Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2002
1. Устами младенцев глаголет национальная вражда
После того как автор “Архипелага ГУЛАГ”, не убоявшись истеблишмента тоталитарного, не убоялся истеблишмента и либерального, в его искренности и бесстрашии сомневаться было трудно. Однако для того, чтобы открыто взяться за русско-еврейскую тему, за этот “каленый клин”, нужна смелость особая. А потому книга А. И. Солженицына “Двести лет вместе (1795—1995). Часть 1” (М.: “Русский путь”, 2001) — это тоже своего рода подвиг.
Бесстрашию, правда, частенько помогает простодушие. “Смею ожидать, что книга не будет встречена гневом крайних и непримиримых, а наоборот, сослужит взаимному согласию”, — примерно этим же слогом писал взбешенному Белинскому о своих “Выбранных местах” Николай Васильевич Гоголь: “В книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора”. Привести к согласию не только крайних и непримиримых, но даже и тех, кто спокойно и твердо убежден в своей правоте, невозможно ничем. Ибо эти люди ни за что на свете не согласятся утратить важнейшую составляющую райского блаженства — неведение сомнений, покоящееся на принципе “Истина есть то, что я и так знаю”. Без лести преданное ядро любой прочной корпорации составляют младенцы — лысые, седовласые, часто дипломированные, нередко орденоносные младенцы, для которых собственная мама — ну, а как иначе? — разумеется же, лучше всех. Нескромное обаяние фашизма обаятельно прежде всего для этой нашей инфантильной мечты — вернуться в Эдем младенчества, где добро и зло предельно удалены друг от друга: все, кто за нас с мамой и папой, хорошие, а все, кто против, плохие. Истинно то, что сказали папа и мама. Пока они не поссорились.
Это и есть исходный принцип фашизма — отказ от понимания во имя воли. Только сильный, вооруженный этим принципом, действует, а слабый лишь негодует. Пока сам не сделается сильным. Увы — фашисты слишком часто отличаются от своих жертв не воззрениями, а лишь физическими возможностями… Действительно, что же может помешать нам пустить их в ход, если все добро, вся правда целиком на нашей стороне. Это важнейшая черта мировосприятия блаженных — уверенность, что их противники вредят им не потому, что следуют каким-то своим интересам, но исключительно из бескорыстной любви к злу. Обитатели любого национального Эдема свято убеждены, что их противники ненавидят их без всякой причины, а просто потому, что они, эти противные противники, проникнуты антирусскими либо антиеврейскими настроениями (опиум усыпляет потому, что в нем заключена усыпляющая сила). Более того, любую попытку понять мотивы их врагов обитатели обителей блаженных воспринимают как попытку оправдания этих самых врагов.
Это только очень взрослые и скучные люди понимают, что агрессия — всегда реакция на угрозу: наши враги всегда ненавидят нас за то, что мы представляем опасность для их покоя, имущества, самооценки, для их надежд либо иллюзий — словом, ненавидят всегда за дело. Последнее вовсе не означает, что мы должны отступать и растворяться перед лицом всякой неприязни — мы вовсе не обязаны уважать ненависть бездари к таланту, ненависть лодыря к труженику, ненависть хулигана к добропорядочному обывателю и т.д. и т.п. Но, защищаясь сколь угодно решительно, взрослый человек все равно помнит: враг испытывает ненависть ко мне не потому, что является земным агентом Зла, а потому, что я каким-то образом мешаю ему жить. Мешаю своей активностью или своей пассивностью, своим умом или своей глупостью, своей недоверчивостью или своим простодушием, своей нетерпеливостью или своим смирением, раздражительностью или кротостью, скупостью или щедростью, богатством или бедностью, но чем-нибудь да мешаю.
Понимание причин вражды чаще, по-видимому, облегчает поиск “взаимного согласия” — хотя иногда и, наоборот, вскрывает непримиримость столкнувшихся интересов. Но даже и в менее безнадежных случаях боевое острие, “каленый клин” конфликтующих лагерей обычно составляют бесхитростные младенцы, для которых всякий, кто не кричит вместе с нами простодушное “Долой!” и “Мерзавцы!”, есть вражеский лазутчик.
А попробуем пробежаться хотя бы по девятнадцатому веку невинными глазами младенца еврейского, младенца русского, а также глазами взрослого человека, на роль которого рискну предложить себя. Собственно, младенцы-то сумели бы передраться и из-за хазарского каганата с жидовствующей ересью, но для взрослых людей это уже малоактуально.
Впрочем, виноват высочайший указ 1791 года “О недозволении евреям записываться в купечество внутренних губерний”, и мною был он прочитан со злободневным интересом, точнее, комментарии к нему. А именно: “все торгово-промышленное сословие (купцы и мещане) не пользовалось свободой передвижения, было прикреплено к месту приписки (чтобы отъездом своим не понижать платежеспособность своих городских обществ)”. А потому, сообщает “Еврейская энциклопедия 1906—1913 гг.” (т.7, с.591-592), этим указом “было положено начало черты оседлости, хотя и непреднамеренно”. “По обстоятельствам того времени, — разъясняет Энциклопедия, — этот указ не заключал в себе ничего такого, что ставило бы евреев в этом отношении в менее благоприятное положение сравнительно с христианами”. “Центр тяжести указа 1791 г. не в том, — подытоживает Энциклопедия, — что то были евреи, а в том, что то были торговые люди”.
А я-то прежде “знал”, что черта оседлости создавалась специально против евреев… “Разумеется, специально! — подхватит обитатель еврейского Эдема. — Солженицын просто выгораживает своих”. — “Я и раньше знал, что русское правительство никогда не было антисемитским, — пожмет плечами обитатель русского Эдема и хорошо, если не прибавит: — Вот отсюда-то и все наши беды”.
Младенцев, живущих под лозунгом “Я так и знал”, ничем удивить невозможно. Но вот лично я просто никогда и ничего не слышал о почти столетних усилиях российского правительства “посадить евреев на землю”: тот факт, что евреям запрещалось земледелие, ощущался мною без тени сомнения, как и все факты из разряда “Это знает каждый”. Но стоило задуматься, в чем состояли реальные интересы конфликтующих сторон, ищущих пользы для себя, а не бескорыстного ущерба для другого, — как история, излагаемая Солженицыным, начинает представляться вполне естественной. Вот возникло вынужденное сожительство двух народов, один из которых более или менее привычен к финансовым операциям, а другой привычен только к хлебопашеству, один уже освоил алкогольный бизнес, а другой в значительной своей части еще не освоил контроль алкогольного потребления… И все это в условиях чрезвычайной скученности на территории, где с трудом могло прокормиться и коренное население…
Классик социологической науки ХХ века Р. Мертон утверждал, что если какое-то, сколь угодно неприятное явление, будь то ростовщичество или бутлегерство, десятилетиями, а то и веками не удается искоренить, значит оно отвечает какой-то фундаментальной общественной потребности, которая непременно будет удовлетворена не одной, так другой социальной группой. А потому, если бы даже господь вовсе очистил Россию от евреев, их функции все равно взяли бы на себя наиболее подготовленные лица русской национальности (что и подтверждает, в частности, уровень потребления алкоголя во внутренних губерниях). Этих “лиц”, конечно, тоже недолюбливали бы, но беда в том, что социальное расслоение, совпав с расслоением национальным, становится стократно более опасным: страшно подумать, во что разросся бы сегодняшний конфликт между энергетиками и угольщиками, если бы они еще принадлежали разным нациям.
Предотвращать подобные взрывоопасные ситуации — прямая обязанность любого правительства. Вот только осуществимое ли это дело? А если да, то какими средствами? Даже и сегодня простых русских людей охватывают небезопасные для правопорядка чувства, когда они замечают на рынке — ну, если даже не преобладание, а лишь резко повышенный процент лиц иного антропологического типа. Либеральное ханжество велит нам не замечать национальностей, то есть не замечать реально существующего соперничества народов и культур, чтобы примитивные энергичные вожаки овладевали толпой уже без всякой интеллигентской коррекции (а фашизм и есть бунт энергичной примитивности против непонятной и отталкивающей сложности социального бытия). Но правительство империи позапрошлого века (равно как и его политические оппоненты — декабристы) даже и не догадывалось, что можно не замечать того, что замечают все, — оно стремилось сделать население максимально пригодным для выполнения стандартных государственных функций. Можно, конечно, желать, чтобы государственная элита склонилась перед правом каждой личности заниматься тем, к чему она привыкла, только это означало бы, что социальный организм отказывается от принципа, которым веками обеспечивалась его жизнеспособность. Обеспечивалась, в частности, и крепостным правом — таковы были стандарты, от которых все отсчитывалось.
Вместе с тем, для подпавшего под его власть другого национального организма, спаянного религией, преданиями, социальной структурой, образом жизни, языком и т.д., было более чем естественно противиться любым мерам, тоже ведущим к его распаду. Национальный организм как целое все равно сопротивлялся бы этим мерам, если бы даже каждому отдельному индивиду они сулили относительное благоденствие (нам не удастся подкупить их уровнем жизни именно потому, что они народ, а не толпа сброда, — примерно так писал об арабах знаменитый сионистский лидер Вл. Жаботинский). Но российское правительство в ту пору не могло бы обеспечить и личного благоденствия: в России и титульная нация отнюдь не упивалась медом и млеком, а ступить на крестьянскую стезю, не имея ни опыта, ни желания, которые не могут возникнуть даже из самых щедрых льгот и ссуд… Солженицын и сам прекрасно понимает: “Земледелие — это большое искусство, воспитываемое лишь в поколениях, а против желания, или при безучастности, людей на землю не посадить успешно” (с.73). Правительство тоже находило евреев “заслуживающими снисхождения”, но утопического своего замысла не покидало — тем более что “образовалось среди колонистов сколько-то и зажиточных земледельцев, успешно занимавшихся своим хозяйством” (с.153).
Вместе с тем Солженицын обильно цитирует многолетние инспекционные донесения о нерадивостях и мошенничествах еврейских колонистов и несопоставимо меньше говорит о мошенничествах, нерадивостях и “малых организационных способностях” (с.73) русской администрации. И хотя цель автора — доказать, что царское правительство ограничивало, но не преследовало евреев — формально оказывается вроде бы достигнутой, однако упомянутая пропорция дает повод упрекнуть его в подыгрывании русской стороне. А уж еврейские младенцы, можно не сомневаться, прямо объявят, что и вся-то история неудачной “аграризации” евреев изложена Солженицыным с единственной целью еще раз оклеветать безупречный еврейский народ. Тогда как если бы не русское воровство, лень и “бардак”, евреи бы еще при Александрах устроили образцово-показательные кибуцы. В ангельской уверенности, что и вся книга написана ради поругания еврейского племени, их еще больше укрепит реакция русских младенцев: мы же, мол, всегда говорили — сколько еврея ни корми, трудиться он все равно не будет.
Трудиться… Подозреваю, что не только опасения перед “прорывом” еврейской активности, как представляется Солженицыну, “питали оградительные меры российского правительства” (с.121), но еще и архаические представления о том, что такое труд. Похоже, правительство страшилось не только усиления еврейского экономического влияния, но и вообще усиления торгово-финансового фактора, или, выражаясь по-простому, либерализации экономических отношений: либерализация и впрямь грозила расшатать государственную машину, управлявшуюся в основном внеэкономическими рычагами. Ну, а что концентрация капиталов в частных руках, необходимая для реализации крупных проектов, на первых порах и впрямь вызывает пугающую имущественную дифференциацию, — этот факт страшил не только “государственников”, но и “народников”.
Тот же добрейший, благороднейший Глеб Успенский тоже цитируется Солженицыным: “Все вытерпел народ — и татарщину, и неметчину, а стал его жид донимать рублем — не вытерпел!”, “Евреи были избиты именно потому, что наживались чужою нуждой, чужим трудом, а не вырабатывали хлеб своими руками” (с.193). Глеб Успенский в своих очерках с почти научной обстоятельностью продемонстрировал, сколь сокрушительно коммерциализация имущественных отношений ударяет по самым основам крестьянского мироощущения — по убеждению, что лишь то добро праведно, которое нажито своими руками. Получено от предков, от государя — это крестьянина мало касалось, — но вот когда у него на глазах кто-то, не косивши, не сгребавши, берет кредит в банке, скупает сено у тех, кто его накосил, высушил и сметал в стог, затем продает скупленное в городе, возвращает кредит и становится почти богачом… Эта картина оказывается столь катастрофической для мужицкого мироощущения, что один запивает, другой приходит к выводу, что нынче нужно жить воровством — и попадается раз, другой, все больше и больше зверея…
Глеб Успенский был убежден, что тогдашнему крестьянскому миру недостает только “правды”, взаимопомощи, а вот западный мир наверняка обречен на скорую гибель, поскольку там можно наживаться на перепродаже бумаг, в то время как рядом умирают с голоду. Но вот на бумагах в западном мире наживаются и наживаются, а с голоду уже давно никто не умирает. И взаимопомощи там побольше, чем в России, отправившейся за правдой. Видный немецкий историк Вернер Зомбарт почти сто лет назад в своем классическом труде, выяснявшем роль евреев в становлении капиталистических отношений, изучил множество купеческих жалоб на “нечестную” еврейскую конкуренцию и обнаружил, что нечестность эта заключалась всего лишь в использовании современных методов торговли — в готовности снижать цены, доставлять товар к потребителю, рекламировать… Так не по-товарищески!
Эта история повторялась в самых разных странах: к подступающей либерализации, модернизации оказывались лучше подготовлены какие-то национальные либо конфессиональные меньшинства — такими “евреями” могли оказаться китайцы, шотландцы, протестанты, но если они не слишком разительно отличались от основного населения, их “прогрессивная деятельность”, разрушающая прежний порядок, еще могла сойти им с рук, в противном же случае… Китайские погромы в Индонезии, судя по всему, затмевали даже еврейские погромы в России.
Однако, если волне народного гнева не удавалось остановить модернизацию, то в конце концов шустрое меньшинство более или менее растворялось в поднаторевшем большинстве — ведь только младенцы из младенцев станут серьезно утверждать, что и в Англии, в США, во Франции всем заправляют какие-то меньшинства. Или в Гер… Но в Германии антиеврейский взрыв полувековой давности достиг столь кошмарной мощи, что мимоходом Германию упомянуть невозможно. Тот же Зомбарт, который был противником еврейской ассимиляции именно потому, что считал еврейскую “расу” слишком ценной для человечества, предостерегал евреев от очень уж успешных карьер в германской науке, юриспруденции, государственном управлении, бизнесе: Зомбарт прямо говорил, что евреи умнее и энергичнее “нас”, немцев, и занимают свои места абсолютно заслуженно. И тем не менее… Господствующая нация, намекал он, с таким положением мириться не будет. И не смирилась…
Но — неужели же одаренный и энергичный молодой человек при современных индивидуалистических представлениях о правах личности откажется от профессорского или директорского поста только потому, что это еще на одну тысячную повысит градус антиеврейского раздражения? Благополучный выход отсюда возможен только один: нация-гегемон овладевает всеми “еврейскими” навыками, и тогда еврейское участие в престижных сферах само собой укладывается в какую-то “естественную” (перестающую раздражать) процентную норму.
Относительно этой самой процентной нормы Солженицын задает рискованный вопрос (с.272): “А — возможно ли было найти путь плавного, безвзрывного решения этой сильной и вдруг возросшей еврейской потребности в образовании? При все еще неразбуженности, неразвитости широкого коренного населения — каким путем можно было бы это осуществить, без ущерба и для русского развития, и для еврейского?” Солженицын подчеркивает (с.273), что “процентная норма несомненно была обоснована ограждением интересов и русских и национальных меньшинств, а не стремлением к порабощению евреев”. Но итог подводит без околичностей (с.277): “Процентная норма не ограничила жажду евреев к образованию. Не подняла она и уровень образования среди не-еврейских народностей Империи, — а вот у еврейской молодежи вызывала горечь и ожесточение. И несмотря на эту притеснительную меру еврейская молодежь все равно вырастала в ведущую интеллигенцию”.
Конечно, лучше было бы не ограничивать евреев, а “разбуживать” и развивать прочие народности… Но такие советы неизмеримо легче давать, чем выполнять. Вожделенного “пропорционального участия” нет даже и в развитых странах. Великий Генри Форд считал финансовую сферу паразитическим наростом на честном теле реального производства, а потому и евреев сильно недолюбливал. Гитлер же из действительно существующей еврейской финансовой активности выводил и вовсе заоблачные теории — он полагал международную систему перетекания капиталов в наиболее прибыльные сферы стопроцентным еврейским изобретением и еврейской “державой”: даже и война-то по-настоящему ведется между немцами и евреями, прочие-разные русские и англосаксы — лишь еврейские марионетки. Так что т. Зюганов не столь уж оригинален, когда излагает в своей докторской монографии, что сегодняшнее коммунистическое учение видит основной исторический конфликт уже не в борьбе классов, а в борьбе этносов, из которых одни сосредоточивают в своих руках национальное производство, а дру-
гие — всем чуждые — интернациональные, космополитические, транснациональные финансы. (Однако заметим, что обилие космополитических еврейских капиталов не нанесло могуществу Соединенных Штатов сколько-нибудь заметного ущерба.)
Пожалуй, я уже слишком отвлекся в своем стремлении показать, что мне вполне близка та солженицынская точка зрения, что политика русского правительства, обычно трактуемая как антиеврейская, не была вызвана какой-то специальной враждой, — чтобы дойти до будущей реальной вражды было вполне достаточно естественного хода событий, когда каждая сторона действует так, как только и может действовать в соответствии со своим пониманием собственных интересов и со своим набором предвзятостей (без предвзятостей же ни социум, ни индивид не способны ни видеть мир, ни принимать решения). И только потом, когда начинается защита фантомов от фантомов же, возникает святая ненависть.
“Но если, например, проследить биографии виднейших русских образованных евреев, то у многих мы заметим, что с рубежа 1881-82 гг. резко изменилось их отношение к России и к возможностям полной ассимиляции. Хотя уж тогда выяснилась и не оспаривалась несомненная стихийность погромной волны и никак не была доказана причастность к ней властей, а напротив — революционных народников, однако не простили этих погромов именно русскому правительству — и уже никогда впредь. И хотя погромы происходили в основном от населения украинского — их не простили и навсегда связали с именем русским” (“Двести лет…”, с.207).
М-да… Я и впрямь как-то не задумывался, что в погромном Кишиневе 1903 года нееврейское большинство в подавляющем большинстве своем составляли молдаване и отчасти украинцы… Впрочем, либеральный катехизис не велит нам замечать национальностей, поскольку плохие люди национальности не имеют; так что пускай лучше остается без конкретного адреса: виновата Россия и довольно об этом. Или, чтоб уж совсем никому обидно не было, пускай будет виновато русское правительство. И Солженицын с этим согласен, он считает, что и русский народ ответственен за своих мерзавцев (“ни одна нация не может не отвечать за своих членов”, с.416), и русское правительство ответственно за погромы: “Или уж вовсе не держать Империи… — или уж отвечать за порядок повсюду в ней” (с.322).
Но — помня при этом, что ни одного доказанного факта организации погромов со стороны, с позволения выразиться, “федерального правительства” так никогда и не нашлось, — все аргументы в пользу этой версии относятся к разряду “Совершенно очевидно” и “Да кто же этого не знает!”. Для еврейских младенцев даже и какие-то вопросы по этому поводу есть циничный антисемитизм — тем более что младенцы русские и впрямь с бесстыдством невинности отрицают и самое существование погромов либо приписывают их самим евреям. Солженицын же хотя и приводит убийственные факты бестолковости и даже прямого попустительства со стороны местного начальства, все они говорят лишь о том, что без либеральной клеветы правительство выглядело бы только “косным стеснителем евреев, хотя неуверенным, непоследовательным. Зато путем лжи оно было представлено — искусным, еще как уверенным и бесконечно злым гонителем их. Такой враг мог быть достоин только уничтожения” (с.338).
Еще раз убеждаешься — фантомы в истории играют неизмеримо значительнейшую роль, чем факты. Более того, конфликт реальных интересов способен вызвать лишь взаимное раздражение, святую же ненависть возбуждают только коллективные фантомы. — Еврей, Буржуй… Такой же фантом — на весь мир! — был воздут русским либерализмом из проклятого царского правительства, ибо оно слишком уж явно загораживало путь к еще одному фантому, воодушевляющему — вернее, к целой системе фантомов, в разной пропорции, по вкусу, включающей в себя “Демократию”, “Социализм” и всяческое “Братство Всех Со Всеми” (ну, кроме разве что горстки негодяев, не имеющих ни роду ни племени). Неравенство же евреев для раздувания зверского фантома “Царское Правительство” (а заодно и “Россия” — ну, тут уж лес рубят…) было настолько удачным компроматом, что, уже обретя возможность продвигать через Думу вожделенное еврейское равенство, прогрессисты этой возможностью так ни разу и не воспользовались: выгоднее было держать этот антиправительственный козырь в вечном резерве. И в каких-то серьезных благотворительных акциях в пользу столь многослезно оплакиваемых евреев свободолюбивые партии тоже замечены не были.
Все как сейчас — оплакивать бедных и несчастных лишь до той минуты, пока можно ими уязвить правительство, — в этом наши оппозиционеры — и красные, и белые, и синие, и зеленые, и коричневые, включая серых, — неразличимы как матрешки. Ну, а насчет прилгнуть — тут тоже закон один для всех: чем возвышеннее цель, тем непринужденнее обращение с фактами — до мелочей ли, когда речь идет о Великой Правде! С ее высоты можно любую уступку вырывать у правительства с такой страстью, будто судьба мира стоит на карте, — но чуть правительство уступает, немедленно объявлять уступленное мелочью.
Но если, будучи уже совсем взрослым и даже немножко старым, впервые в жизни задумаешься: а в интересах ли правительства было устраивать погромы (обнаруживая в этом единственном случае поразительную согласованность всех частей и герметическую конспирацию)? И сразу же видишь, что нет: резко ухудшается международное, финансовое положение; еврейская молодежь не то что не оказывает признаков запуганности, но, напротив, как констатировал С.Ю.Витте, вместо “зоологической трусости” наливается неустрашимостью; простонародье обретает опасную привычку к массовым беспорядкам… Впрочем, для младенца это не доводы: у него самого утилитарная сторона жизни не вызывает ничего, кроме скуки — он летит к папе за подарком, думает, в коробке пистолетик, а там —
тьфу! — ботинки, — почему же он должен думать, что министры и государи руководствуются какими-то иными мотивами? Притом, и министры в самом деле всего лишь люди, они живут своими фантомами. И я подозреваю, что консервативный антисемитизм раздул свой фантом Еврея как могущественного и бескорыстного Врага России в противовес либеральному фантому еврея как беспомощного и безобидного страдальца.
И так во всем. “Ага, Солженицын хочет показать, какие евреи мерзавцы — уклонялись от службы в армии!” Хотя даже на мой, не самый, я думаю, рациональный взгляд, евреи были бы просто слабоумными, если бы не стремились уклониться от воинской службы в чуждом им государстве (которому и собственная-то интеллигенция желала всяческих провалов), не имея ни перспектив для военной карьеры, ни национальных традиций, поэтизирующих погоны, наганы… И сегодня подавляющее большинство образованных людей полагают, что можно ничуть не хуже служить отечеству на поприще врача, инженера, ученого, и совершенно по-еврейски стремятся устроить своих сыновей в вузы, “освобождающие от армии”. Причем осуждаются эти уклонисты чаще всего только по долгу службы да еще из зависти. Растущее нежелание отбывать воинскую повинность — в большой степени именно из-за него развитые страны перешли к профессиональной армии. Даже в Израиле, испытывающем нешуточную военную угрозу, все меньше и меньше желающих самолично держать границу на замке. Можно этому радоваться, можно сокрушаться, но таков дух времени, провозгласившего примат прав личности по отношению к правам государства. Весьма вероятно, что евреи в диаспоре в среднем и несколько больше следуют этому индивидуалистическому духу, чем другие образованные слои соответствующих стран, но, стоит вспомнить, дух этот уже победно веял над Европой, когда российские евреи еще не вылезали из лапсердаков.
Мне и вообще кажется, что евреи были скорее страстными последователями, чем творцами ведущих фантомов века. Но это вопрос отдельный, а, возвращаясь к началу, — сослужат ли “Двести лет…” Солженицына примирению всеобщему — я думаю, нет, — тем более что Солженицын не желает звать “и к такому согласию, которое основывалось бы на неправедном освещении прошлого” (с.6). Ведь иного согласия просто не бывает: всякое массовое, переходящее из поколения в поколение единство всегда основывается на системе коллективных иллюзий. Там же, где и впрямь ищут истину — в науке, — там не остается ни одного факта, который бы не оспаривался в нескончаемой борьбе научных школ. Может быть, когда-то и возникнет система фантомов, одинаково чарующая и русских, и евреев, но пока что таковая даже и не брезжит.
Пока что “каленый клин” вражды с каждой стороны составляют младенцы, которых невозможно переубедить, а можно только отвлечь: а вон птичка, птичка!.. И тогда уж по возможности не надо ему напоминать о его обидчике.
2. Не надо дразнить детей
Можно сказать, что национальная вражда — в ее самом опасном, бескорыстном аспекте — проистекает из нашей детской готовности жить выдумками, из доверчивости к слухам, преданиям и к бескорыстию в зле наших врагов. Поэтому, когда народы достаточно повзрослеют, они утратят и священную ненависть друг к другу — она сменится, самое большее, досадой против удачливого конкурента. Но есть серьезное подозрение, что, повзрослев, народы просто исчезнут. Ибо их создает и хранит именно готовность жить выдумками и преданиями, а не более или менее проверяемыми фактами и материальными выгодами.
Борю Заславского в десятилетнем возрасте вывезли из Баку в Израиль, где он сделался Барухом. Сейчас он профессор экономической кибернетики в Калифорнии Боб Заславски. Каждая профессия порождает свою разновидность профессионального идио… я хочу сказать — редукционизма: для одних человек — двигатель внутреннего сгорания, для других ристалище борьбы энтропийных и антиэнтропийных сил, для третьих — стадное животное с фиксированными инстинктами. Боря же полагает, что все человеческие поступки продиктованы желанием максимизировать прибыль. Со снисходительной улыбкой взрослого дяди он дивится тому, что некоторые его американские коллеги испытывают стыд при виде бездомных. “Но ведь где-нибудь в Нигерии их все равно останется в сто раз больше, — без особой надежды пытается вразумить их Боб и юмористически воспроизводит их кудахтанье: — Но ведь это же в нашем государстве!” — “Вы вдумайтесь, что такое государство, — безнадежно вздыхая, просвещает их Боб. — Вы принадлежите к какой-то местной общине, у которой есть свой глава. Кроме того, вы живете в городе — у него есть мэр. Потом в штате — у него есть губернатор. Затем в государстве — у него есть президент. И наконец живете в мире — у него уже нет главы. Так чем же из всех этих общностей выделяется государство? У государства есть сильная армия, вот и все”.
Что ж, Боб мыслит ничуть не примитивнее тех мудрецов, которые пытались определить нацию через какие-то всеми наблюдаемые параметры — территория, язык, участие в относительно замкнутой системе разделения общественного труда. Бесплодность (никчемность) всех таких определений — ни одно из них не объясняет главного: национальной солидарности, готовности во имя национального целого платить неудобствами, лишениями, а иногда и смертельным риском. Мы сами почти всю жизнь прожили в новой национальной общности, связанной уже и общим языком, и территорией, и системой разделения труда… С другой стороны, Солженицын не случайно ведь посвятил свои будоражащие “Двести лет вместе” небольшому, но “звонкому” народу, который, бог весть когда рассыпавшись на части, многажды менял и территорию, и язык, и даже антропологический тип — но сохранил национальную солидарность до такой степени, что, собравшись из разных территорий, хозяйств и культур, возродил утраченное две тысячи лет назад государство, — и осуществиться это “исполинское предприятие” (Пестель) уж никак не могло без серьезной жертвенности. Да просто в войнах первоначального становления Израиля погибло огромное в процентном отношении количество молодежи, — на этом фоне даже уже и не эффектно упоминать о массовой готовности людей интеллигентных профессий предаваться труду скотника или земледельца. Первопроходцы, этакие Павлы Корчагины от сионизма, полагавшие буржуазной мерзостью красивую одежду, вкусную пищу, чистую скатерть, — подобные жертвы могут приноситься лишь опьяняющим фантомам, трезвый взгляд на реальность пробуждает в человеке расчетливость, осторожность (а еще более трезвый и глубокий — ужас и отчаяние).
С вершин общечеловеческого катехизиса можно, конечно, сожалеть, что это подвижничество было проявлено во имя всего только нации, а не человечества, но, увы, примеры далеко не одного только Бори Заславски наводят на мысль, что человек отпадает от национального целого чаще всего не в пользу какой-то более широкой солидарности, а в сторону гораздо более узкой — если только не чистого шкурничества. И даже те немногие, кто и впрямь возносится до единства со всечеловечеством, становятся не столь уж ценным для всечеловечества приобретением: сегодня еще не существует сколько-нибудь массовых и отлаженных институтов, через которые можно было бы служить прямиком человечеству, а национальные структуры худо-бедно такие институты все-таки имеют. Нет-нет, общечеловеческие идеалы как тормоз против этноцентрического эгоизма важны чрезвычайно, но в качестве конкретных созидательных мотивов они пока что мало чего стоят.
Хотя богатые страны сегодня и помогают бедным в ирреальных для девятнадцатого века масштабах, однако обрели они эту возможность лишь благодаря тому, что сумели поднять свои национальные хозяйства; слияние же сложившихся национальных организмов в один общечеловеческий привело бы к тем же результатам, что и коллективизация: “кулацкие” хозяйства растворились бы в общей безалаберности и нищете.
Каждая нация с грехом пополам все-таки хранит “наследие предков”, а сваленное в общий котел… Национальная вражда есть оборотная сторона национальной солидарности, без которой и цивилизованный мир, пожалуй, долго бы не простоял. Конечно, сегодня от граждан “атлантической цивилизации” не требуется очень уж большой жертвенности: пока “беднота” не подвергла “эксплуататоров” каким-нибудь по-настоящему суровым испытаниям (а она берется за дело все круче), нации западного мира какое-то время могут существовать и как хозяйственные корпорации, в которых служат лишь до тех пор, пока находят выгодным, и теряют от этого, похоже, больше граждане, чем государства: далеко не каждый индивид способен очаровываться индивидуальными фантомами, а носителем прежних, коллективных, была главным образом именно нация. И я вполне допускаю, что скоро наступит пора, когда снова начнут побеждать не те, кто лучше вооружен, а те, кто беспробуднее опьянен своими фантомами.
Ибо нацию и образует не кровь, не почва и не хозяйственная система, а система коллективных, медленно обновляющихся фантомов — наполняющих душу гордостью или скорбью, но всегда чем-то возвышенным. А это, судя по всему, необходимо человеку по самой его социальной природе: лишившись опьянения воодушевляющими фантазиями, он пытается вернуть себе утраченное состояние при помощи алкоголя, наркотиков, всяческих безумств…
В качестве прозаика, по роду своей деятельности постоянно пребывающего среди людей и событий, которых нет и не было, я тоже приобрел свой профессиональный сдвиг — представление о человеке как о существе не столько разумном, сколько фантазирующем. Разумно, если хотите, животное — оно в несопоставимо большей степени живет реальными фактами, не преображая их домыслами и фантазиями. Хотя что мы знаем о животных!.. Но вот в том, что животные не тратят таких громадных (и никаких) сил на бесполезные сооруже-
ния — гробницы, памятники, храмы, — вот в этом сомневаться трудно. Жертвы, приносимые людьми во имя мнимостей (феноменов, живущих только в мнениях), настолько превосходят все когда-нибудь совершавшееся во имя реальной пользы, что это наводит на ведущую к важным следствиям догадку: по-настоящему боготворить человек может лишь собственные фантомы.
Да, порождены эти фантомы чаще всего какими-то реальными явлениями, но настолько перегримированными и дорисованными фантазией, субъективными истолкованиями и ассоциациями, что фактический их источник оказывается замурован в этом комплексе мнимостей почти неразличимо, он становится подобен в этом песчинке в порожденной ею жемчужине. Жемчужине, ощущаемой исключительно тем субъектом, который ее вырастил, — и чьих ощущений не могут подтвердить никакие посторонние наблюдатели.
Поскольку фантомы являют собой наиболее драгоценную часть человеческого мироздания, постольку и самую неукротимую ненависть вызывают те, кто на них покушается, — вот вам истинная причина национальной вражды. Родина — это тоже фантом — система фантомов, — ассоциированная со страной нашего предполагаемого происхождения. Именно потому, что это феномен не внешнего, а внутреннего мира, ни ценность его, ни само понятие “родина” не могут быть обоснованы и расшифрованы средствами рационального анализа, стремящегося оперировать фактами, которые максимально подтверждались бы независимыми наблюдениями. Такой анализ может разве лишь разрушить любой фантом, если его обладатель недостаточно крепко к нему привязан. Каждый конкретный вопрос: “Что же она такое, эта ваша родина — горы, долы, налоговая система, армия, президент?” — вполне подобен вопросу: “Что же такое ваша жена, которую вы так любите — кожа, скелет, мозг, ее кулинарные, административные, научные достижения?” Ясно, что любой ответ будет смехотворен, потому что предметом любви является не человек, а порожденный им фантом.
О коллективных фантомах можно сказать ровно то же, что и о любых веками формировавшихся социальных феноменах: с ними опасно — без них невозможно. Да, коллективные фантомы порождают самую страшную вражду — но они рождают и самую высокую самоотверженность. В мирное время раздувать национальную солидарность до истерического накала — дело не только невозможное, но и прямо вредное, ибо дискредитирует само понятие патриотизма, национальной солидарности. Тогда как без какого-то минимального ее уровня уж не знаю, как Западу, а России точно не простоять. Начать хотя бы с того, что в России много дотационных регионов, и, в сущности говоря, лишь национальная солидарность побуждает сургутского нефтяника делиться прибылью с псковскими старухами. Он, конечно, кряхтит, увиливает, но в принципе считает это справедливым. Но если он искренне почувствует: “А чем, собственно, псковские старухи лучше нигерийских?” — у него тут же найдутся лидеры, которые поставят страну на грань гражданской войны. Падение общенациональных фантомов сегодня, возможно, обошлось бы дешевле, чем в семнадцатом году, но все равно нахлебаются все — и русские, и татары, и евреи. Причем евреи нахлебаются больше, потому что их меньше. А кроме того, их деятельность чаще связана с теми тонкими социальными функциями, которыми жертвуют в первую очередь, когда речь заходит о физическом выживании.
В этом, похоже, и заключается один из выводов, к которым подводит Солженицын и русских, и евреев: берегите то государство, которое есть, не надейтесь, разрушив не слишком благоустроенный дом, в три дня воссоздать Хрустальный дворец. Или переехать в другой дом — в таком количестве вас нигде не ждут. Но апеллировать к рациональным мотивам, когда речь идет о массовых движениях, — дело совершенно пустое: трезвые люди предпочитают спасаться в одиночку. Готовность забыть о шкурных заботах ради общего и весьма неясного наследства способна пробудить в толпе только воодушевляющие фантомы. Возможно, именно поэтому Солженицын никак не пытается обосновать, чем, собственно, Россия заслужила, чтобы ее граждане принимали на себя какие-то хлопоты ради ее “интенсивного развития вглубь, нормального кровообращения”: тем, кто дорожит национальными фантомами, не нужно объяснять, зачем они нужны — служение фантомам вообще являет собой высший тип человеческой деятельности. Хотя для тех, кто ими не дорожит, такое служение просто нелепость.
Любая страна стоит на детской доверчивости к непроверенному, почти во всем неверному, крайне неотчетливому и все же дорогому. А из реального и отчетливого можно любить лишь физически приятное. Поэтому в относительной сохранности объединяющих русских фантомов заинтересованы все народы России.
Осознание того факта, что национальная вражда главным образом порождена страхом за любимые иллюзии, разумеется, еще не дает окончательного решения еврейского вопроса — соперничество народов может быть устранено из жизни лишь вместе с самими народами, — вернее, со всеми, кроме какого-то одного: жизнь, из которой убраны все конфликты и сомнения, — глубинная греза всех протофашистских утопий. Но знание опасных зон позволяет тем, кто считает себя взрослыми, не затрагивать их без серьезной необходимости. Ни финансовые, ни научные, ни культурные, ни даже административные успехи евреев не навлекут на них по-настоящему опасной ненависти, пока русские не ощутят опасности для своих национальных фантомов. Кажется, в Америке именно так и устроилось, — если судить хотя бы по массовому кинематографу, в котором по крайней мере не бросается в глаза ничего обидного для достоинства англосаксонского большин-
ства, — а хозяева грез — хозяева мира. Да и в частной жизни воспитанные люди, отнюдь не уклоняясь от реальной конкуренции, давно научились не затрагивать чужих иллюзий. Каждый-то, конечно, про себя знает, что именно его Дульсинея на самом деле прекраснейшая дама под луной, но все-таки не тычет и другому: твоя дама скотница, скотница, скотница…
Правда, на подобную рассудительность способны лишь взрослые люди, а народы — вечные дети. И когда разные мудрецы предлагают им гордиться не всякой полувыдуманной бесполезностью, а, например, объемом и качеством национальной продукции, — это походит на то, как если бы мальчишку учили гордиться не опасными подвигами и враками, а отличными успехами и примерным поведением.
Обнадеживает только то, что в лидеры народов как правило выходят все-таки взрослые дяди.
Если не дразнить мальчишек.
Поэтому лучше всего почаще демонстрировать им, что они могут быть совершенно спокойны за свое достоинство, в чем бы оно ни заключалось, и что пока они воистину дорожат своим национальным целым, им не страшны ни татарщина, ни неметчина, ни евр… Нет, слово “европейщина” имеет другой оттенок, лучше сказать — “общечеловечина”. Тем более, даже национальные параноики согласятся, что уж физическую-то опасность для русских с незапамятных времен всегда представляли только русские.
3. Три послания
О любых проявлениях еврейской солидарности Солженицын на протяжении всех своих “Двухсот лет вместе” высказывается с подчеркнутым уважением — с одной, кажется, на всю книгу оговоркой (с.34-35): “В какие-то периоды, вот в польско-русский с XVI в. и даже до середины XIX, это единство достигалось давящими методами кагалов, и уж не знаешь, надо ли эти методы уважать за то одно, что они вытекали из религиозной традиции”. (“Во всяком случае нам, русским, — даже малую долю такого изоляционизма ставят в отвратительную вину”.)
Но в конце XIX века еврейская внутренняя изоляция была прорвана — новые поколения не жалели сил, чтобы добиться социального успеха в российском обществе — однако не ценой крещения. “Казалось бы, почему масса еврейской молодежи, не соблюдавшая никаких обрядов, не знавшая часто даже родного языка, — почему эта масса, хотя бы для внешности, не принимала православия, которое настежь открывало двери всех высших учебных заведений и сулило все земные блага?” — цитирует Солженицын мемуары Я. Тейтеля (с.453), подчеркивающие главный признак национальной солидарности — бескорыстие, готовность на жертвы во имя мнимости, во имя того, что никому конкретно не приносит никакой выгоды.
Тем не менее, пророку российского сионизма Вл.Жаботинскому этого казалось недостаточно: “Многие из нас, детей еврейского интеллигентского круга, безумно и унизительно влюблены в русскую культуру… унизительной любовью свинопаса к царевне” (с.455), “Наша главная болезнь — самопрезрение, наша главная нужда — развить самоуважение… Наука о еврействе должна стать для нас центром науки… Еврейская культура стала для нас прибежищем единственного спасения” (с.457).
“И это — очень можно понять и разделить. (Нам, русским, — особенно сегодня, в конце XX века)” — это уже комментарий Солженицына.
Солженицын вообще старается согласиться с Жаботинским где только может. Жаботинский (с.457): “Кто мы такие, чтобы перед ними (русскими. — А.М.) оправдываться? кто они такие, чтобы нас допрашивать?” Солженицын: “И эту последнюю формулировку можно в полноте уважать. Но — с обоесторонним применением. Тем более ни одной нации или вере не дано судить другую” (Означают ли эти слова неправомочность Нюрнбергского и Гаагского трибунала? Или группа наций все же обретает какие-то дополнительные права? Но это так, в скобках.)
С влюбленностью свинопаса, естественно, сочетались и не столь самоотверженные чувства (В. Мандель, с.453-454): в предреволюционные десятилетия не только “русское правительство… окончательно зачислило еврейский народ во враги отечества”, но “хуже того было, что многие еврейские политики зачислили и самих себя в такие враги, ожесточив свои сердца и перестав различать между “правительством” и отечеством — Россией… Равнодушие еврейских масс и еврейских лидеров к судьбам Великой России было роковой политической ошибкой”. Ну, с масс-то взять нечего — их удел жить либо буднями, либо фантомами, а вот лидеры… Это именно их первейшая задача — канализировать преданность фантомам в берега прагматики.
В итоге еще один авторитетный еврейский наблюдатель Г.Ландау (с.454) отмечает “мучительную двойственность” (выражение Солженицына) еврейской натуры: “Влюбленность в ненавидимую среду”. “Из этого же истекал, — подхватывает Солженицын, — более сложный вопрос: могли ли интересы государственной России в полном объеме и глубине — стать для них сердечно близки?”
“Сложный вопрос” — подумаешь, бином Ньютона! Да, разумеется же, нет. Несовпадение фантомов неизбежно ведет и к несовпадению целей. Но в данном случае — это могло быть всего лишь различием приоритетов внутри общей программы. Больше того, при отправлении подавляющего большинства общественных функций и вообще требуется не больше государственного патриотизма, чем для повседневной деятельности сантехника, — для них вполне довольно простой добропорядочности и профессионализма, — в этих качествах еврейскому мещанству отказывают уже только параноики. Да и еврейские мошенники не поражают воображение своим бесстыдством в сравнении с мошенниками русскими — и те и другие останавливаются лишь перед физической невозможностью. Но в развитых странах, которые дореволюционная Россия догоняла семимильными шагами, еврейская криминальная изобретательность не составляет заметной проблемы, а кроме того — были бы дырки в заборе, а свиньи будут, — этот закон универсален для всех времен и народов. (Заборы же строит и ставит часовых к дыркам, как правило, коренное население…) Но зато уж мошенники никак не могут быть агентами еврейского влияния: им плевать на все народы.
И даже равнодушие евреев к международному престижу России в принципе могло послужить ей на пользу — в качестве тормоза против военных авантюр: тех ужасов Первой Мировой, в которые ввергло Россию патриотическое правительство, не могло бы измыслить наичернейшее антирусское воображение. Поэтому ни-откуда не следует, что космополитический рационализм опаснее кипучего патриотизма: именно страсть, а не расчетливость порождает наиболее губительные безумства. Оскорбленная любовь к родине была мощнейшими дрожжами гитлеризма…
Для реальных интересов подавляющего большинства евреев революция была уж никак не менее опасна, чем для подавляющего большинства русских. Фантомы, или, если хотите, мечты и ценности “идишизма” или “сионизма” тоже вполне могли сожительствовать с русским патриотизмом — каждая сторона могла наслаждаться своей Дульсинеей, втихомолку посмеиваясь над уродиной соседа. (Более сильный более громко, более слабый более ядовито.) Фантомы-то, конечно, примирить труднее всего. “Всякий народ до тех пор только и народ… пока верует в то, что своим Богом победит и изгонит из мира всех остальных богов”, — эти слова Достоевского, возможно, и до сих пор выражают мироощущение младенческого ядра любого народа. Но, к счастью, в начале ХХ века даже младенцы — по крайней мере, младенцы западного мира — в большинстве своем победу и изгнание чужих богов уже понимали не в военном смысле, — равно как и сегодняшние младенцы ищут побед не на поле брани (разве что газетной), а в области балета, спорта, космоса, мод, машиностроения и сельского хозяйства, международного престижа, качества жизни и государственного управления: то есть и они преданы своим фантомам не до полной осатанелости.
Если бы не война, даже прямые враги русского народа, сколько бы их ни набралось, ничем серьезным не могли бы ему повредить. Убийство Столыпина, пожалуй, было единственным терактом исторического масштаба, но ведь Столыпин уже и до того был отвергнут “придворной камарильей”! Зато “прогрессивная общественность” террористам аплодировала… Здесь приходится повторить, что евреи лишь присоединялись к уже существующим фантомам. Возможно, и даже скорее всего — с большей страстью и меньшим внутренним противодействием, однако и без них утопические революционные призраки не просто бродили, но прямо-таки маршировали по образованной России с пятидесятых годов. Перечитайте так называемых революционных демократов (которыми зачитывалась и еврейская интеллигенция) — всюду увидите младенческую убежденность, что они всего только несут в нелепую страну некое разумное до очевидности слово науки, в просвещенном мире уже сделавшееся общим местом. “Что там (в Европе. — А.М.) гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома, и не только у мальчиков, но, пожалуй, и у ихних профессоров”, — Федор Михайлович, как известно, сильно недолюбливал евреев, именуя “жидовской идеей” овладевший, по его мнению, Западом культ корысти, однако самоуверенное верхоглядство он приписал все-таки русским мальчикам.
В этой младенческой убежденности и жила либеральная верхушка — в убежденности, что ей отлично известно, “как надо”, и если бы не бездарность и эгоизм царской администрации… Прибавление щепотки даже самых остервенелых евреев к этой горстке русских умников не могло существенно изменить ситуа-
цию — пока не всколыхнулось и не остервенилось “народное море”. Можно, конечно, доказывать, что именно еврейская соломинка, а не тысяча других сломала хребет российской государственности, но это аргументы уже для маргинальных антисемитов. Я же скажу больше: вступление евреев в либеральные и революционные ряды, возможно, укрепляло их меньше, чем ряды их противников, ибо вызывало недоверие масс к освободительному движению. Я думаю, Жаботинский не совсем сочинял, пересказывая один критический эпизод Первой революции: перед взвинченной толпой, готовой по умелому зову ринуться на твердыни самодержавия, один за другим выступают пламенные еврейские ораторы, и — “Да это какое-то еврейское дело…” — зреет охлаждающая догадка в трезвеющих умах. Вот и национал-коммунистическим друзьям русского народа сегодня следовало бы благодарить еврейских активистов из Союза правых сил за предоставление самого надежного пропагандистского козыря.
Социальная жизнь противоречива и непредсказуема: совершенно неизвестно, кто причинил России больше зла — ее друзья или ее враги. Впрочем, Солженицын и не опускается до обсуждения степени физического участия евреев в раскачивании России. Ему ли не понимать, что стойкость любого народа сосредоточена в его духовной сфере, в преданности своим — чтобы не оскорбить почитателей Солженицына, в данном случае употреблю слово “святыни”, — в готовности ради их спасения в минуту опасности снизить претензии друг к другу. Основы практической политики тоже таятся в сфере коллективных мнимостей — в представлениях о коллективных целях, интересах, методах, — и вот их-то, по мнению Солженицына, русские упустили из своих рук в еврейские.
В этом и заключается главный итог книги (с.475): “Сила их развития, напора, таланта вселилась в русское общественное сознание. Понятия о наших целях, о наших интересах, импульсы к нашим решениям — мы слили с их понятиями. Мы приняли их взгляд на нашу историю и на выходы из нее.
И понять это — важней, чем подсчитывать, какой процент евреев раскачивал Россию (раскачивали ее — мы все), делал революцию, или участвовал в большевицкой власти”.
И все же возьму на себя смелость повторить, что евреи не создали ни одного из ведущих фантомов эпохи, а всегда только присоединялись. Даже к фантому России как дикого нелепого страшилища евреям было трудно что-либо прибавить — столь блистательно и эта работа уже была выполнена русскими классиками. “Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ!” — с такой силой выкресту не припечатать. Из Чаадаева можно выписывать страницами: и бурной-то поэтической юности у русского народа не было — одна сплошная тусклость, оживляемая лишь злодеяниями и смягчаемая только рабством, и идеалов-то долга, справедливости, права и порядка у русских нет — словом, чего ни хватишься, того и нет, а есть исключительно полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи (чаадаевская горечь несомненно продиктована именно таким равнодушием). И если даже взять славянофилов, ну, хоть Хомякова — и у него Россия “в судах черна неправдой черной и игом рабства клеймена, безбожной лести, лжи тлетворной и лени мертвой и позорной, и всякой мерзости полна”.
Хорошо, поэты, философы — народ крайностей, но реалистическая-то проза как будто гонится за типическим? “Они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг переустроилась, хотя бы даже на их лад, как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, и не над кем издеваться!” — это Федор Михайлович писал о сливках беспримесно русского и передового общества”. Или вот вам Потугин из тургеневского “Дыма”: всюду нам нужен барин, у нас и гордость холопская, и самоотречение лакейское, Запад браним, а внутри лебезим, ни одного изобретения не внесли в Хрустальный дворец человечества, даже самовар и лапти откуда-то стянули… Это джентльмен. А вот самородки из бунинской “Деревни”: “Боже милостивый! Пушкина убили, Лермонтова убили, Писарева утопили, Рылеева удавили… Достоевского к расстрелу таскали, Гоголя с ума свели… А Шевченко? А Полежаев? Скажешь, — правительство виновато? Да ведь по холопу и барин, по Сеньке и шапка. Ох, да есть ли еще такая сторона в мире, такой народ, будь он трижды проклят!” “Вот ты и подумай: есть ли кто лютее нашего народа?” — за мелким воришкой весь обжорный ряд гонится, чтобы накормить его мылом, на пожар, на драку весь город бежит и желает только, чтоб забава подольше не кончалась; а как наслаждаются, когда кто-нибудь бьет жену смертным боем али мальчишку дерет как сидорову козу! А историю почитаешь — волосы дыбом встанут! Брат на брата, сват на свата, вероломство да убийство, убийство да вероломство… И в былинах сплошной садизм — “выпускал черева на землю”, и в песнях сплошной сволочизм — “вот тебе помои — умойся, вот тебе онучи — утрися, вот тебе обрывок — удавися”… Вся Россия — дикая, нищая, злобная деревня, — ну, что худшего может выдумать самый лютый еврейский ворог?
Правда, интеллигентные либералы осуждали Бунина за очернительство их фантомов, но он и в “Окаянных днях” повторял, что все они видели народ только в образе извозчичьей спины. И заключил: “Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье”. Ключевое слово здесь, по-моему, сложность — именно ее-то и не умеет ценить пошлость, как либеральная, так и авторитарная. С романтических-то поэтов взятки гладки — их дело судить реальность с высоты идеальной ирреальности, — только, опять-таки, пошлость понимает буквально поэтическую скорбь поруганного идеала, поэтическую боль оскорбленной любви к родине. Но ведь на пошлости мир стоит! Немало даже и политических, религиозных утопий возникло из-за буквального понимания художественного образа, — почему бы неискушенному эстетически сознанию чужака и не принять это раздирание ран за медицинскую констатацию фактов?
Что за русскими самообвинениями чаще всего следуют какие-то “но” — “но я люблю — за что, не знаю сам” или “умом Россию не понять”, “в Россию можно только верить”, — так нелепо же присоединяться к чувствам, которые и самому их носителю непонятны. Задуматься, что никакой трезвый разбор достоинств и недостатков предмета любви в принципе никогда не сможет эту любовь обосновать, а разве лишь разрушить, ибо любят не предмет, а фантом предмета, — кто же станет задумываться о таких тонкостях, когда очевиднейшим образом ощущает мнимость чужих и подлинность своих ценностей? Однако я вовсе не утверждаю, что евреи “приняли” свои русофобские воззрения на Россию из протоколов русских мудрецов и поэтов, — до подобных итогов вполне можно дойти самостоятельно, вглядываясь трезвыми глазами в историю и быт решительно каждого народа. Допустим, евреи так и поступили. Но откуда и в этом случае следует, что русские способны “принять” такой взгляд на свою историю, освободив душу от всех противоречий любви-ненависти? Вообще-то, презрение чужаков к нашим фантомам обычно лишь обостряет нашу привязанность к ним — а заодно и отчуждение от их обличителей. Так что если даже признать самые эгоистические и неприязненные воззрения евреев на русскую историю и выходы из нее, то они очень даже могли не ослаблять, а укреплять русский патриотизм.
Поэтому, на мой взгляд, совершенно невозможно определить отдельный вклад какой-то нации в формирование негативного образа России. Раскачивали ее все, и фантом ее создавали все. И фантом желательного ее будущего, к которому можно прийти за три фантомных дня по прямому фантомному шоссе, тоже творили все — все верхогляды “всего цивилизованного мира”. Но в России русские занялись этим фантомотворчеством еще тогда, когда евреи носа не показывали из-под власти кагалов и хедеров.
Мне ужасно не хочется оправдывать евреев, мне тоже опротивело и еврейское всезнайство, и еврейское стремление взирать на нашу неразрешимо запутанную реальность с высоты “давно известных всему цивилизованному миру” знахарских трюизмов, — еврейские пошлость и верхоглядство раздражают меня сильнее, чем русские. Потому что примитивизируют и дискредитируют те вещи, которыми в принципе и я дорожу. “Патриотические” пошляки, впрочем, тоже дискредитируют дорогие мне вещи — слова “совесть”, “духовность”, “коллективизм” из-за них уже давно вызывают изжогу. Но с этой публики как-то спроса меньше — они ведь и не претендуют на рассудительность и образованность, а напирают больше на душу, на русскую непостижимость (в другом варианте на суровость, но это уж совсем младенцы). А про еврейских умников невольно думается: уж вам-то бы следовало быть умнее, потому что вам больше достанется (кроме уж самых верхних сливок, которым будет куда утечь). Короче говоря, еврейский апломб мне противнее, чем русский. Но опаснее ли он? Вот этого, как ни хотелось бы, сказать не могу. Не могу определить и того, в какой степени пошлость “западническая” и пошлость “исконная” уравновешивают, а в какой раздувают друг друга. А потому уверенность Солженицына в том, что одна сторона способна “слить” свои понятия с понятиями другой, представляется мне, как минимум, недостаточно обоснованной.
Да, в последние лет сто—сто тридцать евреи постоянно примыкали и выбивались на виднейшие места в самых разных, но всегда “прогрессивных” течениях, это правда. И этим их усиливали — но одновременно и ослабляли, вызывая к ним недоверие в патриотической и консервативной (еще какой немалой!) части общества. И какая гирька — левая или правая — оказывалась весомее, установить, я думаю, никогда не удастся. Кроме того, историческое преступление умеренных русских “прогрессистов” заключалось вовсе не в том, что они мечтали о прогрессе, а в утрате чувства реальности: они не желали вглядеться, насколько хрупко здание, где они устраивали свой возвышенный балет. Поэтому решительно ничто не говорит о том, что “прогрессисты” приняли участие в разрушении здания, в котором жили, именно в угоду евреям — в угоду их целям, их интересам. Во-первых, евреям этого вовсе не требовалось (исключая щепотки маргиналов, которых знать никто не знал, покуда здание не рухнуло). А во-вторых, ни с реальной благотворительностью, когда возникала нужда, ни с реальным равенством, когда возникла возможность, “прогрессивная общественность” не спешила, предпочитая держать еврейское неравенство перед миром вечным обличением преступного царского режима (еще и удесятеряя его истинные прегрешения — ведь во имя Правды лгать не только дозволено, но и необходимо). Хотя, впрочем, из того факта, что падение царского режима привело и к падению государства, ведь еще, кажется, не следует, что всякий, кто подвергал правительство какой-либо критике, был неизбежным пособником большевиков, “Лил воду на их мельницу”? (“На чью мельницу?” — этот “исказительный оборот” справедливо возмущает Солженицына, когда при его помощи затыкают рты желающим сказать неприятную правду.) Скорее всего, в России зрел и нарывал обычный для истории трагический конфликт, где не бывает правых и неправых: каждая сторона действовала так, как повелевали ей фантомы, во власти которых она оказалась. И фантом, подчеркиваемый Солженицыным — “прогрессивно то, что протестует против угнетения евреев, и реакционно все остальное” (с.460) — для либералов вовсе не был самым могучим стимулом к борьбе, а, подозреваю, у всей “прогрессивной общественности” стоял на 81-м месте, но только Толстой с его ненавистью к лицемерию решился в этом признаться (с.461).
“Сочувствие к евреям превратилось почти в такую же императивную формулу, как “Бог, Царь и Отечество””, — цитирует Солженицын известного израильского публициста Александра Воронеля (с.464), называя его объективным и прозорливым; но следует ли из этой императивности, что либералы ей следовали более искренне и самоотверженно, чем служили Богу, Царю и Отечеству консерваторы? Где примеры — не деклараций, а реальных, серьезных политических жертв русского либерализма еврейскому равенству? То есть примеры отступлений от собственных планов, от собственных либеральных и социалистических моделей, выработанных просвещенной пошлостью “всего цивилизованного мира”? Я задаю этот вопрос без малейшего желания кого бы то ни было подкузьмить: упрек Бердяева (с.423) всему левому спектру — ваша борьба за права евреев не хочет знать евреев — на самом деле констатирует совершенно естественный факт: если отдельные индивиды еще бывают способны на жертвенность, то корпорации — никогда, и народы могут идти на жертвы исключительно во имя собственных иллюзий.
Я повторяю без всякого яда: ни один народ не обязан жертвовать собой для другого, но, по-моему, никто этого никогда и не делал в сколько-нибудь серьезных масштабах. Однако я действительно недостаточно хорошо знаю русскую историю начала века, и если мне укажут, какие важные ошибочные шаги совершил русский либерализм именно ради евреев, а не из-за собственного верхоглядства и позерства, — я буду искренне признателен. Но неужели же это специфически еврейская черта — бесшабашность, доходящая до полной утраты элементарного чувства реальности, до полной утраты инстинкта самосохранения? Обычно евреев склонны обвинять в грехах противоположных… Солженицын же вот как рисует роковое начало Первой мировой войны (с.508) — роковое и для русских, и для евреев: “И русская, и еврейская общественность и пресса оставались вполне преданы Победе, даже первые раззадорщики ее, — но только не с этим правительством! не с этим царем! Они были в запале все того же уверенного соображения, с которым начали войну, простого и гениального: еще на ходу этой войны (а то потом будет трудней) и непрерывно побеждая Германию, — сбросить царя и сменить государственный строй. А тогда — наступит и еврейское равноправие” (вроде бы и так уже готовившееся на Пасху 1917-го).
Что в этом бреде — фантомном мире — принадлежит русским, а что
евреям, — мудрый Эдип, разреши, а мне было бы проще частички влаги из единого облака разделить по водоемам, из которых они испарились. Правда, по моим личным впечатлениям, самоуверенная пошлость и верхоглядство в еврейском исполнении чаще окрашены теми “общечеловеческими” принципами, по которым не живет и не может жить ни одна страна в мире. Но более ли опасен, повторяю, именно этот вид упростительства, чем истинно русские разновидности оного? И если даже допустить излишек еврейского влияния на русские умы, то говорить можно лишь о воздействии еврейских пошляков на пошляков русских: серьезные русские люди называли “прогрессивные” газеты и журналы журналами для детей. Но ведь, освободившись от еврейского влияния, русские пошляки и верхогляды западнической штамповки — они что, перейдут под власть разума и ответственности, а не под власть какой-то иной пошлости? “Особый путь” уже чисто русского разлива? Я думаю, это будет именно так: индивид, уверенный, что из любого положения есть простой и быстрый выход, способен поумнеть (если вообще способен) лишь в результате тягчайших испытаний, навлеченных на него собственной легковесностью. Народы же в лице своих младенцев умнеть в принципе неспособны, ибо так называемая народная память хранит лишь воодушевляющие фантомы.
“Простота против неразрешимой сложности”, — под этим лозунгом идут на штурм социальной реальности пошляки, они же утописты всех сортов — либеральные, авторитарные, националистические, космополитические, — и либерально-космополитическая пошлость в этом ряду, может быть, и раздражает-то прежде всего потому, что не внушает истинного ужаса.
Хотя в конечном итоге предпочтение тех или иных сортов примитивности есть дело вкуса, — персонально мне трудно сделаться болельщиком за какой-то один из них, я предпочел бы перемещение не от одного утопизма к другому, а к мировоззрению трагическому, которое понимает, что опасности подстерегают нас не с какой-то одной, а буквально со всех сторон. Избыток патриотизма опасен, но опасен и его недостаток; ровно то же можно сказать и о масштабах государственного влияния, и о любых формах международной конкуренции, и обо всем прочем вплоть до предметов самых священных. Но где граница между социально полезным и социально вредным — человеку знать не дано, он обречен действовать на свой страх и риск и вечно нести ответственность за последствия, так и не зная, прав он был или не прав. Вернейший же признак неправоты — уверенность в своей правоте.
И если Солженицын, на мой взгляд, преувеличивает важность еврейского влияния на русские умы, то выводы, к которым, мне кажется, подводит его книга, достойны самого серьезного отношения. Рискну сформулировать их в виде трех посланий.
Послание к евреям
Не стоит слишком уж открыто презирать чужие фантомы — это озлобляет их почитателей, а вам не приносит ни малейшей пользы: недостаток русского патриотизма для вас так же опасен, как его избыток. Тем более что избыток чаще всего и является реакцией на временный недостаток.
Послание к русским
Берегите собственные святыни, вместо вас этого не будет делать никто. Прежде всего потому, что они в глазах посторонних и не могут иметь никакой ценности.
Послание ко всем
В борьбе за свои права внутри государства опасайтесь обрушить его на свои головы. И помните, что невозможно нанести ущерб правительству, не нанося ущерб стране. Агрессия всегда есть ответ на угрозу, и в государстве, не испытывающем страха за свое существование, в конце концов неплохо устраиваются и меньшинства, и большинства. Страшитесь прежде всего внушать друг другу страх.
Не знаю, согласится ли под этими посланиями поставить свою подпись сам Солженицын, но я понял его именно так.
4. О национальной стыдливости великороссов
После выхода моего романа “Исповедь еврея”, т.е. лет шесть-семь назад, сочтя меня, вероятно, специалистом по антисемитизму, ко мне обратилась прелестная финская корреспондентка с изумившим меня вопросом — антисемит ли Солженицын. Я ответил, что Солженицын — человек идеала (мира высоких мнимостей), а потому может ненавидеть разве что враждебные его идеалу принципы, но никак не конкретных людей без разбора их личных дел. Кажется, девушка была разочарована, однако и сейчас, по прочтении солженицынских “Двухсот лет вместе” мне практически нечего прибавить. Да, Солженицын любит ту Россию, какой он ее видит, и еще более ту, какой он мечтал бы ее видеть. Вместе с тем он любит и справедливость, а та справедливость, для которой он открыт, говорит ему, что в начале ХХ века отношения русских с евреями сложились очень уж не “обоесторонне” в пользу евреев — не в области, опять же физической, а в области ценностей и принципов (с.474): “Еще с разгара XIX века, а в начале XX тем более — русская интеллигенция ощущала себя уже на высокой степени всеземности, всечеловечности, космополитичности или интернационалистичности (что тогда и не различалось). Она уже тогда во многом и почти сплошь отреклась от русского национального. (С трибуны Государственной Думы упражнялись в шутке: “патриот-Искариот”).
А еврейская интеллигенция — не отреклась от национального. И даже закрайние еврейские социалисты старались как-то совместить свою идеологию с национальным чувством. Но в это же самое время не слышно было ни слова от евреев — от Дубнова до Жаботинского и до Винавера, — что русской интеллигенции, всею душой за угнетенных братьев, — можно не отказываться от своего национального чувства. А по справедливости, такое должно бы было прозвучать. Вот этого переклона тогда никто не понимал: под равноправием евреи понимали нечто большее.
Возможно, кто-то и желал вместо равенства прав чего-то большего — утопическим фантазиям закон не писан. Но вполне возможно и то, что еврейским лидерам просто не приходило в голову отстаивать права доминирующей нации. И это с их стороны непростительное упущение: такого рода расшаркивания абсолютно необходимы с обеих сторон, если даже это будут ни к чему реальному не ведущие слова. Слово политика — это чуть ли не главное его дело: дело национальных вождей формировать прежде всего возбуждающие или умиротворяющие коллективные фантомы, остальное сделают профессионалы, “спецы” безразлично какой национальности.
Еврейским лидерам стоило бы извлечь “своесторонний” урок из мужественных откровенностей И.Бодуэна де Куртенэ, опубликованных в захлебисто (невольно впадаю в солженицынскую лексику) филосемитском сборнике “Щит” (1916 г.): “Многие, даже из стана “политических друзей” евреев, питают к ним отвращение и с глазу на глаз в этом сознаются. Тут, конечно, ничего не поделаешь. Чувства симпатии и антипатии… не от нас зависят”. Однако — нужно руководствоваться “не аффектами, [а] разумом” (с.464). Если русские могли ощущать себя “на высокой степени всеземности, всечеловечности, космополитичности или интернационалистичности”, питая при этом тайное отвращение к евреям, почему бы и евреям не руководствоваться не аффектами, а разумом? Для консолидирующей нации демонстрация “всеземности” и есть наиболее разумная политика: объединяя народы вокруг себя, конечно же, лучше всего делать вид, а еще лучше — верить, что никаких национальных интересов у тебя нет, а хлопочешь ты исключительно в пользу всечеловечества. Объединяемые же меньшинства, словно гости за грузинским столом, должны отвергать такое великодушие и уговаривать хозяина не раздаривать все добро гостям, а сохранить и для себя хотя бы крышу над головой.
Реальную же привязанность хозяина к дому могут открыть лишь те жертвы, на которые он пойдет в минуты реальной опасности для своего очага. Насколько равнодушно русская интеллигенция встретила Мировую войну, с какой легкостью приняла поражения, аннексии, с какой готовностью, находясь в составе разных эфемерных правительств, раздавала независимость оказавшимся под ее рукой национальным территориям, насколько легко забыла о России в эмиграции, предавшись исключительно устройству личных либо каких-то общечеловеческих
дел, — только это и говорит о подлинном уровне ее патриотичности. И очень многое мне подсказывает, что уровень этот не столь уж слабо восставал над уровнем моря всеземности, — судя по очень уж многому, русские интеллигенты под слоем утопического позерства в большинстве своем были нормальными людьми, то есть патриотами.
Принадлежа к нации-гегемону, не размахивать своим патриотизмом — это, повторяю, не только тактично, но и целесообразно, а главное, когда ни правам, ни достоинству нации ничего не угрожает (весь национальный позор представляется ложащимся целиком на правительство) — нормальные люди чаще всего даже и не замечают своей национальной солидарности, — так здоровый человек может не подозревать, что у него есть селезенка. Как границы нашего тела мы наиболее убедительно ощущаем через боль от столкновения с внешними предметами, так и границы нашей национальной солидарности острее всего ощущаются через столкновение с другими нациями. Скорее всего, именно из-за нехватки достаточно болезненных для ее национального чувства столкновений русская интеллигенция так поздно задумалась над своей национальной задачей — как национальной, а не общегосударственной. “Когда недержавные национальности стали самоопределяться, явилась необходимость самоопределения и для русского человека”, — эту и доныне актуальную мысль опубликовал в либеральной газете “Слово” во время “исторически важной полемики” 1909 года одобрительно цитируемый Солженицыным (с.466-467) умный публицист В. Голубев. “Прежде, чем быть носителем общечеловеческих идеалов, необходимо поднять на известную национальную высоту самих себя”, — для русского либерализма это было далеко не банально. И хотя выражение “национальная высота” довольно туманно, в том, что возвышенные декларации из уст народа презираемого будут встречены скептически, если вообще будут расслышаны, — в этом сомневаться трудно. Великодушие бессильного, щедрость нищего международным уважением пользоваться не будут. Не замалчивать особенностей русских людей — это совсем не значит подавлять другие национальности, спешил оговориться В. Голубев, но — между национальностями должно быть “соглашение, а не слияние” (с.467). От слияния к соглашению — очень разумный переход, когда слияние (слияние национальных фантомов) оказалось невозможным: деликатно не замечать национальностей можно лишь до тех пор, пока и национальности согласны себя не замечать. Но характерно, что столь масштабные раздумья явились результатом “раздутого, расславленного “чириковского эпизода”” (с.465). Чириков в литературном застолье неосторожно задумался вслух, а способны ли рецензенты-евреи (большинство петербургских рецензентов) вникнуть в русские бытовые эпизоды? Спокойный ответ мог быть, например, таким: еврейские читатели способны понимать русских писателей, минимум, в той степени, в какой русские читатели понимают Сервантеса, Диккенса, Флобера и Марка Твена. Тем не менее, с одной стороны посыпались обвинения в антисемитизме, а с другой чрезвычайно чтимый Солженицыным П. Б. Струве веско констатировал, что этот случай, который будет скоро забыт, вывел на свет важное явление: русская интеллигенция безнужно и бесплодно прикрывает свое национальное лицо, меж тем как его нельзя прикрыть. Национальность есть нечто гораздо более несомненное, чем раса и цвет кожи, — это духовные притяжения и отталкивания, которые живут и трепещут в душе. Можно и нужно бороться, чтобы эти притяжения-отталкивания не вторгались в строй государственных законов, но они — органическое чувство национальности, и П. Б. Струве не видит ни малейших оснований отказываться от этого достояния в угоду кому-либо и чему-либо.
В правовой области, уточняет Струве, еврейский вопрос очень легок: дать евреям равноправие — да, конечно. Но в области притяжений-отталкиваний все гораздо сложнее. Сила отталкивания от еврейства в самых различных слоях населения очень велика — при том, что из всех “инородцев” евреи русским всех ближе, всех теснее с ними связаны. Русская интеллигенция всегда считала евреев своими, русскими, и сознательная инициатива отталкивания от русской культуры, утверждения еврейской национальной “особности” принадлежит не ей, а сионизму. (Что, я думаю, следует признать истиной, — не забывая, однако, того, что полное включение в русскую культуру означало бы исчезновение еврейского народа. — А.М.) И вот еще трудность: нет в России других “инородцев”, которые играли бы в русской культуре такую роль — но “они играют ее, оставаясь евреями”.
Из этого факта Струве не делает никакого практического вывода, лишь повторяет: не пристало нам хитрить с русским национальным чувством и прятать наше лицо; чем ясней это будет понято, тем меньше в будущем предстоит недоразумений (с.467-468).
“И правда бы, — комментирует Солженицын. — И очнуться бы всем нам на несколько десятилетий раньше. (Евреи и очнулись много раньше русских.)” И со сдержанным негодованием пересказывает ответное “учительное слово” Милюкова: “Куда это ведет? кому это выгодно? “Национальное лицо”, да которое еще “не надо прятать” — ведь это же сближает с крайне-правыми изуверами! (Так что “Национальное” лицо надо прятать.)”
Но Струве настаивал на своем: и самим евреям полезно увидеть открытое “национальное лицо” русского конституционализма и демократического общества, для них совсем не полезно предаваться иллюзии, что такое лицо есть только у антисемитического изуверства. Это “не Медузова голова, а честное и доброе лицо русской национальности, без которой не простоит и “российское” государство”.
В последнем, я полагаю, Струве прав: при том количестве социальных и национальных конфликтов, от которых трещала по швам предреволюционная Россия, без русского патриотизма непонятно что еще могло послужить добровольной консолидирующей силой (ибо объединять миллионные массы способны не интересы, а лишь фантомы). Но прятать национальное лицо — как уж так русское демократическое общество его прятало? Что оно, стыдилось русского языка? Бегало в церковь украдкой, тогда как страшно хотелось торжественно шествовать туда во главе семейства? Не смело произнести имя Пушкина или похвалить патриотическую “Войну и мир”? Стыдилось хоть в чем-то поддержать правительство? Но это уж, скорее, от стыда перед своими символами веры, чем перед инородцами. Какой инородец сумел бы превзойти в антиправительственном, антигосударственном, антинациональном, антицерковном пафосе русского гения графа Толстого! Пожалуй, именно это и было национальной традицией русской демократии — пребывать в заблуждении, что именно она-то и выражает истинные нужды народа, то есть и является истинным национальным лицом. И пока русская демократия была уверена, что говорит от лица всей многонациональной России, она имела одно выражение лица. А когда поняла, что заблуждалась — и выражение это начало меняться. Причем неизвестно, к лучшему или к худшему: боюсь, госуда-рствообразующей нации слишком подчеркивать свои особенности, как это делают малые нации, вредно для ее консолидирующей роли. Я не уверен, что следует стремиться к симметрии больших и малых наций.
При том, что — честное слово, я действительно не могу взять в толк, что же такого важного для судеб России, словно мусульманская женщина на приеме у врача, прятала на своем национальном лице русская прогрессивная общественность. Ведь прятать означает иметь, но не показывать, — однако и “Двести лет вместе”, и “Красное колесо” убеждают в другом: русские прогрессисты в большинстве своем прежде всего не имели реалистической модели реформирования России и не догадывались, что играют с огнем. И ликовали они при падении самодержавия, оставившего их один на один с остервеневшими “массами”, в детском убеждении, что нынче все заодно, то есть скорее в патриотическом ослеплении, чем в национальной застенчивости.
5. Двойные стандарты и народное перевоспитание
В твердом уповании на невозвратность тоталитаризма не стану страха ради иудейски заверять скептически поглядывающую власть и самого себя в том, что все граждане России одинаково патриотичны независимо от их национальной принадлежности. Лучше еще раз повторюсь, что современному государству совсем не требуется к законопослушности граждан присоединять еще и поголовный патриотизм — тем более что избыток патриотизма никак не менее опасен, чем его недостаток. И однако же, нарастание патриотизма в его наименее конструктивной форме “обиды за державу” и желания нанести ответную обиду я все чаще и чаще встречаю среди людей вполне интеллигентных и даже евреев — среди тех, кто лет десять—пятнадцать назад беззаветно выступал за все хорошее: за сближение с Америкой, за вывод войск из Восточной Европы, за освобождение Прибалтики — о преданности демократии, гласности и рынку я уже не говорю. Чувства этих “разочарованцев”, вероятно, в предельной остроте переживает какой-нибудь непутевый пацан, с жаром ринувшийся на путь исправления и обнаруживший, что теперь его распекают за кляксу в тетради едва ли не более строго, чем еще недавно за проломленную голову. Ну, а если он и с самого-то начала каялся больше из великодушия… Нет, он не согласен так долго оставаться хуже всех!
Кто ближе к истине, он или его порицатели, обсуждать бессмысленно, ибо и в том, и в другом случае речь идет не о реальном индивиде, а о его фантоме (ну, а если каждого судить по всей строгости, никто бы не избежал плетки). Однако умные педагоги знают, что ребенка (а народы вечные дети) удерживает от дурных поступков прежде всего хорошее мнение о себе, а потому позитивную самооценку у воспитуемого стараются сформировать раньше, чем придут реальные заслуги, ибо без нее они никогда не придут: для того, кому нечего терять ни в мнении окружающих, ни в собственном мнении, единственным тормозом остается угроза насилия — розги, карцер…
Впрочем, всегда были и есть воспитатели, которые лишь эти средства и считают по-настоящему надежными — и тоже кое-чего иногда добиваются. Забитости. Это тоже вещь неплохая, по крайней мере, для безопасности окружающих. Только для ее достижения необходимо внушить воспитуемому уверенность в неодолимом могуществе воспитателя.
Индивидам такую уверенность внушить с трудом, но иногда удается — народам же никогда, ибо для них факты почти совсем уж ничего не значат в сравнении с коллективными фантомами, которые и обеспечивают народам их выживание. Эти-то фантомы и осуществляют отбор, интерпретацию и преображение фактов в пользу собственного укрепления. А потому те российские граждане, кто живет с крепнущим чувством “Да чем другие-то лучше?!”, с особым удовлетворением прочтут солженицынские “Двести лет вместе” в тех частях, где он касается проблемы двойных стандартов (“другим можно, а нам нельзя”).
Всячески одобряя еврейскую национальную сплоченность, Солженицын лишь огорченно прибавляет: вот бы и нам, русским, так. (Но нам и малую долю ставят в отвратительную вину…) Бегло обрисовывая европейский фон русско-еврейской драмы в XIX веке, Солженицын перечисляет ряд авторитетных источников, отмечающих “значительное усиление неприязни к евреям в Западной Европе, где она, казалось, быстрыми шагами шла к исчезновению” (с.315). Даже в Швейцарии еще в середине века евреи не могли добиться свободы поселения в кантонах, свободы торговли и “занятия промыслами”. В Венгрии старая земельная аристократия в своем разорении обвиняла евреев. В Австрии и Чехии мелкая буржуазия боролась с напором пролетарской социал-демократии под антисемитскими лозунгами. Во Франции, наоборот, социалисты под антисемитскими лозунгами напирали на буржуев. Словом — закон общий и для России, и для Европы: торгово-промышленной либерализации сопутствует и усиление еврейского участия, — которое многими принимается за причину социальной ломки. В результате ненависть к евреям складывается как из обиды обойденных социальных групп, так и из страха доминирующих наций утратить свое доминирование, и то там, то здесь прорывается иногда и в опасных формах. (“И однако: передо всем миром дореволюционная Россия — не Империя, а Россия — клеймена как погромная, как черносотенная, — и присохло еще на сколько столетий вперед?” — с.321)
Среди множества “заступчивых всесторонне и исключительно за евреев” (с.462) призывов и заверений сборника “Щит” (1916 г.; под ред. “звонких”
Л. Андреева, М. Горького и Ф. Сологуба) Солженицын приводит актуальное для многих и ныне сетование Леонида Андреева: мы, русские — “евреи Европы, наша граница — та же черта оседлости” (с.463). Рядом приводятся и замечания безупречно либеральных и возвышенно мыслящих авторов сборника (П. Милюков, Ф. Кокошкин, Вяч. Иванов) о заграничном происхождении идеологии “научного” антисемитизма: доктрина о превосходстве арийства над семитизмом — “германского изделия”.
Разумеется, в ту пору никто не мог и помыслить, сколь чудовищные последствия будет иметь эта доктрина (все-таки, кажется, не “присохшая” к Германии на столетия вперед), но Солженицын, по-видимому, желает подчеркнуть, что эти чудовищности не обрушились с кроткого безоблачного неба вместе с невесть откуда взявшейся чудовищной личностью Гитлера: с конца семидесятых годов XIX века требование ограничить права евреев, а заодно запретить их иммиграцию в Германию, начавшись с кругов консервативных и клерикальных, “охватило и интеллигентные круги общества” (с.315): “Нынешняя агитация правильно уловила настроение общества, считающего евреев нашим национальным несчастьем” (Генрих фон-Трейчке). “Евреи никогда не могут слиться с западно-европейскими народами” и выражают ненависть к германизму (с.316) — примерно то же самое писали русские антисемиты с заменой германского и западно-европейского на русское и славянское. Однако они обвиняли только еврейскую религию, еврейский образ жизни, не додумавшись до идеи биологического предопределения: “Евреи не только нам чуждая, но и врожденно и бесповоротно испорченная раса” (Е.Дюринг).
Но это все копилось среди наций-гегемонов, нации же порабощенные наверняка были снисходительнее к другим угнетенным? В Польше подчинение ее России лишь усилило традиционную неприязнь к евреям — теперь уже как к проводникам русской культуры. А о таком гнете над евреями, как в Финляндии, по свидетельству Жаботинского (с.433), “даже Россия и Румыния не знают”: “Первый встречный финн, увидев еврея за городом, имеет право арестовать преступника и представить в участок. Большая часть промыслов евреям недоступна. Браки между евреями обставлены стеснительными и унизительными формальностями… Постройка синагог крайне затруднена… Политических прав евреи лишены абсолютно”.
Если даже все это и чистая сионистская пропаганда, можно с облегчением констатировать, что к репутации Финляндии от нее ничего не присохло. Причем Солженицыну этого совершенно и не требуется, он желает только показать, что с Россией европейское общественное сознание обошлось несправедливо. И он совершенно прав. С тем уточнением, что и любой другой образ — фантом — Финляндии или России был бы несправедлив, ибо тоже создавался бы не фак-
тами, — вернее, отчасти, конечно, и фактами, но из их необозримого океана господствующие фантомы все равно отбирали бы только нужные, перекрашивая и дополняя их для формирования им угодных новых фантомов. Фантомы, творимые фантомами, — никаким иным общественное мнение быть не может. Так что идти с фактами против фантомов — только укреплять их, ибо здоровому фантому, как и доброй свинье, все пойдет впрок: какими фактами его ни корми, он всегда сумеет трансформировать их так, чтобы превратить неугодный ему объект в источник величайшей опасности, а угодный в отраду и надежду человечества. Советскому Союзу в пору его самых чудовищных преступлений с рук сходило все, хотя, как подчеркивал сам Солженицын, в его “Архипелаге” не было ничего, что уж не раз не кричалось бы в уши благороднейшим умам Европы: во время массового голода, массовых репрессий передовые писатели катались по Союзу и ничего не видели. Но вот когда Россия наконец предприняла долгожданную — рядовую по иллюзорности и невероятную по трудности попытку порвать с тоталитарной моделью, глаза и уши прогрессивного человечества наконец-то открылись…
Вот, вроде бы, и ответ, почему одинаковые поступки разных субъектов оцениваются по-разному: да сквозь фантомное облако они и видятся разными.
Но здесь пора, наконец, перевести дух и покаяться в некоторых полемических чрезмерностях. Полтора века господствующих над “передовыми умами” пошлейших представлений о человеке как существе рациональном и прагматическом — руководствующемся реальными фактами и стремящемся к реальной выгоде (коллективной или индивидуальной, только в этом ведь и расходится коммунистическая модель с индивидуалистической), — такое издевательство над сложностью может загнать в противоположную монофакторность: миром правит не выгода, а выдумка. На самом же деле человек существо не рациональное и не иррациональное, а трагическое — то есть обреченное вечно разрываться между равно необходимыми противоборствующими потребностями. И душа его всегда будет требовать чего-то иного, чем реальность. Тем не менее, и реальные факты, и материальные интересы, хотя и осязаемые сквозь искажающее фантомное облако, свою немалую роль, конечно же играют. А настаивать на противоположном побуждает не только нескончаемый диктат псевдоматериалистического верхоглядства, но и постоянное мелькание на телеэкранах и в прессе неизъяснимо благородных личностей, уж совсем свободных от прагматизма — от заботы о реальных последствиях (которые, хотя и не всегда, приходится расхлебывать другим).
В этом отношении у благородных людей совсем не бывает совести — им желательно только тешить свои убеждения, как они именуют приятные им иллюзии. Но у руля обычно стоят все-таки люди более прагматичные — им-то, по крайней мере в принципе, желательно знать правду. Да что там, даже среди интеллигентов попадаются не только благородные, но и честные люди, старающиеся разглядеть реальность сквозь толщи фантомов. Первый же признак интеллектуальной чест-
ности — собирать аргументы в пользу обидчика тщательнее, чем в пользу единомышленника. И тем, кто обижен за державу, я предлагаю заняться этим прямо сейчас.
Обычно, уличая Запад в применении различных критериев по отношению к свои любимчикам и по отношению к России, обиженные молчаливо предполагают, что двойных стандартов быть не должно вообще, — с чем я категорически не согласен. Когда какой-нибудь демагог, чувствуя некоторую недоброкачественность своего электората, грозно вопрошает: “У нас что — есть граждане первого и второго сорта?!” — не на площади, но в узком кругу (скажем, таком, как сейчас), я готов со всей откровенностью заявить: да, есть граждане первого, а есть второго, третьего, одиннадцатого и пятьсот тридцать восьмого сорта. Есть граждане, у которых преобладают паразитические наклонности, есть граждане, желающие служить только собственной зависти, есть безответственные, ищущие в политике прежде всего развлечений, есть фашиствующие всех цветов радуги, стремящиеся оставить неугодных им граждан вовсе без гражданских прав, — хранить для подобных господ универсальный принцип “один человек — один голос” можно разве что с горя, в качестве наименьшего зла, по возможности не давая ему разрастись, то есть всеми законными способами умеряя влияние деструктивно настроенных граждан (делая при этом вид, будто считаешь их первосортными). Однако когда это зло из наименьшего грозит сделаться наибольшим — когда низкосортные граждане готовы привести к власти уже не просто очередного мошенника или шута, но фюрера или аятоллу, — разумеется, не следует покорно класть страну к его сапогам или там чувякам во имя какого бы то ни было монопринципа. Мир трагичен, то есть противоречив, политические решения должны рождаться в борьбе, самое меньшее — трех противоречащих друг другу принципов — закон, нравственность, целесообразность, и абсолютный приоритет каждого из них порождает собственную (по-своему губительную) ветвь утопизма, при помощи которого человек не мытьем, так катаньем пытается сложить с себя ответственность за свой выбор. На который он, однако, обречен. Обречен принимать решения и никогда не знать, правильно он решил или неправильно.
Ровно то же, что и о гражданах, можно сказать о народах и государствах. Не ставя ни на одном никакого вечного клейма, приходится, однако, признать, что некоторые из них на сегодняшний день грозят миру многими бедами — и если Запад следит за опасными соседями (а сегодня соседи все) вдесятеро придирчивее, он лишь проявляет похвальную предусмотрительность.
Так что миру совершенно необходимы двойные, тройные и так далее стандарты. Другой вопрос — под какой из них лучше подводить Россию с точки зрения целесообразности? (С точки зрения идеального закона равны все, с точки зрения высокой нравственности все отвратительны.) Нет сомнений, внешне нужно делать вид, что, кроме уж явных безобразников, все члены мирового сообщества сплошь высшего сорта, — но на уровне правительств такой вид более или менее и делается. А вот о чем ответственные лица говорят в узком кругу, а лица безответственные во всеуслышание… Именно потому, что нам это неприятно, постараемся отыскать в их предполагаемых мнениях максимальную долю истины.
Ну, так вот, положа руку на сердце: неужели же мы всерьез думаем, что Россия для Запада ничуть не более опасна, чем Англия, Франция, Германия или Эстония? Уж мы-то — возможно, еще и недостаточно хорошо — знаем, сколько в наших недрах таится непредсказуемых и очень слабо контролируемых реваншистских сил. Разумеется же, наши соседи должны принимать против них меры предосторожности. В частности, поддерживать бдительность своего населения, без одобрения которого невозможны и государственные меры. Я-то надеюсь, что российские граждане наиболее приемлемых для меня сортов сумеют удержать неприемлемых в узде, но не может ведь Запад целиком положиться на нас.
Правда, поддерживая бдительность в своих рядах, он этим же усиливает и напряжение между Западом и Россией, и напряжение внутри России — но кто тут взвесит, какое зло меньше? Непредсказуемость — вторая неустранимая компонента трагичности социального бытия: достигнутый результат всегда тонет в лавине побочных следствий. Нам-то кажется — мы же знаем, какие мы хорошие! — что с нами чем ласковее, тем лучше: вот еще совсем недавно фантом “Запад мечтает нас принять в свои объятия”, соединившись с рядом других причин, добил Советский Союз, — неужели же этот фантом уже отработал свое? Да фантом-то, пожалуй, мы и не прочь сохранить, мог бы ответить какой-нибудь даже и благорасположенный, но осторожный представитель Запада, — так ведь для этого сегодня уже нужны ежедневные конкретные подтверждения, одни из которых мы исполнить не в силах, а другие — кто-то их хочет, а кто-то и не хочет. Есть влиятельные люди, которые в России видят нежелательного конкурента, есть люди, чья профессия заключается в том, чтобы негодовать, ну а есть даже и весьма серьезные государственные мужи и жены, которые вообще считают международные отношения не такой сферой, где возможны доверие и снисходительность. “В мире не должно быть стран, которые хотели бы причинить нам ущерб” — эта цель представляется им недостижимой и шаткой; “в мире не должно быть стран, которые могли бы причинить нам ущерб” — эта ситуация представляется им единственно надежной. Они сторонники строгости по отношению не к одной только России, и никто за целые столетия еще не сумел убедить их, что они неправы. А это означает, что они по-своему правы, как решительно каждый был, есть и будет прав по-своему, под небосводом собственных фантомов. Тем более, что если “ни одной нации не дано судить другую”, то нельзя осуждать и ничей суд над собой, будь он хоть строгим, хоть снисходительным.
“Пусть злятся, лишь бы не усиливались”, — для тех, кто пребывает вне нашей страны, и такой принцип может счесться наиболее разумным. Но что он сулит нам, тем, кто внутри? А еще точнее — евреям, живущим в России? Да ясно, что ничего хорошего, ибо нарастание обиды против Запада неизбежно обернется против евреев, которые, хотят они того или нет, всегда будут ассоциироваться с западными ветрами. (Весьма часто давая к этому и поводы.) А имеет ли нам смысл присоединяться к мерам воспитания строгостью, требовательностью, если они действительно восторжествуют снаружи? Истинная дружба не в попустительстве, а в требовательности, как нас учили в школе, но, тем не менее, все народы на земле предпочитают попустительство. Участие в перевоспитании русского народа не принесет ничего хорошего ни евреям, ни русским. Не имеет никакого значения, насколько обоснованны будут обвинения против России, — свой негативный образ никакой народ принять не может, не перестав существовать. Самокритичность в принципе исключается теми началами, которые создают и сохраняют народ — разве что он сумеет и эту самокритичность возвести в новое достоинство. Нацию создают и сохраняют лишь воодушевляющие, но никак не унижающие фантомы.
Какая-то часть населения, разумеется, может принять и самую уничтожающую критику, но все это будут взрослые люди, отпавшие от младенческого ядра, которое главным образом и хранит народ как целое, не разрушаемое сменой поколений. А следует ли даже Западу желать поголовного повзросления, то есть исчезновения русского народа — весьма сомнительно: ослабление русского младенческого ядра откроет дорогу другим силам, возможно, еще более непредсказуемым. Но все это из области неосуществимого, в реальности же младенцы никогда не примут никаких обличений от гражданина сомнительной преданности, как ревнивая женщина не примет никаких замечаний от супруга, если хоть на волос сомневается в его любви. “Он меня не любит”, — единственный вывод, который она сделает из наитщательнейше обоснованных требований — и как часто она оказывается права! Обличения могут пойти народу на пользу лишь в тех редчайших случаях, когда они исходят из уст всенародных любимцев, в ответной любви которых не может быть и тени сомнения, — такие любимцы всегда исчисляются штуками.
Но если какое-то лицо сомнительного происхождения, тем не менее, считает своим долгом (правом) вслед за Лермонтовым, Чаадаевым, Буниным, Щедриным и Шендеровичем воспитывать русский народ горькими истинами и сарказмами, — это лицо должно понимать, что его обличения могут иметь эстетическую и научную ценность, доставлять автору моральное и материальное удовлетворение, но воспитательный их эффект — именно для народа, а не для отдельных, уже и без того перевоспитанных частных лиц — будет отрицательным. Ибо все недовольные ими лица сомнительного происхождения младенцами воспринимаются как
агенты — дай бог, если только Западного, а не жидомасонского влияния, — а в ком не прячется младенец! Хорошо еще, если взрослые сумеют заставить младенца игнорировать обиды, а не мстить. (Я понимаю, что говорю на ветер, ибо с еврейской жаждой воспитывать может соперничать лишь русская жажда жить своим умом, — но в данном случае во мне возобладала первая.)
Нарастание младенческих обид пойдет во вред и русским, и евреям, поскольку реальные интересы и тех, и других в сегодняшней России не так уж расходятся, ибо прийти к процветанию по отдельности не удастся ни тем ни другим. В неблагополучной России даже самые процветающие евреи будут чувствовать себя на пороховой бочке, а неблагополучие евреев для России тоже будет индикатором общего неблагополучия — индикатором отсутствия условий для развития среднего класса, без которого трудно представить какой-то не утопический путь развития страны.
Ну и, разумеется, при психологическом дискомфорте коренной нации — евреям автоматически будет отведена роль козлов отпущения. “Двести лет вместе” убеждают, что и еще через двести лет “вместе” все равно не превратится в “едины”. Исследование Солженицына проникнуто искреннейшим желанием понять и другую сторону — но даже из него можно усмотреть, что и добросовестнейшим русским патриотам часто кажется, будто десятилетиями шатающиеся по миру призраки “вселяются” в русское общественное сознание не как самостоятельная сила, а как сила еврейская, “сила их развития, напора, таланта”.
А поскольку действие и противодействие обычно бывают примерно равными, подобным смещением акцентов наверняка обладает и духовное зрение даже наиразумнейших еврейских патриотов. Только ради бога не подумайте, что и я приверженец этой мудрости — “патриотизм — последнее прибежище негодяев”: любая мудрость погибает в тот миг, когда ее начинают повторять пошляки. Негодяи всегда собираются в наиболее сытых и безопасных местах — пусть мне кто-нибудь докажет, что сейчас или когда-нибудь искренним русским или еврейским патриотам жилось более сытно и безопасно, чем шкурникам: если исключить психопатов, то искренними патриотами гораздо чаще становятся хорошие люди, а паразиты никогда. Что благими патриотическими намерениями вымощены многие пути в
ад — это уж так устроен наш трагический мир: зло рождает добро, а добро зло независимо от воли творящих. И сегодня русские и еврейские патриоты, каждый сквозь свои фантомы, видят этот мир настолько по-разному, что все попытки объясниться поведут лишь к новым обидам. А потому лучшее, что они могут сде-
лать, — на время забыть друг о друге.
Умные, добросовестные люди еще, пожалуй, и могли бы побеседовать — но ведь это всегда происходит при детях!.. А откровенные разговоры об отношениях наций — это не для детских ушей. Детям нужны только успокоительные поглаживания: вы великий и в конечном счете непобедимый народ, а потому будьте снисходительны к тем, кому не так повезло, щадите их жалкие мнимости. “Не будем отнимать у несчастных их последнее утешение”, — только под этим девизом младенцы всех наций сумеют ужиться друг с другом.