История о любви и ненависти
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2001
Часть 1
Нежданная поздняя любовь настигла Суссану как инфаркт — ударом стрелы прямо в сердце. Она помнит эту острую боль, насквозь, навылет — в обоих случаях боль была одинаковая. Только инфаркт настиг ее предвестником смерти, а любовь сулила начало какой-то новой, другой жизни, которой у нее никогда не было. Это вызвало смятение и тревогу, в то время как смерти она не испугалась. Ей тогда казалось, что она с жизнью уже с лихвой расплатилась, даже сдачи просить не стала, хотя понимала — что-то там осталось в остатке, пусть мелочишка жалкая, но все же… Можно было еще, наверное, протянуть какое-то время. Да как-то неудобно напоминать о себе и клянчить, она не нищенка на паперти.
Суссане не хотелось привлекать к себе внимания, странное безразличие овладело ею тогда: пусть будет что будет и, если суждено, — пусть она исчезнет бесследно и мгновенно, оборвав резким движением и дружбу одну-единственную, и непрочные родственные узы, и все обязательства свои перед миром.
Суссана знала — никого ее смерть не потрясет и не осиротит. Одна подруга Дина погорюет немного, но убиваться не станет, а остальные могут и вовсе не узнать. Даже сын. Он давно живет в Иерусалиме и почти не вспоминает о ней. С Новым годом поздравляет, и то не 31 декабря, а в сентябре или в октябре, по еврейскому календарю. Да она бы и рада, пусть по еврейскому, но поговори с матерью, поделись, утешь, порадуй. Хотя она знает, что все у него хорошо, уже практикует как адвокат, жена-красавица, сынок Йоси-Гирш, тоже, говорят, красивый и умный, в ее Сеньку. Правда, она о них узнает ненароком, от случая к случаю — через дальних родственников, навещающих своих израильских друзей-знакомых, детей и внуков.
Только ее Сенька не зовет мать, не ждет, не скучает. Он — душевный кастрат, ее сын. Плюмбум. Помните, фильм такой страшный был, неправдоподобный? Она тогда еще со всеми спорила, что таких детей не бывает, что это авторский злой вымысел. Произвол.
Но вымысел — не есть обман, даже самый изощренный. Жизнь поставила ее на место, со всеми ее мечтами и розовыми иллюзиями. Собственным сыном пригвоздила — не усомниться, не возразить. И не признать нельзя — очевидное всем и каждому.
И что удивительно — она как-то смирилась с этим ужасающим аргументом неплодотворности, бездарности главного итога своей жизнедеятельности. Человека родила, мальчика, крепкого, здоровенького, а он — не получился. В самом зародыше изъян какой-то произошел, а она не заметила. Гордилась, радовалась, потом страдала, терзалась, а потом как-то постепенно успокоилась.
Многим женщинам Бог детей вообще не послал. Вот ее подруге Дине, например, не довелось пережить несказанное, непостижимое счастье слияния с новой поселившейся в тебе жизнью, безграничную близость с неведомым существом, которое растет внутри тебя и ожидает встречи так же нетерпеливо, как ждешь ее ты: с восторгом и замиранием. Дине досталась лишь горечь утрат — прощание с зародышем, не ставшим ребенком. Судьба жестоко толкала ее к этой трагедии — раз, еще раз, еще. И с каждым нерожденым ребенком прибавлялось морщин на лице красавицы Дины, и тускнели глаза, и веки опускались все ниже, стыдливо и пугливо подрагивая.
У нее, у Суссаны все не так: ей Бог послал эту радость и тут же наказал. Значит, есть за что. Дина чем хуже ее? Нет, не подумайте — она не безответная смиренная овечка. И покорилась этому жестокому обстоятельству не сразу.
Но — покорилась.
Сама не знает, как это получилось. Хорошо помнит маниакальное стремление к суициду, даже ядом специальным запаслась, у родственницы из химлаборатории выпросила какое-то сильнодействующее средство, — чтобы наверняка, без промаха. А потом вдруг — передумала, нет, скорее — расхотела, без всяких глубоких философских раздумий и волевых решений.
Расхотела умирать и стала жить без оглядки на прошлое. Не то чтобы она о Сеньке думать перестала, но он как воспалившийся аппендикс отболел и лопнул, истек гноем, а прободение, как известно, не всегда приводит к летальному исходу.
И Суссана выжила.
И тайно мечтает поехать в Иерусалим, не к Сеньке, нет, упаси Боже. А вдруг такое случится — сама по себе, в гости к кому-то по персональному приглашению. И тогда она позвонит сыну, чтобы встретиться на нейтральной территории, в кафе на улице, к примеру (уже и в Москве такие имеются), угостит его кофе или пивом, выяснит на месте, что он теперь предпочитает. И поговорив о его успехах, расскажет о своих переменах — у нее обязательно все переменится к лучшему. Ему наплевать, конечно, но пусть знает.
Так размечталась Суссана, забылась и жила напряженно, с огромным интересом ко всему происходящему.
Она уже, слава Богу, на пенсии, не окончательной — по старости, как смертный приговор без обжалования, а преждевременной, досрочной — по инвалидности, как награда за победу над тяжелой болезнью, о которой старается не вспоминать. Зато у нее теперь ни начальства, ни подчиненных, ни подчиненности режиму труда, ни какого графика-расписания: от и до с двумя выходными и праздниками плюс отпуск и больничный не чаще двух раз в году, чтобы не попасть под сокращение.
А все же попала в самом начале перестройки. И доведя себя переживаниями до полного коллапса нервной системы, до инфаркта и глубочайшей депрессии одновременно, когда уже ни спать, ни есть, ни жить невозможно, Суссана вдруг ни с того ни с сего не умерла, а очнулась.
Осенним дождливым вечером Суссана брела понуро, бесцельно, без зонта, в джинсовых туфлях хлюпала вода, по лицу текли безотчетные слезы, она шумно шмыгала носом, потому что носовой платок в кармане куртки тоже намок и был не пригоден к употреблению. Жалкое зрелище, должно быть, являла она со стороны, потому что какой-то юнец вдруг сунул ей что-то в руку, звонко брякнуло, и она расслышала сочувственное: “На, что ль, мороженого себе купи, бабулька”.
Бабулька! Впервые в жизни ее назвали так ласково. Правда, посторонний, мимоходом, и как же она выглядит, Боже, если к ней так обращаются на улице. Боже! И милостыню подали. Милостыню!..
Десять рублей, две большие монеты. Она чуть не умерла от потрясения, судорожно сжала кулак. Не ожидала дожить до такого унижения. Прислонилась плечом к какой-то стене, чтобы не рухнуть в лужу, довершив безобразную картину своей жизни этим окончательным и позорным падением.
И вдруг — все как-то неожиданно переменилось, неприметно ни для глаза, ни для уха: серо, уныло, хлещет дождь, шумят автомобили по мокрой мостовой, а все же переменилось, — будто пластинку перевернули и та же мерехлюндия сопровождается не траурным маршем, а искрометной ламбадой.
Ей даже показалось, что она танцует — ах, как она любит танцевать! — покачивает бедрами игриво, азартно, руки ее в свободном полете то обнимают чью-то крепкую мускулистую спину, то, как крылья, трепещут, взлетают и, сложенные вместе, замирают в неподвижности, создавая полную иллюзию свободного парения. Ай, да бабулька!
И вот уже она не подпирает стенку киоска “Рамзай”, а покупает себе мороженое крем-брюле, три порции сразу, и тут же, на сырой лавке, в промозглых осенних сумерках, окутавших Тверской бульвар, съедает с невыразимым наслаждением любимое с детства лакомство, позабыв вдруг о своем плохом горле, о хроническом тонзиллите и радикулите. О том, что жить надоело. Обо всем плохом позабыв.
Осенью, в сквере, под моросящим дождем, одна в сумерках. Будто только что на свет родилась и все у нее впереди.
Все — впереди.
Даже любовь. Настоящая, большая, до гробовой доски. В глубине души она всегда верила, что это настигнет ее. Рано или поздно.
А ежели настигнет, то — рано ли, поздно ли — эти относительные, а точнее даже безотносительные, категории уж не будут иметь никакого значения.
Мужчина вынырнул из пелены дождя под свет фонаря, склонившегося над скамейкой, где Суссана доедала свой крем-брюле. Он явился как неведомый персонаж на авансцене, где все замерло в ожидании, вдруг четко обозначенный прожектором — весь, без утайки. И с явным намеком на неслучайность сего явления.
Почему-то именно так она и подумала, неожиданно обратив на него внимание. Он помешал ей. Она была погружена в себя — танцевала ламбаду, окутанная ярким, переливающимся на солнце шелком, слизывала с озябших пальцев последние капли мороженого, причмокивала от удовольствия губами и ни о чем не думала.
И ничего не ждала.
В эту минуту — не ждала ничего.
Тем паче мужчину, с лысой головы которого крупные капли дождя стекали на три еще не распечатанные стаканчика крем-брюле.
Тоже крем-брюле и тоже три порции.
Странное совпадение — на мокрой скамейке в дождливых сумерках на Тверском бульваре.
Вечером Суссана рассказывала Дине по телефону об этой странной встрече. Неловко было — Дине, у нее всегда все так плохо, и очередной аборт на носу в таком весьма зрелом возрасте, когда уже и говорить об этом неловко.
Но Суссана все равно позвонила Дине — больше некому. А поделиться так хочется — устала сама с собой разговаривать. В прошлом году кошку завела темно-серую золотоглазую. Первое время боялась домой приходить, кошки боялась. Уж больно осмысленное было создание, с характером и повадками баронессы, не меньше. Она так и звала ее — Баронесса. Ее, Суссану, насквозь видела, и все понимала, однако — на расстоянии, на сближение не шла: не спала в ее постели, ни разу не села на колени и не позволила себя погладить. Лишь спасибо скажет и уйдет к себе, в свое кресло. Там и умерла вдруг, ни с того ни с сего, оставив после себя надолго и тягостное ощущение вины, и усугубленного потерей одиночества, и чего-то несбывшегося, что прошло совсем рядом, сквозь ладони протекло. И на сердце царапины остались. И иногда взбухают и ноют.
Никогда больше она не возьмет кошку. Никогда.
Хотя и от Дины радости мало. С ней говорить, что с самой собой, даже еще хуже. Сама на себя хоть как-то реагируешь: злишься, сочувствуешь, жалеешь, иногда ненавидишь. А Дина невозмутима, как каменное изваяние, ни с кем ни в какую реакцию не вступает, откуда только беременности берутся — Суссана диву дается. Не вскрикнет, не всхлипнет, не рассмеется. Не поругает и не утешит. Выслушает молча, прикоснется холодными губами к щеке, если встретились, или вместо той же холодной примочки скоротечное “пока” выдохнет едва слышно и трубку положит, не дожидаясь ответного прощания.
Странная подруга у Суссаны, совсем другое живое человеческое существо хотелось бы ей любить. Но — другого нет, и она любит Дину, очень любит, всей душой, и привыкла к ней, и скучает, и очень за нее беспокоится. Тем более — соответствующий мотив всегда имеется. С Диной при всей ее кажущейся аморфности вечно приключается что-то несусветное. Суссана давно бы решила, что Дина все это сочиняет на пустом месте, без всякой подоплеки специально для нее — гляди, мол, как бурно протекает моя жизнь, не то что в твоем замшелом болотце. Дина всегда себя ей противопоставляет и всегда в свою пользу. И все бы это Суссана считала выдумкой, если бы сама каждый раз не провожала ее в больницу по вполне конкретному поводу. Значит, что-то действительно приключается в том странном мире, где ее странная подруга, как рыбка в аквариуме, безмолвно и плавно скользит, то и дело натыкаясь на невидимую преграду, сквозь которую заглядывают в ее полуприкрытые глаза коварство и соблазн. И не спасают стеклянные перегородки, призванные защитить маленькую рыбку от всех бед большого враждебного мира.
Могла бы Суссана — обязательно защитила бы Дину. Но приключается всякий раз то, чему суждено быть.
А вчера приключение случилось у Суссаны. Она сразу и позвонила Дине, дума-ла — та рухнет от неожиданности. Суссана уж и не помнит, когда ей было что рассказать Дине значительное, — кроме всего, что связано с Сенькой и давно уже всеми воспринимается как должное. На прогноз погоды и то реагируют острее. Ее беда, как потухший вулкан, уже никого не беспокоит, даже, как это ни грустно, ее самое — перегорело. Ну, еще у нее в прошлом году умерла кошка.
И все — никаких других событий, ни больших, ни малых.
А тут такое приключение: в сырых и серых сумерках на бульваре с мороженым в руках в минуту душевного кризиса явился ей из пелены дождя мужчина. У нее — три крем-брюле, и у него — три крем-брюле. Нет, такое случайно не случается. Даже Динино нарочитое молчание не убьет в ней предчувствие чего-то рокового, судьбоносного.
И как-то все сразу: умереть хотела, почти умерла, крем-брюле на первое и последнее в жизни подаяние купила, как посошок на дальнюю дорогу, — чтобы накушаться, чтобы там еще этот сладкий привкус оставался. От всей жизни бренной, никчемной — сладкое послевкусие от мороженого. И ничего больше.
И у него — мороженое.
И он к ней подошел и сел на мокрую скамейку рядом, извинился и стал есть свой крем-брюле и после облизывать пальцы, точь-в-точь как она только что: видно, платок тоже намок в кармане. Все как-то удивительно совпадало.
И они расхохотались вдруг, не могли остановиться, смеялись, и слезы текли по лицу, и дождь смывал их солоноватость, перемешивая со сладкой засохшей пленочкой на губах, и они облизнули губы одновременно. И он ее поцеловал.
Поцеловал…
С ума сойти!
А Дина молчит, словно глухонемая, даже обычное рассеянное “да-да” ни про что, ни к чему не имеющее отношения, даже это не шуршит в трубке — полная тишина, будто обрыв на линии. Но Суссана почему-то не кладет трубку, не дергает провод, проверяя контакт, она почему-то точно знает, что Дина слышит ее. И молчание это — тоже знак происшествия.
Дина наверняка сразу поняла, что у Суссаны произошло что-то настоящее. У нее на это особый нюх, тонкий, безупречный, из собственного опыта — да, она столько раз уже ошибалась, не счесть, но ведь и в каждом конкретном случае знала, что ошибается. Судьбу не перешибешь, твердит. И улыбается при этом многозначительной улыбкой, — дескать, и судьбу свою знаю, и как вести себя знаю, и к чему это все приведет — тоже известно заранее.
Нет, фаталисткой Дину можно назвать с большой натяжкой. Да и сама Суссана хоть и верит в судьбу, но не так слепо и безоглядно, чтобы закрыть глаза и смиренно сложить на коленях руки. Иначе не танцевала бы ламбаду в такой неподходящий момент в неурочном месте.
Да на сей раз кто бы на ее месте не поверил: под дождем на бульварной скамейке и по три крем-брюле у каждого. И смеялись как сумасшедшие. А потом она дала ему целлофановый пакет, чтобы лысину прикрыл, и на себя кокетливо, на бочок нахлобучила, и побежали к метро, топоча ногами по лужам как дети.
В метро Суссана посмотрела на него попристальнее, заглушая легкомысленную поспешную радость, — а ну как бандит какой или аферист. Сейчас только и слышишь. Да и кто это в ее возрасте на улице знакомства заводит при таких странных обстоятельствах. Поостереглась бы, бабулька, напомнила она себе строго, а сама тут же рассказала ему про милостыню, на которую мороженое купила, чтобы свое последнее предсмертное желание исполнить. И он хохотал, запрокинув голову, и капли дождя с его рыжей бороды попадали прямо ей в рот, потому что она никак не могла его закрыть — смешинка попала.
— Ну и до чего же вы досмеялись? — Услышала она вдруг как никогда внятный Динин голос. — Надеюсь, ты еще не беременна, Суссик?
И хмыкнула как-то недобро, злорадно, будто только и ждала, чтобы на Суссану беда какая обрушилась. И Суссиком назвала нарочно, потому что знает, как не любит Суссана свое свистящее полное имя с опечаткой в виде удвоенного “с” посередине. А от Суссика ее просто трясет. Суссик, Санек, Сана — не подходят ей эти клички, дисгармонируют со всем ее существом, каждой буквой не совпадают с молекулами ее крови.
Не имя — наказание.
С таким именем она была изначально обречена на неуспех. Не всякая Сусанна, а именно она, бабкой своей нареченная с грамматической ошибкой посередине. Видите ли, бабка благоговела перед ветхозаветной Сусанной, чистой и непорочной лилией, и назначила внучке своей единственной быть если не копией ее божества, то отголоском, тенью. Именем этим выспренним и нескладным ее как бы приговорила не быть самой собой.
Суссана всю жизнь, как могла, сопротивлялась, но эти два “с” посередине стесняли ее свободу, ее самостоятельность. Эти две маленькие скобочки, как наручники на запястьях, не давали взлететь и постоянно — и днем и ночью — насвистывали ей в оба уха какую-то сумасшедшую песню без слов. Она глохла от этого свиста, порою казалось, что сходит с ума, и крикнуть хотелось на прощание всем, себе в оправдание — не Суссана я, не Сус-сана.
О! Если бы ее звали Лилия, в переводе с иврита на русский смысл был бы тот же, но звучание — два просторных протяжных “и!”, перетекающих в мягкое сокровенное “я”. Это совсем другое жизненное пространство, другой аккомпанемент, освобожденное дыхание. Ли-ли-я!
Конечно, она могла бы поменять имя, не столь это дорого и хлопотно. Но не осмелилась бабке перечить, — будто зарок дала носить это древнее имя с ошибкой и слушать сумасшедшую песню, прорывающуюся к ней из глубины веков. Будто зарок дала. Или ждала какого-то часа оного, рокового.
И вот сегодня, когда под дождем на бульваре, как всегда испытывая при этом невесть за что неловкость, назвала мужчине свое имя, поняла, что дождалась.
— Прелесть какая: Сусанна! Мое любимое женское имя.
— У меня два “с” посередине, “н” — одно. Опечатка, — поспешно уточнила она.
— Какая разница. Сус-сана! Прекрасно, так даже лучше.
Она почувствовала, что ему не только на слух, но и на вкус нравится ее имя, он осторожно слизнул его языком с губ, как капельки крем-брюле, и припевал тихонько: “Суссана, Суссана, Суссана, мон амур” — и с особым шиком присвистывал на каждом “с”.
Ей понравилась песенка, и имя свое в его исполнении понравилось.
Кажется, она счастлива…
Кажется — впервые в жизни.
У Дины дико разболелась голова, непереносимо ломило виски, жгло переносицу и даже, казалось, перекосило лицо — лицевой нерв вибрировал от какого-то непонятного возмущения. Ее зазнобило, затошнило, накатили слезы, и она завыла воем смертельно раненой волчицы, содрогаясь от звука собственного голоса.
Кровь стыла от этого воя, сердце перестало биться, и она почувствовала, как делаются неподвижными коченеющие ноги. С трудом перевернулась на живот и вжалась лицом в подушку. Приступ не прекращался, только теперь барабанные перепонки вздрагивали не от звериного воя, а от звенящего невыносимой радостью Суссаниного помолодевшего голоса.
Да она будто родилась заново, потому что никогда, никогда, никогда Дина не слышала у нее такого колоратурного сопрано, со всеми классическими характеристиками: легкостью, исключительной подвижностью голоса, свободой и чистотой звучания. Никогда! Даже предположить не могла.
И это оказалось невыносимо. Внезапной ослепительной вспышкой, подобной последнему предсмертному проблеску сознания, Дину вдруг осенило, что она не переживет Суссаниного счастья.
Нет, не переживет.
И не от зависти и не потому, что зла ей желает, — вовсе нет, она всегда сочувствовала и сопереживала Суссаниным проблемам. Не в ущерб себе, правда, не ценой собственного здоровья. Да и какие, господи, боже мой, у Суссаны проблемы! Дина всегда относилась к подруге весьма снисходительно и ни в чем не считала ее себе равной, ни в чем. Не то чтобы она сравнивала себя с Суссаной или пыталась объективно оценить ее достоинства, — нет, она не выставляла отметки, не давала аттестации. Это утомительно, да и к чему ей? Говоря без обиняков: она себя любит, а Суссану — нет.
Не за что-то конкретное не любит, просто не любит — и все. И с этим ничего не поделаешь.
Потому такой тяжелейший приступ разыгрался у нее сразу же, как только услышала в Суссанином неожиданном колоратурном сопрано первую нотку счастья. Впервые в жизни услышала и не выдержала — рухнула.
Суссана-то, небось, думала, что подруга рухнет от радости. И предположить не может, бедняжка, какие чувства обуревают Дину и в каком состоянии категорического протеста пребывает весь ее организм — каждый мускул, каждый нерв, все кровяные тела и другие жизнетворные органы.
Столь бурная реакция могла означать лишь одно — Дина не допустит Суссаниного внезапного счастья. Любой ценой — не допустит.
Проанализировав свое состояние и придя к этому простому и однозначному заключению, Дина понемногу успокоилась.
Все стало на свои места, почти как прежде, то есть в ее отношениях с Суссаной ничего не изменилось. Только если раньше в них не было никакого смысла и ни малейшей с ее, Дининой, стороны заинтересованности, одна лишь многолетняя привычка — ни дурная, ни хорошая, от которой и избавляться лень, и удовольствия никакого, то теперь появился вполне определенный интерес.
Даже можно сказать — цель.
Дина почувствовала сильное возбуждение и потребность в немедленном действии. Но ей удалось укротить этот порыв мыслью о своем постепенном, исподволь, незаметном, но целенаправленном вмешательстве в новые Суссанины обстоятельства.
Ей незачем спешить — Суссане от нее никуда не деться: некуда и не к кому той идти, кроме как к ней, к Дине.
И потому Дина может спокойно лежать на диване, не утруждая себя никакими хлопотами. Суссанина судьба в ее руках и от неспешности и несуетности своей Дина получит особое удовольствие — поиграет, потешит себя, наперед зная, чем все закончится.
Она лениво, по-кошачьи перевернулась на спину, медленно с наслаждением потянулась и улыбнулась сама себе и своим мыслям.
Приступ прошел.
Меж тем Суссана, поговорив с Диной, вспомнила, как, расставшись с новым знакомым у дверей своей квартиры, поспешно, так что он мог это слышать, закрыла дверь на все замки и, обессиленная, прямо в мокром плаще и туфлях прилегла на свою кушетку.
Аккуратистка, чистюля!
Никогда не позволяла себе такой неряшливости. Приходя с улицы, первым делом снимала с себя все, кое-что вытряхивала на лестничной площадке, кое-что тут же стирала, мыла обувь, принимала душ, надевала домашнее платье и лишь тогда заходила в комнату и удовлетворенно опускалась в кресло. Это был давний ритуал, и она его никогда не нарушала, всякий раз получая особое удовольствие от такого перевоплощения, как бы возвращения к себе, в “свою тарелку”.
Сегодня ей в “свою тарелку” не вернуться, это факт.
Но нельзя же позволять себе так распускаться. В конце концов, она не тургеневская девушка и даже не дама бальзаковского возраста. Должна уметь владеть собою.
Должна, ну, разумеется, должна. И плащ сейчас снимет и высушит, и отутюжит, и все вымоет, и плед, которым кушетка накрыта, выстирает, все сделает, как надо.
Вот только как ей совладать с той нежданной радостью, которая вдруг свалилась сегодня на нее, и с тревогой, которая, уцепившись за радость, плетется за ней неотступно, как тень.
В сырых и серых сумерках лишь тени от фонарей неверно покачиваются, поддуваемые ветром. А эта, четкая и незыблемая, как в пустыне на полуденном солнце, — не отвязаться от нее, не спрятаться.
Замки все защелкнула, а тень тут как тут, вон из угла рожи строит, попугивает и предупреждает, — мол, радуйся-радуйся, да не забывайся. Знай свое место, свою тарелочку, шепчет.
А радость тем временем тоже не дремлет, — как настигла ее в тот момент, когда она самозабвенно танцевала ламбаду на мокрой скамейке, вся укутанная переливающимися на солнце шелками, так и крутит ее в вихре танца, переходящего в нечто иное, интимное, сладострастное, давно позабытое. Глаза зажмурены, губы приоткрыты, руки распахнуты для объятия, сердце трепещет в предвкушенье чего-то необычайного, чего у нее в жизни никогда не было.
Да не перед кем же придуриваться — не было.
Ну и что с того, что Сенька родился от полового контакта, разумеется, других способов тогда не знали. Впрочем, этот контакт с определенными оговорками можно назвать непорочным зачатием — настолько она была невинна, несведуща, неумела. Да такой и осталась.
Муж утонул через год после свадьбы, а до того они почти и знакомы не были, замуж за него выйти бабка велела. И ничего в памяти у нее не осталось, ничего не помнит: ни лица его, ни рук, ни голоса. А на фотографию глядит и вовсе не узнает: будто чужой мужчина в ее семейном альбоме оказался среди родственников, одноклассников, однокурсников, рядом с Сенечкиными фотографиями — от грудного младенца у нее на руках до взрослого, накануне отъезда уже, молодого мужчины. Тоже, кстати, родным это лицо она назвала бы с большой натяжкой.
Иногда даже сомнение обуревает — ее ли это сын, его ли носила девять месяцев, прислушиваясь к каждому движению. С первого дня она чувствовала, что сын растет, порою даже казалось, что видит, как он там устроился. И всячески старалась помочь ему, потворствовала каждому мановению его руки, ножки, головки, приспосабливала себя под него. Большей близости у нее никогда ни с кем не было.
Только с Сенечкой. А результат?
Кыш, тревога, кыш!
Суссана улыбнулась, вспомнив, как незнакомец перепачкал бороду и усы мороженым и умылся дождем, набрав его в ладони прямо с неба.
Нет, это подумать только — встретились под дождем на бульварной скамейке и у каждого по три крем-брюле.
Она рассмеялась и тут же огорченно покачала головой — зовут мужчину Семен. Сенечка, значит?
Странное какое совпадение.
Кыш, тревога, кыш.
Лучше она будет танцевать ламбаду, сегодня это у нее здорово получается. И ни о чем не будет думать. Ни о чем.
И Дине больше не будет звонить, во всяком случае сейчас — не будет. Не понравился ей их сегодняшний разговор. Даже надменная и неприступная покойная кошка Баронесса и то бы, кажется, острее отреагировала. Живого участия хочется, живого человеческого голоса, не вообще звучащего во вселенной, а обращенного непосредственно к ней, к Суссане.
Конечно, у Дины сейчас проблемы, шестой аборт надвигается, это пережить надо. Но ведь она всегда такая — равнодушная, отстраненная, холодная, как Снежная Королева. Суссане рядом с ней зябко даже в жару, хочется укутаться пуховым платком, а то и с головой ватным одеялом накрыться и подоткнуть со всех сторон, чтобы Динино студеное дыхание не проникло в щелочку. Суссане иногда кажется, что когда-нибудь она рядом с Диной в оледеневшую статую обратится, а та даже не заметит. Холодными губами к холодной щеке притронется — и никакой перемены не ощутит.
Вот ведь — ни о чем не хотела думать и меньше всего о Дине, даже мысли о ней всё переменили — солнце скрылось, и обозначился серый пасмурный дождливый вечер, она сбилась с ритма, оборвалась ламбада, которой не было, руки устало легли на колени, и невидимый шелк прошелестел по спине прощальным прикосновением, как уходящий сон.
Суссана будто действительно очнулась от сна и услышала какой-то странный перезвон — и не сразу поняла, что звонят в дверь и надрывается телефон. Сумасшествие какое-то. И звонить ей некому и, тем паче, прийти в такое время никто не может.
Потопталась в нерешительности, потом сняла трубку — все же безопаснее. Дина. Очень кстати.
— Подожди, пожалуйста, я посмотрю, кто в дверь звонит, — попросила.
— Ну, кто же, кто — твой отмороженный рыцарь, конечно.
Как-то нехорошо сказала. Суссану будто булавкой в сердце кольнули, и снова всколыхнулась неясная тревога. Но все же пусть подождет там, у телефона, пока она в глазок посмотрит — мало ли что. Какая никакая, а все же Дина ей подруга — в беде не бросит.
Ой, да что это она все — беда да тревога, а про радость сегодняшнюю нечаянную вроде позабыла. А вон через глазок мутный видит рыжую бороду и сердце, только что сжавшееся от булавочного укола, вспархивает неприученно, как только что вылупившийся из яйца птенец.
Кроме бороды Суссана не видела ничего, но распахнула настежь дверь.
— Суссана, Суссана, Суссана, мон амур, — пропел Семен, присвистывая с шиком на каждом “с”, потом посерьезнел и сказал: — Выходи за меня, я тебе каждый день крем-брюле покупать буду. Три порции. Обещаю.
Суссана обомлела, потом засуетилась — дверь распахнута, трубка телефонная раскачивается на шнуре, а там Дина затихла, страхует ее, прислушивается. Ой, не хотела бы Суссана, чтобы подруга все расслышала. Да какое это теперь имеет значение после того, что он сейчас сказал.
Она захлопнула дверь, положила трубку, не сказав ни слова Дине, зависшей на том конце провода, всплеснула руками и, прижавшись лицом к его бороде, выдохнула:
— Ох, что же ты такое несешь, Сенечка? Мне нельзя каждый день мороженое. У меня горло.
Сенечка! — услышала она свой голос и вздрогнула от беспокойства, вызванного странным совпадением имен. Должно быть, это какой-то знак, может быть, предупреждение. Надо бы спросить Дину, самой ей эту тайну не разгадать.
Только сейчас ни о чем не хотелось думать Суссане. Она вдыхала запах его бороды, в котором смешались дождь, табак и шоколад.
И кажется была счастлива.
Кажется — впервые в жизни.
После того как Суссана положила трубку, не сказав ей ни слова, у Дины снова заломило виски, и, чтобы не дать разыграться новому приступу, она схватила телефон и, прикрыв глаза от раздражения, быстро пробежала пальцами по кнопкам.
— Суссик, дорогая, насколько я могла расслышать, ты идешь под венец, — ласково-елейным голосом сказала она и вдруг сорвалась на крик: — И не считаешь нужным со мной посоветоваться. Ты вообще положила трубку, даже не попрощавшись. Первый встречный тебе дороже любимой подруги. А, Суссик?
Дина была недовольна собой. Многословие — не ее стиль, и дала волю раздражению. Это совершенно не входит в ее планы — она погубит Суссану не злостью и завистью, а лаской и вкрадчивым соучастием. Но все же подействовало и это — Суссана как нашкодившее дитя поспешно пыталась оправдаться.
— Динулечка, солнышко, я же сегодня не в своей тарелке: такое событие. Ты не должна на меня обижаться, пожалуйста, Динулечка. Я ведь все равно тебя люблю больше всех.
Однако слова Дину не удовлетворили, “все равно тебя люблю” — лишь усилило раздражение. Кроме того, Суссанин голос звенел как колоколец, этот звон отдавался в ушах, в голове, и Дина снова, уже в третий раз за этот вечер почувствовала приближение приступа.
И все из-за Суссаны.
Нет, она этого не допустит, от боли будет корчиться Суссана, а не она. Она будет наблюдать за ее корчами, за судорожными всхлипами гортани, за крупными слезами, омывающими перекошенное от невыносимого страдания лицо, за перекривленным ртом с застывшей на губах последней отчаянной мольбой, обращенной к ней, к Дине.
Но она будет непреклонна.
Каждая букашка должна знать свой шесток. Суссана — подавно, она не смеет вырваться из отведенного для нее Диной пространства.
Дина подробно, во всей неприглядности представила картину Суссаниных мук, даже подумала, что неплохо было бы вести какие-нибудь записи, вроде лабораторного дневника, чтобы не упустить детали, мелкие, но существенные. Потом, когда все закончится, можно будет посмаковать их, слизывая языком, как Суссанино любимое крем-брюле в стаканчике.
Но она ленива, как кошка, и, конечно же, не будет утруждать себя никакой писаниной, просто будет наблюдать происходящее исподволь, из-под опущенных век. И медленно, не торопясь, дергать за ниточки, чтобы действие неспешно развивалось.
А на сегодня хватит. Откатил третий приступ, кажется, она научилась управлять ими. А уж с Суссаной совладать будет проще простого.
— Ладно, Санек, не буду вам мешать, — проворковала она. — Но предупреждаю: не принимай никаких решений, не посоветовавшись со мной. Ты же ничего не понимаешь в жизни. И познакомь нас, — добавила многозначительно.
Вешая трубку, она слышала, что Суссана еще что-то говорит, виновато, сбивчиво, возбужденно.
Все — маятник запущен. Отсчет времени начался.
— Это моя подруга Дина, самая близкая подруга. Ближе ее у меня нет никого. Она замечательная. Я вас обязательно должна познакомить.
Они все еще стояли в прихожей, Суссана держала в руке телефонную трубку, в которой равномерно пульсировал зуммер отбоя, — Дина не дослушала ее как всегда.
Почему-то ей было неловко перед Семеном и казалось очень важным сразу же, с первой минуты расположить его к Дине, заинтересовать ею. Зачем ей это нужно, Суссана не знала, ее будто кто-то подталкивал, подсказывал — так надо.
Семен, улыбаясь, взял у нее из рук телефонную трубку, опустил на рычаг и спросил:
— Я могу войти?
— Конечно. Да. Можно сюда, а можно в другую комнату.
Она снова засуетилась, мельком взглянула на себя в зеркало — от дождя волосы завились крутыми локонами, терпеть не может эту свою кудрявость и пылающие малярийным пятнистым румянцем щеки, выдающие легко возбудимую неврастеническую натуру.
Кошмар! Прижала руки к щекам.
А Семен продолжал улыбаться и глядел на нее с нескрываемым удовольствием.
— Тебе очень идет эта прическа. И румянец — восхитительный, — будто прочитав ее мысли, сказал он.
Не может этого быть — он просто насмехается над ней. Другого объяснения
нет — с какой это стати, вдруг, ни с того ни с сего…
Откуда он взялся, в конце концов. И зачем она впустила его в дом на ночь глядя?
— А на кухню можно?
— Что? Да, пожалуйста, конечно, если вам так удобнее…
— На кухне по-домашнему уютно и наверняка пахнет чем-то вкусным.
Ишь ты — пахнет чем-то вкусным, здесь не ресторан, между прочим, и она никакая кулинарка. Мыть, стирать, чистить — это ее стихия, а варить, жарить, пирожки лепить или вареники — не по ее части. Пусть не надеется.
О чем это она, господи? Чужой ведь совсем человек, с улицы. Никогда не думала, что на такое способна, осторожная, нелюдимая, немножко ханжа. Последнее, конечно, в силу того, что в этой сфере ее жизни зияла черная глубокая дыра, где-то на дне которой остались и позабытый ею муж, и позабывший ее сын. Но — дна не видно. А стоять на краю, вглядываясь, и страшно, и зябко. И неразумно.
Со дна этой дыры ей уж ничего не вычерпать. А что-то трепещет меж тем, неизжитое, почти не тронутое, чаще во сне, иногда — наяву, когда читает роман или фильм о любви смотрит и вся, со всеми своими потрохами вживается в образ романтической героини или страстной любовницы. И, пожалуй, если б могла признаться кому-нибудь откровенно, то призналась бы, что в роли любовницы чувствует себя восхитительно. Это состояние ей не с чем сравнить в ее реальной жизни.
И оно ничему не подвластно — ни разуму, ни воображению.
Наверное, это подобно гипнотическому сну, потому что обстоятельства приходят всегда извне, она их не придумывает и не выбирает. Но зато как она переживает их, всякий раз по-новому, с неистовой силой доходя до полного экстаза. Иногда кажется равнозначного смерти. Из-за этого она даже ограничивает себя в чтении подобного рода литературы и в просмотре кинолент любовного содержания. Вместо этого почти насильственно заставляет себя читать газеты, смотреть новостные телепрограммы, раздражается тем, что ничего не понимает в политике и экономике.
И тоскует о чем-то несбывшемся, таясь от себя самое, тем паче — от Дины.
А тут вдруг — мужчина, причем прямо с доставкой на дом, как в рождественской сказке. И замуж зовет. Суссана ущипнула себя, сильно, с подкрутом, и громко вскрикнула.
И будто очнулась.
Сидит на своей кухне, рядом за столом мужчина, о котором достоверно знает лишь одно — он так же, как и она, любит крем-брюле. Потому что ведь даже знаковое для нее имя — Семен — вполне может быть вымышленным.
Если он хочет втереться к ней в доверие с какой-то неблаговидной целью — он и слова правды о себе не скажет. А она все равно ничего проверить не может, неудобно ведь паспорт спрашивать, да и тот может оказаться поддельным.
Суссана при всей кажущейся подозрительности на самом-то деле доверчива как дитя. Вот сидит думает о нем какие-то гадости и ужасно неловко себя чувствует. Он ведь замуж предлагает. Странно, конечно, как снег на голову и почти неправдоподобно. Но мог же и с другим предложением прийти к зрелой одинокой женщине, случайно встреченной в сумерках на бульваре…
И хоть у нее никогда и такого не было, вполне можно допустить, что именно так чаще всего и случается. И может быть, оно бы и к лучшему, если бы так, хотя ей все равно было бы страшно.
Но с предложением о замужестве Суссана вообще не знает, что делать. И это лишь усиливает тревогу и подозрительность.
Заваривая чай, она искоса разглядывает его — хорошее, открытое лицо, взгляд прямой и даже немного простодушный. Лысый, но зато борода красивая — рыжая с проседью. И губы ровные, четко очерченные, большие. И мягкие, нежные, сладкие от мороженого, конечно, от мороженого, но она бы и сейчас прижалась к этим губам, языком попробовала бы на вкус. И уверена, что ей понравится.
Ее никто не целовал так, нежно и по-мужски крепко, властно. Только в кино она видела такие поцелуи, только в кино. И завидовала, и мучилась, и пыталась представить себе, что это она, что с ней, что у нее тоже…
И вот сейчас рядом с ней, у нее на кухне сидит мужчина, который недавно поцеловал ее, а она думает о нем бог знает что и прикидывает, когда бы и как показать его Дине, чтобы та просветила его насквозь своими полуприкрытыми глазами, как рентгеновскими лучами, до полной прозрачности, чтобы все темные пятна выявить.
Да при чем здесь Дина, в конце концов. И заварной чайник, над которым она колдует целую вечность, кажется, будто зелье приворотное готовит. А он сидит у нее за спиной и терпеливо ждет.
Сейчас она откинет все сомнения, обернется к нему, подойдет поближе…
— Поцелуй меня, пожалуйста, Сенечка.
Кажется она счастлива…
Дина уснула в тот вечер легко, спокойно, без снотворного. С приятным чувством не зря прожитого дня — завязалась интрига, а это для нее в жизни, наверное, самое важное.
Интрига, не интрижка. Сколько их было у нее с мужчинами, однообразных, скучных, будто один и тот же заурядный спектакль разыгрывает, меняя одного негодного исполнителя на другого в поисках героя, которого однажды в жизни встретила. Но — безуспешен покуда поиск. И безутешен результат.
Шесть абортов на счету, может, и не рекорд Гиннеса, но некий перебор все-таки есть. И безответный вопрос — ну почему у нее всегда этим кончается, ну почему? Да, она не любит детей. Не хочет их категорически, никогда. Фигуру портить — талию, грудь, ритм жизни ломать, весь уклад, все привычки, головные боли усилятся, раздражение станет постоянной составляющей ее настроения.
Как вспомнит свою мать, нервическую, плаксивую, вечно срывающуюся на крик, с мокрым полотенцем вокруг головы — и все из-за нее одной, из-за маленькой тихой злючки, педантично и неустанно делающей все матери назло — как вспомнит мать, так решительно записывается на аборт, не поддаваясь ни на какие уговоры, не обращая внимания ни на какие медицинские противопоказания.
Ей дети противопоказаны, это непреложный факт ее биографии. С первого аборта — непреложный, тогда за нее решили, а после уж она сама и навсегда. Она не родит их столько, сколько случится. Она не станет, как ее мать, попрекать детей тем, что произвела их на свет.
Ох эти причитания, эти нескончаемые всхлипы: “Если б я знала, что такая гадючка родится, я бы аборт сделала, все бы страхи пересилила. За наркоз заплатила бы, бабушкино кольцо или цепочку в ломбард могла заложить… Если бы я знала — что такая гадючка…”
Эти слова звучали как припев в заунывном материнском плаче. Дина запомнила их на всю жизнь. И все ненужные подробности знала и помнила с раннего детства: общий наркоз, за который, как за конфеты, платят деньги, ломбард, куда, как в сундук, закладывают ненужные вещи. А слово “аборт”, Дине кажется, вообще было первым в ее лексиконе. “Мама” и “аборт”.
Лет в пять она уже смутно догадывалась, что кроется за этим странным словом, то и дело слетавшим у матери с языка вместе с очередным всхлипом. То есть представляла она себе эту картину по-своему, но суть уловила: если бы мать купила себе наркоз и выпила целую бутылку, ее бы затошнило, как Дину тошнило от рыбьего жира, и она бы выплюнула вместе с рвотной гадостью и ее, Дину, которая еще не родилась, но уже у матери в животе сидела.
“Если бы я знала… если бы я знала…”
Если бы она знала, от кого родила Дину, так им, может, кто-нибудь алименты платил бы. А так — жили бедно, хуже всех в доме. Мать почти никогда не работала, все как будто болела и лежала на своей тахте у окна, устремив взгляд в небо, — днем и ночью что-то там выискивала, мечтала. Приподнимется на локте, потянется долго, грациозно, лениво, как кошка, “принеси мокрое полотенце” прикажет, и — снова на спину и взгляд — в окно.
Ох, не к ночи все это будет помянуто: и детство, и мать, и аборты. Сегодня у Дины удачный день: завязалась интрига. Засыпая, она улыбалась.
С улыбкой шагнула в сон. А там ее уже поджидали все. И мать спиной к ней, с мокрым полотенцем на голове, грациозная как кошка. И бабушка, которую никогда не видела, верхом на сундуке-ломбарде с кольцом на мизинце и цепью в виде собачьего поводка на шее. И незнакомец-отец в пиджаке с отвисшими карманами, из которых вываливались деньги — не выплаченные ей алименты — и деноминированные, и неденоминированные, те, что были до. И Суссана со своим бородатым женихом, перепачканные мороженым, за руки держатся, будто приклеились друг к другу намертво, и никого и ничего вокруг не замечают. А вокруг них дети толпятся, три девочки и два мальчика, мал мала меньше, руки тянут, орут, тоже крем-брюле хотят, а под ногами у них какие-то маленькие кровоточащие тельца валяются, похожие на не пожаренных цыплят табака.
И сама Дина посреди этого хоровода оказалась, под ногами скользко, того гляди упадет. Озирается, опору ищет, встретилась взглядом с бородатым женихом, приподняла веки и весь магнетизм, который накопила в себе, прямо ему в зрачки плеснула. Заморгал часто-часто, руку к глазам поднес — то ли заслониться хотел, то ли взглянуть из-под козырька, откуда такая волна накатила.
То ли — то, то ли — это, а руку Суссанину отпустил, она от неожиданности пошатнулась, поскользнулась и прямо лицом в густое красное месиво рухнула. Барахтается, а подняться не может. Расступились все, Дину вперед пропустили. Она с Суссаны глаз не сводит, а напротив стоит бородатый жених, как вкопанный, и, не мигая, неотрывно глядит на нее, на Дину, словно что-то припомнить силится. Будто и не барахтается у его ног, все глубже и глубже увязая, его новоиспеченная невеста Суссана.
Динины губы растянулись в улыбке, причмокнули, будто коротким поцелуем прикоснулись к чьим-то губам, она перевернулась на спину и провалилась в долгий, глубокий благостный сон.
Уходя, Семен нежно коснулся ее губ на прощание и сказал:
— Думай, моя хорошая. Я не буду тебя торопить.
И уже выйдя из квартиры, обернулся и добавил:
— И ничего не бойся.
Суссана стояла, оторопелая, не зная, огорчаться или радоваться: она хотела, чтобы он остался, и хотела, чтобы ушел. Два несовместимых желания обуревали ее. Одно из них исполнилось, и она тут же поняла, что не просто хотела, а мечтала, жаждала, вожделела, чтобы он остался. И больше никогда не уходил.
Вожделела — точнее всего.
И ничего не сделала, чтобы удержать его. Он может больше никогда не прийти, а она даже не знает, где его искать.
Суссана стояла посреди комнаты, раскачивалась из стороны в сторону, и отчаяние переполняло ее. Метнулась к двери, прислушалась, долго вглядывалась в глазок, и все мерещилась ей то ли тень, то ли размытый силуэт сбоку, не в фокусе, будто кто-то играет с ней в прятки, то, казалось ей, видит руку, протянутую к звонку, крепкую, мужскую. Чтобы не свихнуться окончательно, отпрянула от двери, но ноги сами собой привели ее к балкону, вышла, споткнувшись на ступеньке, перегнулась через перила и погрузилась в сырую, густую ночную тьму — мелко, назойливо моросило, внизу неустойчиво мерцали фонари. И больше — ни зги.
Она снова одна во всей Вселенной, таков порядок вещей, она к нему привыкла. И к тому привыкла, что все у нее в прошлом, даже то, чего не было. И старалась никогда не думать о том, что ждет ее впереди. О плохом — не хотелось, да и бессмысленно. Соберется с силами и будет бороться, когда час пробьет. Если пробьет. Старость, хворь, немощь — от них спасает лишь преждевременная смерть. Что ей готовит грядущий день, Суссана не знает, не ходит к гадалкам и экстрасенсам, не строит никаких иллюзий. И очень ценит — не сразу, но приучила себя к этому, — ценит тот фрагмент жизни, как удачный эпизод в плохом фильме, час ли это, день, несколько минут, когда происходит что-то приятное: Сенькин звонок из Иерусалима, теплый весенний вечер, пахнущий сиренью, красивая молодая парочка, целующаяся на эскалаторе рядом с ней, книга, кино, мороженое, крем-брюле особенно, протянутые к ней детские ручонки. И редко, изредка — оценивающий пристальный или мимолетный с проблеском неконкретного интереса взгляд чужого мужчины.
Не так уж мало, если вдуматься.
И Суссана не притворяется, она поистине хорошо себя чувствует в том временном фрагменте, который в каждый текущий момент есть настоящее.
Случались, конечно, срывы.
Когда с работы уволили, например, такой никому ненужной себя почувствовала, униженной, ничтожной, с тремя языками, добросовестностью и тщательностью. Не зря её переводы всегда считали лучшими, и в особо ответственных случаях не только директор института, но и от министра к ней обращались. Она в отрасли больше двадцати лет проработала, и грамоты почетные имеет, и благодарности в трудовой книжке, и медаль “Ветеран труда”, которую в анкетах всегда в графу “правительственные награды” записывает. А ее как старую пишущую машинку выбросили. Их обеих заменил компьютер и молодая девица-оператор с бессмысленными синими глазами. Силы недюжинные потребовались, чтобы пережить это потрясение.
А Динины аборты чего стоят — огорчают ее, будто самой предстоит пережить невозможное: совершить злонамеренное, осмысленное, не сгоряча, убийство ни в чем неповинного человека, чистого, еще ни одного неблаговидного поступка, ни одной дурной мысли не допустившего. Совершить предумышленное зло и жить как ни в чем не бывало, даже лучше, легче, чем прежде, как Дина. Суссана бы так не смогла, она бы родила детей столько, сколько могло случиться. Но у нее случился один только Сенечка и весь горький опыт, с ним связанный.
И всякий раз после его звонков, по сей день такая накатывает на нее тоска — все в жизни своей переиначила бы, за все грехи свои по самому строгому счету заплатила бы, только жили бы они все вместе: Сенечка, жена его красавица, внук-вундеркинд Йоси-Гирш и она. Хлопотала бы для них, и все вместе ездили бы на рыбалку. Сенечка в детстве любил с удочкой сидеть, да она не пускала, — боялась: отец-то в речке утонул, на рыбалке. Сенечка у нее один остался, вот и боялась. А всем вместе — не страшно бы. Можно и не на рыбалку, конечно, даже лучше, чтоб не на рыбалку. Главное — вместе, а то ей так одиноко и слова не с кем сказать, кошка Баронесса умерла, и теперь, бывает, она целыми днями голоса своего не слышит. Порою кажется, что немая.
И тогда она звонит Дине. Не по охоте, а по неутоленной потребности в живом человеческом голосе. Если так можно сказать про невнятное, ленивое Динино бормотание.
Сегодня, правда, она не узнает свою подругу — будто проснулась, будто вышла из своего сомнамбулического состояния от инъекции сильнодействующего антисонного лекарства. Или будто у нее, а не у Суссаны случилось сегодня происшествие на бульваре. Странная она все же, неужели так за нее, за Суссану, рада, что сама два раза позвонила за один вечер — небывалый случай.
А вот и третий раз звонит. Суссана уже давно слышит, как надрывается в комнате телефон, но неохота ей сейчас с Диной разговаривать. Она вся промокла от мороси, озябла, но не уходит с балкона, ждет чего-то, будто он может появиться здесь, сейчас, из этой пелены, как уже было сегодня однажды.
Не повторяются чудеса, не повторяются. Или ей все пригрезилось? Потрогала пальцем губы — налились, как бутон, который вот-вот раскроется, и бархатные на ощупь. Помолодели.
Он придет, он обязательно придет. Она не бредит, она в своем уме, и то, что у нее почему-то не болит горло, вовсе не означает, что она не ела мороженое под дождем на сырой бульварной скамье с бородатым незнакомцем.
Вообще-то горло должно болеть, болит от любого пустяка — от прохладного дуновения в жаркий день, когда все раздеты до допустимого предела, а у нее шаль кашемировая на шее и носочки на ногах; от глотка холодного питья, не из холодильника, не со льдом (это она себе не позволяет), но не разбавленного кипяточком, не подогретого. Горло — ее слабое место, с детства, чуть что — опухают гланды, трудно дышать, глотать, и — компрессы, полоскания, микстуры. И мороженое, любимое лакомство, по сей день всегда ест дома ложечкой, немного распущенное в чашке, маленькими глотками.
А сегодня — что ж, такое распутство себе позволила? Или — приснилось?
Один раз что-то подобное произошло с ней — до сих пор не знает, примерещилось или было.
В темном полупустом зале кинотеатра “Стрела” неподалеку от ее дома, она смотрела французский фильм о любви. Чуть припоздав к началу, рядом с ней опустился мужчина, она невольно оторвала взгляд от экрана, и он посмотрел на нее, в темноте белки сверкнули. “Извините” — пробурчал, достал банку пива, пакетик с чипсами и, шурша и похрустывая, стал смотреть, время от времени задавая ей какие-то вопросы, чтобы восстановить пропущенное. Он мешал ей, раздражал, и почему она не пересела, не понимает.
Наконец, он все съел, выпил и перестал разговаривать, она как всегда увлеклась фильмом и забыла обо всем. И вдруг почувствовала тяжелую мужскую руку, по-хозяйски обхватившую ее спину. Дернулась возмущенно, но он лишь сильнее сдавил плечи, попыталась встать — безуспешно. Будто пригвоздил ее к креслу, а другой рукой стал шарить по груди, расстегивая жакет, его пальцы второпях задели соски, и горячая волна ознобом пробежала по всему телу. Ей даже показалось, что она застонала. Никогда не испытывала она ничего подобного, и была близка к обмороку. Поэтому, когда он взял ее руку в свою, даже немного успокоилась. А он положил ее ладонь к себе на колено, потом резко дернул выше, и она коснулась горячего влажного твердого и живого. “А-а-а-а-а!!” — заорала она диким голосом, вскочила и бросилась к выходу из кинозала.
Несколько голов повернулись вслед, но никто ее не удерживал, не гнался за ней, и ей показалось, что ряд, в котором она сидела, пуст.
Потом она зачем-то стояла у выхода из кинотеатра, пока не вышли немногочисленные зрители, но среди них не оказалось коротко стриженого мужчины в черной кожаной куртке. Или она в темноте ошиблась? Или ей в темноте все примерещилось? И чего она от него хотела, для чего ждала?
Унижение, страх и дотоле не испытанное вожделение, как удар молнии пронзившее ее в темном зале кинотеатра, куда ходила в радостном предвкушении чего-то нового, какого-то неизведанного переживания всю жизнь, сколько помнит себя, колючим клубком засели в мозгу — не расцепить. И, перекатываясь, вызывали пронзительную боль во всем теле.
Она перестала ходить в кино, боль постепенно утихла и забылась. Но — было или примерещилось?
Суссана зашла в комнату, звонил телефон, она нехотя сняла трубку — некстати сейчас Дина, совсем некстати.
— Испугалась, что я больше никогда не появлюсь? Не надейся. Ложись спать и потеплее укутайся, а то заболеешь, промокла ведь до нитки.
Это Семен!
Конечно, она совершенно в своем уме, некстати вспомнился тот давний случай в кинотеатре. Она об этом давно забыла. А в кинотеатры сейчас никто и не ходит. И у нее дома телевизор “Самсунг” с дистанционным управлением — семь программ в ее распоряжении.
Будут с Семеном вместе смотреть, даже если он футбол любит или бокс и, разумеется, политику. Неважно.
Вместе — это ведь такое счастье.
Дине показалось, что звонит телефон, сняла трубку — сплошной гудок.
Но она явственно слышала долгую настойчивую трель. Значит, Суссане звонил ее отмороженный кавалер. Точно, это он.
Сна как не бывало. И благодати, которая окутала ее во сне. Что-то происходит вне пределов ее досягаемости, а этого быть не должно. Необходимо сконцентрироваться и преодолеть все преграды, даже во сне ситуация должна быть у нее под контролем. Кстати, и о Суссаниных снах не надо забывать — они у нее не то что вещие, но очень убедительные, даже Дина бывает готова поверить, да трезвость мысли спасает.
А то бы грезили как две идиотки, одна дурея от одиночества и многолетнего бесплодия, другая — варварски освобождаясь от бремени, будто вызов всему мужскому сообществу бросила, накось, получите, а краешком полуприкрытого глаза меж тем другого дежуранта на одну ночь выискивая.
Нет, грезы — это не про Дину. Она трезва и рациональна, без мужиков жить нельзя — не ею придумано, природой. Но и с ними невозможно. Это ее кредо, ее жизненная концепция. Больше одной ночи она их не терпит, ну, двух, ну, трех — самое большее. И только ночью. Утром, при свете дня, чтобы не показывался на глаза — это первое условие. А то у нее сразу дикая мигрень начинается при виде чужой голой задницы или помятой небритой физиономии. И никакого секса утром, ни за что: запах изо рта, колючая щетина, несвежее, пропотевшее за ночь тело, попахивающее вчерашней спермой, и все эти кульбиты при свете занимающегося утра… Нет, нет, нет.
Ночью она все что угодно позволяет и себе, и партнеру. Ночью она — обнаженная чувственность, свое тело — сплошная эрогенная зона, вся вибрирует не только от прикосновения рук, языка, даже от дыхания, ветерком по коже; в мужском теле — возбуждает все, на ощупь, запах, вкус. Впускает его в себя полностью, распахивается настежь, могла бы — и внутренности открыла, чтобы оголенной, ничем не прикрытой плотью еще острее чувствовать соитие.
И ни о чем не думает, никаких мер предосторожности не предпринимает, хоть и знает — от матери по наследству ей досталась стопроцентная влипучесть. Слава Богу, больше ничего — ни истеричность, ни нелепость, ни даже блядство.
Дина себя к этой категории не относит. Во-первых, она сама себе мужчин выбирает, по вкусу, и, во-вторых, она с них ничего не берет, только деньги на аборт. Ну, это и справедливо. А цветы, подарки всякие бесполезные, безвкусные — это ей ни к чему. Тем более — деньги.
Она себе все, что хочет, сама купит. Это мать унижалась, радуясь дешевым пластмассовым бусам, туалетной воде вместо духов, тронутой увяданием красной гвоздике к 8 Марта. И терпела ругательства и побои, запудривала синяки белой пудрой и делала вид, что гордая. Перед ней, перед Диной, вид делала, а она уже давным-давно все про свою мать поняла.
У нее, у Дины, мужчины молчат. Это второе условие, категорическое. Ей не нужны притворные слова, и все, что они могут рассказать о себе — абсолютно не интересно, лишняя информация. Она прислушивается к звукам, сопровождающим любовь в ее чисто физиологическом звучании, и это тоже доставляет ей удовольствие.
Она вдохновенно и самоотверженно идет к вершине, к самому пику и оттуда, с головокружительной высоты, откуда ничего не видно, только яркими вспышками сполохи медленно затухающей сполна удовлетворенной страсти — оттуда почти мгновенно проваливается в сон, успевая подтолкнуть партнера к противоположному краю, вон из своей постели, вон. Она не спит с мужчиной в одной постели никогда. Это третье условие.
Одна, потянувшись всем телом, раскинув руки и ноги, засыпает почти в невесомости. И пусть расплата неминуема — она свое получила.
Суссане этого не понять. Бедняжка сирая, всю жизнь во вдовстве мается. О чем им грезить на пару?
Нет, Дина — сама по себе. А Суссана теперь будет ее любимой игрушкой.
До сего дня она ее терпела, как терпят неизбежное: смену времен года, мигрень, мужчин, мух в разгар лета. Теперь в докучливых отношениях появился для Дины новый смысл. И Суссана из неодушевленного предмета превратилась в живое существо, что-то вроде подопытного кролика или лягушки, которые вызывают у исследователя, кроме любознательности, еще и благоговейный, почти мистический интерес. Ну, что, мол, — жив еще, курилка. И даже что-то сродни любви или привязанности. Так что Суссане сегодня просто повезло, у нее двойной праздник.
Дина включила бра над головой, закурила, опершись на локоть, изящно выгнулась всем телом и замерла, словно рысь, подкарауливающая добычу. Обострилось зрение, слух, обоняние.
Вот она уже видит Суссану: сидит нахохленная, взъерошенная, как воробей, в своем любимом кресле с высокой спинкой, на самом краешке примостилась и обеими руками, будто хрустальную туфельку, держит телефонную трубку. Губы что-то шепчут, растягиваясь в блаженную улыбку.
Третий час ночи, между прочим. Можно было бы подумать, что подруга сбрендила. Если бы перевозку вызвать, забрали бы, не вникая в подробности — одного взгляда достаточно, чтобы поставить диагноз. Но Дину не проведешь: если и сбрендила Суссана, то от внезапно сверзнувшегося на нее счастья. Наверняка в трубке короткие гудки, значит, он ей звонил, пока Дина забылась недолгим сном и приотпустила бразды правления.
Что-то произошло за ее спиной, без ее вмешательства. Эта идиотка так всю ночь просидит на радостях — не дозвониться.
Дина решительно поднялась, оделась, вызвала такси. Она едет к Суссане.
До утра ей не дотерпеть.
Часть 2
Семен прошел в свой кабинет, не раздеваясь, набрал Суссанин телефон — занято. Включил режим автодозвона — занято… занято… занято…
Зачем он ушел от нее? Чтобы сидеть всю ночь у телефона?
А зачем подошел на бульваре под дождем с тремя стаканчиками мороженого в руках? Как клоун. Он даже и не разглядел ее — видит: сидит мокнет кто-то на скамейке. Угостить хотел мороженым. А когда она глаза подняла, вдруг изумился: пронзительно-чистый взгляд, испуганный и доверчивый одновременно. Взгляд ребенка. И пальцы по-детски облизывает, рука тонкая, беззащитная, детская.
Чем-то она его задела. Или это он в таком сентиментальном состоянии бродил по Москве, совершая первую после приезда прогулку по обычному маршруту: от дома, то есть от метро “Сокол”, пешком к центру, потом по бульварам, дальше — к Патриаршим прудам и оттуда — к “Маяковке”. И домой, к себе на Песчаную, в пыльную, с паутиной по углам и нежилым запахом некогда родную берлогу, где прожил больше тридцати лет, где было все — их с Зинаидой любовь, ночи напролет, когда не могли нацеловаться, наговориться, оторваться друг от друга не могли; потом обоюдное отторжение, резкое, непримиримое; потом он узнал, что давно уже она спит с его верным другом Вадимом; потом, почувствовав невыносимую ауру раздора, разбежались из дома дети: Аллочка — замуж во Францию, а Алька просто ушел и бомжует. Потом он отвез отсюда на Востряковское кладбище маму, а восемь лет назад сам уехал на год по очень лестному для него контракту Тель-авивского университета и неожиданно для себя остался навсегда.
Навсегда ли?
А эти его ежегодные возвращения на две недели, хоть трава не расти, что бы ни происходило с ним или в мире. В Москву, в Москву! Как человек-амфибия — под воду, чтобы потом какое-то время легко дышалось на поверхности.
И кинув дорожную сумку, выскакивает на улицу и бредет пешком по своему маршруту, невзирая на погоду, даже лучше в дождь, как-то роднее, устал от солнца. Морщины вокруг глаз появились от постоянного прищура даже в темных очках — светлые бороздки на загорелом гладком лице.
Из-за этого загара он чувствует себя в Москве иноземцем. Со стороны, наверное, весь его облик немножко инороден окружающему миру, за восемь лет, сам того не замечая, приобрел он некий, присущий иностранцам стиль — небрежную элегантность и сдержанность манер, немногословность.
И все же — он чувствует себя в Москве как дома. Только здесь — как дома, пусть дом и не очень благополучен во всех отношениях.
А сегодня, то есть уже вчера, что-то тревожило его, он не мог понять, что. И первая прогулка не приносила обычного успокоения. Купил себе три крем-брюле в стаканчике, как часто делал в детстве, скопив нужную сумму, и вспомнил, что именно на этом углу стоял всегда усатый мороженщик со своей тележкой на колесах и с орденскими планками во всю грудь, которого побаивался, как героя войны дядю Федю-дворника, инвалида на деревянной ноге. Потом решил сесть на бульварную скамью и съесть все три порции сразу прямо под дождем. И вдруг понял, что тревога и тоска его от одиночества.
Его никто не ждет в этом городе, скорбящем осенней моросью не о нем. Как не ждет никто и в другом, весь год залитом солнцем присредиземноморском городе с поэтическим названием Весенний Холм, где у него есть квартира и офис, и работа, которая ему очень нравится, никогда ему не работалось так хорошо, спокойно, как в Тель-авивском университете.
И никогда так остро не чувствовал он свою бесприютность и никому ненужность, как вчера вечером на Тверском бульваре. Будто пронзило: ты — ничей. Ничей навсегда. И пальцы окоченели не от того, что держал три холодных вафельных стаканчика, а от стылого предчувствия надвигающейся пустоты.
Откуда вдруг?
Он привык к своему холостячеству и нисколько им не тяготится. Романы с женщинами не заводит — зарок дал, но кратковременных необременительных связей не чурается. И выпить с приятелями не отказывается — ни в Тель-Авиве, ни тем более здесь, в Москве. Словом, ничто человеческое ему не чуждо.
Откуда вдруг эта окоченелость? Не от погоды же, в самом деле. Он предусмотрительно надел куртку и тонкий кашемировый пуловер, зонт, правда, не взял, но ведь не сахарный — не растает.
Он так и сказал Суссане, когда она, сама вся вымокшая насквозь, встревоженно вскрикнула: “Ой, вы без зонта совсем промокли” — и надела ему на голову целлофановый пакет. От этой смешной заботливости у него защемило сердце, даже незаметно помассировал грудь — уж и не припомнит, когда о нем беспокоились так трогательно, так бескорыстно.
Он даже чуть не заплакал и поспешно стал глотать мороженое и облизывать пальцы, точь-в-точь как она в ту минуту, когда он ее увидел. И они расхохотались до слез, и она сказала: “У вас на губах мороженое”. — “У вас тоже”.
И он поцеловал ее в мягкие, испуганно сомкнувшиеся солоновато-сладкие губы. Сам не ожидал. И почувствовал, как бешено заколотилось ее сердце, и понял, что давно уже мужчина не прикасался к ней.
Или никогда?
Зачем он ушел от нее?
Третий раз переводит телефон в режим автодозвона — занято… занято…
Зачем он ушел от нее — это вопрос. Но вот зачем пришел после того, как они попрощались в подъезде, и она, полыхая румянцем, как девочка на первом свидании, посмотрела на него испуганно, радостно, выжидательно и почти вбежала в свою квартиру, дверь поспешно захлопнула и на все замки закрылась.
И он ушел, обуреваемый сожалением, сродни нежданной утрате чего-то небывшего, несбывшегося, почти невозможного.
Ушел и, как ему казалось, даже не думал о ней. Он еще не вполне вернулся в Москву после года отсутствия и предвкушал, как отогреется от дождя горячим душем, ляжет на свою скрипучую тахту в углу под книжными стеллажами, не глядя снимет первый попавшийся под руку том и с наслаждением погрузится в чтение. Соскучился по русскому языку, по книгам, которые остались здесь, в общем-то не для кого.
Но что-то мешает ему сосредоточиться на нынешнем первом московском вечере. Какой-то неясный зов слышится, будто вдогонку поезду, мчащемуся по черному тоннелю, кто-то робко, негромко окликает его.
Он резко поднялся и, разведя плечами закрывающиеся двери, выскочил на перрон, подошел к противоположному краю платформы и стал нетерпеливо дожидаться обратного поезда. Он то и дело смотрел на часы, будто опаздывал к определенному часу, а это не в его правилах. Тем более не опаздывал на свидания, хотя — когда это было.
В последние годы — все не так, все не в счет. Его отношения с женщинами имеют откровенно взаимно рациональный подтекст. Так что и свиданиями нельзя назвать эти встречи.
Сейчас, правда, его вообще никто не ждет. И неизвестно еще как она отреагирует на его появление, хотя интуиция подсказывала ему, что эту немолодую уже женщину с девчоночьими доверчиво-испуганными глазами, как промокшего воробышка, некому отогреть.
Семен почти бежал к ее дому, не дожидаясь лифта, поднялся на пятый этаж, и когда она распахнула дверь, растерянная, беспомощная, он, пропев от смущения: “Суссана, Суссана, Суссана, мон амур…”, неожиданно для самого себя выпалил:
— Выходи за меня.
Она, смешно всплеснув руками, прижалась лицом к его мокрой бороде, и сердце его захолонуло от счастья.
Вот уж не думал, что когда-нибудь еще ему доведется пережить такое. И эта давно забытая мука ожидания у телефона, который вдруг взорвался резким звонком. Наконец-то!
—Ну что, моя хорошая?
Голос сына отрезвил его.
— Ты что спятил, отец?
В самом деле, — спятил: Суссана не знает его телефона, а он выдал себя с потрохами Альке.
— Спятил, спятил, брежу во сне.
— Что-то голос у тебя не сонный, а скорее наоборот. Не перепил, случаем?
В самом деле, даже не слова отца, которые поразили его, он даже решил, было, что ошибся номером, а интонация, выдающая крайнее волнение после долгого ожидания, задела Альку за живое. Сам не знает, почему.
Их разговоры с отцом давно уже носили чисто формальный характер с легким оттенком иронии. Причем отец, Алька знал это точно, подтрунивал над ним беззлобно, равнодушно, прикрывая этим отголоски своей беспомощности перед сыном — он не то что побаивался Альку, но категорически не мог наладить с ним контакт.
А ему, Альке, отец с детства был укором. “Ах, Алинька — вылитый отец…”, “похож на папу…”, “бери пример с папы…”, “никогда не будешь таким, как папа…” В эти четыре назойливые фразы вмещалась вся его эволюция, вся фабула его жизни. “Будь таким, как папа” — “Никогда не будешь таким, как папа”. Как маятник в безупречном часовом механизме — не остановить.
Вылитый отец, он с детства хотел быть таким же талантливым, успешным, всеобщим баловнем. И все подталкивали его, понукали — ну, давай, давай же! Как на спортивной дорожке — рывок, еще рывок, и финишная ленточка сорвана. Шквал аплодисментов, лавровый венок, слава. Он хотел, он искренне хотел. Но в какой-то момент, сам не сразу заметил, — хотение вдруг исчезло. Совсем, навсегда.
Появилось желание противоположного толка — все делать наперекор, наоборот, вопреки. Вдохновение посетило его, и он весьма преуспел в своем стремлении стать антиподом отца. Ему почти двадцать пять, отец в его возрасте стал доктором матнаук, а он — никем. Нигде не живет, не работает, собственно, у него есть имя нарицательное, почти совпадающее с именем собственным — альфонс. Даже в этом он отца переиначил: никто не знает его фамилии, отчества, разве только в милиции, где приходится показывать паспорт. Никто не зовет его по имени. Все зовут альфонсом, причем с маленькой буквы.
Вот так: в двадцать пять лет он — альфонс с маленькой буквы. Потому что и альфонс не настоящий, не на содержании у любовницы, а шатается по бабам, долго на месте не засиживается. Он — ничей. И нигде никто его не ждет.
Вот и отец не его звонка дожидался ночью. Не его, а какой-то “моей хорошей”. А ведь только прилетел, еще не поздоровался с сыном.
Алька почувствовал, как неожиданно всколыхнулась в нем ревность, похожая на тошнотворный спазм при перепое. Неужто не избыл ее в скитаниях своих по чужим углам, по чужим судьбам — не вглядывался в ту, что оказывалась рядом, и никогда не оглядывался — что там с ней.
Ничей. Альфонс. И ему никто не нужен.
Но голос отца вывел его из сонного, равнодушно-отрешенного созерцания жизни. Или он все это придумал — равнодушное, отрешенное?
Зачем-то же звонит отцу, пусть раз в году, когда тот возвращается в покинутую всеми берлогу. Убедиться, что жив, стареет, сдает позиции и больше ни на что не годен? Тогда он сможет проснуться, наконец, и начнет жить.
А тут — “хорошая моя”. Ну уж нет, ни за что. Он этого не допустит. Отец заел его жизнь, теперь его, Алькина, очередь. А то ведь так недолго и позабыть свое настоящее имя.
Он еще им всем покажет. Он докажет.
Отшвырнул пустую бутылку, прямо из горла допив всю оставшуюся водку, потрясенный неожиданным началом разговора.
— Хорошая — хорошенькая?
— Не паясничай.
— А ты познакомь, может, помощь нужна. С тебя уж какой спрос.
Фу, как отвратительно ничтожно он ведет себя, сам себе противен. Но отец с его пылкой взволнованностью ему неприятен втройне.
Он не смеет мешать сыну жить. А если сам до сих пор не понял, он, Алька, ему изобразит, на что способен. Мало не покажется.
Не хотел Семен, чтобы Алька оказался свидетелем его разговора с Суссаной. Не с женщиной вообще, а именно с ней. И меньше всего — чтобы Алька. Дочка, Аллочка, спокойная, трезвая, равнодушная, она бы и внимания не обратила на его слова, занятая исключительно собою. Бывшей жене Зинаиде он тоже безразличен, как и она ему. Перезваниваются время от времени, когда какие-то общие проблемы возникают, и он порой удивляется, что у него никаких чувств не осталось к женщине, которую когда-то любил, даже неприязни, даже злости или обиды за то, что так подло предала его. Видно, момент его от нее отторжения опередил возможный болевой шок от ее измены.
Пожалуй, он сильнее переживал вероломство Вадима, стародавнего друга, настоящего, преданного, на которого во всем можно было положиться. Сколько случаев у Семена было убедиться в его верности — не счесть.
Когда его не утвердили в должности доцента на кафедре математики в университете, а он тогда уже был ученым с мировым именем, первым специалистом в своей области, и из уважения и всеобщей неловкости честно объяснили, что причиной отказа явился пятый пункт, и он, оскорбленный, ушел, громко хлопнув дверью, Вадим ушел вместе с ним. Сын сельских учителей из Саратовской области, анкета которого была безупречна во всех отношениях, он из солидарности не устраивался на работу до тех пор, пока Семену не предложили место завкафедрой в одном из московских вузов.
И когда трехлетняя Аллочка заболела тяжелым астматическим бронхитом, и прогнозы врачей были угрожающими, Вадим добился командировки в Финляндию, что было по тем временам равносильно полету на Луну, и привез необходимое лекарство.
И когда мать Семена пластом, неподвижно, без всяких проблесков сознания, пролежала после инсульта три месяца в клинике, и Семен один надрывался, сутками не выходя из палаты, потому что Зинаида не желала ухаживать за свекровью — якобы это была слишком тяжелая для нее эмоциональная нагрузка, подменял его только Вадим, без оговорок беря на себя все неприятные обязанности сиделки возле чужой, выжившей из ума старухи.
Семен всегда чувствовал рядом плечо друга, — это не было для него метафорой, красивым словосочетанием. Он любил Вадима, и они были почти неразлучны. Холостой и бездетный, схоронивший своих родителей, Вадим практически жил в их семье. И как выяснилось — жил полной жизнью, ни в чем себе не отказывая.
Семен был уязвлен именно предательством Вадима, уязвлен глубоко и болезненно. Но когда тот пожелал объясниться, не стал слушать — выставил вон и захлопнул дверь с такой силой, что в коридоре треснуло зеркало.
Потом, позже, он часто жалел, что не выслушал Вадима и даже не взглянул ему в лицо. Психология этого предательства мучительно волновала его, пожалуй, и до сих пор. Он был по-настоящему травмирован и за прошедшие после пятнадцать лет не пытался душевно сблизиться ни с кем — ни с мужчиной, ни с женщиной. Останавливался у демаркационной линии, и — ни шага вперед для углубления дружеских контактов.
Никаких больше дружб, ни с кем, никогда.
Может быть, поэтому он ушел вчера от Суссаны, испугавшись стремительного сближения, ставшего неизбежным с первой минуты. И всколыхнулось чувство одиночества, своей никому ненужности, ничейности. Пошатнулась незыблемость главного принципа анахорета — никого не впускать. В свой дом, в свою душу, даже в мысли.
Нет родства, нет сродства, нет обязанностей и обязательств. И никто не может ранить тебя — ты в недосягаемости.
Но вот он полночи набирает ее телефон, и бездумно выдал себя Альке, весь во власти одного желания — услышать ее голос: “ой, Сенечка” и увидеть, как пылают щеки и наливаются желанием губы. И щемит за грудиной какой-то позабытой жалостью, сродни нежности, и нитроглицерин лишь усиливает это щемление — значит стенокардия ни при чем. Причина в чем-то другом, страшно подумать — забыл, когда был влюблен последний раз, пусть даже мимолетно. Но — как похоже.
Как — похоже.
“Хорошая — хорошенькая?” — спросил Алька и подумал, что в жизни ни одну свою сожительницу или, может, точнее — сокоечницу не назвал он “дорогая”, “милая”, “хорошая”. “Любимая…”
Смешно было бы.
У всех — одно бессмысленное лицо, один — затуманенный взгляд, все как
одна — в постели под кайфом, как, впрочем, и он сам. Не смог бы внятно вспомнить ни один час, проведенный с женщиной, чтобы, как симфонию, разделить на части — от прелюдии до финала. И после вспоминать каждую мелодию отдельно. Но какие там мелодии, он вообще ничего не помнит. Иногда сомнение одолевает — было ли у него это вообще.
А если не это — то что?
С шестнадцати лет пьет и колется, сначала тайком, чтоб никто не заметил, невразумительный протест, как фига в кармане. Потом перестал скрываться, наоборот — нарывался на конфликты, скандалы, но и тут не преуспел. Никому не было до него дела. Бабушке разве что, так ей он меньше всего хотел досадить.
Он и влюбиться не успел ни разу, когда в какой-то пьяной компании то ли молодая баба, то ли перезрелая девица лишила его невинности, почти невменяемого, сама невменяемая, с трясущимися руками, исполосованными фиолетовыми набухшими венами. И все же, пожалуй, эти детские трясущиеся руки, холодные как лапки лягушки, расстегивающие ширинку на его джинсах, — самое сильное сексуальное впечатление за всю его беспутную жизнь.
Задрипанный альфонс, ничего не помнит, кроме этих льдышек, льнувших к его обнаженному телу. То ли тепла искали они, любви, сострадания, то ли надругались над ним, неосознанно, бессмысленно, механически, повинуясь необузданной силе дурной привычки. И он был лишь безответной и жалкой ничьей игрушкой, которой попользовались и вышвырнули за ненадобностью, не глядя.
Никчемное он создание.
С шестнадцати лет не учится, не работает, сейчас почти и не читает и, главное, не рисует, руки неподвижные, непослушные, будто свинцом налитые, — ни кисть, ни мелок не удержит. А все же снятся ему не нарисованные картины, не снятся даже, а вспыхивают, будто на экране быстро-быстро мелькают слайды. Он узнает их, не видя деталей, почти ничего не различая, лишь блики цвета, размытые, нечеткие или резко-контрастные, бьющие наповал, от которых всякий раз что-то дрожит в его оцепеневшей душе. Дрожит предчувствием невыразимого блаженства, которое предстоит ему пережить хоть раз в жизни.
Хоть один-единственный раз.
В день приезда отца он всегда трезвеет, будто срабатывает часовой механизм с дистанционным управлением. Что или кто распоряжается этим устройством замедленного действия, Алька не знает, но — телефон держит на коленях, пальцы — на кнопках. И — к взрыву готов.
А сегодня еще такой детонатор сработал — первое, что услышал: не ему предназначенный, нетерпеливый взволнованный голос отца: “Ну, что, хорошая моя?”
“Ну, что, хорошая моя?” Как хотелось бы Альке, балдея от нежности и страсти, вжавшись губами в беззащитную ямочку между ключицами и обнимая обеими руками тонкую гибкую спину, осторожно, чувствуя каждым пальцем ее хрупкость и податливость, шептать, вдыхая прямо через поры в кровь, всякие ласковые слова, которые никогда не говорил, которые она ни от кого не слышала. И медленно лаская ее тело, бесстыдно и целомудренно прикасаясь губами ко всем для него открытым, ему одному доступным местам, вздрагивая всем телом не от грубой похоти, а от нежной страсти, ее, дрожащую от его прикосновений, всем телом укутывая и защищая от всякой мерзости, любить безгрешно и вечно.
И чтобы она его так любила.
А отцу он ее не отдаст, отец не достоин ее.
Он будет бороться и победит. На сей раз победит. Или никогда.
Он станет невидимой тенью отца, все выследит, подслушает, вникнет в обстоятельства и будет выжидать подходящего момента, чтобы удар оказался смертельно болезненным, непоправимым. Он будет умен, изворотлив и ловок, постарается расположить отца к себе, заставит его поверить каждому своему слову и обещанию. Он будет трезв как стеклышко, и — ни капли в рот, ни иглы.
У него есть воля, он сумеет. Чтобы победить отца, он готов на все.
И тверд будет и непреклонен.
Когда отец все поймет и, превозмогая боль, станет молить его о пощаде, Алька будет несгибаем, как закаленная в огненной печи сталь.
Поверженный, ослепленный болью и прозрением, сокрушенный, уничтоженный, отец будет ползать у его ног, как слепой, ловя руками опору. Алька не протянет ему руку. Отец тоже никогда не помог ему, даже не попытался.
Он не станет спасать отца, поднимать с колен, отряхивать, усаживать, отпаивать водицей и утешать — мол, все, все, успокойся, ничего не случилось, ты не брякнулся оземь, ты как всегда на коне. И нитроглицерин не положит ему под язык, чтобы снять приступ стенокардии — пусть будет что будет. Злой случай иль равнодушный рок — этого никто никогда не узнает.
И главное, главное — ей, Хорошей, не позволит Алька не то что подсобить отцу, но даже и приблизиться к нему. Он будет держать ее за руку — она ведь теперь его Хорошая, они вместе станут наблюдать жалкую сцену падения кумира. А потом он уведет ее прочь, держа за руку, сжимая ее тонкие, податливые пальчики. И они ни разу не обернутся назад, ни разу.
И Алька испытает невероятное облегчение, будто кончились, наконец, долгие, мучительные роды, и, обессиленный, отчаявшийся уже вырваться когда-нибудь из темного, влажного, обволакивающего и топкого, ставшего ненавистным родного лона, он последним усилием разорвал все преграды и, измученный, окровавленный, в синяках и кровоподтеках, оказался на свободе.
И чудное сияние и нежное тепло окутали его. И мягкая ладошка в его руке — неужели это счастье?
Неужели?..
Что-то в голосе сына насторожило Семена.
Кроме обычного ёрничества, пустого, натужного, послышался какой-то вызов, даже угроза. В ответ зашевелилось с боку на бок умостившееся где-то под селезенкой чувство вины. Пожалуй, только перед сыном, больше — ни перед кем.
Матери он отдал все сполна — и любовь, и заботу, и внимание, до последней секунды, пока еще теплилась жизнь в ней, давно отрешившейся от всего земного, и позже, когда ее похолодевшая рука застыла у него на ладони, он не отпускал ее, своим теплом сколько мог согревал ее в начале длинного неизведанного пути, который предстояло ей пройти без него. Долго сидел так наедине с уходящей навсегда мамой, маленькой, хрупкой, до старости не изжившей своей детской беззащитности перед окружающим миром, тщетно пытающейся скрыть это от него, вынужденной совершать взрослые поступки, брать на себя ответственность за сына — она мать, она должна, больше некому.
Отец пропал без вести на фронте. Он помнит лишь довоенные нечеткие фотоснимки и мамины рассказы, сопровождаемые ее беззвучным и бесслезным плачем. Она никогда не плакала при сыне, его маленькая стойкая мама, но он знал, что она тосковала по отцу всю жизнь.
И хоть он убедил себя, что не верит в любовь до гроба, и жизнь угодливо подсовывала ему все новые и новые аргументы в пользу этого умозаключения, где-то там же, под селезенкой, рядом с разбухшей, как хлебный мякиш в воде, виной перед сыном, сжалась в комочек надежда. И иногда давала о себе знать, редко-редко, каким-то неопределенным позывом — то ли есть хочет, то ли сердце ноет, то ли…
Вот как вчера с Суссаной.
Нет, так не было давно. Да кажется, что и никогда. И тем неожиданней этот позыв, чем беспричинней. В его возрасте — случайная не встреча даже, а столкновение под дождем на бульваре с незнакомой немолодой женщиной. Правда, кто-то догадливо вложил им в руки по три стаканчика крем-брюле, чтобы они могли узнать друг друга, не разминулись в туманном мареве дождя.
И что-то щелкнуло. И он завелся, и даже не позвонил сыну. Всегда по приезде, совершив первую короткую пробежку по городу, звонит, с трудом разыскивая по сложной цепочке, сообщая разным безымянным женщинам с одним и тем же безучастным голосом и невнятной речью, что-де, отец приехал, просил позвонить. И Алька отзванивает, почти сразу, значит, связь у них налажена и какие-то этические нормы существуют.
Этим он всякий раз и успокаивается, хотя думать о сыне ему больно. Но ничего их с Алькой не связывает, абсолютно ничего, он давно его потерял — говорить не о чем, встречаться незачем, он не хочет видеть одутловатую, всегда с перепоя физиономию сына, чужую, почти незнакомую, с лихорадочным наркотическим блеском в глазах.
По правде сказать, он боится этих встреч. Давно уже отступился от Альки, не пытается помочь ему, спасти. Да если честно, то никогда и не пытался, недаром не только селезенка, а все нутро растревоженно горит — это выплеснулась из своей скорлупы и разлилась огненной кислотой его вина перед сыном.
Жене и дочери он безразличен, от них никаких тревожащих импульсов не поступает. Они — сами по себе. А Алька его всегда любил, а сейчас, может быть, ненавидит?
Догадка сверкнула, как молния — вот что насторожило его в голосе сына: прежняя любовь в его затуманенном алкоголем и наркотиками сознании бог знает во что могла переродиться.
“Хорошая — хорошенькая?” Какой-то неприятный намек послышался Семену в этом вопросе. И нахальное откровенное вторжение в закрытую для постороннего глаза сферу, будто даже не в замочную скважину заглянул сын, а ногой вышиб дверь спальни, где отец и его женщина — наедине, не замечают чужого присутствия, обнаженные и совершенно беззащитные перед насилием.
Сам Семен не готов к такому повороту событий, а уж Суссана — подавно. Ее он должен уберечь в первую очередь. И то, что угроза исходит от его сына, делает его ответственным вдвойне. Суссана не должна пострадать. Он несколько часов назад сказал ей: “И ничего не бойся”. Сам не знает, что имел при этом в виду, но ведь сказал.
И снова под селезенкой тяжело сделалось, будто переел жирной нездоровой пищи, а на самом деле он даже не поужинал, кроме крем-брюле и аэрофлотовского скудного обеда ничего с утра не ел.
Заварил крепкий чай, все равно не спать ночью, сел на тахту и задумался. В странную ситуацию попал неожиданно — между Алькой и Суссаной выбор должен сделать. На одной чаше — сын непутевый, перед которым виноват, а исправить уже ничего не может, так обычно чувствуют себя перед покойником — все уже непоправимо, все поздно, все усилия напрасны. На другой — чужая женщина, о которой ничего не знает, кроме доверчивого взгляда, почему-то пробудившего неловкость и желание взять ее за руку и никогда не отпускать, и целовать ее неумелые губы, оживающие от каждого прикосновения, как цветок от живительной влаги. Трудный выбор.
Но еще ничего не решая, не обдумывая, он выбрал Суссану, в тот момент выбрал, когда присел рядом с ней на мокрую скамью на бульваре. Альки тогда даже в подкорке у него не было, даже в механической памяти, где хранятся все главные жизненные коды. Он вообще обо всем позабыл — зачем приехал, куда. Что делает под дождем на бульваре и кто эта вымокшая до нитки немолодая и некрасивая женщина, к чьим губам, покрытым сладкой пленочкой крем-брюле, его неудержимо потянуло.
А теперь он думает о том, как защитить эту чужую женщину от родного сына. Алька никогда не угрожал ему, неоткуда взяться этой тревоге. И что может сделать сын Суссане, о которой знать ничего не знает и догадаться не может, несмотря на случайно подслушанную фразу.
Но почему-то ему кажется, что Алька, опередив развитие событий, уже поджидает его где-то впереди, в недалеком будущем. Ждет, потирает руки, предвкушая какое-то непонятное Семену удовольствие, злорадное, зловещее. И радужное.
Причем все радужное имеет прямое отношение к Суссане, а все злое — к отцу.
Семен почему-то уверен, что это именно так. И уверенность эта каким-то обратным эхом докатилась до него из будущего. Он даже как будто что-то видит, далеко и невнятно, как в перевернутом расфокусированном бинокле.
Вот, кажется ему, Суссанина ладонь выскользнула из его руки, где только что умостилась, доверчиво, уютно, казалось — навсегда. Он упал от резкой подножки сзади, выпали линзы, и сильная близорукость с астигматизмом сделали его совершенно беспомощным, — окружающее расплылось в серую дрожащую субстанцию, изрыгающую человеческие голоса, издающую знакомые запахи. И голоса были знакомые; казалось, стоило лишь руку протянуть… Слизнул с губ сладковато-соленую пену, напомнившую ему что-то бесконечно приятное, но тут же все забил тошнотворный привкус крови. Он вдруг потерял себя в пространстве, — где верх, где низ и где точка опоры. Ползал на коленях, шарил беспомощно руками и недоумевал, почему Алька не поможет ему подняться. И нитроглицерин надо бы под язык положить, а в кармане куртки он его не прощупал, наверное, выпал при падении.
Но ладно — Алька, а где Суссана, где ее доверчивая ладошка? Она только что была с ним.
А рядом кто-то смеется — похоже, что Алька. И две удаляющиеся фигуры различил он, и две руки переплелись пальцами — не разорвать. И в одной фигуре, внезапно прозрев, он узнал Альку, а в другой — Суссану…
Рванулся следом и чуть не упал с кушетки. Прикорнул сидя и какой-то тягостный сон видел, вспомнить ничего не может. Только сердце ноет и жжет. Прососал таблетку нитроглицерина и снова набрал Суссанин телефон. Хоть бы она сняла трубку и, запылав смущенным румянцем, сказала радостно: “Ой, это ты, Сенечка”.
Тогда он завтра с утра первым делом позвонит Альке, поговорит с ним по-мужски, может, что-то и получится. А потом поедет к ней.
Занято… занято… занято…
Алька решил надраться последний раз перед решительным сражением. Перед главным в его жизни боем.
До мерзостной степени опьянения он добрался довольно быстро — бутылки водки не допил. Вкус отвратительный, он водку вообще терпеть не может, любит сладкий компот… сладкий бабушкин компот из вишни и черной смородины или из яблока и малины… или варенье абрикосовое, золотое, густое, особенно пеночку… или мороженое крем-брюле — холод пощипывает язык, сладко, вкусно. А водка — мерзость… Но лучше водка, чем укол. Он уколов смертельно боится и всякий раз прежде, чем дрожащей рукой ввести иглу в вену, замирает от страха, зажмуривается и…
Сегодня он не чувствует никакого кайфа. Хотел попраздновать будущую недалекую уже победу, вкусить немножко грядущей радости.
Не получается.
И Хорошая к нему не идет. Вчера взял ее за руку, мягкую ладошку сжал в своей нетвердой руке и довольно легко увел от отца, никакого сопротивления не почувствовал, будто она только этого и ждала.
А сегодня ее нет.
Он ведь даже лица ее не видел — глаза, брови, губы. Провести ладонью, чтобы запомнить на ощупь и узнавать всегда — в темноте, во сне, в бреду. Волосы пригладить, взъерошить, пальцы в них погрузить и снова пригладить — жесткие, кудрявые. Или прямые, мягкие? Зарыться в них лицом и вдыхать их терпкий запах, остро напоминающий детство. Волосы матери? Или Алкины? Ему нравилось их расчесывать пальцами, а они терпели. Когда это было?.. В незапамятные времена — еще все любили друг друга, было светло и покойно…
Нет ни кайфа, ни опьянения, вдруг протрезвел — сегодня все напрасно: бутылку опустошил, две ампулы влил в себя, опять мимо вены вмазал, рука вздулась, болит…
Башка болит. Душа болит. Хорошая исчезла. Отец не звонит. Ни одного живого существа поблизости. Пусть бы храпел или блевал кто-то рядом — все же не так страшно, как в этой пустоте.
Будто уже умер и узнал наконец тайну тайн: здесь тоже плохо — ничего и никого. Душа, может, и рассталась с телом — ни ног, ни рук не чувствует, лишь какую-то остаточную боль в левом локтевом суставе, фантомную боль, как после ампутации. Но легче его душе без тела не стало. Мается, ноет, чего-то ищет и ждет.
Все как в прежней жизни. Выходит, нет никакого исхода, никакого избавления. Жизнь — это ловушка.
И нитроглицерина нет. Может, ему уже пора не пить и колоться, а под язык быстрорастворимые таблетки закладывать? Хотя ему — зачем? Он жить не хочет. Это отцу дорого все земное — авторитет, почет, наука, здоровье и счастье в личной жизни. “Хорошая моя” — это ведь неспроста. “Моя” — это что-нибудь да значит.
Если бы моя Хорошая мне помогла, думал Алька, все бы у нас получилось как по писаному. Но для этого она должна быть стервой, злобной, жестокой, бессердечной. Чтобы ни один мускул не дрогнул, ни одна нервная клетка не взвыла, когда они будут добивать беспомощного, поверженного, слабеющего отца, добивать методично, хладнокровно, как профессиональные убийцы, киллеры. Чтобы его, Альку, не тянула в сторону, чтобы отцу не пыталась помочь, чтобы от вида и запаха человеческой крови в обморок не падала. И чтобы после, когда все будет кончено, когда расправа свершится, любила бы его, Альку, бесстыдно и страстно, как его никто никогда не любил. Всю себя чтобы ему отдала без утайки и всего в себя втянула, чтобы потерялся в ней и забылся навсегда, захлебываясь от восторженного крика, переходящего в плачь.
Ему такая не нужна.
От рыданий сотрясается все тело, вжался лицом в подушку, вцепился в нее зубами, пусть он лучше умрет, чем кто-то услышит его стенания. Лишь бабушка жалела его и любила, шептала ему в самое ухо теплыми губами — ты самый умный и сильный мальчик на свете. Она прижимала его к себе, к своему тщедушному тельцу, и он, уже взрослый, тринадцатилетний, беззащитный, ничей, обвивал ее руками и судорожно глотал слезы — ему было стыдно: мужчины не плачут.
Ах, если бы он был мужчиной, она могла бы положиться на него, а она его жалеет.
Но только она. И больше никто.
Отец позвонил сегодня утром и хотел договориться о встрече, а он взбрыкнул — не желаю, потребности не испытываю. Извини, сказал язвительно, не соскучился, потерплю. Отец был слишком настойчив, никогда он так не стремился встретиться с Алькой. И это ему почему-то не понравилось. Да, впрочем, объяснение проще простого: он — слизняк, боится прямого мужского разговора с глазу на глаз. Ему этого не выдержать. С отцом — никогда.
Исподтишка, из-за спины, крадучись под покровом темноты, чтобы отец не смог разглядеть того, кто нанес последний смертельный удар, — это он еще может попробовать, не уверен в успехе, но какой-то шанс есть. Если накачаться до беспамятства и заручиться чьим-то сочувствием.
Хорошая моя, где ты? Может быть…
Но глаза в глаза, напрямую, по строгим правилам, обязательным для обеих сторон, как на дуэли, — это слишком высоко для него. Недостижимо. И секунданта у него нет, никто не возьмет на себя эту роль. Ему и глаза некому будет закрыть, случись что. Найдут его разложившееся тело, и опознать никто не сможет. Разве только бабушка не побрезговала бы, коснулась бы его провалившегося лба и нащупав маленький твердый бугорок над переносицей — остеому — сказала бы уверенно, прежде, чем потерять сознание: “Это мой внук”.
А так он — ничей.
И от встречи с отцом отказался.
И загрузиться не смог, хотя всего ломает и знобит, и кажется: вот-вот наступит конец.
И чья-то узкая ладонь коснулась лба, одеревеневшие пальцы, неподвижные губы, перегаром пахнуло, запахом давно не мытого тела. Он с готовностью подвинулся, освобождая место, она легла рядом, голая, тощая, почти не живая. Взяла его руку, сжала меж ног и замерла, как умерла. Он с трудом пошевелил пальцами — хоть какой-то признак жизни, и она в ответ прикоснулась к нему губами, угодив куда-то в шею под мочкой. Легкое возбуждение заставило его слегка вздрогнуть, но это скорее походило на предсмертную конвульсию.
Нет, это не секс, не любовь, это даже не смерть, но все же он — не один. Рядом живая душа. Еле живая, и он не знает, кто она и как ее зовут. Не помнит. И — где они? И — почему он с ней? И — давно ли? Но вот лежат рядом, и перестал рыдать, и руку отогрел, и не знобит больше, и она прижимает к нему шершавые холодные ступни — тоже тепла ищет. Взаимное влечение. Что еще нужно?
Может, это и есть Хорошая. Его Хорошая. Узнать бы, как ее зовут, и заглянуть в глаза, и, может быть, на этом успокоиться.
И фиг с ним, с отцом, подождет до завтра. А то вдруг — приспичило.
Утро вечера мудренее.
“Утро вечера мудренее”, — подумал Семен не в силах бороться со сном. Усталость пересилила всё — все впечатления сегодняшнего (уже завтрашнего) дня, все надежды, ожидания, тревоги, сомнения, какую-то необъяснимую, как с чужого плеча, неуверенность в себе. Даже стенокардия задремала и боль отпустила, а то уж он подумывал вызвать “скорую”, хотя не охоч до врачей и не хотелось бы начинать с этого недолгие московские каникулы.
Впрочем, они начались совсем с другого. И сейчас, засыпая, он хочет взять с собой в сновидение лишь один эпизод из всей своей долгой жизни, в которой много всякой всячины натворил он и в прямом и в переносном смысле. Есть достижения, есть и грехи.
Но его пока никто не судит. И он волен выбрать себе сон по вкусу и больше ни о чем не думать.
Дождь, мелкий, въедливый, бесконечный, серая пелена вокруг, все чуть мерцает, расплывшись в этом мареве… скамейка… женщина… чьи-то губы сладкие от мороженого… капли крем-брюле с его бороды смахнула маленькая напряженная ладошка… смех до слез — его, её… чей?.. слезы, стоны, сердце болит… Алька пинает его ногами, остервенело, как когда-то колошматил от обиды или досады старую, видавшую виды боксерскую грушу, которую и он сам прежде лупил почем зря… он ищет Суссанину руку, находит, сжимает в своей…
Он спит?
Но он совсем не этот сон загадывал! Этот вырвал из нетей давнее происшествие, чуть не сломавшее его и душевно, и физически. Едва выжил. Более тяжкого испытания, пожалуй, ему не выпадало.
Тупой носок тяжелого ботинка бьет его в лицо, методично и точно, как только он делает очередную попытку приподняться, очки разбились, ничего не видит — только этот тупой ботинок, терпеливо поджидающий его, и длинные тонкие девичьи ноги равнодушно переминаются рядом. Она не кричит, не пытается остановить, не подначивает, но и не бежит прочь в страхе — переминается с ноги на ногу, явно скучая. А он отрывает лицо от кровавой лужи и в который уже раз пытается подняться, зная, что обречен, — этот юнец, банально попросивший закурить, сбил его сзади с ног, ударил каблуком по затылку, а после занял более удобную позицию и, судя по всему, не собирается отступать.
Пронзительная обида — последнее, что запомнил он. Сознание покидало его, и боли он уже не чувствовал, только обиду: глупо, бесславно, безвременно, униженный, окровавленный, изуродованный. И предсмертная просьба, невесть к кому: только бы Алька его таким не увидел. Только не Алька.
Очнулся он от того, что бинты на лице промокли и сквозь них пощипывали раны. Собственно все лицо — одна сплошная рана, и веки тяжелые, заплывшие, не поднять, но тонкие руки обвивали его голову, и бинты пропитались слезами. Алька. Он не мог видеть, но точно знал, что сын стиснул зубы, чтобы не плакать, потому и голоса его не слышно, только слезы на бинты капают. С трудом разжав спекшиеся губы, он невнятно прошамкал беззубым ртом:
— Ничего, сынок, ничего…
И тогда Алька, судорожно всхлипнув и обняв его еще крепче, звонко, как пионерскую клятву, произнес:
— Я всегда буду защищать тебя, папа.
От этой клятвы рядом со свежим инфарктом на передней стенке правого предсердия появился еще один очаг омертвения. Он это почувствовал сквозь сильную анестезию, притупляющую боль во всем теле. В этом месте — пробило блокировку. Пятилетний сын почувствовал себя мужчиной рядом с покалеченным и уничтоженным отцом. Семен впервые в жизни заплакал.
Это был период наивысшей близости в их с сыном отношениях. Он помнит, как Алька выводил его на прогулки, крепко держа за руку, будто и вправду мог удержать и защитить. Помнит хрупкое детское плечико, которое всегда оказывалось рядом, когда ему нужна была опора.
Но когда Семен окончательно оправился, прошла и эта близость. Он стал избегать Альку, как и всякого напоминания о недавнем тягостном происшествии. Он стремился обо всем забыть, чтобы полностью восстановиться, изжить психологическую травму, которая оказалась сильнее всех прочих последствий контузии.
А Алькин звонкий голос, его пытливый взгляд, острые, как у кузнечика плечи, вообще его повышенный интерес к отцу, почему-то неприятно будоражили Семена, возбуждали память и угнетали душевное состояние. Он стал избегать сына.
И вот к чему это привело. И стенокардия, быть может, больше следствие его вины перед Алькой, а не последствие травматического инфаркта.
Воистину непостижимы извивы памяти: будто в знакомом лесу заблудился, бродил по опушке, глядел по сторонам и радовался — грибы, цветы, мхи, все на своем месте, под каждым кустом — известно что. Правда, и Суссану здесь же встретил, но это непредвиденное воспринял почти как должное. Что-то подсказало ему — так и должно было случиться.
И вдруг оказался в дебрях, в чащобе один, и ни одной обратной тропинки. А впереди — хищный оскал, слюна с клыков стекает, и он уже почти чувствует, как острые зубы вонзаются в мозг и вырывают оттуда почти зарубцевавшиеся воспоминания, больные, неизлечимые, и швыряют ему в лицо эти ошметки.
— Алло, алло… Динулечка, это ты?.. Сенечка, — и задохнулась от радости. — Ты не спишь? И я не могу уснуть.
Хорошая моя!
— Ты спасла меня от неминуемой гибели.
— Ой, Сенечка!
В голосе неподдельный испуг, и в глазах. Он это видит на расстоянии — ресницы всколыхнулись и замерли, зрачки расширились и потемнели, руки к пылающим щекам прижала.
— Ой, это я трубку уронила, извини.
Ну вот — он угадал. Он видит ее на расстоянии, никогда такого прежде не было. Чудо какое-то. И лицом расцвела, и следы увядания вдруг исчезли, и глаза ожили. Не то что в первую минуту, когда он вырос перед ней из дождевого марева, — смотрела на него невидящим взглядом, остекленевшим и мутным, и такой скорбью веяло и от излома бровей, и от безвольного изгиба шеи, и от детских неловких пальцев, с которых безрадостно слизывала мороженое.
Правда, она утверждает, что в этот момент уже вернулась к жизни и даже лихо отплясывала ламбаду. Значит, ему было суждено настигнуть ее в предшествующий миг, потому что он сразу понял, что не может пройти мимо нее, еще не успев разглядеть в ней женщину, трогательную, наивную, доверчивую. И плюхнулся рядом на мокрую скамью.
— Ты спасла меня, и я должен тебя поцеловать.
Она замерла, даже дыхания не слышно.
— Я скоро приеду, жди меня. И ничего не бойся, — зачем-то снова добавил Семен.
И все бредни, которые он только что пережил в полусне, отступили. Сделалось легко, светло и обнадеживающе ясно, будто внезапно выздоровел после недолгой, но тяжелой болезни.
Алька проснулся оттого, что кто-то тяжело дышал ему в грудь, хрипло, с присвистом, влажно, волосы намокли, и неприятный кислый запах при каждом чужом выдохе попадал ему в ноздри.
Тошнило. И было тошно.
Он с отвращением отодвинулся от чьего-то влипшего в него холодного тела и вжался в холодную стену. Его снова знобило, и некому было его отогреть.
Устал, смертельно и бесповоротно.
Двадцать пять лет — это слишком долгий путь, если каждый шаг делается с таким сверхчеловеческим усилием. И главное — куда он шагает? Точнее было бы сказать — тащится куда? Можно бы и ползком, зубами вгрызаясь в землю, преодолевая боль и бессилие, и отчаяние, только зачем — цель какова?
Нет у него цели, вот в чем весь ужас.
А так бы и он, может, полз бы, как герой-летчик Маресьев с обмороженными ногами, полз бы, по капле истекая жизнью, с упорством смертника — полз бы, чтобы взлететь.
А если, как недодушенный чьим-то равнодушным башмаком червь, расплющенный, раздираемый болью, безобразный, никчемный, никому ни для чего не нужный, сам себе опостылевший — тогда что?
Что тогда?
А за окном — снова утро. Его никто не спрашивает, хотел бы он проснуться вот таким хмурым дождливым утром в чужой несвежей постели рядом с неопознанным полутрупом. В день своего двадцатипятилетия — хотел бы?
Никто не спрашивает. Никто не помнит. Юбилей. Четвертак. Событие!
Подарки, цветы, поздравления, тосты в его честь, шампанское, улыбки, поцелуи, запах дорогих духов, шелест роскошных тканей, сверкание камней, пронзительное, как солнечный луч, вырвавшийся из капли росы, музыка, праздничная, возвышенная, изысканные закуски на блюдах — и он, весь от головы до пят, как супермодель на подиуме самого дорогого салона. Элегантность, утонченный вкус, респектабельность — это он.
Он ловит свое отражение в зеркалах, в глазах женщин, он доволен собой, они от него без ума — чего еще желать молодому преуспевающему во всем мужчине. Желания исполняются по легкому мановению руки, стоит лишь слегка прищелкнуть пальцами — все приходит в движение, неуловимо, без сутолоки, постороннему глазу недоступно, как недоступно упорядоченное движение молекул: чего изволите — пожалуйста.
Рука обнимает тонкую талию, послушную, податливую, как у гуттаперчевой акробатки. Острые, вызывающе вздернутые сосочки под полупрозрачной тканью, пробивают насквозь пиджак и жилет, и тонкий батист рубахи, волосы на груди шевелятся от этого мощного точечного разряда. Обнаженная ниже талии спина извивается, лаская его ладонь, ее извивы то убыстряются, то замедляются, она замирает на миг и снова оживает, бедра, прижатые к его ноге раздвигаются, на этом месте будет ожог, так горяча ее плоть…
Только лица не видит, глаза застит густая пелена.
— Хорошая моя, это ты?
Чей-то хриплый натужный смех, першение в горле — кто-то рядом курит и ржет.
А все остальное — исчезло. Он затянулся глубоко, чуть не задохнулся — улететь бы, уплыть вместе с дымом вслед только что исчезнувшему видению, удержать, вернуть…
У него сегодня юбилей.
Он хочет праздника, своего праздника. Пусть не такого вызывающе роскошного, как отцовское сорокалетие, которое он, не допущенный на взрослое гулянье, наблюдал тайком в дверную щелку, боясь шелохнуться, чтобы не быть застигнутым врасплох. Боясь, что кто-то ненароком прикроет дверь, он положил на порог свою любимую машинку, которая служила препятствием и могла быть расплющена. Пусть, ему было все равно.
Отец забыл о нем, о нем никто не помнил. Сказали — нет, нельзя, мал еще, можешь инфекцию подхватить, эпидемия гриппа надвигается, сказали — и выкинули его из головы, думать о нем забыли. До него ли им на этом прекрасном балу?
А он тер глаза сжатыми от обиды кулаками, тер, чтобы не заплакать, и губы кусал, чтобы не окликнуть отца, не выдать своего непослушания. Очень хотелось, чтобы отец вспомнил о нем, но гордость не позволяла. Он был очень самолюбив, только отца любил еще сильнее.
Алька вдруг почувствовал, что сейчас завоет волком от тоски, заброшенности, жгучей обиды за себя пятилетнего, за себя нынешнего.
Если он сегодня наколется до смерти, не в переносном, а в самом что ни на есть буквальном смысле — будет колоть и колоть, не как всегда зажмурившись, но прицельно, а вообще не глядя, потому что точное попадание в вену перед самоубийством уж не столь актуально, если наберется мужества и — до смерти, то они запомнят его двадцатипятилетие.
По крайней мере — вспомнят.
Похоронные документы требуют точности — дату рождения рядом с датой смерти безукоризненной прописью выведут, и кто-нибудь непременно всплеснет руками и сокрушенно вздохнет: ах, батюшки-светы, в день рождения умер, в юбилей. Ах!
Может быть, даже и Алка первая заметит — бабы обожают всякие мистические штучки. Нет, Алка-то вообще вряд ли приедет, свою стерильную жизнь в столице мира из-за него непутевого прерывать не станет, открытку пришлет с подобающей картинкой и казенным текстом — “от скорбящей сестры”. Правда, она не знает, что такое скорбь, но может и читать открытку не станет: закажет и отошлет. И с чувством исполненного долга покатит в своем авто на заранее запланированную деловую встречу.
Мать тоже ни на что не обратит внимания, будет лишь как всегда раздосадована его дурными манерами и несвоевременностью вторжения в ее давным-давно обособленную от него жизнь. Хотя смерть, наверное, явление вне хороших манер и предсказуемости. Но поскольку от него ничего хорошего не ждут, то и реакция будет неадекватная.
Ничего привлекательного в смерти в любом случае, конечно, нет. Хотя если не пожадничают предки, раскошелятся по его поводу зелененькими, то мастера похоронного макияжа приведут его обезображенный труп в соответствие с эстетическими пристрастиями самой взыскательной публики. И тогда, он уверен, кто-нибудь наиболее чувствительный из посторонних всхлипнет: “Какой красавчик, вылитый отец”.
Вот тут-то отец вздрогнет. И узнает в сыне себя, и вспомнит день, число и месяц рождения мальчика и как впервые взял его на руки и они взглянули друг на друга, будто старые знакомые, будто только очень давно не виделись — такими родными почувствовали себя сразу. Алька помнит этот момент, помнит.
И предательство отца помнит.
И не простит никогда.
И как решил, так и сделает — подарит ему в день своего двадцатипятилетия смердящий истерзанный труп наркомана и алкоголика. Отец сломается на его смерти, Алька точно знает — сломается. Никакой подножки не потребуется, и добивать не придется, и никакая Хорошая ему не поможет, не спасет.
Не будет он мараться, грех на душу брать. И чужая Хорошая ему не нужна, отцова — меньше других. Другие, ничьи, пожалуйста, — у него всегда под боком, бери — не хочу.
С чего он взял, что отцова Хорошая лучше? Или своя, или ему никакой не надо. Ему вообще больше ничего не нужно. Убрать бы только постороннее тело с постели, в которой лежит, в своей или чужой — не помнит. Впрочем, своего у него давно уже ничего нет.
Вот гроб будет свой.
Сейчас отцу позвонит, чтобы был начеку, телефон чтобы запомнил и адрес, откуда забирать тело. Сейчас, только сам вспомнит…
— Здравствуй, сын, с днем рождения тебя, с юбилеем.
Спазмом перехватило дыхание, голос пропал, только носом громко шмыгал, втягивая в себя сопли и слезы. Вот это — не ожидал, вот это — прямо под дых.
Вчера ничего не решил, отложил до завтра, до утра. Оно и наступило, а Алька не знает, что ему теперь делать. Только чувствует, что вопреки всякому смыслу, наперекор логике и всему пережитому за всю его гнусную жизнь и за эту последнюю мучительную ночь, поедет сейчас к отцу.
Поедет, чтобы простить.
Часть 3
Суссана затеяла уборку. Некстати, конечно. Скорее всего — на нервной почве. Почему-то не маникюр и макияж наводить кинулась, а полы мыть и пыль вытирать, хотя в квартире и так чисто. А вот вид у нее — лучше в зеркало не глядеть.
Но Семен же приедет, мужчина. Ее мужчина, если такое можно произнести — не вслух, чтобы не спугнуть, а про себя. Про себя — и то осторожно, чтобы сердце не разорвалось от нечаянной этой радости. С непривычки — чтобы не разорвалось.
Лучше она будет мыть и тереть, обыденным делом прикрывая невероятность того, что должно случиться. Уже случилось.
Мечется по квартире бестолково, бессмысленно. Термобигуди отыскала в комоде, да забыла, как ими пользуются, и руки не слушаются от волнения. Жесткой щеткой расчесала кудри, пригладила, распушила. Ой, и так и так — плохо.
Верхний свет везде выключила, а то — увядающая кожа и глаза какие-то запыленные, синева едва-едва угадывается, и зуба четвертого верхнего справа нет и денег нет, чтобы вставить. Зубы-то вообще у нее хорошие и все свои, а четвертый верхний справа сломала случайно: в блинчике с курагой осколок косточки попался. Ноги у нее красивые, но она все время в длинном ходит, а зимой — в брюках. Грудь и шея тоже еще ничего, но и их прикрывает, это уже из-за горла — кутает, утепляет. Что еще она может предъявить? Будто на продажу себя выставляет.
Забыла, что вчера бабулькой назвали и два пятака в ладонь вложили. Какие уж тут ноги? Причем здесь грудь!
Пусть свет горит, и пусть все будет открыто и честно. И губы не станет мазать, да у нее и помады приличной нет, не увлекается она косметикой, тушь, тени — все давно засохло. Дина как-то подарила блеск для губ морковного цвета, видно, что пользовалась — не понравился. И за ненадобностью Суссане отказала: на тебе боже, что мне негоже. Она ей всегда такие небрежные подарки делает, будто собралась выбросить, да жалко стало, вспомнила, что для ненужных вещей у нее есть Суссана.
Да ладно, что она все про Дину да про Дину.
К ней сейчас мужчина придет. Семен, Сенечка.
С ума сойти!
Все — настал ее час. И пусть он каждый день покупает ей мороженое, пусть, ей почему-то кажется, что горло у нее теперь болеть не будет.
Суссана носилась по квартире, ног не чуя под собой — то закружится (опять ламбада?), то остановится как вкопанная, будто забыла что-то насущное, а что — не вспомнит. Всплеснет руками — и дальше летит. Да, да, вот именно — летит. Даже дверь балконную прикрыла, чтобы ненароком не выпорхнуть. А то Сенечка придет, а ее — нет.
Она же ждет его, не просто ждет — она его желает. Хочет его. Потому и места себе не находит и чепуху всякую болтает про горло, про грудь и губную помаду — от стыда и нетерпения.
От нетерпения.
И стыда.
Перед Сенькой стыдно, Семеном-младшим. Их ведь теперь у нее двое. И перед внуком Йоси-Гиршем. Они, правда, могут никогда ничего не узнать. Но она расскажет, обязательно расскажет. Пусть знает, что мать кому-то нужна, что ее любят, что ее еще рано со всех счетов списывать и на помойку выбрасывать. Ему все равно, конечно, но пусть знает.
Она своего Семена не только с Диной познакомит, это само собой — подруга. Хотя осадок какой-то едкий остался у Суссаны от всех их вчерашних переговоров, и, пожалуй, меньше всего ей сейчас хотелось бы видеть и слышать Дину. А Семена она всем-всем покажет, они будут ходить в гости раз в неделю, не чаще, чтобы как можно больше времени проводить вместе, наедине. Но всех надо будет обойти, она список напишет, чтобы не упустить. И с бывшей работы кое-кому о себе напомнит, пусть знают, что она жива и все у нее замечательно. И к соседке по старой квартире многодетной бабушке Тамаре Самет заглянет, а то загордилась третьим внуком и не звонит. Суссана, между прочим, тоже бабушка. Ее даже вчера на улице какой-то юнец бабулькой назвал.
А еще ее вчера Семен поцеловал под дождем на мокрой скамье на Тверском бульваре. И замуж позвал.
Купит себе туфли на каблуке, а то ходит как старуха Шапокляк, а если с мужчиной под руку, то — никаких проблем. Юбку короткую купит, не мини, конечно, из ума не выжила, что-нибудь еще, модное, элегантное, с всезнающей Диной посоветуется. Деньги кое-какие в заначке есть, она на поездку к Сеньке давно приготовила, вдруг позовет.
Она ведь не потеряла надежду, особенно после того, как ей однажды, года полтора назад, привиделся Иерусалим, не мимолетный сон-мираж, который рассеивается с первым утренним просветом, а сон-явь, сон-быль, сон-воспоминание. Вот именно — она будто вспомнила, как приехала в Иерусалим и почему-то встретили ее родители снохи, с которыми незнакома. В Маале-Адумим, в двухэтажной прелестной квартирке, развельможные, высокомерные, молча накрыли стол к завтраку на открытой террасе на втором этаже. Суссана была сама не своя — перелет, ожидание встречи, которая не состоялась, златокаменный Великий город, проплывший вдали, эта терраса и завтрак с чужими людьми. Зачем она здесь? Машинально открыла йогурт, поднесла ложку ко рту и подняла глаза — перед ней расстилалась Вечность. Завтрак с йогуртом и видом на Иудейские холмы. За что!? Голова закружилась у Суссаны, ей показалось, что терраса плывет над пустыней и нет никаких родителей невестки, нет ее непутевого сына, не пожелавшего встретить мать, нет его жены, нет ее внука, ее самое нет — только это величие. И она к нему прикоснулась.
Очнулась в своей комнате, в своей постели и долго не могла стряхнуть с себя это воспоминание. И до сих пор оно не ушло и остается одним из самых сильных впечатлений, которые ей довелось пережить. Не во сне, а наяву. И ожидая по-прежнему своей первой встречи с Иерусалимом, она всегда помнит, что однажды уже побывала там. И вскрикнув: “за что?”, она тогда совсем не то имела в виду, что обычно — за что обижаешь, наказываешь за что?
Совсем наоборот.
За что!? — и сейчас рвется наружу изумленно и благодарно. Неужто достойна я, неужто снискала? И смущение захлестывает и волнение, особенное, небывалое — как будто снова с йогуртом в руках оказалась перед Вечностью.
Когда Дина входила в арку Суссаниного двора, ее обогнал бородатый мужчина в светлой спортивной куртке. Легкой, пружинистой походкой он быстро пересек двор, лавируя между помойкой, газоном и детской площадкой, явно направляясь к последнему угловому Суссаниному подъезду. Было видно, что тропинка ему знакома.
Дина сразу поняла, что это Суссанин отмороженный кавалер. Жених, то есть. Летит как на крыльях. Правда, без подобающего случаю букета. И вообще с пустыми руками. Жмот, значит.
Есть первый минус.
Она еще не начала анализировать, а уже есть результат. Да она так скалькулирует этого жениха незваного, что Суссане тошно сделается. Сама не захочет такого счастья. Только спешить не надо, от всякого процесса следует получать максимальное удовольствие.
Уж кто-кто, а она, Дина, это умеет.
Даже аборт в определенном смысле доставляет ей удовлетворение, чисто физиологическое, особенно если врач — мужчина, этим она интересуется в первую очередь. Теперь-то у нее есть свой гинеколог, единственный в ее жизни постоянный мужчина, и, как ей кажется по его не совсем профессиональным, будто случайным прикосновениям и по капелькам пота, выступающим на лбу во время слишком тщательного осмотра, он — ее тайный адепт. Ну и что в этом такого? Маленькая постыдная тайна есть у всех, не у всякого хватает смелости признаться, самих себя стыдятся, святоши и лицемеры. А у нее такого стыда нет. Ханжество — не ее порок. У нее их и без того хватает.
Вот подругу погубить решила — это посильнее будет. А все же она исполнит задуманное.
Сейчас выждет удобный момент, пусть немного побудут наедине, распалятся, размякнут от разбушевавшихся страстей — голыми руками без труда можно будет взять. Тут она и заявится, подруга, наперсница, с букетом белых хризантем — живым укором жениху. Ради успеха задуманного не поленится и не поскупится — вернется к метро и купит, какие подороже.
Вот, скажет, Суссик, это — тебе. У тебя уже наверняка есть такие — и многозначительно посмотрит на жениха, — но у метро в такую рань ничего лучшего не было.
Первый удар — без промаха.
Сейчас только ему вдогонку пучок энергии пошлет, и ему вдруг не по себе сделается — неуверенность, сомнение, легкая хандра, как внезапная простуда… Пока достаточно.
Попала в самое яблочко! Даже остановился внезапно. И у нее виски заломило, прикрыла глаза на миг, чтоб восстановиться, — открыла, а он через забор перепрыгнул на параллельную улицу и зашагал дальше.
Не тот, черт возьми, не Суссанин жених. Подвела ее хваленая интуиция, борода попутала да ранний час, да шел прямо по маршруту — наискось через двор.
Странное совпадение.
Дине почему-то захотелось, чтобы он вернулся. Прошел мимо и даже не оглянулся, словно во дворе, кроме него, никого не было. А она здесь, под дождем в такой ранний час, когда обычно спит, беззаботная, удовлетворенная. И почти счастливая.
Впрочем, этого она точно сказать не может. Ей почти никогда ничего не снится, кроме матери и сопутствующих кошмаров. И, пожалуй, — что такое счастье, она не знает. То есть она считает, что это все эфемерное: счастье, любовь — все выдумки фригидных женщин и импотентов. В отношениях между полами есть одно конкретное, данное во всей полноте ощущений, для тех, кому Бог это послал — наслаждение. Медленное, маленькими глотками утоление мучительной жажды, пока все не наполнится влагой до краев и не выплеснется наружу.
В эти минуты трезвость мысли и здравость ума покидают Дину, она расслаблена, беззащитна, податлива, — если бы кто-нибудь догадался шепнуть ей в этот миг, щекотя дыханием ухо: люблю тебя — кто знает, может быть, она бы сломалась. Обвила бы его руками, ногами, прижалась бы тесно, тесно, без всякой похоти и нежно прошептала в ответ: люблю тебя.
Может быть… Никто не решился. Или никто не любил.
Вот и этот бородатый прошел мимо, будто она тень отца Гамлета, а не женщина. К Суссане подсел на мокрую скамейку на бульваре в сумерках под дождем и — поцеловал. К Суссане подсел! И поцеловал! А ее не заметил!
Ну, пусть не он, но Дине вдруг так обидно сделалось, как давно уже не было, чуть не кинулась догонять бородатого. И вдруг — за спиной шаги по гравию, вздрогнула, чего-то испугавшись, оглянулась и глазам не поверила: опять бородатый в светлой куртке, правда уже со спортивной сумкой на плече и не один.
Но как он успел? Только что перемахнул через забор на другую улицу и снова пересекает двор в том же направлении — к Суссаниному подъезду. Все же она его приворожила, все же какая-то сила в ней есть — направленным пучком своей энергии в него выстрелила, и вот он к ней вернулся, будто за веревочку обратно потянула.
Пританцовывая на месте, озябшая и продрогшая, она все-таки подумала — жаль, что у нее нет крем-брюле в стаканчике, она его терпеть не может, но был бы гениальный повтор эпизода. Дубль два. Более удачный и окончательный.
Когда он почти поравнялся с ней, она резко повернулась лицом к нему, он чуть приостановился от неожиданности, вскользь взглянул на нее, пробормотал “извините” и прошел мимо.
Опять мимо.
Но на сей раз прямо к Суссаниному подъезду. Это он. Его глаза, его голос — она как будто узнала его, как будто знала раньше.
Тот, второй, что шел следом, приотстал немного, тоже прошел мимо Дины, потом резко оглянулся, будто окликнул кто-то, что-то тихо спросил. Ей послышалось — “хорошая?”. Переспрашивать не хотелось, и она отвернулась.
Этот тоже вошел в Суссанин подъезд, и Дина пошла следом.
Странная компания в неурочный час. И все к бедолаге Суссане?
Это сюжет.
Дина потерла руки, и сама не поняла — то ли в предвкушении чего-то остренького с пикантной подливкой, то ли просто замерзла.
Алька вошел в подъезд и остановился.
Разговора не вышло. Не надо было ему встречаться с отцом. Теперь он совершенно растерян, трезв, ни в чем не уверен и не понимает — для чего он здесь. Чего выжидает?
Подходящего момента для подлого удара в темноте и сзади? Чушь собачья, он не способен на такой подвиг. Трезвый — никогда, а под кайфом — подавно. Не от слабости, не от трусости, не от благородства души, а потому что любит отца, как бы ни накручивал себя, какие бы ни подсовывал сам себе веские аргументы, перечеркивающие эту любовь, уничтожающие ее. Он жизнь свою погубил, чтобы доказать себе это.
А что из этого вышло: тащился за ним как собачонка на поводке через весь город. Ни гордости, ни самоуважения. И закурить нечего. Может, у той тетки во дворе спросить, а то стоит под дождем как идиотка — без толку, без смысла. Правда, когда мимо нее проходил, будто током ударило, даже обернулся и почему-то спросил: “Ты, что ль, Хорошая?”
Глюки.
Но током ударило — это точно. А вот и она. И как раз зажигалкой чиркнула, значит, он сюда через весь город плелся, чтобы стрельнуть сигарету у этой электрической тетки. Что ж, все-таки не без толку.
Остановилась рядом на площадке первого этажа и будто не замечает его. Или в самом деле не видит — глаза полуприкрыты, как у слепой. Или спит на ходу.
— Ты с ним пришел, с бородатым?
Алька вздрогнул от неожиданности. Не спит и зрячая. И очень любопытная.
— Дай сигарету.
— А он кто?
Затянулся глубоко и задержал дыхание, голова закружилась, стены качнулись, и тетка поплыла, зашаталась. Ему сразу полегчало. И вроде светлее стало, и он разглядел ее. Странное лицо: почти юное, бледнокожее, изрезано морщинами как шрамами, веки полуопущены и подрагивают. Она будто нарочно опустила ресницы, как шторы, защищаясь от беспардонной назойливости окружающего мира, он тоже часто так делает, как в детстве: закрыл глаза — и вроде спрятался. А сама, меж тем, искоса подсматривает, как, например, сейчас за его отцом. С какой это, интересно, стати?
Он подозрительно оглядел ее всю, пытаясь разгадать смысл ее появления здесь и сейчас. По-девичьи стройная, гибкая фигура не сочеталась с ее лицом, словно не ту голову надели на туловище при сборке — перепутали. Если бы не это лицо, отчужденное, отчуждающее, он бы от тоски своего одиночества обнял ее за плечи, прижал к себе, зарылся бы лицом в пушистые рыжевато-коричневые волосы, собранные небрежным узлом на макушке, и не стал бы отвечать на ее отрывистые односложные вопросы, будто протокол ведет. Он сам рассказал бы ей все-все, всю свою жизнь от начала до сегодняшнего окаянного утра, на котором хотел поставить точку. Последнюю точку.
Он бы и про отца ей все рассказал, то горькое, больное, сокровенное, что терзало его всю жизнь и доконало сегодняшней ночью, когда он почти совершил гнусную подлую расправу: с садистским наслаждением расплющил каблуком отцовские линзы и стеклянный тюбик со спасительным нитроглицерином, превратив их в пыль, в ничто. Покаянно и грешно признался бы он ей во всем, чего не совершал никогда, но чем мучился неизбывно, непереносимо. Он не стыдился бы слез, соплей и истерических всхлипов. Это хрупкое гибкое тело стало бы его опорой, посохом, вцепившись в который не только руками, но и зубами, выбрался бы он из смрадного болота.
Опять фантом. Бред. Он даже трезвый бредит. И что-то пощипывает, покалывает, как на сеансе УВЧ, будто электродами обложено все тело. Приятная истома окутала его, и запах, чуть горьковатый, резкий возбуждающий запах женского тела. И чьи-то руки на затылке, пальцы сцеплены замком — крепко держат его голову. Заломило шею от неудобной позы, и затекла левая нога от ступни до колена.
Черт возьми, что с ним происходит? Почему он вечно во что-то влипает.
— Вот и славно, молодец, хороший мальчик.
Руки на затылке разжались, не было ни опоры, ни посоха, он чуть не упал. “Хороший мальчик”. Это она ему сказала? О нем? За соломинку хотел ухватиться.
Но как-то не ласково звучал ее голос, а ехидно и злорадно. И победительно, словно он то сделал, чего она от него добивалась.
— Вот и замечательно, все я теперь о вас знаю. Даже, может быть, больше, чем требовалось для моего сценария, пьеса-то — одноактная, без продолжения. Зато и козыри все у меня на руках — верная победа. Бедный мой Суссик.
О чем это она?
Разговаривает сама с собой или с кем-то воображаемым, не обращая на него никакого внимания. Сняла и стряхнула плащ, полы разлетелись, и одна шлепнула его по щеке — не больно, не оскорбительно: не пощечина, а небрежное одобрение, — мол, молодец, деточка, справился.
Алька не мог понять, что происходит. Смотрел на нее, как загипнотизированный, не шевелясь и не мигая. Она поправила волосы, достала из сумочки бумажные салфетки и флакончик с какой-то пахучей жидкостью, тщательно протерла лицо, руки, очень тщательно, как хирургическая медсестра перед перевязкой открытой раны. Алька не сразу сообразил, что она продезинфицировала себя после него, от него отмыться хотела, как от падали, вонючей, грязной.
Значит, он обнимал ее, она держала в замке его голову. Значит, он ей все рассказал, о чем только что думал. Оооо! Как он слаб и ничтожен. В чужой случайной тетке ему примерещилось что-то родное — и сразу раскис, и бог знает что наболтал.
Теперь уж он не уйдет отсюда — выбора у него нет. Он будет ходить за отцом по пятам, он станет его тенью, которая всегда волочится сзади. Он будет всегда за спиной у отца и всегда начеку. Со спины отец особенно уязвим, а без линз и сердечных таблеток и вовсе беспомощен. “Я буду защищать тебя, папа”, вспомнил он свою детскую клятву. Кажется, настал его час.
Эта наэлектризованная тетка несет в себе взрывное устройство направленного действия. Объект уничтожения — его отец.
Алька этого не допустит.
Кажется, с раннего детства не было ему так ясно и осмысленно, так спокойно.
С днем рождения, старик.
С юбилеем.
У двери Суссаниной квартиры Семен остановился, достал сигареты. Прикуривая, вдруг заметил, что у него мелко-мелко дрожат пальцы. От волнения? Или старческий тремор?
Вот уж да — седина в бороду…
“Выходи за меня…” Сорвалось с языка прежде, чем мысль оформилась. Бессознательное. Откуда-то из-под спуда.
Первое за всю жизнь необдуманное решение. Он — строгий аналитик, доверяет лишь математическим выкладкам, точным, корректным, даже если с известными допущениями, то тоже в рамках математической логики. Никакого волюнтаризма, никакой импровизации.
А со вчерашнего дня что-то переменилось, причем внезапно, он этого момента не уловил. Так бывает — стукнешься затылком, больно, холодную примочку к месту ушиба — боль стихает. И забыл об этом мелком происшествии. А через несколько часов: тошнота, головокружение — сотрясение мозга. Точный диагноз, систематизация признаков — близко к математической интерпретации.
А сегодняшнее состояние не поддается анализу. Пожалуй, лишь точку отсчета можно было бы определить четко, если бы запомнил время, когда купил себе три порции крем-брюле в стаканчике под дождем на бульваре.
А может, нулевая точка не здесь — и даже не час появления на свет, а миг зачатия, когда его молодая, тоненькая как стебелек мама замерла напряженно и обмякла в объятьях своего единственного за восемьдесят семь лет возлюбленного, которого ей суждено было вскоре потерять навсегда. Он не мог себе представить маму в постели с мужчиной, но ведь это было.
Он был зачат в любви. И дети его — в любви. И даже тот, не рожденный, ребенок тоже был плодом любви. Страсть к той девочке, его студентке, сильная, ни с чем не сравнимая страсть никогда больше не повторялась. Все остальное несоизмеримо с ней по абсолютной величине. Это был апогей. И по всей логике жизни, которую он тогда, впрочем, и всегда, считал неукоснительной, — это не могло быть долгой песней. Она и оборвалась на первой пронзительной ноте.
Он сразу обратил внимание на эту девочку в дальнем углу аудитории возле колонны, от нее исходил какой-то магнетизм. Она не сводила с него глаз, ничего не записывала и, казалось, ничего не слышала. Он старался не смотреть на нее, но все время чувствовал, что она здесь и это его возбуждало. Даже когда они с Зинаидой занимались любовью, а тогда у них все было замечательно гармонично, обоюдоостро, он видел широко распахнутые карие глаза, в которых слились невинность и порок.
Она отдалась ему молча, прямо в аудитории, когда они остались одни после экзамена, который она завалила. Он с удовлетворением поставил ей “неуд.”, думая о том, как бы получше устроить переэкзаменовку. Столь стремительного развития событий он не ожидал, но противиться не мог, забыв обо всем на свете, когда она вдруг, высоко закинув свои худые руки, обняла его за шею, чуть пригнула к себе и поцеловала. Острый язычок, как жальце, покусывал небо, гортань. От бесстыдных прикосновений ее язычка он все время сходил с ума: забывал запереть дверь аудитории или свой кабинет на кафедре, брал ее в подъезде, на улице, где случалось. Такое безумство плоти больше никогда не повторилось. И не встретил он никогда женщину, которая отдавалась бы ему так жертвенно, безоглядно.
Когда она сказала ему, что беременна, он, ошарашенный, будто не знал, чем все это кончится, выдавил из себя: “Сколько это стоит?” Опустив ресницы, она назвала сумму. Потом ее несколько дней не было, а когда он снова увидел ее на обычном месте, в дальнем углу аудитории, ему сделалось нестерпимо тошно, словно непоправимо обманул ребенка. И хоть это было не так: она сама отдалась ему и буквально преследовала его, не давала прохода — все равно ему мучительно хотелось заглянуть ей в глаза и понять, что она его простила.
Но она не поднимала ресницы, веки были приопущены и слегка подрагивали.
Вот она, ассоциативная нить: от тремора своих пальцев — к дрожанию ее век.
Некстати вспомнилась эта давняя, будто из другой жизни, история. Столько всего произошло после, что он никогда, почти никогда не вспоминал эту девочку — рационально никогда. Разве что в минуты наивысшего наслаждения с другими женщинами, которых было у него не мало, с присущей математику педантичностью, инстинктивно отмечал — нет, опять не то, не дотянул. Ни разу, никогда.
“Суссана, Суссана, Суссана, мон амур” — пропел он, докуривая сигарету. Странны, непостижимы извивы памяти: почему настигло его это воспоминание здесь, сейчас, на пороге квартиры другой, совсем другой женщины, которую решил он взять с собой в последнее плавание.
Почему ее — не знает.
Что-то подсказало — она твоя, уставшая от одиночества, неприкаянности, вынужденной независимости своей, как его мама, так и не сумевшая ни повзрослеть, ни состариться. Долгая жизнь прошла, — а она не успела.
И Суссана — не успела. По-детски доверчивая, по-детски испуганная, по-девичьи не целованная и наивная. И полыхающие от смущения щеки, и прижатые к щекам ладошки, и это чудное: “Ой, Сенечка!” Он давно, а может и никогда, не встречал такого простодушного создания.
Ему, наконец, повезло.
Ни та бешеная страсть, о которой вдруг вспомнил, ни заурядное плотское влечение не шли ни в какое сравнение с тихой нежностью, которая поселилась в его душе со вчерашнего дня.
Семен погасил сигарету, вынул из сумки три белые хризантемы в помятом целлофане, подумал, уже вскользь, что не помнит, когда последний раз дарил женщине цветы, зачем-то откашлялся и нажал кнопку звонка.
Дверь распахнулась тут же, даже, ему показалось, прежде, чем заверещал звонок.
Суссана ждала его.
Семен так от этого отвык, что защемило в груди, и рука машинально потянулась за нитроглицерином. Но он остановил себя — хорош жених: в одной руке букет, в другой — лекарство.
Как мог галантно протянул ей цветы и поцеловал руку. Напряженная деревянная ладошка замерла в его руке, он еще раз осторожно коснулся ее губами, потом поцеловал каждый вздрагивающий от легкого прикосновения палец и отпустил.
— Ой, что же мы опять стоим на пороге? Проходите. Я сейчас цветы поставлю. Спасибо.
Она заговорила на вы, нервничает. Ей никто никогда не целовал руку, догадался он. Это умилило его почти до слез. Вообще Суссана пробудила в нем чувства, которые он испытывал только к маме: сострадание, нежность, жалость, желание защитить от всего дурного, помочь, оградить. При этом ему хотелось целовать ее неумелые, раскрывшиеся навстречу ему губы, он хотел ласкать ее всю. Не иметь, а ласкать, медленно, осторожно, целомудренно, чтобы не напугать, а приручить, приучить к себе.
Он подошел к ней сзади, она быстро обернулась и сказала смущенно:
— Мне не во что поставить цветы, у меня нет подходящей вазы.
Он взял у нее букет положил на стол, обнял ее и стал целовать шею за ухом, на затылке. Она замерла, жесткие завитки ее волос щекотали нос, он вдруг чихнул некстати. И они с облегчением расхохотались, как вчерашним вечером на бульваре.
— Мы будем жить с тобой в Израиле, я работаю в Тель-авивском университете. А весной каждый год будем приезжать в Москву.
Она отпрянула от него и прошептала испуганно:
— Ой, Сенечка, и ты в Израиле?
— А кто еще?
— Мой сын, Сенька, Сенечка. Какое совпадение…
В ее синих глазах застыл почти мистический ужас.
— Так ты там уже была?
— Да. — Мелькнуло воспоминание о парящей над Иудейской пустыней террасе. — То есть, нет. Мой сын не зовет меня.
— И не надо. Мы сами позовем его, от Иерусалима до Тель-Авива меньше двух часов езды.
— Ой, — сказала Суссана и прижала руки к щекам.
Ей этого не вынести. Так в жизни не бывает. Только в кино, и то лишь в мелодрамах, в сказках о Золушке. Она всегда считала это прекрасной выдумкой, но любила такие фильмы, они вселяли какой-то невнятный, необоснованный оптимизм.
А сейчас что же — сказка? сон? наваждение? Она выйдет замуж за профессора математики и будет жить в Тель-Авиве, на Средиземном море. Будет ходить в шортах по пляжу, есть крем-брюле и ждать, когда он после лекций заедет за ней на машине, и они поедут домой или еще куда-нибудь. Обязательно, обязательно в шортах: у нее ноги красивые, и за границей, говорят, и старухи так ходят, а она хоть и “бабулька”, но еще не старуха.
Обязательно в шортах. Когда Сенька ее увидит (Сенечка-младший), они его с семьей пригласят в ресторан поужинать, когда он увидит ее в шортах под руку с Семеном, он поймет, как недооценивал мать и, может быть, пожалеет об утраченной близости с ней, о том, что был так невнимателен, безразличен, жесток. Может быть, он даже попросит прощения, просто скажет: “Мама, прости за все”, а она тут же простит. Она уже простила.
Вот только… Только….
— В Тель-Авиве есть крем-брюле? — неожиданно для самой себя спросила вдруг.
— Такого, как в Москве, нет. Но есть замечательное мороженое, много всякого разного, разнообразного…
Он стал расписывать подробно, какие десерты подают в израильских кафе, ему хотелось заинтересовать ее, она почему-то вдруг так опечалилась, и хоть понимал, что дело не в крем-брюле, конечно, продолжал перечислять сладкие подливки и фруктовые гарниры.
Наконец он прервал свое кулинарное славословие израильским сладостям и, взяв ее руки в свои, сказал мягко, уверенно:
— Все будет хорошо. Ты ничего не должна бояться, Суссана, Суссана, Суссана, мон амур…
Она, наконец, улыбнулась доверчиво как ребенок и потянулась к нему губами.
Нет, он никогда не обидит эту женщину, никогда, подумал он, прежде чем поцеловать ее долго-долго.
Он обеими руками прижимал ее к себе, она обняла его за шею, кончиками пальцев едва заметно перебирая его волосы. От этой несмелой ласки его зазнобило, и они никак не могли прервать поцелуй…
В дверь настойчиво звонили.
Потом застучали.
Дина давила на кнопку звонка с такой силой, что заломило палец. Она отдернула руку и стала стучать ногами по черной дерматиновой обивке, глухие удары отдавались в затылке тупой нарастающей болью. Опять, о господи!
Она должна быть в форме, сейчас ответственный момент. Театр начинается с вешалки, ее спектакль — от порога. Там что-то уже происходит без ее участия, поэтому она должна сразу ошеломить их. Кстати подвернулся под руку этот мальчишка, теперь она вооружена, знает о Суссанином женихе больше, чем сама невеста. Наверняка. И почему-то Дине кажется, что ей известно что-то большее, интуитивно, подспудно чувствует — здесь что-то еще кроется, что-то есть, горячо. Она еще не поняла, что, но доберется до сути. Всенепременно.
Пусть они поскорее откроют дверь.
Жмот — это раз.
В Израиле живет — два.
С сыном плохие отношения — три.
Сердечник — четыре.
Бабник — пять…
Дина загибала пальцы. Это она еще не копнула в глубь, а уже сколько минусов насобирала. И еще что-то, совсем рядом, почти на поверхности.
Да через пять минут бедный Суссик кинется ей на шею, обливаясь слезами благодарности, прощения просить будет.
А она тем временем жениха взашей выставит, пусть со своим сынком-нюней разбирается.
Вот и он, легок на помине.
— Пошел вон, тебе здесь делать нечего. Иди вниз, жди своего папашу, скоро кубарем слетит с лестницы, это я тебе обещаю. Линзы разобьет, поводырем будешь.
Молчит, не уходит, и что-то в лице и в осанке изменилось. Мужская твердость и стать обозначились. С чего бы вдруг. Только что ее всю слезами измусолил. И в лице появилось что-то надменное и… знакомое.
Будто видела где-то этого типа. И не просто видела…
Симпатичный, между прочим, в ее вкусе. Дина даже барабанить в дверь перестала. Молоденький. И судя по некоторым признакам — неопытный. Хорошая добыча, жаль упускать.
Только ей сейчас не до него. У нее сверхцель, сверхзадача — разрушить Суссанино счастье, которое притаилось за этой чертовой дверью, в которую она колотится как припадочная уже несколько минут. Она разнесет в щепки эту дверь и Суссанин дом, не даст ей свить гнездышко. Ни за что на свете. И хрупкое это счастьице в клочья разорвет.
Дина почувствовала необычайный прилив энергии, она вся клокотала. Как только они откроют дверь — она их взглядом испепелит.
А этого телохранителя жаль упускать, стоит как часовой на посту. Словно окаменел. Она бы его при себе оставила, да не хочется привычки менять — все у нее отлажено до самой смерти. Сбоев не будет.
Однажды дала зарок — никого не любить, одного раза хватило. И никогда не нарушила. И тело свое сама хранит, как считает нужным. Впрочем, с чего она взяла, что он телохранитель, а не киллер, носитель смерти. Все время за спиной и взгляд непроницаемый.
Будто подменили мальчика: только что слабый, безвольный, сам в капкан голову сунул и даже не заметил, что его прихлопнуло. Или заметил? Она думала, что опустошила его полностью, а выходит, что вдохнула новую жизнь.
Странная аберрация случилась. Ну, ладно, с этим она после разберется — похоже, он никуда не собирается уходить отсюда.
Дина еще раз взглянула на него через плечо и с новой силой начала тарабанить в дверь.
— Это Динулька, — сказала Суссана, с трудом переведя дыхание. — Больше никто так стучать не будет. Надо открыть, а то она всех соседей перебудит.
Взгляд у нее был виноватый.
— Я не знаю, зачем она примчалась в такую рань. Вообще-то она очень ленивая.
— Ну, по тому, как она напористо стучит, этого не скажешь. — Он улыбнулся: — Открывай, иначе придется чинить дверь.
Дина чуть не упала к их ногам. Споткнулась о порог, запуталась в половичке, они с двух сторон подхватили ее.
Нет, не так она должна была войти, не так.
От первого шага очень многое зависит и от первого взгляда. Отступила назад, на исходную позицию и, наконец, увидела их вместе. Сначала совершенно переменившуюся Суссану, помолодевшую, просветленную, с пылающими щеками и ослепительно сияющими глазами. Такой Суссаны Дина не знала и даже немного растерялась — не предполагала, что так далеко зашло.
Хватит ли у нее сил разрушить то, что уже случилось. А оно случилось — никакими специальными сенсорными способностями обладать не нужно, чтобы понять это. Вместо слабенького биополя, которое она всегда без труда могла пробить одним словом, прочная светлая аура окружала Суссану.
С этим Дине не справиться.
Тем более — Суссана не одна. Перевела взгляд вправо и снизу вверх обшарила его глазами, дойдя до бороды, остановилась — резкая боль в низу живота заставила ее застонать и прислониться к стене.
— Динуля, что с тобой?
— Вам плохо?
Она узнала его. Веки затрепетали, ресницы сделались влажными, боль усилилась.
Семен тоже почти сразу узнал ее по приспущенным дрожащим векам, и смертельная тоска острой болью пронзила сердце. Вот она — расплата, которой он ждал всю жизнь. Она настигла его в самый неподходящий момент — он любит, он любим и хочет жить.
Дина почувствовала, как что-то горячее и липкое вытекает из нее — последний ее ребенок. Не рожденное дитя, как тот, первый, которого она убила после того, как он спросил равнодушно: “Сколько это стоит?” И — все, и больше — ни слова. И она назвала ему сумму, которую нужно было заплатить за жизнь их ребенка.
А сколько стоит моя жизнь? — подумала она, теряя сознание.
Вызывая “Скорую”, Семен подумал, что надо бы сказать и про свой сердечный приступ — его еще можно купировать внутривенным вливанием. Но он не посмел при Суссане, она и так едва дышала от страха. Держала Дину одной рукой за руку, другую — положила на ее лоб, поглаживала и шептала:
— Динулечка, роднулечка, потерпи еще немного, сейчас врач приедет, все будет хорошо, все будет хорошо…
Дина тихо постанывала, прикусив нижнюю губу. Было неясно — в сознании она или нет, даже веки не подрагивали и неподвижные ресницы темными полукружьями подчеркивали бледность щек.
— Динулечка, роднулечка, потерпи…
Семен стоял поодаль, прислонившись спиной к дверному косяку, и тихонько поглаживал грудь с левой стороны, там, где щемило сердце бесконечной, неумолкающей болью. Он уже прососал три нитроглицерина, голова кружилась, ноги сделались ватными. Переводил взгляд с Суссаны на Дину и думал — почему, ну почему должно было так случиться? Почему именно так? Почему судьба не столкнула их с Диной напрямую, лоб в лоб? Зачем Суссана? Почему она должна страдать из-за него, ни в чем не повинная? Кто придумал вчерашний прекрасный дождливый вечер и крем-брюле в вафельных стаканчиках?
Кто?
И — для чего?
Слишком много вопросов, чтобы получить на них ответ. И слишком мало времени. Он посмотрел на часы, уже минут сорок прошло, как он вызвал “скорую”. Она может умереть от потери крови.
— Нет, нет, я сейчас не умру, со мной ничего не случится, — сказала Дина внятно и громко.
Она словно услышала его мысли. Боже. Кто это все вершит? Кто пишет эти сценарии, ставит мизансцены? И кто решает — трагедия здесь разыгрывается или фарс?
Вот он стоит сейчас здесь, увенчанный всякими почетными званиями, степенями и лаврами, не нуль, а какая-никакая величина, — а от него ничего не зависит. Ни-че-го. Он бесполезен, как муха, летающая под потолком.
— Нет, нет, я сейчас не умру, — повторила Дина.
— Динулечка, ну, что ты, что ты, — сквозь слезы проговорила Суссана.
Она ни разу не обернулась в его сторону, забыла о нем. Он здесь никто. Ненужный свидетель. Впрочем — не только. А Суссана даже не подозревает, до какой степени он причастен ко всему происходящему.
Она сейчас не с ним, она с Диной.
Он снова один. И Алька ушел, не получился у них разговор и, наверное, никогда не получится. Что-то непоправимо разладилось в их отношениях.
Вообще все разладилось. А ему вчера показалось, что жизнь продолжается, что он обрел, наконец, то, что искал, чего ему недоставало всегда — добрую, наивную, бесхитростную как ребенок женщину, рядом с которой чувствуешь себя в безопасности. Банально до смешного, никогда бы вслух не произнес такое. А на душе просветлело, будто уткнулся лицом в мамины колени — и страх прошел, и боль отпустила, и пахнет чем-то утишающе родным, непреходящим.
Уходящим.
“Ой, Сенечка!..” — и руки прижала к пылающим щекам.
А голос едва различим, словно их разделяет вечность.
— Сенечка, пожалуйста, открой дверь, “Скорая” приехала.
Суссана вспомнила о нем, она здесь, рядом, значит все это — явь, но происходит что-то неотвратимое.
На лестничной площадке за дверью ему померещилось встревоженное Алькино лицо. И, кажется, он помогал нести носилки.
Врач в реанимационном боксе, куда положили Дину после операции, сказал, что состояние больной тяжелое из-за большой потери крови, поэтому дать точный прогноз сейчас он не может.
— Какой прогноз? — встревоженно переспросила Суссана.
Она точно от обморока очнулась и растерянно переводила взгляд с врача на Семена, словно понять хотела — что здесь происходит.
— Где Дина? Я могу ее видеть? — ни к кому не обращаясь, спросила она.
— Не сейчас, она еще не отошла от наркоза, — сказал врач.
Суссана вскинула на него глаза, в которых застыла тревога, казалось, она силится что-то вспомнить.
— У нее должен был родиться ребенок, — тихо сказала она, обессиленная опустилась на стул и замерла, будто окаменела.
Ее отпаивали какими-то каплями, сделали укол, уложили на кушетку.
Семен глотал нитроглицерин, не смея привлечь к себе внимание, но боль разрасталась все сильнее, и он понимал, что ему с ней не справиться.
Однако, главное — Суссана, он должен довезти ее до дома и не оставлять одну в таком состоянии.
И Дину нельзя оставлять одну. Суссана сказала, что у нее никого нет. Однажды он уже бросил ее на произвол судьбы, откупившись деньгами. Теперь его долг — помочь ей.
Семен потянулся за нитроглицерином — тюбик был пуст…
Поймать такси, довезти Суссану, потом надо будет что-то предпринять, чтобы снять приступ, иначе он ни на что не годен. А ему еще многое надо успеть.
И он справится, он должен…
Дома Суссана, не раздеваясь, прошла в комнату, села в кресло, сложила на коленях руки и застыла, устремив неподвижный взгляд прямо перед собой, в никуда.
Семен в нерешительности остановился посреди коридора. Так уже было вчера, сегодня — тогда она была переполнена смущением и радостью. Она любила его.
А сейчас она бесконечно далека. И он чувствует — ему не одолеть это расстояние.
Что-то непоправимое разделило их после того, как он рассказал ей про свои отношения с Диной. Он не мог соврать, да и любви хотелось ему чистой, открытой, когда все — без утайки. И все можно простить.
Он бы простил.
— Прости, Сенечка… Я знала, что у нас с тобой ничего не получится. Я очень хотела… Но почему-то знала, что не получится — так прекрасно в жизни не бывает… Прости меня, пожалуйста.
Она просила у него прощения! Это было невыносимо. И нечего было возразить.
Он стоял, прислонившись к дверному косяку, понимал, что должен уйти, и медлил, оттягивая этот последний миг угасающей надежды. С опустошительной ясностью он вдруг понял — это судьба. Сюжет его жизни обрел, наконец, завершенность.
Только вчера, даже еще сегодня утром, ему казалось, что судьба — это Суссана и что не зря с упорством маньяка ездил он каждый год в Москву. И три крем-брюле, и моросящий дождь, и женщина на мокрой скамейке, казалось ему — не зря.
Теперь он знает — все не так…
Он должен уйти.
— Я ухожу, Суссана?
Она вздрогнула, хотела подняться, но лишь протянула к нему руку, не удерживая, а как бы подталкивая в спину.
— Иди, иди… иди… Ты ей нужен, ты ей очень нужен, у нее никого нет, никого, никого… кроме тебя.
Она сдавленно всхлипнула.
Он раздавил в кармане пустой тюбик от нитроглицерина, острый осколок впился в палец, и эта боль на какое-то время пересилила сердечную.
Прикрыл глаза, и повторилось видение, похожее на давешнее ночное: Суссанина ладонь выскользнула из его руки, потеряв точку опоры, он, будто слепой, опасливо ощупывал пустоту, и вдруг — острая, шершавая с твердыми царапающими коготками лапка хищного зверька вонзилась в сердце, точно вырвать хотела. И чей-то смех и Дина рядом — близко-близко, с прикрытыми дрожащими веками, бледная, будто неживая.
Но почему — Дина, имени которой до сегодняшнего дня не помнил, лишь старая заноза, загрубев, изредка напоминала о себе привычным, почти неприметным покалыванием. И, казалось, не таила в себе никакой угрозы. Ему хотелось спорить, что-то доказывать, бороться.
Но бороться и спорить было не с кем.
Семен вышел из квартиры и закрыл за собой дверь.
— Алька, — крикнул, что было сил, будто ночью в лесу заблудился.
И хохотнуло эхо навстречу, с издевкой передразнивая: “ А-а… а-а!..”
— Помоги, сынок, — позвал тихо.
И Алька, рванувшись вперед, с облегчением понял, что не зря дожидался отца у двери чужой роковой квартиры.