Беседу ведет Елена Иваницкая
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2002
Е. И.: Как вы начинали, Анатолий Васильевич?
А. К.: Мне впервые в жизни задают подобный вопрос… надо подумать.
Я взялся за перо… это надо читать иронически… очень рано, как положено начинать в балете, в шахматах, в музыке — в девять лет. И начинал очень трусливо с абсолютно ангажированных политических сказок в духе Юрия Олеши и Джанни Родари. Там во всю шла борьба бедных с богатыми. Нищие против принцев. Наши против не наших. Это пятидесятые годы. Провинциальный уральский город Молотов на берегу Камы. Улица, на которой подряд шли три маленьких завода: телефонный, хлебный и ликеро-водочный. Двор, полный шпаны, и чистенький аккуратный мальчик-отличник в школьной форме с фуражкой. Я увлеченно лепил солдатиков из пластилина и устраивал на полу бои красных с фашистами. Можно представить, с каким аппетитом этот чистюля был сожран половым созреванием.
И вот кокон — я превращен в социальный кирпич из сырца в ожидании того, когда и куда уложит меня рука промысла в фундаменте цивилизации: токарь, повар, инженер. Все солдатики растоптаны, диафильмы сожжены, сказки забыты, я злостный двоечник. Я начинаю кропать сексуальное блюдо о средневековом отшельнике в лесу, которого соблазнит полуобнаженная грешница. Я предвкушаю сцену греха. Мой кругленький детский почерк стал косым хулиганским арабеском. Теперь мой кумир — Джо Луис, черный американский боксер, чемпион мира в тяжелом весе.
Но промыслу было угодно, чтобы из этой черноты родилось существо, которое я до сих пор пытаюсь понять до конца и которым до конца все-таки не владею.
Е. И.: Как взаимодействует с этим существом ваше Я?
А. К.: Провидение выбрасывает меня из предназначения кирпича в свободное бытие. Я разом остался без будущей профессии. И на моем пути мигом появляется некий соблазнительный демон, черты которого я забыл, но голос помню. Это голос того магрибинца, который, стоя на улице Багдада, наблюдал за глупым Аладдином и раздраженно думал, что именно на имя этого мальчишки записан звездами клад в пустыне. Дальше все как в той арабской оперетте. Магрибинец вывел меня из города, отодвинул плиту силой заклинаний, послал в сад подземных сокровищ и бросил в сияющей тьме за дерзость непослушания.
Вот оттуда я и взлетаю, чтобы опять ухнуть в заточение.
Словом, меня изначально тянуло не к реальности, а к вымыслу. К играющей стороне бытия. И мой первый опус, который я и считаю дебютом, был авангардный сюрреалистический роман “Дракон”.
Е. И.: Он напечатан?
А. К.: Нет, конечно. Я начал писать его на студенческой скамье, а закончил в лагере в 1972 году.
Е. И.: Ну и поворот! О каком лагере вы говорите, Анатолий Васильевич?
А. К.: Вот и первая расплата за открытость. Я об этом обычно предпочитаю умалчивать. Не считаю личную жизнь поводом для литературы, ни Пушкин, ни Толстой, ни Достоевский (за исключением “Записок из мертвого дома”) про себя не писали, это моветон, но… вопрос задан — придется отвечать.
В студенческие годы провинциальная фронда привела меня с друзьями по филологическому факультету Пермского университета в кружок диссидентов, связанных с московской группой правозащитников Якира и Красина (был когда-то в столице такой шумный политический процесс с покаянием лидеров с телеэкрана). На сегодняшний взгляд все было весьма невинно. По сути — провинциальный кружок любителей запретного чтения и только. Книжка Некрича о причинах поражения советской армии в 41-м году, обращение чешских писателей — “Тысяча слов” к Европе, первые рукописные переводы “Путешествия в Иксленд” Карлоса Кастанеды, подпольная газета правозащитников “Хроника текущих событий” и тому подобный пестрый набор.
Но дряхлеющий режим схватил нас за задницу с дурной силой.
С демонстративной наглостью наши передвижения по городу вдруг стали сопровождать две черных “Волги” — мы кинулись уничтожать рукописи, которые с манерной загадочностью раздали друзьям, и вскоре последовал превентивный арест, в форме беседы в особняке местного КГБ. Я впервые столкнулся с реальной властью: коридор с результатами стрельбы по мишеням на стене, ковры на полу, родниковая вода в кувшинах, таблички на дверях — не входить, идет допрос, журчание в писсуар под присмотром сопровождающего лица и прочий кафкианский абсурд подобного рода учреждений присмотра за образом мыслей.
Полным ходом шла подготовка к показательно-закрытому — еще один аб-
сурд — процессу над пермской интеллигенцией, который и состоялся два года спустя, и на котором я проходил как свидетель. А чтобы пижон получил наглядный урок, что такое зона, и потерял всякий интерес к политике (что и случилось в конце концов), меня после окончания университета призвали в армию офицером и запихнули в дисциплинарный батальон Уральского военного округа. Вот тебе…
Е. И.: Потрясение было сильным?
А. К.: Я прибыл к месту назначения на полустанок Бишкиль под Челябинском в августе и по дороге через поле, еще в гражданском костюмчике, прошел к расположению дисбата.
Зона! Бараки, окруженные колючей проволокой, автоматчики на вышках, овчарки и ворота прямиком в ад. Дисциплинарный батальон — это лагерь, где отбывают срок лишения свободы солдаты срочной службы за разного рода воинские преступления, начиная от попытки дезертирства до убийства.
По должности я был военным дознавателем, чем-то вроде военного следователя по оперативному следствию.
Эстет, поклонник Камю и Кафки, музыки Шенберга и Бартока попал прямо в заворот кишок родного отечества. Уже на следующий день — первый труп, солдатик в канаве у железной дороги. Труп синего цвета. Коралловые пятна на руках. Круговорот мух над телом среди рыжей глины. Вонь разложения. Мои действия. Установка личности. Предварительный осмотр. (Возился с телом такой же несчастный солдат, я стоял рядом, зажав нос платком.) Назначение на вскрытие. Причина смерти. Между прочим, это был первый труп в моей жизни.
Е. И.: А отчего мальчик погиб?
А. К.: Этот солдатик был демобилизован, возвращался домой. Не захотел ждать вечерней электрички и влез на крышу товарного вагона — побыстрей докатить до Челябинска. Стояла грозовая влажная наэлектризованная погода, надо было бы лежать пластом, а он ехал сидя, и на подъеме снял на себя разряд электричества в несколько тысяч вольт из низко нависшего провода. Мгновенная смерть.
Но это были цветочки. Передо мной настежь распахнулись врата советского ада: солдаты с наколками “раб КПСС”, солдаты, пришившие в знак протеста пуговицы от формы кровавой суровой ниткой прямо к коже, самоубийства, побеги, изнасилования, членовредительство, кражи, стрельба, овчарки, избиения, массовые драки, садизм охраны, психушки, сифилис, опущенные педерасты, грязь, вонь, хлорка, пьянство, ужас, тоска.
От шока я перестал есть. В день выпивал три-четыре стакана сладкого чая и съедал кусок хлеба.
Встала проблема не только выжить в этом кошмаре, но еще и облечь свою жизнь в какую-то форму. В форму эстетического протеста. Многим солдатам я сочувствовал, но путь от сочувствия униженным и оскорбленным до помощи был для меня долог и непрост. Я в первую голову оставался художником.
Бегство из жизни было последовательным и тотальным. Назло судьбе я по ночам продолжал сочинять свой авангардистский опус о кукольности мира, а днем вышучивал советскую систему, залихватски оформляя протоколы допроса в душераздирающие новеллы.
Глубокой ночью — писал я на официальном бланке — солдаты второй роты были разбужены громовым матом. Сладкий сон был прерван на самом интересном месте. Это явился в расположение казармы пьяный в дупель сержант Цаплин. Схватив швабру, он, грязно ругаясь, шел вдоль коек новобранцев и наносил спящим беспощадные удары, целя в голову. Солдат Иванцов, заметив приближение казни, решил перехитрить ирода, и, перевернувшись под одеялом, положил ноги на подушку, чтобы спасти несчастную голову от подлых ударов. Он придал ногам вид спящей головы. И что же! В этот роковой миг швабра в руках садиста ломается пополам, сержант Цаплин хватает с полу сапог рядового украинца Дыбенко с 45 размером ноги и наносит этим снарядом удар… по черепу несчастного, думая что лупит в ноги. Еврейское счастье! Получив от потрясения черепно-мозговую травму, рядовой Иванцов теряет сознание. Удар был такой страшной силы, что от сапога Дыбенко частично отлетела подошва, гвозди разошлись, подкладка высунулась языком наружу и сапог стал полностью непригоден к продолжению службы…
Ну и так далее. Театр для себя.
Е. И.: Неужели никто не замечал издевки?
А. К.: Вы будете смеяться. Увы, я добился прямо противоположного результата. Майор прокуратуры, профессиональный военный юрист, приехавший в дисбат расследовать то самое ЧП в роте охраны, отметил высокий профессионализм моих протоколов. “Товарищ лейтенант, — сказал он, — вы так красочно описали сапог, что я решил приобщить его к делу в качестве вещественного доказательства…”
В нашей армии с чувством юмора туго.
Пришлось всей ротой искать тот проклятый сапог.
Вот так.
А вершиной моей карьеры дознавателя стал доклад военного прокурора Уралво, генерала и советника юстиции, кажется, 5 класса, на высоком совещании работников прокуратуры в Свердловске, где мой стиль описания преступлений был поставлен в пример прочим следователям округа. Как видите, первое писательское признание я получил не у литературной критики, а в военной среде.
За два года я произвел сотни допросов, в архивах погребен, наверное, целый сатирический роман. Вспомнил… там есть “Дело” лейтенанта Грудева, который нечаянно ранил из мелкокалиберной винтовки спаниеля Джерри — любимую собаку полковника Михальчука. Это жемчужина военного абсурда, следователи в прокуратуре размножали для себя материалы “Дела” как колоссальную хохму.
Е. И.: Этот опыт должен стать текстом?
А. К.: Надо подумать.
На один биографический роман имеет законное право каждый из нас. Правда, писатель тут — замыкающий очередь.
Е. И.: Иронический протест ясен. А в чем выражался протест эстетический?
А. К.: Я мрачно сочинял свою притчу о драконе и повелителе кукол. И при всей наивности опуса я, по-моему, добился подлинности столь манерного текста. Там как раз присутствовала смелость самораскрытия, чистой воды идеализм, безоглядность юношеского вымысла. Одним словом, я написал то, что напечатать тогда было совершенно невозможно.
Е. И.: Невозможность публикации — критерий смелости в литературе?
А. К.: Скорее — невозможность рождения, невиданность, неслыханность случившейся вещи.
Идеальный пример — китаец Шулян Хе: девять дочерей от двух жен — и вот отчаявшийся семидесятилетний старик смело берет в жены пятнадцатилетнюю девочку из семьи Янь, которая, наконец, попадает в десятку и рожает мальчика. Китай потрясен. Так родился Конфуций.
Е. И.: Но если невозможная вещь невозможно написана, из рук вон плохо?
А. К.: Такое случается. Мы еще не доросли до уровня приятия любого невозможного текста. За бортом культуры остается, например, вся мучительная шизофрения творчества умственно больных. Вообще профессионализм далеко не бесспорен. Первым разобрались с этим пороком в живописи. Дилетантство таможенника Руссо — одно из самых прекрасных помешательств в искусстве. Сохранить в себе непрофессионализм пылкого юноши всегда было моим тайным желанием.
И вообще, сделанность — рак творчества.
Вот диагноз Пушкина: в этом вижу я много искусства, и ни капли творчества.
Е. И.: Отсюда ваша установка на импровизацию? Кажется, “Эрон” — это принципиальный черновик?
А. К.: Да. Я практически не правлю написанное. Надо только решиться писать как бы плохо. Правильно ставить задачу — не написать хорошо, а написать до конца. Спонтанность помогает избежать окостенения.
Секрет смелости прост — ты должен всего лишь абсолютно довериться себе самому. Броситься с головой обратно из опасной начитанности в месиво себятворения, туда, где и скрыт источник живого извлечения творчества из родовой тьмы.
Так в камере пытают новичка зэки, заставляя броситься вниз головой на цементный пол с трехметровых нар. Гибель неизбежна! Но ты должен либо прыгнуть и умереть, либо жить весь срок у параши. И ты прыгаешь… тебя ловят над самым полом.
Если перевести эту идею прыжка в родовую смерть с уголовной фени на язык философии, то у Платона в диалоге “Пир” она озвучена так: аэд должен разродиться в прекрасном.
Лучше Платона не скажешь!
Е. И.: Что было после службы эстета в армии? Для меня между неопубликованным “Драконом” и публикацией “Гения местности” в 1990 году, от которой я веду отсчет нашему знакомству, полоса полной неизвестности. Это 15-20 лет.
А. К.: Это была полоса творческой трусости.
По инерции вызова я послал свой опус в “Новый мир”. На календаре 1974 год. Прошло четыре года после ухода Твардовского и разгрома редакции. Это был лучший журнал той эпохи, но его реалистический уклон абсолютно противопоказан моей агрессивной сюрреальности. Я получил блистательную рецензию Юрия Домбровского, где он раздраконил “Дракона”, но и отдал должное молодому наглецу.
Что делать? Бежать в Венецию и просить эстетического убежища? Тут я впервые задумался о том, что меня ждет. Я вдруг сообразил, что в стране торжествующего соцреализма и дурной цензуры места для моих текстов нет.
А я вынашивал еще один “вызов” — роман о художнике Иерониме Босхе, вымышленная биография средневекового мистика. Увы, он был только задуман, а не написан. Но продуман до мелочей. Я приступил к нему все там же, в дисбате, в последний год службы. Это по-прежнему входило в программу моего творческого сопротивления реальности режима. Не имея возможности достать альбом Босха, я ездил в городскую библиотеку, в читальный зал и, наложив на альбом кальку, чертил кончиком шариковой авторучки контуры “Искушения св. Антония” или “Садов наслаждений”… Я оплатил перевод нескольких глав из труда Вильгельма Френгера о художнике.
Словом, оставалось только приняться за дело, и вдруг я цинично отказываюсь от замысла.
Горбатиться два года?
Кто это напечатает?
Землетрясение здравого смысла оставило от меня груду камней.
Никогда не поддавайтесь голосу здравого смысла!
Я фактически погиб. Канул в новую смерть. Наверное, вот почему однажды мертвеца потянуло из руин к зелени: он хотел, чтобы кости пустили побеги. Весь опыт написания “Гения местности” — на подсознательном уровне — это корни дерев, прострелившие гроб.
Е. И.: Вы не так давно побывали в Михайловском — впервые. Это было свидание с “Повестью о парке”?
А. К.: Это было странное путешествие одинокого пилигрима в Святую землю. Пустое малолюдное пространство недописанной страницы. Обнищание страны приняло такой размах, что я был одинок и в спальном вагоне, и в гостинице города Пскова, где кроме меня жила лишь группа раввинов в черных шляпах, я был один даже в ресторане в старинной башне кремля, где цены по сравнению с московскими просто смешные.
В автобусе, который шел до Святых гор, сидели только молчаливые маленькие школьники да несколько усталых поселянок. Иногда автобус останавливался посреди леса, и дитя с ранцем прыгало на землю, удаляясь по тропке в густую чащу. Я понимал, что цель моего странствия на фоне этой общей усталости выглядит чуть ли не пижонством, но должен же хотя бы один человек в стране ехать просто на могилу поэта?
Е. И.: Кажется, Вергилий был первым, кто поднялся на гору без всякой практической цели. Просто, чтобы полюбоваться пейзажем.
А. К.: Так — на склоне — возникла европейская лирика. Из прогулок Хайдеггера возник гениальный “Проселок”.
Да, я поднимался на гору идеала. Первую сень Пушкина я ощутил, увидев огромные гнезда аистов. Красота черно-белых геометрических пернатых завораживает. Замечу, эти капризные птицы живут только в экологически чистой среде. Пейзаж становился все аккуратней и просторней. В лесах стали возникать цезуры. Разом возникло напряжение рифмы. Стоял холодный солнечный день, какие иногда бывают в мае. В воздухе чувствовалось зябь близкой Балтики. Небо отливало талым блеском льда. Я угодил в Ингерманландию! В эпоху Петра. Чудеса нарастали.
Оказалось, что крохотный Святогорский мужской монастырь низенькой стеной окольцовывает высокую женскую грудь, на макушке которой стоит собор, у стен которого похоронен поэт. Это весьма шаловливое место соска. Слезы высыхают, от невольных сравнений. Пушкин выбрал для вечного сна весьма амурное место. Тут Эрот топнул ножкой на груди одалиски и начертил кончиком стрелы крестик для поцелуя.
Я побывал во многих монастырях, но никогда не видел столь забавного зрелища — мечту укротить эротический профиль пейзажа. Сегодня там всего 12 монахов, каждый день они взбираются по крутой лестнице на макушку этих дамских персей, чтобы в молитвах забыть грешный мир. Думаю, тщетно.
Е. И.: А само Михайловское тоже эротичное место?
А. К.: Нет, хотя звуки лобзаний слышны — это трели птиц и стук дятла в колоссальном парке. Поэтам надо приезжать сюда до начала туристического сезона. С изумлением неофита, проехав искалеченную безобразием рытья и помоек страну, я одиноко брел от шлагбаума охраны к сердцу поместья среди идеального европейского пейзажа русской усадьбы. Ее полностью восстановили к 200-летию Пушкина. В глазу вращалось нечто вроде магического кристалла, открывая грани идеала. Я проникался тайной поэта — все, чего касался его взгляд, мгновенно начинает звучать. И вот исток пушкинского звучания, этот парк, по листьям, каплям, иглам хвои и птицам которого беззвучно вертится кончиком циркуля воронка исполинского смерча, воронка, которую можно увидеть из стратосферы как водоворот света.
Здесь черновик его белизны.
С каждым новым шагом все шире распахивался вид на венозную систему водных партеров, игрушечных водопадов, ручьев, проток, канальцев, плюс мостки, беседки, куртины, колоннады сосен, перспективы хвойных аллей… я было подумал: не хватает снега, и тут же заметил крокусы, они еще не распустились, только проклюнулись кое-где через землю клювами льда. Не поверите, на весь многочасовой простор — два встреченных дровосека из парковой службы да одинокий милиционер с мотопилой у поваленной сосны.
Е. И.: А разве ваша повесть о парке не знала пушкинских мест?
А. К.: Я знал его любимое Архангельское, парки его Лицея в Царском Селе, Павловска и Гатчины, Летний сад Петербурга. Но я не знал, что пейзажный ансамбль Михайловского — самый совершенный в России.
И вот сердце всех перспектив — дом поэта. Дом, удобно поставленный на землю, как рабочий стол. И новое удивление: оказывается, я все время шел к обрыву, этот ровный стол зелени обрывался за домом косым откосом последней черты, и — раз!.. предел… Дух оцепенел от парения над панорамой холодного простора: взъерошенная вода озер Кучане и Маленец, акварель лесов, восстановленные мельницы, парус рыбаря, пажити, нивы, музы…
И здесь — на самой крыше причального вольного облака — Пушкин томился от несвободы!
Но такой ссылке в русский пейзаж можно только позавидовать. Я всегда иронично мечтал о двух вещах: о том, чтобы быть мелким помещиком и, как Пушкин, иметь немножечко крепостных, и еще о том, чтобы у меня испортился характер.
Е. И.: Чтобы писать в стол? “Эрон” создавался без надежды опубликоваться?
А. К.: “Эрон” писался абсолютно в стол, с перерывами в семь лет. Я решился на полную неизвестность, я прыгнул с края лагерных нар — все остальное было делом судьбы.
Получив гигантскую взятку в виде собственности всей страны, советская власть оставила, наконец, в покое мою судьбу. Отмена цензуры застала врасплох членов Союза писателей. Только не меня. Навстречу новому времени я достал из стола три готовых романа.
Е. И.: Но полный текст “Эрона” до сих пор не напечатан.
А. К.: Да, 1500 страниц черновика еще ждут своего издателя.
Е. И.: Что вы понимаете под нераскрытостью в литературе?
А. К.: Самое типичное проявление такого порока — это когда литератор пишет, исходя из своего представления о том, каков должен быть он сам как писатель и что тот писатель должен писать. В результате тексты пишут тысячи кукол, которые и воображают себя тем самым писателем. Отсюда отбор сюжетов, слов, линия поведения. В этом нет ни грана смертности, только одни позы перед стоимостью. Подлинность бессознательно имитируется. Смелость разыгрывается.
Мнимость не плодоносит.
Е. И.: Кто же, на ваш взгляд, проявляет смелость в литературе?
А. К.: Лимонов, вот кто рискует. Его вопль: “Это я, Эдичка!” — классика нашего времени. Как говорил Уайльд, то, что писатель — отравитель, не может быть аргументом против качества прозы. Лимонову нравится пугать буржуа знаменами национал-большевизма. Но его исповедальность безупречна. Она делает этого писателя современным. Единственное, что можно было бы поставить в упрек — его искренность полемична.
Е. И.: Демонстративность признаний отдает позерством.
А вы сами себе противоречите, Анатолий Васильевич, читайте выше: писать про себя — моветон в литературе. Но Лимонов пишет исключительно “из себя”?
А. К.: Лена, этот запрет я поставил только себе. И не забудем, что Лимонов сегодня в тюрьме и обвинения в хранении оружия не убедительны. Не забудем и о Салмане Рушди, проклятом аятоллой Хомейни, хотя, признаюсь, не читал его “Сатанинских стихов” и не знаю, насколько этот текст действительно оскорбляет ислам.
Е. И.: Как идея творческой смелости и ее опоры в личной свободе сообразуется с русской ментальностью? С народным категорическим императивом: не так живи, как хочется, а как Бог велит?
А. К.: Я вижу, мы подбираемся к проблемам моего романа “Человек-язык”.
Е. И.: Да, подбираемся. Согласитесь, ведь этой формулой запрета порицается не только воля грешить, а и решимость на хорошие поступки, но совершенные по личной воле.
А. К.: Тут основная трудность услышать то, как Бог велит. Каким образом его можно услышать? Кто скажет тебе волю пославшего меня? Ясно, что повеление Бога придется добывать и простым отказом от собственной воли вызвать Бога на отдачу приказа не удастся.
Мне претит скрытое иезуитство этого речения. Что на самом деле скрывается за формулой: не живи, как хочется, а как Бог велит?.. Оно выглядит, как подсказка, подсказкой не являясь. Почему “хотеть” значит идти против Бога? А если я хочу глубже познать Его? Почему хочу противопоставлено воле? Без воли никакое хочу невозможно… словом, формула не выдерживает прямого анализа, являя собой нагромождение логических ошибок. Остается только ее дух — угроза.
Не живи, свинья, как хочется, а как Бог тебе велит! Я рассматриваю эту формулу как форму ругани. Русский человек тут обруган попом — и только.
Вы заметили, большинство речений нашей народной мудрости — еле прикрытая брань: любишь кататься, люби и саночки возить! Баба с возу, кобыле легче! Заставь дурака Богу молиться, он лоб расшибет! Бог не выдаст, свинья не съест!
Увы, сакральная брань никого не наставит на истинный путь.
Но бог с ней. Сама проблема противостояния человеческой свободы и промысла остается. Судьба судеб остается. Позовем на выручку Хайдеггера. Заглянем в его трактат “Вопрос о технике”, в мое любимое место, где в нескольких тезисах дано такое определение судьбы:
То сосредоточивающее посылание, которое впервые ставит человека на тот или иной путь раскрытия потаенности, мы называем миссией и судьбой.
Поступки только тогда и становятся поступками, когда отвечают миссии и судьбе.
Всегда непотаенность того, что есть, идет одним из путей своего раскрытия. Всегда человек властно захвачен судьбой раскрытия потаенности. Однако его судьба — никогда не принудительный рок. Ибо человек впервые только и делается свободным, когда прислушается к миссии, посылающей его в историческое бытие, приходя так к послушанию — но не к безвольной послушности.
Вот то, что мы ищем!
Главное — внять языку бытия.
Если перевести Хайдеггера на язык все той же моральной частушки, то она будет звучать уже так: Услышишь, как Бог велит, и будешь жить, как захочется. Точнее сказать расслышишь, в этом слове есть усилие. Расслышишь, как Бог велит, вот и будешь жить, как захочешь.
Пропись разом превращается из ругани в заповедь, в тихое наставление, где суть дела ставится с головы на ноги — благо жизни станет воздаянием тому, кто смог услышать повеление свыше.
Русская ментальность сакральной брани отрицает все, что связано с индивидуальным проявлением воли, подозревая любые личные желания русского человека, в том числе и хорошие, в богохульстве.
Но мы все еще не ответили на ваш вопрос до конца.
Свершение судьбы связано со свободой.
Но свобода — это не сумма хотений человека, не человек обладает свободой как человеческим свойством, нет, а как раз наоборот: свобода — раскрывающееся бытие наличного — владеет человеком.
Обратите внимание, свобода и раскрытость бытия существуют рядом в состоянии ближайшего интимнейшего родства. Смелость находится точно в таком же обручении с раскрытостью, и дитя этого бракосочетания — подлинность написанного.
Свобода — замыкает кольцо рассуждений Хайдеггер — это область судьбы, посылающей человека на тот или иной путь раскрытия Тайны…
Уф!
Е. И.: Итак, человек истинно свободен, когда следует дорогой своего тайного предназначения, стезей миссии, призвавшей его родиться.
А. К.: Да. Но он так же волен отказаться от призыва миссии и вытеснить судьбу из своей жизни. В этом случае его будущее будет материалом для волевого планирования своего хочу.
Что ж, будь по-твоему, живи как хочешь, вне истины своего призвания на свет.
Так вот, герой моего романа “Человек-язык”, врач Кирпичев, как раз строго следует миссии своего призыва на свет, он следует голосу судьбы, посылающей человека на тот или иной путь раскрытия Тайны…
И что же?
Отдав из человеколюбия любимую невесту в жены добросердечному маленькому уроду, мой герой впадает в абсурд милосердия и являет нам правду о том, что человеколюбие не может быть безграничным и что милосердию должен быть положен предел.
Но как же так?!
Ведь милосердие потому милосердно, что беспредельно в своем расширении и охвате. Не может быть под солнцем такой вещи, какую оно обойдет своей милостью, и следовательно — любое ограничение милосердия чревато отменой самого принципа милости как такового.
По сути, перед нами нравственная апория (безысходность по-древнегречески), вроде знаменитой апории Зенона о том, что летящая стрела неподвижна в каждый отдельно взятый миг времени, потому как равна самой себе, и, следовательно, в области мысли идея движения немыслима и невозможна.
Мой “человек-язык” — это нечаянный камень, о который споткнулось само милосердие… это роман-апория… роман-безысходность…
Е. И.: Я перечитала все записанное и хотела бы подвести черту под разговором о смелости как подлинности в литературе. Итак…
А. К.: Итак, залог подлинности текста в смелой решимости автора отказаться от стоимости своей жизни (толстовское: кому какое дело до моего детства) и в итоге такой уступки стать полым, чтобы вместить творческий акт. Пример такой решимости к смерти, проявил все же молодой Толстой, который, посылая дебютную повесть в Петербург, закончил свое первое письмо к Некрасову так: я с нетерпением ожидаю вашего приговора. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь все начатое.
А Толстой никогда не шутил.
Вот образ той родовой пустоты, о которой я думаю, — кувшин роженицы, откуда клубится дым жертвы, гарь шедевра.
Все просто. Будь готов выгореть дотла — и тогда не сгоришь.
Е. И.: Ваша сосредоточенность на проблеме смелости в литературе выдает вашу тревогу об избытке или недостатке смелости собственной прозы?
А. К.: В известной степени да, Лена, я озабочен этой стороной своих книг.
Е. И.: А почему вы считаете, что роману “Человек-язык” недостает смелости?
А. К.: Я не сразу понял, что всю финальную треть романа я должен был написать птичьим языком Муму: разфе у Муму тень растения? Пятьдесят страниц в таком вот духе израненной речи. Наверное, это сделало бы роман почти нечитабельным. Но это не важно. Подлинность со-жизни важней.
Е. И.: И что помешало?
А. К.: Я уже поставил точку. Роман про “идиота” был принят к публикации. Перешел в другое состояние. Органично вписать в прозу щебет косноязычной птицы было уже невозможно. Мой опыт переписывания слишком мрачен, взять хотя бы роман “Змея в зеркале…”. Мне не захотелось снова бежать по кругу.
Е. И.: В этом интеллектуальном триллере, опубликованном в “Дружбе народов”, вы заступились за олимпийских богов, и не без гнева кинули взгляд со склона Олимпа в сторону Фавора. Явились ли тени олимпийских богов к вам с благодарностью?
А. К.: Олимп не ходит на поклон к человеку, но ко мне слетелись его вестники. Семь лет у меня не выходило ни одной книги, и вдруг как из-под земли появился издатель. И как, вы думаете, зовется его издательство? Гелеос! Смени одну
букву — бог Солнца…
Затем ожила наследница Эллады — Италия. Нежданно-негаданно я оказался на Апеннинах, увидел Рим, Флоренцию, Пизу, Венецию. А весной прошлого года вдруг получил итальянскую литературную премию “Пенне”. Думаю, что без олимпийцев тут никак не обошлось, пора воззвать и к божествам Египта…
Но, если серьезно, боги бессмертны. Не мы их выдумали, а мы им снимся. Этого божьего сна достаточно, чтобы снящийся Ему человек ожил.
Е. И.: Вы сознательно избегаете биографичности в своих произведениях на протяжении почти полутора десятков лет. Даже в “Эроне” нет следов вашей жизни. В интервью — в том числе и в нашем разговоре — вы подчеркивали принципиальность этой установки: о себе ни полслова, и вдруг в романе “Человек-язык” — целый биографический кусок о поездке в психиатрическую лечебницу к приятелю врачу. Вы отказались от прежнего запрета?
А. К.: Колеблюсь. Сейчас наступило время биографий, и идти наперекор желаниям века — глупо. Кроме того, о жестокости жизни нужно было сказать очень нежно, а без личной ностальгической нотки не было б необходимой пронзительности.
Е. И.: Читая в “Знамени” аннотации предстоящей публикации вашего романа, я было решила, что он о языке в лингвистическом смысле слова. Можно представить мой шок… А уродец с огромным языком наружу тоже взят из жизни?
А. К.: Да, только у него был ужасным не язык, а нос.
Опустим подробности. Мальчик-нос жил в нашем дворе. В доме напротив. Он был немного старше меня, но мы как-то сдружились на почве любви к чтению. При своей уродливости это был мальчик с манерами. Зачесывал волосы назад. Это считалось по-модному. И вдруг пронесся слух, что Петьку — так его звали — кладут в больницу, где ему приделают новый нос. Это было как взрыв бомбы. И вот он исчез. Кончилась зима. И так получилось, что я первым увидел его возвращение. Стоял теплый денек. Петька шел к воротам, с франтовским видом неся на руке сирое пальтишко и закинув голову. Я бросился смотреть его новый нос и обжегся… нос был таким же ужасным, только вдобавок еще и обезображен послеоперационным шрамом. Розовым, как порез бритвы.
Мы по-мальчишески пылко обнялись, пряча глаза, и я вдруг стал бормотать, что никогда, никогда не женюсь… он, страдая, поднял меня на смех. Тут налетела орава тоже смотреть его нос.
Его уже давно нет в живых. Он умер молодым.
Короче, вот это смятение чувств, объятие двух растерянных мальчиков перед ужасом бытия я и пытался перенести в роман, где идея Кирпичева усыновить уродца, конечно же, отдает и мальчишеством, и безнадежностью переделки носа.
Е. И.: Критика обвиняла вас в том, что роман — издевательство над русской интеллигенцией.
А. К.: Только не критика, а отдел критики. Отделение критики “Нового мира” в своих эскападах вторит газете “Завтра”, где мой роман осуждается с тех же охранительных позиций патриотизма, лишенного всякого чувства меры.
Но время охранного отделения давно прошло.
Мой роман о драме идеализма. Надо быть надменно слепым, чтобы этого не увидеть. Невозможно убедительно выдать милосердие за цинизм, а человечность подать как глумление над состраданием. Это шулерство, а не критика.
Признаюсь, задумав роман, я никак не мог к нему приступить. Я искал очеловеченное уродство, такое, чтобы оно было под силу всякой душе. Согласитесь, подлинный вид легендарного урода англичанина Джона Меррика нечеловечен. Его лицо представляло собой бородавчатый пузырь, который свешивался хоботом с головы. Тут умолкают всякие чувства, кроме чистой физиологии.
Даже Девид Линч не решился вывести на экран такого монстра. У актера Джона Херта все-таки есть лицо и глаза. Чудовище говорит по-человечески.
Если позволите — еще один эпизод из собственной жизни.
Я служил в провинциальной молодежной газете, заведовал отделом писем и, в частности, отвечал за публикации стихов и рассказов наших читателей. И вот открывается дверь, и в отдел начинает медленно входить молодой человек лет 25… всех журналистов как ветром сдуло. Я встаю из-за стола. Невиданное зрелище! Человека штормило. Тело гостя сотрясала мелкая тряска, каждый шаг стоил нечеловеческих усилий, от дрожания лица взгляд как бы взбалтывался, нога ставилась на пол с носка и, только нащупав опору, начинала осторожно опускаться всей подошвою башмака… ну и так далее.
Робким дрожащим голосом он сказал, что принес стихи, и стал протягивать тетрадку, скрученную трубочкой, которую держал в пляшущей руке.
Боже, бедняга — поэт.
Садитесь.
Я развернул измученную тетрадь и молча прочел несколько стихов, разборчиво переписанных заботливой рукой матери или сестры в тетрадку по арифметике.
Если бы он оказался поэтом, жизнь можно было б стерпеть.
Это были графоманские лирические стишки, написанные душою подростка. У моего гостя было сердце пятиклассника. Печатать их было нельзя. У него был шанс постареть, но повзрослеть, наверное, — никогда.
С трепетом всех поджилок он ждал моего приговора.
Вид тела, охваченного тиком землетрясения, был настолько физически невыносим, что я, каюсь, был измучен его присутствием уже через десять минут.
Боже, думал я, скольких усилий стоил этот приход в газету, год с лишним писались стихи, читались близким, была в слезах переписана эта тетрадка, с надеждой вложена в руку, а затем еще адский переезд к редакции на трамвае, а потом путь по длинному коридору… я думал о тех, кто по долгу судьбы опекает его жизнь, о его бедном отце и несчастной матери. Что он прошепчет, вернувшись домой?
И все же мне пришлось сказать правду в самых внимательных выражениях.
Он стоически пережил и это потрясение, он ведь привык терпеть, и мы вместе пошли к двери кабинета, а затем по коридору к лифту… О, это были долгие проводы.
Наше время настолько жестоко, что милосердие требует нравственной одаренности от всех, а к писателю требования еще более пристрастны, даже абсурдны — ты должен быть нравственно гениален. Я, разумеется, не выдерживаю этого натиска, нет, но понимаю что этот абсурд не так уж абсурден.
Так вот, вернемся к роману.
Я был в отчаянии — никак не мог найти очеловеченного уродства, чтобы не помешать состраданию. Поверьте на слово, бестиарий тератологии почти невыносим. Сиамские близнецы. Циклопия… А я искал своего тишайшего Мышкина, нового русского идиота. Прошел почти год, я начинал уже потихоньку сдаваться и вдруг в метро, раскрыв газету, прочел про случай удаления патологии языка в Китае.
Эврика! Человек-язык! И роман птицей вылетел из-под пера.
Е. И.: И тут же был обстрелян критикой. Вас обвиняли в антигуманизме. Вас это задевает?
А. К.: На мои романы всегда есть острая реакция критики. А, скажем, шедевр Достоевского “Идиот” был встречен абсолютным молчанием. Если о первой части романа еще писали, то после окончания публикации в 1868 году в русской печати не появилось ни одного отклика. Достоевский смирился с неудачей и решил роман отдельной книгой не издавать. Три года спустя вдруг появляется восторженный пассаж неизвестного анонима о романе “Идиот” — но где! — в рецензии на роман некоего Омулевского “Светлов, его взгляды, характер и деятельность”.
Этим анонимом оказался Салтыков-Щедрин.
Е. И.: Что ж, это сообразуется с вашим же тезисом, что в России добро делается либо исключительно назло, либо из желания кому-либо досадить примером добра.
А. К.: Да, вы правы, похвалы Достоевскому сорвались у Щедрина с языка отчасти именно как укор этому господину Омулевскому.
Короче, отдельной книгой роман вышел только через шесть лет после первой публикации, первые переводы — на английский и датский — появились лишь в 1887 году, а первая постановка “Идиота” на сцене состоялась аж в 1899 году, то есть спустя тридцать с лишним лет после выхода романа к публике.
Вот примерная скорость утверждения шедевра в сознании общества: тридцать лет.
Е. И.: Какие темы нашего дня вас волнуют?
А. К.: Последнее время я все чаще думаю об эре клонирования, в которую человечество входит с блеяньем овцы. Принципиально проблема генетиками решена — возможно выращивать из человеческой ткани как отдельный орган так и целую особь. Если замену больных органов на здоровые наше сознание приемлет, то перед появлением собственной копии мы замираем. Но ясно, что клонирование всем не грозит. Оплатить миллионные расходы смогут только богатые.
Короче, на горизонте истории появилась стайка первых бессмертных. Возможно, мы последнее поколение на Земле, которое полностью умрет. В следующем поколении — кое-кто уже умирать не будет. Играя перстами в брильянтах, горстка бессмертных будет слушать стоны тех, кто умирает. Размер жизни станет безмерным, а последствия избранности будут катастрофичны. Бессмертным прочее человечество станет обузой. Земли хватит всего лишь на пару миллионов бессмертных эльфов, для миллиардов она слишком тесна. В конце концов, на закате веков смерть станет делом личного выбора: умереть и довериться Богу или жить по собственной воле вдоль дурной бесконечности.
И вы знаете — человечество эльфов выберет смерть.
Тот же вариант — при создании человека из чипов.
Я понимаю, что мой ужас — это ужас деревенщины начала века, которому сказали, что будущее принадлежит автомобилистам, число которых перевалит за миллиард.
Е. И.: А какое место в вашем расчете на будущее занимает мысль — вы неоднократно высказывали ее без расшифровки, — что главные события в современной литературе сдвинуты в сферу языка.
А. К.: Тут надо объясниться.
Передний край того сонорного пространства, который озвучивает наш сегодняшний день, лежит где-то в начале эпохи Просвещения, в XVII веке. Я вижу черную фигурку, которая бродит по краю моря у кромки прибоя. Это Гамлет.
Почему Гамлет? Потому что это первый человек нового времени, он первым поразил Средневековье рефлексией проклятых вопросов. И король и нищий — это только две смены блюд к столу червей… Вот кто первым сформулировал идею равенства. Своей рефлексией он сводит с ума Офелию, выбивает из колеи мать и приводит двор к кровавой развязке. В этом эпизоде торжества слов над душами я вижу первую репетицию Великой французской революции.
Вот уж где солнце порока взошло в полную силу.
Люди рождаются свободными и равными в правах, вторит Гамлету Руссо. Новый революционный язык, созданный революцией, превратил Францию в пленницу идеала и добычу террора. (Оговорюсь, я несколько упрощаю проблему, опускаю тонкости.) Абсолютизм ушел именно в язык, в речь Конвента и казуистику Робеспьера: народ должен стать зрелищем для самого себя. Последствия этого лозунга известны.
После поражения идеалистов от гильотины в сфере языка происходит па-
ника — европейская сонорика стекленеет на всем пространстве речи, принимая формы картезианского текста. Картезианский текст — это иерархическое поведение языка, где отменяется насилие риторики, где европейское сознание восстанавливает роялизм речи.
Вот то, что мы повторили в России на самом вульгарном уровне. На самом ужасном уровне.
Миллионы душ замученных текстом допроса. Допрос! Вот ключевое слово к изнанке нашего бытия. Подсознанием языка стал этот колоссальный мартиролог допросов… этот Левиафан канцелярита и есть главная протестная цель современной литературы. Писатель должен снять, отменить, дезавуировать его давление на сознание человека.
В чем главная суть того мартиролога?
В обезличенном канцелярском тексте протоколов пытки человек становится главной уликой против своей же жизни, там по поводу человека — с пристрас-
тием — идет бесчеловечное следствие. И решающее качество этого монстра — текст имеет последствия, смерть героя некоего протокола допроса.
Тут мысль невольно устремляется в прошлое нашей классической литературы, где налицо именно суггестия идеала. Произведение воспитывало, исправляло нравы, указывало на общественные язвы, вдохновляло на самосуд и так далее. Против героя чаще всего велось следствие, а социальная терапия реалистического толка считалась достойным ответом литературы на нужды общества.
Но меньше всего я собираюсь обвинять русскую литературу в том, что это она виновата в терроре, какой развязал язык против своих носителей! Как говорит Ролан Барт, “язык — это обыкновенный фашист”, фашизация пространства речи — его вечное стремление и все-таки не онтологическое качество. Но опыт классической прозы показал, что она не учла этот роковой момент кристаллизации речи в духе риторики новояза.
Следовательно, задача современного писателя — создать текст, который бы не имел никаких последствий для читателя, никаких прежних последствий. Суть, дух, душа, идеал, сверхзадача и смысл нового романного мышления — демонстрировать на каждой новой странице все новые и новые уровни творческой свободы. Такой суммой свобод мы отменяем террор языка и приучаем Левиафана к человечности.
Е. И.: Вот где разгадка трех финалов романа “Человек-язык”?
А. К.: Да, они написаны именно с целью отменить догму финальности. Читатель свободен выбрать любое продолжение. Точнее, его душа превращается в дельту значений. Язык романа, теряя силу суггестии, оставляет читателя свободным от кошмара довольно страшного текста. Смена акцентов — вот сегодняшнее состояние катарсиса.
Одним словом, вся новейшая литература тем или иным способом атакует кровавый язык русского террора и ее метастаз в виде канцелярита: Сорокин доводит до абсурда механику суггестии реализма, Пелевин приучает язык к пустоте дао, Толстая выворачивает российскую ментальность и т.д.
Отсюда такая важная роль игрового начала, ведь только игра онтологически противопоставлена закону.
Е. И.: А что сейчас вы пишете, Анатолий Васильевич?
А. К.: Как обычно, я пишу сразу два текста, два маленьких загадочных романа, так легче отдыхать от себя самого, я написал уже два начала, но… внезапно моя жизнь круто переменилась. Мое писательское затворничество нарушил господин Юрий Грымов, наш легендарный клипмейкер и режиссер кино и театра, босс шоу-бизнеса и вообще исключительно талантливый человек. Со свойственным ему бешенством азарта он решил, что именно я смогу написать серию сценариев для одного проекта. Из суеверия я промолчу, о чем он.
Кино! Я вздрогнул…
Дело в том, что когда я вам сказал, что пережил полосу творческой тру-
сости, — это было связанно именно с кино. Черт дернул меня выиграть конкурс на лучший сценарий для детского кино, и несколько лет я приезжал из Перми на студию Горького в попытках довести идею до конца. (Сценарий был принят к производству, но фильм не сняли.)
Больше того, Грымов темпераментно увлек меня работой над своим последним фильмом “Коллекционер”. У него были некоторые претензии к запущенному сценарию, и он предложил мне переписать финал. Фильм уже снимался на киностудии Горького, и я дорабатывал сценарий (как соавтор) на полном ходу. И надо же — Грымов принял часть моих поправок. Словом, всю весну я жил лихорадкой фильма, который снимался в роскошных декорациях.
Сюжет прост и сложен. Это философская притча о тотальной коллекции, которую собрал великий Коллекционер (его с магической мощью играет Алексей Петренко). Мы застаем его в момент очередного пополнения экспонатов, он подбирает экземпляры для коллекции человеческих особей, в дом приглашены трое молодых людей, но три гостя не подозревают, что живыми отсюда не выбраться…
Грымов создал целый космос.
Коллекция живых птиц. Коллекция рыб… бассейн, полный плавающей живности. Коллекция бабочек и часов… станков… музыкальных инструментов… бегают дикообразы. Квакают лягушки. Скачут кролики. Я не знал, куда поставить ногу… Красавец-попугай, ростом в подростка, кудлатые псы, лай, барабаны, клавесины, станки.
Вчера я был на студии Горького и смотрел черновой эскиз фильма. По-моему, это событие нового русского кино.
Я не был в главном корпусе студии 25 лет. Бог мой, я шел среди руин прошлого. Я узнавал фотографии из кинофильмов на стенах, они чудом уцелели. Чудак из Пятого Б. (чья-то рука исправила — мудак). Чук и Гек. В людях. Живет такой парень. Люди и звери. Журналист… фильмы школьной поры и моей юности. Здесь был кабинет Герасимова. Тут я столкнулся с Высоцким… я заглянул в кабинет сценарной группы — какая-то женщина гладит костюм, от нажима утюга пахнуло паленым.
Какой живот страстей здесь оставлен.
Окончилась эпоха, все сгорело дотла, все погибло.
Сегодня студия — конгломерат претенциозных маленьких фирм.
В темноте тесного кинозала я не без слез смотрел первый фильм, где выступил как сценарист, боже мой, на сколько сотен лет я пережил свои детские упования. Как постарела мечта пылкого провинциального юноши…