Из Москвы в Минск на электричке. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2001
Вязьма — Смоленск
Мир за стенами вокзала встретил утренней свежестью, нежным дыханием трав и молодых листьев. Малиновое солнце недоверчиво выглядывало из грязно-фиолетовых, бомжеватых облаков. Они впитывали все его рассветные краски. Нечего красоваться — начало недели, людям на работу. У здания вокзала, ближе к паровозу, кучковалась молодежь — с десяток стриженых наголо парней, разбавленных друзьями и подругами. Недалеко от них — взрослые. Женщины комкали в руках платочки, прикладывали к глазам. Проводы в армию. Видно, последняя команда. Вдруг в молодежной группе возникает какое-то завихрение. Шум, крики. Вылетают два сцепившихся парня. Высокий, стриженый, уже с окровавленным лицом, и коренастый волосатик. Два милиционера, осоловевшие от бессонной ночи и вяло прогуливавшиеся по перрону, сразу оживились и, воспрянув духом и телом, рванулись к долгожданным нарушителям порядка. Один тут же заломил волосатику руку за спину и повел на разборку.
— Ну, бля, сука, менты! Руку сломаете!
— Тебе давно уже пора голову отвинтить, а мы все еще никак рук не обломаем, — спокойно ответил другой, оставшийся на перроне.
Призывнику рассекли бровь. Тут же появилась пластиковая бутылка с нарзаном. Девушка плеснула ему в лицо, умыла. “В медпункт!” Отвели в медпункт. В группе взрослых возмущались, но никто к нему не подошел. Видно, родителей нет здесь. А может, и сирота. Кому же еще проливать кровь в Чечне, как не ему. Как еще отблагодарить за свое счастливое детдомовское детство родную страну, ее генералитет и менталитет. Выходит с пластырем над глазом и верной своей санитаркой, достающей растрепанной русой головкой ему до плеча. Тушь на ресницах размазана, помада на губах стерлась. Глазки миндальные, ни в какой подводке не нуждаются. Бойкий чернявый парень утешает пострадавшего.
— Ничего, когда я уходил, у меня три ребра было сломано. Пока ребят в карантине ебали, я в госпитале кайфовал.
Захрипел динамик.
— Дорогие призывники! — Голос то пропадал совсем, то гремел, донося отдельные слова и куски фраз. От молодежи требовали “честно отдать долг перед родиной”. Великий и могучий, сталкиваясь с официозом, почему-то сразу тупеет. В сущности, они дают в долг родине свои жизни. На два года. В Беларуси — на полтора. И без процентов. А также безо всяких гарантий безопасности.
Стройная, темнорусая женщина с каким-то еще девичьим лицом — по чистоте и внутреннему достоинству — стояла, обняв за плечи сутуловатого парнишку. Она ничего не говорила и только смотрела на него. Крупные слезы прокладывали бороздки на ее лице.
— Мама, ну не надо!
— Надо, надо, сынок…
В черном, еще в советском однобортном костюме переминался рядом тоже сутулый мужчина. Он плакать не может — женское это дело, а как выразить свои чувства — одолевают — не знает.
— Мать, ну ты что? Отслужит и вернется. Делов-то! Я вон в Морфлоте три года отбарабанил!
— Вернется, а как же, конечно, вернется…
— Так прощаешься, как будто навек! Сейчас и он потечет.
— С кем навек прощаются — возвращаются. — Она припадает щекой к шее сына и вздрагивает от рыданий. Мужчина тоже не выдерживает и отворачивается, достает платок.
На радиоузле врубают самый трогательный из маршей — “Прощание славянки”. “Не пла-а-ачь, не горю-юй!” Две группы — родительская и молодежная, — понемногу сближавшиеся, разом сoмкнулись. Зарыдали женщины, обнимая немногочисленных ныне своих чад. “Береги себя, сынок, береги!” А как тут убережешься от коварной чеченской пули или неожиданно взрывающегося фугаса?
Давно стоящая электричка распахнула, наконец, свои двери. Парень с рассеченной бровью обнимал двух девушек сразу. Бойкий дружок, которому сломали три ребра на проводах, выбежал из вокзала с бутылкой водки. Привычным движением откупорил, протянул рекруту. Тот сделал долгий, булькающий глоток, передал другу. Подружки тоже сделали по глотку. Бутылку с остатками водки чернявый протянул подвернувшемуся там моему старому знакомому Володе. Тот осторожно допил, с сожалением глянул на бутылку — не приемная — и поставил у стенки. Машу Володе и захожу в вагон. Новобранцы наконец вырываются из материнских и девичьих объятий. Толпятся в тамбуре, высовываются в окна. Всего человек десять-двенадцать, минимальное, но все-таки уже войсковое подразделение. Смогут удержать какую-нибудь высотку или отдельно стоящий дом. Едут в Смоленск без сопровождающих. Немного ошеломленные, растерянные, во вневременном промежутке между жизнью прошлой и будущей.
Чернявый на перроне обнимает двух девушек, окончательно поплывших и перемазанных тушью. Их грязные мордашки так откровенно несчастны, что хочется тут же начать их утешать.
— Паша! Ты чеченов не убивай! — кричит чернявый пострадавшему парню, который высунулся в окно. — Ты им только яйца отрезай! И свои береги! Томка надеется! И Светка тоже! Я им скучать не дам!
— Нy, Гринь! Ну, козел! Том! Свет! Пока! Все о’кей!
Поезд трогается. Провожающие что-то кричат, машут. Призывники пробегают по вагону, высовываются из окон. Потом еще возбужденные, немного поддатые, бродят по электричке, пошатываясь, на каждом шагу извиняясь, дымя непогашенными сигаретами, пока, наконец, не находят себе место, добавляют, — сегодня что-то хмель не берет, — закусывают. Ах, домашние пирожки и ватрушки! Не скоро вы к ним вернетесь, да и не все. Успокаиваются, затихают, забываются в тяжелом сне — всю ночь провожались.
Появляется Володя. Поводит головой слева направо — уже на работе. Три бутылки в активе. Нa объекте прокол, опередили. Только горбушка да пол-огурца — что за добыча для молодца. Володя проходит дальше, отыскивая, как грибник, все, что оставлено или забыто.
Передо мной молодая пара. На вокзале не сидели. Она серьезная, полноватая, в очках. Он худощавый, порывистый, с бутылкой пива в руке. Свободной рукой обнимает ее за плечи. Тонкие золотые кольца. Что-то обсуждают. Говорит больше она. Тихим бархатным голоском методично вбивает свои гвоздики. “Нет. Нет. Я всегда знаю, кто прав. Понимаешь, это моя мама. Ты не должен ее обижать. Обидел. Да. Ушел, ничего не сказал. Ты же знаешь, что ей неприятно. Она так за нас переживает, и кто нам помогает? Не твой же отец. Да, он тебе — отец, никто ничего не говорит, но ты же знаешь, они не хотят встречаться. Хорошо, мама не хочет встречаться. Так для всех лучше. Имеешь право. Но когда ты приезжаешь со мной, должен быть только у нас. Он виноват! Я всегда знаю, кто виноват!” Парень оставляет наполовину выпитую бутылку, идет курить. Руль семьи в надежных руках. Правда, она может держать его так крепко, что и не заметит, как останется в своей машине одна — с ребенком и мамой. Тогда мама воспрянет, будет снова при деле — помогать и жалеть. И жалеть, и жалеть. Быть счастливой не обязательно. Обязательно рожать и растить. Любовь — всего лишь приманка. Цветы — половые органы растений. Солнце поблескивает в очках соседки. Очки-бабочка. С прозрачными крыльями! Она доверчиво присела на носу симпатичной бульдожки. С мелкими и острыми зубами. Зачем тебе очки, бабушка? А чтобы тебя лучше видеть, Иванушка!
Низины еще выстланы туманом, а склоны холмов уже золотятся. Темнеет островом в молочном море дальний лес. Ажурный мост через вертлявую речку. Ого! Еще один. Не многовато ли для одной вертихвостки? А им, вертихвосткам, всегда мало всего. Как прихотливо она прокладывает себе дорогу, бросаясь то к полю, то к лугу, то к зарослям ольхи и черемухи. Не хватает напора — и любое препятствие огибается. Она не бьет в берег, как горная речка, но постоянно ищет слабинку, вымывая мягкий и податливый грунт. Не рвется к далекому морю, но бесконечно кружит, петляет, растягивая время этой чистой, утренней радости.
Иванушка возвращается, опять обнимает свою будущую бабу Ешку за плечи, целует в ухо. Она открывает другую, более мирную тему — что купить в первую очередь, а что потом. Он устраивает свою голову на ее плече и под мягкое воркованье потихоньку засыпает, удерживая правой рукой недопитую бутылку. Она покачивается, и пиво пенится, рискуя пролиться на брюки. Жена осторожно наклоняется, вынимает бутылку из его руки и ставит на скамейку рядом с собой. Ей не спится — думает.
Мужик точит косу, поглядывая на пролетающую электричку. Темные дорожки его следов идут параллельно прокосам. А вот здесь живет та корова, для которой старается косарь. Женщина в белом платочке, закрывающем лоб и завязанном на затылке, в черных резиновых сапогах до колена выходит из хлева с подойником. Пена еще не опала и вровень с краями. Она тоже провожает нас взглядом. Ей тоже хочется уехать, хоть куда-нибудь, пусть ненадолго. Да разве тут оторвешься? Так и протопталась всю жизнь на одном месте — корова, свиньи, кролики, гуси, куры. С весны и до осени огород — сажать, полоть, поливать. Хорошо, что качает воду из пруда уже мотор, отмучилась с ведрами да коромыслами. Да еще сотки с картошкой. Сейчас сажай, сколько можешь, но силы уже не те. С утра до вечера как заводная. И помирать некогда, а уж болеть тем более. Вот так живем, вот так все летит и катится. Зато все свое, бесплатное, никому ничего не должны, с протянутой рукой не ходим. Дети выросли крепкие и здоровые. Внуки и внучки пьют молоко от пуза, яблоки уничтожают пудами, наворачивают омлеты да глазуньи. Может, им и случится попробовать другой жизни, а нам и эта впору, разношенная, привычная и еще не совсем надоевшая. Ничего от государства нам не надо, лишь бы не трогали, не мешали…
Володя возвращается с обхода — восемь бутылок и два пирожка. Взгляд его задерживается на недопитой бутылке. Бульдожка небрежно, словно задумавшись, кладет на нее руку. Поднимаюсь, переходим, чтобы не мешать голубкам, на свободную лавку. Только старушка напротив. Можно и перекусить. Пирожки с капустой — рекрута угостили. Володя хочет отлить себе в бутылку. Володя аккуратно откусывает пирожок, поблескивают его золотые клычки — память о временах более изобильных.
— Моя тоже часто пекла, с капустой мои самые любимые.
— И с пирогами простился, и с женой.
— Да. Дети уже большие. Дочка замуж вышла, на свадьбу не приглашали, чтоб сватов не пугать. Жена в Орле живет. Грамотная, техникум закончила химико-технологический. К нам по распределению приехала. Жизнь перевернулась — и все развалилось. Денег нет, работы нет — ну какая жизнь?
— Поддавал?
— Не без этого… Лично мне все равно — есть она или нет. Есть — пью,
нет — обхожусь. Такого, чтобы умирать из-за бутылки — не понимаю. Зато друзей куча. Как собрались, так и понеслось. Я почему в своей квартире не живу? Только появился, не успел руки помыть — бомбят в окна, открывай. Полгода не платил. Свет обрезали, подсоединился напрямик — соседи заложили. Им выгодно, когда меня нет — тишина. Приехали и кабель мой забрали, 100 метров пропало. Все стекла повыбивали. Рядом со станцией, на первом этаже, удобно девок водить. Вытащили все, что могли. Была двухкомнатная. Кухня, веранда. Удобства во дворе. В бывшем станционном здании, кирпичное, крепкое, еще при царе строили. Все пенсионеры остались. Ну куда уж их? Ждут, пока на кладбище переселятся. Одну комнату соседу продал. За 17 бутылок самогона.
— Озолотел.
— Ну, дурной. Как раз после того, как она уехала. Почему остальные не продал, не знаю. Значит, какое-то соображение еще было. На химии год проваландался, тоже по глупости, трактор с другом угнали. Я технику с детства люблю. Бывало, постоянно с трактористами. Они выедут в поле, засандалят по бутылке и спать. Мне только этого и нужно. На одном тракторе покручусь, гектаров десять подниму, на другом. Бригадир приезжает и втык дает: это все, что вы за день вспахали? Спьяну таращатся друг на друга, ничего не понимают. Вроде же и на трактор не садились. Видно на этой химии я туберкулез и подхватил. Пил много разной гадости. Чего только ни пили, вспомнить страшно. Исключительно здоровый народ у нас, ничем его не возьмешь, ни социализмами, ни перестройками. Ну, а после пьянки, как водится, надо кулаками помахать, чтоб гадость эта быстрей вышла. Мне и приложили, два ребра сломали, кусок кости попал в легкое. Пока ребра срослись, легкое нагноилось. Срочно операцию, а то загнешься! Сделали, удалили четверть легкого, дали вторую группу…
Три молодых цыганки идут по вагону. Одеты не так живописно, как вчерашние, но в таких же вольных, развевающихся одеждах, с ярко накрашенными губами, с тяжелыми серьгами в ушах. Володя замолчал, заметив, что я на них отвлекся.
— Много их тут. Некоторые работают, я на химии с одной познакомился, красивая, веселая. Говорю ей как-то, мол, ни разу с вашей сестрой не пробовал. Она говорит — нельзя. Не дай бог наши узнают, и тебе будет, и мне. Но если серьезно, жениться — они не против. Мужчина может завести любовницу, но не цыганку. Для женщин исключено. Потому, наверное, и не переводятся. Гитлер же их, как и евреев, уничтожал. Хотя и среди них встречаются опущенные — и пьют, и гуляют. Ни одного образцово-показательного народа в природе нету.
Прошелестели юбками, о чем-то переговариваясь по-своему, лукаво улыбаясь, мельком оглядывая сидящих. Всего каких-нибудь тысячу лет назад покинули они благодатную Индию, прошли по всем землям, стали известны всем народам, вызывая зависть и недоброжелательство своей несравненной свободой, ловкостью рук, умением радоваться жизни, всегда и везде пританцовывая и припевая.
— …Четыре года был на группе, пока легкие не расправились. Уехал под Тверь, в лесничество. На трелевочном тракторе работал. Но с чужими людьми трудно, постоянно норовят в дураках оставить. Сами понимаете, лес — золотое дно. Они свой бизнес делают, а я за них план выполняй. Надоело мне это. Вернулся домой, привез бабу молодую, после лечения. Полгода держалась — а потом я пью, и она со мной, стакан в стакан, а когда выпьет — полный отпад, глаз уже не спускай. Раза два чуть не проткнула. Хорошо, что в ВДВ служил, навыки пригодились. Второй раз, правда, немного царапнула. Третьего раза не стал дожидаться — отвез туда, где взял. Спасибо, мамаша, вот вам и доченька ваша. Все-таки жизнь дорога. Красивая с лица, фигурная такая баба, все при ней. Исключительно грамотная по этой блядской части. У покойника и то встанет. Мужа, говорит, очень любила. Пристрелили. Сильно крутой был. Все вспоминала, как жила красиво. А тут раз-два —и одна. Без денег, без специальности, без детей. Не каждая выстоит. Если баба запила — все, ставь на ней крест. Леченью не подлежат. Не ихнее это дело — водочку уничтожать. Неплохое было время. Пенсию получал, работал, отец-мать были живы. Жениться надо было, ходила ко мне одна, спокойная, непьющая. Но все чего-то хотелось, думал, что и жена вернется. Баб сейчас нетраханых — не сосчитать. Тоже все больше к бутылочке тянутся. И, главное, молодые, симпатичные бабы. Мол, не за кого замуж выходить. Конечно, богатых на всех не хватит. Но если ты баба, так и будь бабой: рожай, воспитывай. Для этого и замуж выходить не обязательно. Но мозги-то у них неповоротливые, им чтобы все по-старинке: белые платья, кольца, сейчас еще и церковь. Вы ж соображайте, время какое, кому церковь, а кому и паперть. Нет, упрямые! Все должно быть, как они хотят. А ничего, кроме пьянства и распутства, не получается. Продали Россию, на корню. Коммунисты засраные, народ им верил до последнего. Сталин нужен. У нас как? Только если половина сидит, вторая половина работает. Главное, бабы выбирают, вот что обидно. Никакого соображения нет, а голосуют! За того, кто посмазливее. Сейчас, правда, надежда на Путина, все-таки кагэбэшник бывший, порядок у него в крови. Одни бабы кругом, мужики мрут. В прошлом году у меня трое умерло: отец — девяносто два года, мать — шестьдесят пять, единокровный брат — шестьдесят четыре. Старшего моего зарезали еще в семидесятом. По ошибке. Да что ж, не воскресишь. Единственный был — в рот не брал, не курил, на подлодке служил. Пришел в отпуск — и все… Вроде, и не нужны уже были отец и мать. А как не стало, так хоть локти кусай. Никуда не ткнешься, нигде никакой пощады, никому не нужен. Бывает, такая злость поднимается… Бабка, да не дрожи ты так, не бойся за свой мешок. Смотреть противно! Что я дурак — таскать такие тяжести? Да и куда мне твое мясо? У меня холодильника нет.
— Вот шельма! Унюхал-таки, — вымученно улыбнулась бабка в синем шелковом платочке с рябиновыми гроздьями по полю. Он был завязан под подбородком и кончики его торчали, как крылышки. Гладкое, почти без морщин лицо и голубые невинные, но беспокойно бегающие глазки. Левая рука крепко держала мешок, прислоненный к стенке вагона. — Да не дрожу я. Чего тут дрожать, — продолжая натужно улыбаться, успокаивала себя. — Полно народу кругом!
— Милая ты моя, давно в людях не была. Одно только слово осталось, что народ. Ты, главное, сама не бойся, тогда и народ пригодится! Каждый сейчас только сам за себя дрожит… Вишь, уже люди начинают бояться. Только почуешь чужой страх — дурная смелость в голову ударяет, нет, надо что-то делать, куда-то прибиваться. Отметину на лбу поставили не зря. Сигнал, предупреждение. Один мужик знакомый говорил, что есть баба в деревне. Сорок четыре года, дети выросли, разъехались. У нее хозяйство приличное, одних свиней десятка два. Помощник нужен по хозяйству. Если пьет — ничего. Главное, чтобы не дрался. Предыдущий, говорит, колотить ее начал. Я к работе привычный, только чтобы все честно было. Как-то надо подготовиться, собраться. Отмыться, приодеться. Да и в автобус зайцем не воткнешься. Пока думаю к церкви прибиться, кормили там пару раз, но я не могу, как другие, — падать на колени, попам руки целовать, креститься. Дико все это как-то. Получается не бог, а какой-то начальник, генерал, а кругом сержанты да старшины. Унизился перед ними — допустят к всевышнему, не склонился — в шею. Если б я так прогибаться мог, меня бы уже на “мерседесе” возили. Буду лучше каждой бутылке кланяться, но никогда не унижусь. Чтобы кому-то быть обязанным, от кого-то зависеть — да никогда!
— Так и говорите: неверующий, сомневающийся. Им это интереснее — обратить неверующего, убедить, что милосердие господне и благодать его равно изливается на входящих в храм или избегающих его.
— А вы сами-то не из церковных?
— Да нет.
— А то прямо как поп. При церкви всякая работа есть, даже трактор на подворье видел. Главное, чтобы доверие оказали, не погнушались моим грязным видом.
— А в монахи?
— Да вы что?! Там каторга, да такая дедовщина, что никакомy салаге не приснится. Рассказывал один, чуть ушел. Да и кто там собирается, тоже голь перекатная, что всего попробовали, да нигде не сгодились. Нет, мне надо поближе к жизни притираться, пока еще совсем интерес не пропал. Вот баба эта у меня из головы не выходит. А может, без никакой подготовки, такой, как есть, стану перед ней — пусть решает! А вдруг судьба? Вот и Сафоново мое, — Володя метнулся к правому окну (бабка вздрогнула). — Ну, борзота! Опять всю фанеру разбомбили? Схожу в домоуправление, пусть досками забьют. Счастливо вам! Никого не бойся, бабка! Не бойся — и никакая сволочь тебя не тронет!
Он заспешил в тамбур, у последней скамейки наклонился, извлек из-под сиденья запрятанную бутылку. Вот жизнь, в которой человек каждый день проезжает мимо своего дома то в одну, то в другую сторону. Дом не отпускает его совсем, как-то держит, хотя живут в нем только воспоминания, образ давно прошедшей, но все еще манящей жизни.
Электричка тронулась, и бабка явно расслабилась, выпустила мешок и положила левую руку на колено. Черные обломанные ногти говорили о жизни честной и деятельной.
— Душа у меня и вправду в пятки ушла. Думаю, господи, чего-то они ко мне подсели и разговоры ведут отвлекающие. Дружок-то ваш страхолюдный. Один лоб чего стоит. Зубы золотые, усы, как щетка, небритый. Такому зарезать — раз плюнуть, и все говорит, говорит, почти ничего не понять — нарочно так тихо, чтобы пострашнее было. Сердце колотится, а корвалол забыла. Вы-то ему особо веры не давайте — врет, как шьет. Языки у них подвешенные, так вот и кормятся среди простого и честного народа. А работать не хотят. Ишь, в святой обители, у монахов-то — каторга ему! Лентяю всюду каторга. Слишком все свободно жить хотят. И пить, и есть вволю, а работает пусть Америка на них. Вы-то уж, разглядела попозже, человек учительский, серьезный, даром что бедно одетый. Сын у меня тоже ученый, историю преподает, и сноха учительница в младших классах. В роскоши не живут. Думала, выучила, на чистой работе, не то, что мы, как сватья моя рязанская говорит, в грязе хлюстаемся. А тут такая пошла неразбериха, что будь ты и трижды ученый, академик сам, и то ничего не поймешь. Видно, и у них каша в головах, до правды не доберутся. Так не лезли бы на экран, промежду собой бы разбирались, а то только людям лишнее смущение и переживание. Если ты специалист, доложи нам точно, как следует. А что ж мы по темноте своей можем понять? Как жизнь повернулась? Кто в школе двойки получал, сейчас в люди вышли. Дома, деньги, машины. Откуда? За что? Заработали, говорят. А почему это я ничего не заработала за всю свою жизнь? И куда три моих тысячи делись? Я “Запорожец” могла на них купить. Хотела сыну подарок сделать, да не успела. Сосед мои Венька, Веник по-уличному, после школы ни одной книжки не прочитал, 8 классов в восемнадцать лет кончил, по психическому в армию не в взяли. Подвез меня сегодня к электричке на своем газике японском. Дом сейчас у него как детский сад. Никто и не вспоминает, что веником звали. Все Венедикт Тимофеевич. Только одна я по-соседски Венькой зову. Сколько крапивы на его задницу извела! Никогда не думала, что из него что-нибудь путное выйдет. Если б не перестройка, сгинул бы в тюрьме, как и отец его, Тимка Дурной. Поросенка думала до морозов держать, да что-то стал плохо есть. От греха подальше — закололи, пуда четыре, не больше. До зимы еще такого выкормлю. Сыну звоню — забери. Нe может пока, экзамены, да и на дорогу одалживаться надо. Что ж тут делать? Твой поросенок — ты и вези. Мне в Кардымово, там уже меня встретят. Вы не откажите бедной старушке, помогите мне в тамбур выбраться.
— Не волнуйтесь.
— Заранее вас благодарю. Такая жизнь, что одни волнения. У меня под сиденьем еще две сумки, черт этот не углядел. Собрала все, что могла. Остатки варенья, яблоки сушеные, соленые огурчики-помидорчики. Знаю, что все пригодится, святым духом жить не будешь. Двое внуков. И за что нам такое испытание на старости лет? Кто нам такую жизнь придумал?..
После Сафонова, пошли микродачки, щедрой рукой рассыпанные по обе стороны дороги. Лопата и раскладушка, а то и две там вполне поместятся. четыре сотки огорода, одна-две яблоньки. Это в стране, где пропадает столько земли. Каждому можно дать по гектару и еще останется. Вышегор. Свищево. Милохово. Трансформаторная подстанция. Какой-то завод. Красная круглая церковь. Как крепкая бабенка лет сорока. Как ни странно, но люди живут всюду. Одни и те же заботы, одни и те же радости и надежды.
Присаживаются рядом со мной две молодые женщины, вошедшие в Милохово. Одна в пестром длинном платье без рукавов, другая в джинсовой юбке с пуговицами и голубой рубашке мужского типа.
— Ты, бабка, до Кардымова, говоришь? — подсаживается на скамейку напротив невысокий ладный мужичок лет шестидесяти с небольшим. Он в пятнистой военной форме, в такой же кепке, в резиновых гражданских сапожках темно-зеленого цвета. Веселые глаза его плещут синевой, курносый нос подрагивает в предвкушении удовольствия, о котором мы не имеем никакого понятия.
— До Кардымова, а вы тоже?
— Нет, спросить хочу: Гришу Брежнева знаешь?
— Я только у сына бываю, нигде не xoжy, — осторожно, опасаясь подвоха, отвечает бабка.
— Гришу знают все.
— Ну, вот попалась одна такая, что и не знает.
— А чем ваш Гриша прославился? — подключаюсь я. — Сын Брежнева?
— Брежнев — не фамилия, кличка. Фамилию его уже никто и не помнит. Служил он у Лени в обслуге. Подать, принять, вроде официанта, но с погонами. Не знаю, как он туда попал, не в этом дело. Мы с ним призывались вместе, потом, как это часто в жизни бывает, пути наши разошлись. И вдруг, еще при советской власти, царствие ей небесное, но уже при Мише, встречаю дружка своего на смоленском вокзале. Высокий, полный, одет прилично. Гриша? Он самый. Только смурной какой-то. Ну, слово за слово, поведал он мне свое горе — насухую, водка была строго по талонам. Леню-то, как известно, последнее время только на лекарствах держали. Никак не могли договориться насчет замены: чтоб и авторитетом пользовался, и не мешал никому свои гешефты делать. Так что питание было не простым, а с химическим уклоном, строго научное. Обслугу предупредили: ничего, что от него остается, в пищу не употреблять — последствия могут быть непредсказуемые. Ну а русскому человеку запрети что-нибудь! Как этот капитализм ни запрещали, а он тут как тут: скалится с экрана и свои срамные части демонстрирует. Поэтому они сейчас и коммунизм боятся окончательно запрещать. И наоборот — всякую гадость разрешают, чтобы мы к светлому и хорошему тянулись. Ну, предупредили, дело нехитрое. Но там бабы в основном. Они, как испокон ведется, первыми и вкусили. Все путем, глазки блестят, сиськи торчат. К нему пристают: “Гриша, попробуй!” Мужик видный, породистый. Нет, говорит, не положено. Кардымовские они все такие — строгие. Да и знает: бдить надо постоянно, чуть что и заложат. Там все друг за дружкой приглядывают — работа такая. А тут Лене совсем плохо, не сегодня-завтра к Виссарионовичу на ковер. Нo химия наша и тут не подкачала, начал выруливать. Но что-то все же в мозги ударило: впервые засомневался в друзьях и товарищах, соратниках и собутыльниках. Вот приносит Гриша ему завтрак в постель, все тертое-перетертое, котлеты-биточки. А Леня говорит: один, мол, не в состоянии это съесть, давайте вместе. Чтобы врачи меня не ругали, а то еще выпишут за нарушение режима и больничный не оплатят. А сам хихикает. Гриша добросовестно съел одну котлетку. Ильич его разговорами занимает, следит за Гришей, потом сам отваживается. Ну, Гриша, спасибо! Отныне только на тебя вся надежда. И пошло — целый месяц делили эту порцию больничную, подружились, все рассказали друг другу. Не разлей вода. Врачи не нарадуются — какой аппетит! Новая победа советской науки! Уже им Ленинская засветила. А Леня дальше сомневается. Дайте, говорит, мне мани-мани… Чтo вы, Леонид Ильич? Зачем вам эти буржуазные предрассудки? Да никто из нас и в руках этих денег не держит! У нас ведь уже коммунизм! Каждому по потребностям. Скажите, что вам нужно и без всяких мани-мани тут же получите! Покраснел он, обиделся, да как сказанет: “Мани-фест! Коммунистической партии Карла Маркса и Фридриха Энгельса!” Политбюро в панике. “Так и так, — говорят, — нету, дорогой Леонид Ильич! Почему? Зачитали до дыр! Готовим новое стомиллионное издание. Сигнальный экземпляр сразу к вам. А пока может, “Малую землю” полистаете?” — “Не писал, не читал и читать не буду!” А Гриша каждый день все игривее, жену все прижимает да пошлепывает. И не мальчик уже, а проходу не дает. Жене эти радости уже тоже не в радость.
Мужчина выразительно поглядывает на молодых женщин. Они сдержанно улыбаются. Видно, что он старается для них, но также и для себя. Ему все еще приятно поговорить на эти темы.
— Начала увиливать — то голова, то сердце, то к матери уедет, то дочке пошла помочь, то в командировку вырвется. Видно, бабе не угодишь: и мало плохо, и много не надо. А Гриша на стенку лезет! И пошло-поехало! Но — допустил ошибку. Связался с бабами на работе. Как и следовало ожидать, одна его заложила. Тоже перекормил огурчиками. “Безусловно, пробовал, товарищ генерал, сама проверяла!” Ей сразу благодарность в личное дело, премию, путевку в санаторий. А Гришу в кабинетик. Как же так, дорогой? Инструкцию нарушили! Никак нет! И докладывает все по-порядку. Да, смягчающие обстоятельства присутствуют, но вы, разумеется понимаете, Григорий Иванович, что в связи с моральным разложением, которое вы здесь устроили, вам придется покинуть этот ответственный пост. Награды, очередное здание, персональная пенсия, поликлиника — все останется за вами. Леониду Ильичу вы должны сказать, что ЦК направляет вас в Америку для окончательного подрыва империализма. К сожалению, на данном этапе наша медицина вам ничем не может помочь. В Америку так в Америку. Партийная дисциплина превыше всего. Ильич расплакался, велел дать ему орден Андрея Первозванного…
— Не было еще тогда,— воткнулся я, улыбаясь.
— А вот, дорогой господин или оставшийся в живых товарищ, ошибаетесь! Все уже у них было. Еще Виссарионович заготовил, давали в обстановке строжайшей секретности за самые деликатные услуги. Да Гриша мне сам его показывал, что
я — врать буду!
Он лукаво улыбается, поглядывает на дам, которые слушают его байку.
— Получил он отставку, полковничьи погоны, пенсию персональную, все чин-чинарем, как и договаривались. Ждет только, что со дня на день выпустит его дьявол из своих рук. Так по рыбалке соскучился, по охоте. Сколько они с Леней кабанчиков да лосей укладывали! Жаль, не перенес тот разлуки, окочурился вскорости. И так его бумкнули в последнюю яму, что вся страна содрогнулась в нехорошем предчувствии. Стыдно сказать, но думал Гриша, что в связи с долгожданным уходом нашего генсека будет ему освобождение от нечистого. Не тут-то было! Мне Гриша признался по старой дружбе, что каждый день пользовал столько баб, сколько Кеннеди во время всей избирательной кампании. Но цифру не называл — данные засекречены по взаимному согласию ЦРУ и КГБ. А то, что эти ведомства будто воевали между собой, — бред. Там ведь профессионалы высочайшего класса, у них общих интересов больше, чем у нас с вами. Должны были что-то изображать, тусоваться, какие-то пьески разыгрывать, перебегать туда-сюда. Как наши депутаты. Кажется, что сцепились не на жизнь, а на смерть. Не оторвать. Не сразу поймешь, что они просто держатся друг за друга. Чтоб не пропасть поодиночке. Сливки к сливкам — что получается, бабушка? Масло. Российско-американское. В политику мы лезть не будем, мы люди маленькие, сыворотка обезжиренная, но не совсем слепые. Если мы безмолвствуем, как правильно заметил классик, то именно потому, что много видим. Вот Гриша на пенсии. Где ни появится — бабы, как осы на мед. Жена подала на развод. “Причина развода?” — “Сексуальный маньяк. Всегда, везде и без конца!” — “Да что вы говорите?” — “То и говорю, что слышите!” Судья оживилась, загорелась: “Разводим немедленно! Таких мужчин нельзя приватизировать! Они должны быть достоянием прогрессивной демократической общественности!”
Соседки рассмеялись. Бабка рассеянно и вежливо улыбалась. Судя по улыбкам и далее сидящих, они тоже прислушивались.
— Квартиру, дачу, гараж подземный с “мерседесом”, замаскированным под “Волгу” оставил жене. “Мне ничего не надо!” — сказал Гриша, Выселили его из Москвы по месту призыва в армию — то есть в Кардымово. Судья, говорят, первое время наезжала с подругами-прокурорами. В Кардымове тоже шороху наделал. Все бабы наелись. Ни одну уже на это дело не уговоришь. Мужики видят, что никакого выхода нет — надо мочить. Гриша стал на колени и говорит: делайте, что хотите, не сторож я члену моему, только знаю, что, если и под землей буду лежать, он все равно наверх пробьется, и все ваши сучки там будут. Что делать? Совещались мужики три дня и три ночи. Жизнь замерла, даже хлебозавод не работал. Решили так: сказал Лёне, что в Америку едешь, так сдержи свое партийное слово. На билет мы тебе соберем. Прошли по кругу, люди последнее отдавали, наскребли. Уехал. Самое удивительное, что ни одна баба об этом не пронюхала. Все-таки мужики могут, если хотят, секреты хранить. Пока, вроде, все тихо. По ящику ничего не показывают. По голосу Америки ничего не говорят, в “МК” ничего не пишут. Мoжeт, вылечили его там, а может, и засекретили как новое оружие. Думаю, что программа звездных войн тоже с Гришей связана. Если империализм вдруг рухнет, никого не спрашивай — Гришина работа. Но иногда, когда моя молодуха уже дрыхнет, включу кое-какую программку и даже вздрогну от страшной догадки: перевербовали Гришу! Нo я-то знаю кардымовских, их не остановишь. Разнесет все наше, а тогда возьмется за ихнее. Вот какие люди в Кардымове, а ты бабка даже и не слыхала ничего.
— Такое знать мне и не положено: тридцать лет как без мужа. Тоже, такой же балагур был, как ты. Бабник да пьяница, вот и ушел безвременно.
— Бабка, это мы, мужики, с вами от тоски гибнем! Дай вам какого серьезного, так сами загнулись бы безвременно.
— Может, и так. Ой, ребятки! Кардымово!
Вместе с Теркиным перебросили в тамбур бабкин багаж. Пока у наших учителей будет такая поддержка, с образованием в России будет все в порядке. Америка может быть спокойна: постоянное пополнение научных кадров ей обеспечено. На остановке помог бабке выгрузиться. Надеялся увидеть ее сына. Не пришлось. Она так и осталась на перроне, взволновано глядя по сторонам.
— Билеты к проверке.
Не брал. Буду платить штраф. Надо все испытать. Пожилая сухонькая женщина в очках медленно идет по проходу, поворачиваясь то вправо, то влево. Словно делает упражнения для разминки. Зайцы сыпанули в другой вагон. На следующей остановке они успеют перебежать туда, где уже проверили. Не будет же старушка за ними гоняться. Все проверки только для честных и порядочных людей, чтобы убедиться — они еще существуют в количествах, обеспечивающих продолжение жизни.
Фаина поднялась, муж тоже. Что-то говорят контролеру. Та выслушала, идет дальше.
— Привет, Марусь! — здоровается с ней Теркин.
— А ты, Вася, все катаешься?
— А чего дома сидеть? Тут хоть с людьми поговоришь.
Соседки показывают билеты. Мельком глянув на них, контролер идет дальше, будто и не заметив меня. Даже немного обидно: неужели я так адаптировался, что похож на бомжа. Однако, на бутылку сэкономил.
Чем ближе к Смоленску, тем людей все больше, в целом одеты немного беднее, чем в московских электричках, но аккуратнее, чище. Лица спокойнее, добрее. Нет этой вечной бабьей загнанности, когда, входя в вагон, женщина мечтает лишь о том, чтобы сесть и на какое-то время полностью расслабиться, забыть обо всем. На лицах меньше косметики. Частый румянец. Нет этого угрюмого молчания ранних пригородных электричек, перекачивающих рабочую силу для мегаполиса. Многие тратят на дорогу до шести часов. Поэтому хоть как-то пытаются компенсировать неизбежное и изматывающее раннее вставание. Здесь, напротив, спящих мало. Журчат тихие ручейки разговоров. Голоса женщин мелодичнее. Сияние улыбок освещает лица, звучит приглушенный смех. Все друг друга знают, делятся последними новостями. Дрыхнут только те, кто ночевал на вокзале. За окном к недалекому лесу бегут тропки от каждой станции. Трое на мотоцикле. Девушка между парнями — как масло в бутерброде. Хотят успеть на электричку, следующая через три часа. Нежные утренние запахи. Солнце легонько толкает в спину, греет затылок, Прикрыв глаза ладонью, чтобы не слепило, девушка напротив — она села в Пересветово — перелистывает конспект. Четкий и красивый почерк. Прямо прописи для чистописания. Лекции по римскому праву. Раньше они рвались в актрисы, а теперь в юристы. Не нужно никакое право, чтобы быть честным человеком. Но чтобы с полным основанием творить несправедливость, оно, конечно, необходимо.
Сонливость накатывает волнами. Нет сил противиться. Вот только бы вытянуть ноги. Осторожно продвигаю свою ступню между туфелек будущего юриста, еще сантиметров пять, еще немного. Ноги в коленях почти распрямились. Какое счастье. Для этого достаточно поменять позу, выпрямиться или, наоборот, скрючиться. Нет идеальных состояний ни для человека, ни для общества. Любое, самое идеальное состояние утомляет. Закон перемен — единственная
постоянная нашей жизни. Юриспруденция тоже прислонилась к окошку и прикрыла свои подведенные глазки густо накрашенными ресницами. Я за французскую женственность, с минимальным количеством косметики.Проснулся оттого, что привычное легкое потряхивание прекратилось. Стоим на переезде, пропуская скорый. Девушка спит, повернувшись набок. Моя нога, как в капкане между ее ног, затекла и отяжелела. Вытащишь — разбудишь. На заре ты ее не буди. Спящая юность прекрасна. “Следующая Волчейка!” Надо же! Детское удивление и радость навсегда осталось в слове. Сначала это было Волчейко — волчок, увиденный ребенком. Женщина справа в цветастом платье положила голову на плечо своей спутницы, которая недреманным оком вперяется в заоконный пейзаж. А вот и Волчейка — холмы, поросшие лесом и подходящие к самому полотну. Очень удобное место для волчьего перехода. Приближаемся к Смоленску. Почему-то всегда волнующие холмы. Смоленский кремль, суровый, основательный, с башнями в высоких стрелецких шапках. Это тебе не столичная игрушка — воин, защитник западных рубежей. Золотые купола церквей, могучий зеленый собор. Архитектура органических форм, природная. Церковь Петра и Павла. Может, успею добраться посмотреть. Сколько раз проезжал на поезде и думал об этом. Опасно превращать каждую мечту в реальность. Надо всегда оставлять что-то на потом, даже если оно никогда не наступит. Мечта заманивает дальше, помогает жить в самые серые и слякотные дни. Нужна постоянная иллюзия, что где-то есть что-то, чего мы еще не видели, какая-то тайна, которую не открыли. Хотя прекрасно понимаешь, что всюду одно и то же, а дальше самого себя еще никому не удавалось уехать. Но тем не менее путешествие некогда входило в систему высшего образования. Человек должен видеть весь многообразный мир прежде всего для того, чтобы разглядеть самого себя.
Переходной мост, здание вокзала. Смоленск. Голова тяжелая, но лихорадочно ясная, как после бессонной ночи перед экзаменом. Юриспруденция просыпается, отпускает мою ногу на волю. Грациозно потягивается. Прикрываясь ладошкой, зевает. Двигаюсь к выходу. Впереди Фаина с мужем.
— Вот мы почти и дома. А вы дальше?
— Немного. До Минска.
— Ой, что вы говорите?! Это же так утомительно! Я после этой дороги буду неделю отдыхать. Привет Лукашенко передавайте. Как его ни поливают у нас, а простые люди видят, что он болеет за народ. Он не допускает таких издевательств, как у нас. Годами люди ничего не получали. Ну, всего доброго!
— Вам тоже. Чтобы грядки зеленели и телевизор не гас!
Смоленск — Орша
Выплеснувшиеся пассажиры благополучно стекают в отверстие подземного перехода. Контраст с московским богатством и блеском: асфальт выбит, какая-то белая туалетная плитка на стенах. В провинции культура не забивает природу. Но и природа не уступает. Самое безотрадное зрелище — их постоянное единоборство. Особенно, когда какая-нибудь часть культуры отваливается и падает тебе на голову. А вон и лошадка впереди. Скособочилась от тяжести сумки. Надо же вес распределять поровну. Тоже рулит к вокзалу. Не отставать.
— Давайте я вам немного помогу!
— Немного — это по-мужски. — Она окинула меня насмешливым взглядом. — Спасибо, как-то не привыкла.
— А вы не знаете — электричка на Оршу скоро?
— Знаю — через полчаса.
— Ну давайте мне ручку!
— Если вам очень хочется…
Объединенные общей кладью, поднимаемся к вокзалу.
— А касса где?
— Можно и в электричке.
Она с легкой иронической улыбкой смотрит на меня теплыми ореховыми глазами. Темные круги от бессонной ночи, но не той, которая единица любви. Под белой нежной кожей золотые песчинки. Никакой косметики. Линия лба продолжается носом, этакая Афина Паллада. К сожалению, необходимо на время расстаться — по техническим причинам.
— Я вас немножко оставлю.
— Немного, немножко — какие-то ключевые для вас слова. Ну идите, идите! Не смущайтесь! У меня такая манера, не все принимают.
— Почему-то мне вспомнился анекдот.
— Может, не надо? С утра, натощак? После бессонной ночи?
— Это мой любимый анекдот!
— Тем более. Рассказывать незнакомой женщине свой любимый анекдот очень опасно. Вы рискуете никогда с ней не познакомиться. В этом отношении стихи гораздо результативнее.
— Учту ваше пожелание. Нo, тем не менее, все-таки анекдот: “Пани хотела бы быть мужчиной?”
— “А пан?” Тысячу лет назад я прочитала его в “Шпильках”: “Пани хьцяла быть меншчызна?” Все-таки поляки — это французы среди славян.
— Да, одни поем мы песенки, одни читаем книжки. Убегаю.
— Немножко.
— Ну да. Жди меня и я вернусь.
Срочно произвести инспекцию туалета. Терпел не зря — привязал лошадку к колышку, спутал ножки. Да, общая тенденция ясна: чем дальше на запад, тем больше кафеля и чистоты, правда, это после утренней уборки. Умылся под краном холодной, сильно хлорированной водой. Днепровская. Сразу легче. Смочил и пригладил волосы. Плейбойская небритость в сочетании с плебейским прикидом. Нахватался словечек у своей воспитанницы. Французы бреются вечером, а русские утром. Этo пока не про нас. В основе каждого наслаждения — освобождение. Но свобода — это всего лишь выдох, порабощение — вдох. Таковы ритмы жизни. “Размышления в общественном туалете” — тема для эссе.
Большой, высокий зал ожидания. Настенная живопись. Бойцы на привале. Совет в Филях. Ходоки у Ленина. Лесоповал. Логично. Прилавок с голозадой прессой. Все для Гриши Брежнева. “МК” тоже на месте. Комсомольцы всегда впереди. Будь то Магнитка, целина или построение капитализма в отдельно взятой Москве. Современные демократические Афины, окруженные рабами социализма. Без рабов не обошелся даже Томас Мор в своей “Утопии”. Увы, даже при самом идеальном строе кому-то надо работать, “хлюстаться в грязе”. Аптечный киоск тоже открыт. Просторный кассовый зал. Но все же в Вязьме намного изящней и уютней. Если там храм для путников, то здесь просто цех по обслуживанию пассажиров. Островок привокзальной площади, обтекаемый рельсовыми путями. Стоянка такси. Потрепаные “Волги”. Прутья антенн из толстой ржавой проволоки.
Ряд киосков. Они поменьше и попроще, чем московские, но ассортимент тот же — от курева до презервативов. Как панацея от СПИДа они вовсе не состоятельны. Калибр вируса намного меньше, чем поры в резине. Реклама безопасного секса становится рекламой разврата, который опаснее любой болезни. Задержка, сублимация сексуальной энергии — основа культуры и развития любого общества. Бездумное распыление этой энергии — симптом потери целей и утраты идеалов. Движение к вырождению и гибели. Единое природное чувство цивилизация сумела расщепить на телесную и духовную составляющие. При этом отбросила последнюю. С сожалением — как непродажную часть. Но если чего-то нет в свободной продаже, то этого и не существует вообще. Свобода быть товаром — вот единственная свобода, дарованная обществом потребления. Оно убивает все, что товаром быть не может. И прежде всего любовь, которая, в отличие от секса, не может быть свободной по определению.
Поднимаюсь на мост. До кремля — по оврагам и буеракам — совсем недалеко. Отсюда он еще более впечатляющий. Волнующая, манящая холмистость. Степь нагоняет тоску, настоящие горы отталкивают. А переться с рюкзаком на вершину — нет, извините. Белорус в гору не пойдет. Ну, Крым, Карпаты — еще допустимо, это мое. Легко взбираться, отдыхать на вершине, неторопливо спускаться, подниматься снова — с товарищем или подругой, без никаких рюкзаков и припасов. Любовь к холмам, этим мягко поднимающимся и опускающимся линиям может быть просто запечатлением, тем, что впервые увидел и полюбил в раннем детстве. Так цыпленок принимает за мать первый движущийся предмет. Рядом с домом моего деда, через дорогу, располагались маленькие горы с японским названием — Ямы. В начале была немецкая авиабомба, отклонившаяся от намеченной цели. Громадная воронка от взрыва и стала матерью наших гор. После войны оттуда возили песок для фундаментов — деревня выходила из землянок, перебиралась в новые дома, намного просторнее и красивее прежних. Увы, война идет об руку с прогрессом, а прогресс снова приводит к войне. Так что главное не волноваться и старательно пережевывать пищу.
Песок копали где кому вздумается, но поблизости от материнской ямы. Возникла целая горная система — с ущельями, пропастями, обрывами. Потом все это заросло травой, кустистой липой, черемухой, барбарисом. Как хорошо было лежать в уютной зеленой яме и глядеть в небо с парусниками облаков. В нашем детстве их было намного больше — до осушения болот тогда еще руки не доходили. В сущности, волнующая меня холмистость — это женственное в природе, напоминание о давних радостях и волнующих впечатлениях. Ничего не уходит. Прошлое постоянно подключается к настоящему и заливает его своим светом.
Электричка уже у перрона.
— Хорошие сапоги, дешево! а, мужик? Ну, будь человеком!
Женщина, видно, еще не старая, но потерявшая в этой жизни все — дом, семью, женственность — протягивает мне почти новые резиновые сапоги, моего размера. В глазах надежда и ожидание. Надо их обязательно продать, чтобы глотнуть самой и угостить такого же бедолагу мужеского пола, который уже ничего не может, не только торговать. Вот если спереть что-нибудь — это еще получается. Господи, глаза бы их не видели. Проблема как раз в этом — разгородиться. Так называемые цивилизованные страны именно в этом и преуспели. Нищие глядят на нищих, богатые на богатых, средние на средних, половина населения земли борется за выживание. Лишь преодолевая угрожающие крайности нищеты и богатства, мир может надеяться на относительно благополучный путь развития. Любое ущемленное “я” или некий этнос, коллектив таких “я”, располагая современными средствами уничтожения, в любой момент может прикрыть и цивилизацию, и культуру. Культура — то, что в процессе цивилизации призвано сохранять человека. С этой задачей она справляется все хуже. Потому, что все больше людей — ниже уровня всякой культуры.
А кто ж это мне машет из окошка? Ну, конечно, моя крошка, моя милая лошадка. Значит, все не так уж гадко, значит, все не так уж шатко. Отвечаю ей тем же. Захожу в вагон. Вовремя — двери закрываются. Еще никогда в жизни не отставал от поезда. Пока, Смоленск! Я все-таки доберусь до твоего кремля.
Приятная желтизна деревянных планок на скамейках. Даже в вагоне светлее. Нет этой коричневой угрюмости мягких и фанерных сидений подмосковных электричек. Место мне занято у окна. Она напротив. Для разговора неплохо.
— Фирма предлагает европейский завтрак!
Я протянул ей самый крупный банан. Она спокойно взяла.
— Когда муж в командировке, мы дома завтракаем тоже бананами. Или салат: бананы, апельсин, яблоки, грецкие орехи, ложка сметаны или меда. Рекомендую. Даже не верится, что когда-то эти заморские фрукты были жутким дефицитом. Для нас, провинциалов. Москва-то себя никогда не обижала.
— Бананы, апельсины — чем не райская жизнь?
— Да уж. Великая банановая революция. — Она обнажила банан до половины, кожура свисала тремя узкими полосами. Он торчал в ее руках нежно и целомудренно-эротично. Приятные круглые коленки, плотно обтянутые джинсами. Запах лаванды от свитера. Антимоль.
— Говорят, кто с кем завтракает, тот с тем и спит. Мы все-таки провели ночь вместе. Я даже немного отключился.
— Я тоже немного вздремнула, пока эти ненормальные не разбудили.
— Такова жизнь: нормальные всегда дрыхнут, только ненормальные их будят. Иначе мы бы не проснулись.
— Хватает нам нормальных пробуждений. 23 года в тюрьме?! Кому он здесь нужен?! Он и себе не нужен. Я его вполне понимаю. У меня бы рука не дрогнула, я бы выполнила его просьбу. Я не могу быть спокойна за своих дочек, пока такой человек ходит по улицам.
— Спокойствие и материнство — вещи несовместные. Дочки тоже красавицы?
— Конечно. Старшая в музыкальном училище, но мечтает писать сценарии. Младшая, дитя перестройки, в шестом. Вес 38, рост 160. Днем и ночью зубрит английский. Meчта простая и четкая: выйти замуж за иностранца. Умирать, говорит, на ваших дачных участках не собираюсь. У нас два по десять соток. И в разных местах. Гоняем на велосипедах с одного на другой целое лето.
— Зато всегда в прекрасной форме. Никаких диет и гербалайфов.
— Какие диеты! Аппетит просто зверский. Едва дождешься, когда лето кончится. Только зиму передохнули, опять страда. Говорю дочке, найдешь иностранца, так уже и мне что-нибудь присмотри. Надо иметь особый характер, чтобы заниматься сельским хозяйством. Люди, создающие материальную основу жизни должны зарабатывать больше всех, а у нас наоборот.
— Эксплуатируют людей с особым характером, которые не в состоянии оторваться от земли. На бархатный сезон куда-нибудь вырываетесь? Хотя бы в Анталию?
— Не смейтесь над бедной девушкой. Раньше через год в Крым ездили. Новый Свет обожаю. В Коктебеле раз были с большой компанией, с палатками. Прекрасный песчаный пляж. Прямо как в Паланге. За Хамелеоном, знаете? Часто на Нарочь выбирались, еще со студенческих лет привыкла. На Браславские озера. В такое красивое место воткнули Ингалинскую атомную. Витебские озера, Двина. Это и сейчас доступно. Дети, считай, у костра и выросли.
— На Нарочи в каком году были?
— Избавлю вас от арифметики — мне 44.
— А я думал все 55. Не для этого спрашивал.
— Начиная с 73-го по 76-й — каждое лето. У нас там практика была на биостанции.
— В том году я тоже был там впервые, в спортлагере БГУ. Худенькая рыжеволосая девушка каждый день в одно и то же время выходила в наше белорусское море. Она была такая строгая, что я не отважился познакомиться с ней поближе.
— Вполне правдоподобно. Вели себя правильно. Никому не удалось совлечь меня с научной стези.
— Кубинцев помните? Как они пели “Санта-ла-Мейра”? А вьетнамочку, которая лучше всех играла в настольный теннис?
— Похоже, что вы действительно там были.
— Всего две недели. Потом перебрался на косу, приезжал на черной смоленой лодке за хлебом, очень устойчивая, ветер не гонит. Накачал себе мышцы, как у супермена.
— А мою пластмассовую скорлупку загнало однажды к вам на косу. Там были изумительно желтые поля люпина, пахло живой протоплазмой. Какое было лето! Я после первого курса, восемнадцать лет, поступила куда хотела, никаких парней, увлечена только биологией, планктоном, нектоном, угрями, проблемой их охраны и разведения, видела себя в будущем крупным ученым… Самое большое счастье — ожидание счастья.
— Ну, с этим у нас все в порядке. У меня тоже очень похожие воспоминания от того нарочанского лета. Мы шли параллельными курсами. Даже то, что вас забросило на косу, не помогло нам пересечься. Такая вот эвклидова геометрия…
Мы задумчиво съели свои бананы. Молчание не напрягало. Потом она опустила руку в пакет и протянула мне “Мишку на Севере”. Угостилась и сама. Днепр выгнутым боком упирался в дорогу. Виднелись еще смоленские холмы, купола. Потянулись менялы, что дают по 30 зайцев на рубль. По-моему, это были единственные деньги в мире, на которых вместо выдающихся личностей красовались лоси и волки, зайцы и белочки, то есть опять же приоритет природных ценностей над культурными, свойственный белорусскому сознанию.
— Устаешь с этими деньгами, текут и текут. Невозможно ничего планировать. Доллары купить у нас проблема. С трудом собрала по знакомым. Все-таки одежда у вас значительно дешевле — на “Динамо”, на Черкизовском. Хочется, чтобы девочки были не только красивые, но и нарядные. Везу и себе, и друзьям, и знакомым.
— А я подумал — челночница.
— Еще держимся привычных стандартов за счет строгого контроля и учета. Если бы сейчас вернуться в советскую жизнь — через год машину бы купили. Муж у меня специалист по электронике, стал немного опять зарабатывать. Завод телевизоров начал по-настоящему работать, не по два часа в день. “Витязь” нового поколения занял четвертое место — после Филлипса. На Белвесте зарабатывают неплохо. Но качество стало хуже. Немцы взялись за нашу легкую промышленность, продукция идет на экспорт.
— Племянник недавно привез сестре пальтишко из Америки. Та была очень довольна — ни у кого такого нет. Но вдруг наткнулась на метку “мэйд ин Беларусь”. Оказывается, в Минске они стоят в полтора раза дешевле.
— Частый сюжет. Муж подруги привез ей из Германии дорогой лифчик — самый лучший, как уверяли. Оказался наш — “Милавица”. В Израиле они по сорок долларов. Приятельница распространяет среди знакомых по пятнадцать.
— Говорят, они как французские, но можно носить от школы до пенсии, один на всю жизнь.
— Как-то вы жестоко шутите.
— Поменяем тему. В Витебске был разок. А вы там чем занимаетесь?
— Радиационный контроль во всей Беларуси.
— Чем можете порадовать?
— Не такая у нас работа, чтобы радовать. Чистых территорий практически нет. Глубоко зараженная зона постепенно расползается. Живем в условиях эксперимента. Жизнь и наука едины. Ставим эксперимент на своих детях, на самих себе, на всем, что живет и дышит, цветет и зеленеет. Какие-то мутации неизбежны. Возможен всплеск пассионарности в новых поколениях. Терпеливый и кроткий белорус останется достоянием истории. Вполне возможно, что в ближайшем будущем наши белорусы станут катализатором неких общемировых процессов. Но пока свирепствует естественный отбор. Возросла смертность от раковых, сердечно-сосудистых заболеваний. Возможно, это связано и с нашей бесконечной перестройкой. Похоронила недавно отца. Не пил, не курил, жил в относительно чистой зоне, следил за собой. Рак легких. Мне нагадали, что я умру в сорок шесть.
— Что за гадания? Это ведь программирование. В подсознании создается доминанта, постоянный сигнал, и мозг становится на путь его исполнения. Это как рифма. Сначала задается пара созвучий, а через некоторое время мозг предъявляет их вполне убедительную и осмысленную связь. Предсказание — это сито с определенной величиной ячеек. И мы начинаем просеивать реальность по их калибру. Впечатления, мысли, люди, поступки — идет постоянный и целенаправленный отбор. В итоге предсказание реализуется. Для людей внушаемых, а таких большинство, спасения нет. Хорошо, если гадает человек, который хочет вам добра. Но даже и в этом случае он навязывает вам свое понимание, свое добро. Мы должны сами программировать себя, создавать необходимые нам самим установки. Но для этого должны знать самих себя. Именно в этом цель обучения, образования. Вы хотели быть ученым, дочка хочет быть сценаристом, другая хочет замуж за иностранца. В какой мере это собственные установки? Соответствуют ли они основным параметрам личности? Не искалечат ли себе жизнь, бездумно реализуя их?
— Вы, наверное, работаете с молодежью?
— Можно и так сказать. Была у меня недавно воспитанница, которая все пыталась выйти замуж за воспитателя, но понемногу поняла свое призвание и теперь довольна собой, мужем и собственным домом на берегу Гудзона.
— Вам впору платные курсы открывать. Так хочется пожить в собственном доме. Никто не стучит над головой, никто не врубает музыку за стеной, никто не бросает окурки у тебя под дверью. Единственная и уже, по-видимому, неосуществимая мечта — свой дом, с кусочком природы, с видом из окна на лес, речку, поле. Это наша вина перед детьми, что его нет.
— У меня знакомые поменяли, уже в шестьдесят, городскую квартиру на загородный дом. Все, что вы перечисляете, у них есть. Правда, покой им только снится: появились другие проблемы. А что касается вины перед детьми, тут вы несколько перебарщиваете. Дом — это не стены. Для детей дом — это прежде всего атмосфера любви и счастья. Это важнее любого богатства. Если этого нет — никакое, даже самое комфортабельное здание не поможет. Пока у вас в наличии лишь необязательная мечта. Она еще не стала работающей установкой. У вас с мужем все нормально?
— А при чем здесь муж?
— У замужней женщины муж при всем.
— Можно сказать, нормально. Можно сказать, ненормально. Мы заигрываемся с ним в шахматы до утра. Он нацелен только на победу, идет к ней самым коротким путем, я фантазирую. Он выигрывает чаще, для него это важнее. Иногда, когда он не в форме, я ему уступаю. Он кандидат в мастера, я только перворазрядница. На соревнованиях и познакомились, два года разницы, но он у меня еще кавалер. В последнее время стала относиться к нему, как к взрослому сыну. Дружим, ссоримся, миримся. Он постоянно советуется, на работе у них сложные отношения. Пошли деньги, начались страсти.
Мелькнул за окном заброшенный сад с одиноким колодцем. Он готов напоить каждого, но уже никто не пользуется им.
— Видимо, это самый прочный союз, когда отношения супругов поднимаются до такой степени родства как мать и сын, как отец и дочь.
— Или опускаются. На более раннюю и привычную ступень. Он единственный сын, с детства привык к таким отношениям. Пока свекровь была жива, я была мамой только отчасти. А теперь по полной программе, только что на горшок не сажаю. А мне тоже хочется быть чьим-то ребенком — регрессивная тенденция в развитии, старость стучится. Роль сына он не может совмещать с ролью отца по отношению ко мне. Если бы я выходила замуж во всеоружии сегодняшнего опыта, то, конечно, за мужчину постарше, лет на десять.
— Муж моей воспитанницы старше ее на тридцать шесть лет.
— Ну, это уже перебор. Видно, вы сыграли в этом какую-то роль. Замучили бедную девочку.
— Вот она, женская солидарность.
— Или за очень большим богатством погналась. Но в любом случае, это лучше, чем за ровесника, да тем более нашего. Есть гарантия, что тебя не выбросят, как ненужную вещь, и делить ни с кем не будут. Какая любовь, какая семья, если знаешь, что у него другая женщина? Что с того, что как биолог я все это понимаю?! Нo я ведь тоже женщина. А как детям в глаза смотреть? Ваш братик-папа пошел к девушке? Он, возможно, скоро женится! Мужчина должен быть лидером, а не взваливать на нас все, с чем он сам не справляется. Поэтому, считаю, должен быть старше.
— Тогда появление другой женщины будет не так болезненно?
— Никакого появления.
— И мужчины тоже?
— Не знаю. Не сталкивалась с этой проблемой. У подруг еще хуже. Некоторые не могли терпеть — развелись. Пьют потихоньку. Город небольшой, деваться некуда. Шаг вправо, шаг влево — и притча во языцех. Маленькие города приспособлены только для счастья. Хорошо москвичкам. Театры, концертные залы, выставки, обилие умных и богатых мужчин.
— Которые не ходят с ними никуда, и всюду только женщины.
— Да, грустно. Москва стала красивая, чистая. И чужая. Только еще в каких-то переулочках сохранилась старая ее милота. Всюду тяжелый дух наживы, сытого и равнодушного богатства. А сколько нищих?! А как все дорого? Продукты для бедных и то намного дороже, чем у нас. Только сухие молдавские вина намного дешевле. Всегда привожу. Водки у нас дома и не бывает. Хоть с этим повезло. Какой трудной стала обычная жизнь. Себе почти ничего не покупаю. Шью, вяжу. Правда, в этом году муж подарил мне очень красивую дубленку, до пят. Даже не знаю, где деньги взял. Видимо, у него сейчас появился фонд помощи одиноким девушкам. Наверное, я тоже прошла по этой графе.
— Уходить не собирается?
— Нет. Пока нет. Любит дочек, они его тоже, мы их в свои проблемы не посвящали. Чем позднее узнают, тем лучше. А может, и не узнают, если предсказание исполнится. Возится со своим “Фольксвагеном”, купил за смешную цену. Сейчас на него и работает. Любит мои борщи и котлеты, шахматные сражения, чистые рубашки и выглаженные костюмы, совместные походы в театр, трудовые подвиги на даче. Но на нем постоянно висит какая-нибудь девица, звонит, молчит в трубку. Или нарочито деловым голосом требует Александра Владимировича. Одна даже приперлась к нам домой, хорошо, что девочек не было, истерику устроила. Отдайте его мне! Да я никого не держу! Так и не поверила. Ой, как у вас уютно! Неужели это вы сами вязали? Конечно, я была к этому не готова. Никогда не думала об этом. Чтобы у Саши какая-то другая женщина?! Чушь собачья! Он весь был как на ладони и весь мой. — Она отрешенно смотрела в окно и рассказывала словно сама себе. Девять из десяти женщин ей просто позавидовали бы — не пьет, не бьет, приносит деньги и дубленки дарит. — Пока дочки не станут на крыло, сама я ничего решать не буду. Главное — их душевный покой. Жизнь сейчас такая трудная, и не только материально, что бросать их раньше времени в омут просто преступно… Мы оба с ним поздние, я созрела только к двадцати семи. Мама думала, что я так и останусь старой девой. У Саши я тоже была первой. Трудно смириться, когда счастье уходит. Нo только тогда и понимаешь, что оно все-таки было. Я стала даже хуже готовить. Полюбила командировки, стараюсь вырваться из дому под любым предлогом.
— Стали на правильный путь. Я думаю, что во всем виноваты ваши борщи и котлеты.
— Да ну вас! Я серьезно, а вы…
— И я серьезно. Перекармливаете. Пересмотрите рацион, подсчитайте калории — чтобы хватало только на работу и обратно. Давайте бром. Господи, да все в женских руках! А когда он заработает репутацию импотента, начните разговоры о разводе. И только когда истощенный, со слезами на глазах, упадет на колени, верните ему свою благосклонность. А пока бывайте дома как можно реже, общайтесь с подругами и друзьями, ходите в парилку, благо она в Белоруссии в десять раз дешевле, чем у нас. Путешествуйте, хотя бы на электричке. Пейте перед сном сухое вино, читайте книги.
— Два раза была в Москве в этом году. Электричкой. По двадцать долларов экономлю. Останавливаюсь у школьной подруги, хожу в театры, по магазинам, меряю наряды от Кардена. Получу отпускные, с дочками махнем. Да, в общем, нормально. Просто уже такое время, с горы. — Грустно улыбнулась моя лошадка и виновато взглянула на меня. — Вот видите, покажешь обезьянке банан, она тут же и расколется. Вы как пылесос — все вытягиваете, а сами закрыты. По-моему, вы типичный холостяк.
— Угадали. Мы так любим женщин, что не в состоянии отравлять им жизнь в процессе совместного существования. Я выступаю за брак выходного дня.
— Но вы очень приятный пожилой молодой человек. Не бабник. Я их сразу вижу. Терпеть не могу. Вы, скорее, гурман. Умеете слушать, это подкупает. Невольно отключаешь сигнализацию. Вам надо банки брать. Я ведь не собиралась ничего рассказывать. Как-то все само потекло. Молодым девушкам должно быть с вами интересно.
— А немолодым?
— Вам, как католическому священнику, нужна только кухарка и домработница. В одном лице. И очень, очень много прихожанок, которых бы вы бесконечно исповедовали. Давайте спать, — бормотнула она совсем по-домашнему, прислоняясь к стенке вагона и закрыла глаза.
Милое уставшее лицо. Жаль, что невозможно жениться на всех женщинах сразу. Необходима некая прерывистая последовательность. Прихотливый изгиб верхней губы. Словно взмах уверенных и сильных крыльев. А нижняя как сочный барашек — добыча этой гордой птицы. В сущности все наши связи, включая и самые прочные, случайны. Но из любой случайности, если пожелаем, выжимаем сок необходимости. Пожалуй, самая спорная мысль Фрейда — о том, что случайные связи со временем будут казаться такой же дикостью, как сейчас людоедство…
Такая тяжесть, как будто бреду по болоту, с трудом переставляя ноги, и, наконец, облегченно проваливаюсь в блаженно теплую липкую жижу. Из теплой грязевой ванны извлекает меня громкий начальственный голос.
— Чьи мешки в тамбуре? Хозяин есть?
— Наверно, в другом вагоне, — отвечает доброхот, а может, и хозяин.
— Там говорят, что в вашем. Вот когда бутылки полетят под откос, найдется и хозяин!
Тут целое государство полетело под откос, и то хозяин не нашелся. Наши перестройщики должны ставить памятники Сталину. Каждый деспот оставляет после себя безликую и ко всему готовую массу. Это даже вызывает зависть. Современный французский философ Жан Бодрийар замечает, что коммунизм остается более продвинутой моделью в сравнении с западными. Потому что из всех великих империй только ему удался этот великий исторический акт самороспуска. Модель признается продвинутой, потому что легко задвинута. Попробуйте поменять государственный строй, чтобы никто не пикнул, в той же Франции или США. Да попробуете поменять строй в сегодняшней России — новые собственники прольют столько крови, сколько надо, чтобы этого не случилось. В устах Бодрийара похвала коммунизму звучит достаточно иронично: приговоренный к смерти кончил самоубийством.
Хозяин бутылок так и не нашелся. Но под откос они не полетели. Никто не хочет наживать себе личных врагов, тем более на государственной службе. Она сегодня только подставляет, а защитить человека не в состоянии. Российские бутылки едут сдаваться в Белоруссию. Там их принимают по госцене, ничего не оставляя посредникам-перекупщикам.
Как все-таки наши заклятые друзья торопятся, впадая в болезненную эйфорию по случаю смены власти в России, отождествляя ее с гибелью коммунизма. Призрак коммунизма семьдесят лет хирел за железным занавесом, но теперь-то он на свободе и не сегодня завтра объявится там, где его и не ждали. Как это и принято у призраков. Ведь они бессмертны. Тем более, что коммунизм, как и демократия, вовсе не для бедных. Не зря же Маркс предупреждал, что при недостатке средств для жизни, вся вроде бы уничтоженная мерзость возродится снова. Да и Ленин сожалел, что не успела Россия получить среднее образование в школе капитализма, а сразу поперлась в университеты. Вот и отчислили за неуспеваемость. Но радость по поводу гибели коммунизма — благородная, идеологическая радость — призвана маскировать радость не совсем благородную, но главную: Российская империя рухнула, и коммунизм ее не спас.
Лошадка тоже проснулась. Со сна она еще соблазнительней. У нее за спиной контролер поднимает давешнего челночника. Тот опять платит свой штраф. Налево, через проход от челнока, компания небритых мужиков. Четыре человека. Прильнув друг к другу, по двое на лавке, они и не собираются просыпаться. Но контролер не собирается уходить, надеется что-то содрать. В конце концов, возвращает к жизни троих. Четвертый невменяем. У мужиков нет ни билетов, ни денег. Самый молодой, с немного дебильной внешностью, рассказывает историю неудачного вояжа в Москву. Штукатуры-плиточники, получили заказ на месяц работы. По триста баксов обещали. Через неделю приехал хозяин. Там померил, тут померил — и все на миллиметры, а они никакой роли там не играют. Мы ж не автоматы, чтобы все до миллиметра соблюдать. Свободны, говорит, выметайтесь. Картошку продали, сало продали. Выпили и возвращаемся в родной Могилев. Менты тормознули нас на сутки в Смоленске. Дома ждут нас с большими деньгами. А там, как ни корячься, больше ста долларов не выгонишь. Да и на химии не намного больше. Витюне, он кивнул на черного парня, очень кавказской национальности, такие деньги купцы обещали за день веселой работы. Но стрелять надо, в Чечню ехать. А может, махнем? Почистим москалей, будут знать, как братьев своих меньших по голове бить.
— Говори, да не заговаривайся! — вмешался мужик за шестьдесят, голубоглазый, со светлыми вьющимися волосами, с красным лицом. — Ну, съездили, понюхали. Теперь знать будем. Дураков надо учить. Нет, чтобы задаток взять, а мы, охламоны, бросились на эту работу, как будто это цимес какой-нибудь. Как старший, виноват, конечно, я. Но кто ж мог подумать, что такие люди есть? Он так себе дом задаром и выстроит. Говорят, уже три бригады поработали и никому еще не платил. То хохлы, то бульбаши, безответная скотинка. Чуть что — и в милицию. Пока до вокзала добрались, Витюню пять раз останавливали. Черный! А у нас таких не меньше, чем белых. И Европа, и Азия — всего намешано. Но посмотрели! Такой бардак нам и не снился. Не позавидуешь Путину. Как он будет все это разгребать, не знаю. К примеру, сварочные работы стоят тысячу. Договариваюсь, получаю деньги, из них шестьсот даю другому. Тот находит сварщика, дает ему двести. Вот такое издевательство над рабочим человеком, куда ни ткнись. Все на тебе зарабатывают! Кроме тебя самого. Ох, затосковал лесоповал! Запустить бы им Лукашенко на пару лет!
— Ну, мужики, зла на вас не хватает. Поймите, что никому вы уже не нужны. Только то ваше, что сами вырвете! — вмешивается челнок, — А Лукашенко ваш? Председатель колхоза, это уже позавчерашний день! Куда он вас доведет?
— А мы кто? Мы и есть колхозники! — возражает голубоглазый.— И я колхозник, хотя и был председателем колхоза пятнадцать лет. Он такой, как мы, и лучшего нам не надо. Свой! Да я за него жизнь отдам, если потребуется!
— Не волнуйся — отдашь. Дело не хитрое — с голодухи. Мы и привыкли — чуть что жизнь отдавать.
— Не пугай! Нe пропадем. Как там про него по “Голосу Америки” говорили? Робин Гуд! Защитник бедных!
— Да чего их защищать? — продолжал челнок. — Работают пусть, шевелятся. Я что, от хорошей жизни мотаюсь? Барановичи — Москва, Ярославль, потом обратно. Постоянно с грузом, постоянно соображаешь, что где, почем, что купят, а что нет. Тоже хотел бы сидеть на месте и ждать, пока мне принесут деньги — на блюдечке с золотой каемочкой. Все, лафа кончилась лоботрясам, хоть целый день стучи в домино — ничего не получишь! Вступает в силу естественный отбор. Выживает сильнейший. Сколько наплодили ненужных людей. Пока они не вымрут, ничего не получится.
— Да и я ничего хорошего от Лукашенко не видел,— вступает абрек Витюня.— Рублем от него не поживился. Цены постоянно растут, водка без конца дорожает. Ну, пенсионеры более менее живут, особенно в деревнях. Только менты кайфуют. Их уже в полтора разе больше, чем солдат. И зарплаты дай бoг! А посредники тоже появились — заводам запретили прямую продажу.
— А то, что эти заводы еще не растащили, как в России?! И колхозы не разворовали? Этого мало? Шушкевич же предлагал рабочим автозавода коз разводить! Как его бабушка после войны. Пусть он их сейчас на даче разводит, да жену доить заставляет. Лукашенко их всех сгреб, как бульдозер, в канаву. А деваться некуда, это не Москва, вот и гудят, как осы. Вся эта оппозиция только деньги у Америки выманивает. Им нечего сказать народу. Мы всегда были с Россией и останемся!
— С бандитами этими! — обронил челнок.
— А нефть, а газ, а уголь, а металл?! Откуда у нас все это? Сталин все так завязал, что, если развяжем эти узлы, в момент погибнем!
Энергичная женщина лет пятидесяти с небольшим, сидящая напротив челнока, внимательно слушала каждого из выступающих. Но вот и она созрела.
— Лично у меня кредит доверия Лукашенко еще не исчерпал. Конечно, иногда хочется — я экономист — что-то подсказать. Но все равно я считаю, что у нас самый народный, самый демократический президент в мире. Да, крут, крепко власть держит. Но для того и выбирали, чтобы воевал за наши интересы, а не продавал их. Главная заслуга Лукашенко перед народом в том, что он сумел выстоять все эти годы и дождаться перемен в России. Мы избежали дикой приватизации. Нет у нас никаких олигархов. У нас масса совместных предприятий, там уже и зарплаты приличные. Иностранцев привлекает и дешевая рабочая сила, и социальная стабильность, и наше трудолюбие, ответственность. Мы мягко входим в рынок, а если отношения с Россией станут по-настоящему родственными, нас ждет, не побоюсь оказать, белорусское экономическое чудо!
— Нy да, — усмехнулся челнок. — Политическое чудо у нас уже есть. Ведь не зря же нас, как японцев, атомом обрабатывали. Еще бы Игналинскую взорвать, так и Америку перегоним.
— Не надо! — запротестовал голубоглазый. — Никого нам не надо перегонять! Пускай несется, как бешеная кобыла. Сама голову сломит. Главное, чтобы и нас не засыпало вместе с ней. Спид откуда пришел? То-то! Дай я тебя, — он неожиданно легко мотнулся на соседнюю скамейку, — расцелую тебя от чистого сердца. Если ты любишь Лукашенко, и я люблю Лукашенко, то как же нам не любить друг друга?!
— Прекратите! Ну перестаньте, что вы, в самом деле! Взрослый человек! — отбивалась женщина от непрошеного кавалера.
— Видишь, Лукашенко любит, а тебя не очень! — посмеивался челнок. — Это тебе не доярок тискать!
— Вот что значит годы уже не те! — искренне сокрушался голубоглазый. — Пролетели мои вороные. Ну, извини, бабонька, я ж от чистого сердца. Мужа тебе молодого и пенсию максимальную!
— Пить надо меньше. Никакой президент алкогликов не спасет! — женщина одергивала платье, поправляла прическу.
— Это ты правильно говоришь. Если бы мы не пили, я даже не знаю, что было бы. А кто-нибудь знает? — он весело обвел нас глазами. — Не пропадем! На моей памяти от лебеды животы пухли. А ничего, выжили. До президентов доросли.
— Если бы Лукашенко умный был, — опять включился челнок, — мы бы не на нищую Россию равнялись, а на Америку! И кредиты бы получали, и жили бы как люди, не мотались бы в электричках.
— Ну так этот вопрос надо было еще с Гитлером решать, — возразил голубоглазый.
— А толку, что столько народу положили? То же самое, только через пятьдесят лет. Стеснялись бы эти юбилеи отмечать. Победители! А вы видели, как побежденные живут? Я два раза был в Германии.
— Я тоже был в Германии, еще в ГДР. Так они и тогда лучше жили. И сто лет назад.
— Мужики, хватит! Надоело! — вмешался абрек. — Никому наша болтовня не нужна.
— Как никому? -— запротестовал бывший председатель. — Нам самим нужна. Мы никогда не жили с закрытым ртом. Сколько я выговоров получил за cвoй язык, но живой, веселый! Эх, еще бы грамульку какую! — С тайной надеждой взглянул на меня. Я улыбнулся и отрицательно покачал головой.
Лошадка отрешенно смотрела в окно, не отвлекаясь на проблемы спорящих и митингующих.
— А как у вас с любовью к Лукашенко?
— Да уж, без любви нам никак. Нам обязательно нужно любить власть или ненавидеть. Власть как погода. При любой погоде мы должны спокойно заниматься своими делами.
— А что это у вас за свои дела? Единственное ваше — да и наше тоже дело — любить власть и робко надеяться на взаимность.
— Это у нас в крови.
— Так что вы можете сказать по поводу родной погоды?
— На всей территории республики погода устойчивая, лукашенковская. Батька наш сияет. Робкое облачко оппозиции свидетельствует о демократии. Батька периодически мечет громы и молнии. Номенклатура дрожит и качается. У старшего поколения все это рождает приятные воспоминания. Реальной альтернативы в ближайшее время не предвидится — я была на нескольких митингах оппозиции. С нетерпением жду, как будет развиваться их шахматная партия с Путиным.
— Он-то пришел к власти блестяще.
—- Дебют хороший. Хотя это ничего не гарантирует. В политике, как и в шахматах, каждый ход может быть предпоследним. России хотелось бы иметь на месте Лукашенко кого-нибудь попокладистее. К тому же он харизматический лидер. Люди грузят его своими надеждами. Я бываю по работе на Брянщине, Смоленщине. Там в него верят еще больше, чем у нас. Правда, сейчас уже начали загружать Путина. К сожалению, а может, и к счастью, нам не дано знать, что на самом деле думают наши лидеры и чего они на самом деле хотят.
— Быть лидерами.
— Только в этом и можно быть уверенным. Скоро и Орша. Исторические места мы с вами проболтали и проспали. Красное, Катынь.
— Вы как-то непривычно ставите ударения.
— Именно так, как надо. Стоит только прибавить десять тысяч несчастных поляков к шестистам тысячам наших солдат, погибших в Польше, и говорить становится не о чем. Это все потери союзников во второй мировой. У меня бабка полька. Данута. По матери. У войны такая огромная и зловещая тень, что разглядеть там что-то практически невозможно, да и не нужно. Чтобы жить, нужна только одна способность — забывать.
— То есть, история — это большая помойка, а все, кто там роются, никому не нужные бомжи?
— Вы как-то все заостряете. И что особенного? На каком основании мы один мусор ставим выше другого? Человек запрограммирован на определенный тип поведения. Что вы найдете в любой истории? Горы трупов и моря крови. Никакого особого человеческого смысла история не обнаруживает. Весь этот мусор из школьных учебников никак не соотносится с жизнью. Что было бы, если бы мы действительно все помнили? Представьте себе! Мы не смогли бы жить. Ведь природа постоянно забывает, старательно превращает в прах все, что произвела. Около шестидесяти тысяч грибов, только десятая часть из них видима, занимаются этой скромной и благородной работой — возвращают таблице Менделеева все, что было взято у нее в долг.
— Вы хотите сказать, что в школе нужно преподавать только биологию? Но это тоже история белковых тел.
— Можно добавить еще химию. И не спорьте со мной.
“Поезд прибывает на конечную станцию Орша! Просим пассажиров…”
Народ ожил, зашевелился, потянулся к сумкам, пакетам. Челнок снимает свои баулы. Какую надо иметь выдержку, чтобы постоянно с ними возиться. Поднимается женщина, которая не хотела целоваться с бывшим председателем. Общей любви и доверия к третьему лицу оказалось для нее почему-то недостаточно, председатель дрыхнет, а она уже в тамбуре, нецелованная. Абрек мрачно смотрит в окно. Поехать на заработки и вернуться ни с чем. Не позавидуешь. Раздражение и слезы жены, разочарование матери: “А вот другие же…” Обида детей — не привез, не купил. Тут действительно хоть в Чечню. Парень с дебильным лицом пытается возвратить к жизни четвертого. “Коля, Коля, ты слышишь? Орша! Орша, твою мать!”
Платформа на уровне вагона отсутствует. Приходится спускаться по ступенькам. Выгрузились, прошли на вокзал. Я к расписанию, она сразу к кассе. Ее поезд через тридцать минут, мой через полтора часа. Некоторая неловкость, исчерпанность дорожных отношений. Она уже в другой жизни, почти дома. Нет особого смысла продолжать знакомство, обмениваться адресами, телефонами, лучшие дорожные романы — те, что кончаются вместе с дорогой. Из нашей встречи мы выжали все, что могли. Остается только потерпеть друг друга каких-нибудь двадцать восемь минут. А некоторые терпят всю жизнь. Впрочем, у них есть достойные и отвлекающие занятия. Такие нашлись и у нас: заглянуть, посмотреть, полистать, купить.
Самое тяжелое — это кого-то провожать, ждать, пока тронется поезд, отойдет автобус, взлетит самолет. Не терплю никаких провожаний. Прощаюсь дома. Проводы — это тест на близость. По-настоящему близкий и дорогой человек избавляет от неловкости при любых провожаньях. Ведь каждое мгновение с ним — это мгновение счастья.
Объявляют посадку. Потихоньку, молча, соединенные сумкой, движемся на перрон. Помогаю взобраться. Черные лодочки с бантиком, тонкая щиколотка. Поднимаюсь за ней. Доехать до Витебска? Садимся, как раньше. Молчим, избегаем прямых взглядов. Все. Встаю. Она доброжелательно смотрит на меня.
— Прощайте,— обрезаю нитку, соединяющую нас.
— Татьяна! — дарит мне имя.
— Валерий! — тоже имя в ответ.
— Вы очень одинокий человек, — говорит она мягко, — и по большому счету вам никто не нужен.
— А кухарка с домработницей?
— Не обижайтесь, у вас все будет хорошо. В смысле — нормально. И всегда так, как вам нужно.
Все-таки обиделась, что не дал телефон.
— У вас тоже все будет нормально и хорошо.
Я поворачиваюсь и выбегаю из вагона. Стою на перроне, помахивая рукой, как генсек на трибуне. Она просто смотрит на меня из окна. Грустно улыбается. Электричка трогается и тянется, как нитка из полотна, чтобы оборваться за поворотом.
Орша — Минск
Вы в моей жизни вспыхнули, как спичка. Но в даль чужую мчит вас электричка. Опять одна мотаетесь в вагоне, опять один застыл я на перроне. Жизнь — электричка, сумасшедший поезд, летит, о нас ничуть не беспокоясь. У ней маршрут и станции свои. Ты на нее вину свою свали. Погасло это маленькое пламя, что колебалось весело меж нами. Остался лишь разлуки запах едкий. Но никого на помощь не зови. Нам на помойке чувств искать объедки, коль нет прописки твердой у любви. Мы жизнь бросаем ветру, как газету. Мы впопыхах проносимся по свету. Всегда везде нас сторожит разлука. Любовь теряем и теряем друга. Отца теряем и теряем мать. Найти мы жаждем, чтобы потерять. Жизнь — электричка, сумасшедший поезд, летит, о нас ничуть не беспокоясь. Что наша жизнь летящая, скажи? Мы вечно в ней бездомные бомжи!
Еще разучить парочку аккордов на гитаре и можно смело ходить по вагонам. Вдохновленный разлукой со своей лошадкой и уединившись возле очередного паровоза, благо он стоит подальше от вокзала, чем в Вязьме, сочинил сей шлягер. Даже спать расхотелось. Печаль тоже испарилась. Женщина, которая на что-то вдохновила, уже не нужна, она сделала свое дело, оправдала тот эмоциональный всплеск, причиной которого явилась. Тем более не нужна, чем на большее вдохновила. Классический пример — Блок. Он по младости лет надеялся, что Любовь Дмитриевна будет вечным ядерным горючим в его атомной реакторе. Мощно сублимировав свое влечение, он тем самым избавился от него. Но женщина осталась, уже не нужная ни для чего, в странном качестве музы-жены. Великие артисты — великие садисты, мучители и мученики разом. Муза поэта — это переходящее знамя, а не должность, соединяемая с домработницей или кухаркой. Девушки, если ради вас ваш избранник не в состоянии пожертвовать своим рифмоплетством, а тем более, если вы еще и вдохновляете его на это, ни в коем случае не связывайте с ним свою жизнь, допустимы лишь какие-то недолгие отношения в качестве легкой разминки, чтобы потом вы могли цитировать мужу посвященные вам стихи. Но не больше. Ваша юная прелесть нужна им только для бумагомарания. Или какой-нибудь дурацкой дуэли, ставящей спасительную точку в их бездарной жизни. Чтобы потом стоять на площади с видом провинившегося школьника, отрицательным и спасительным для большинства примером, как не надо жить. “Вот не будешь маму слушаться, тоже будешь торчать как дурак у прохожих на виду под снегом и дождем, а птички будут на голову какать, представляешь? А разные дяди и тети в очках будут ковыряться в твоей жизни, в жизни твоих родителей, бабушек и дедушек! Ведь как надо ненавидеть своих ближайших родственников, чтобы поставить их в такое положение! Но ты ведь любишь бабушку и дедушку, маму и папу, ты не отдашь их на вечное поругание?” — “Никогда, мамочка!” Поэтому вполне логично, когда ребенка, начавшего писать стихи сразу ведут к психиатру. Мир кишит излечившимися поэтами. Статуи неизлечимых ставят на всеобщее обозрение. Ну а сами стихи? Гениальные или не очень? Откровенная графомань или постмодерновый компост? Стоят ли они одной слезинки замученной Любови Дмитриевны или Натальи Гончаровой? Они были коварно обмануты и жестоко использованы. Тот же Пушкин вполне мог ограничиться Болдинской осенью и сказать: извините, Наташа, вот вам ручка ваша и отдайте ее человеку состоятельному и серьезному. Не страдая манией величия, Александр Сергеевич ощущал себя прежде всего маленьким человеком, который тоже имеет право на свое маленькое счастье — в силу собственной, роднящей его с другими и превосходящей их ничтожности. Он недооценивал всю гибельность своего дара — и для себя самого, и для окружающих. Хотя специфику его вполне осознавал: “Ты царь, живи один”. Поэтому он, прежде всего, невинная жертва себя самого. И как все невинно пострадавшие, нашел сочувствие и любовь в народе, который имеет потребность не столько в чтении, сколько в проявлении чувств к персонажам всех пьес нашей общественной жизни.
Проблема обозначена уже Державиным: “Я — царь, я — раб, я — червь, я — бог” Потребность в творчестве не возникает при четкой фиксации личности: только рабу или только царю достаточно жеста. Но когда в тебе самом существуют эти полярности, эти постоянные переходы, они требуют и постоянного уравновешивания организма и среды посредством слов, звуков или красок.
Если Пушкин всего лишь невинная жертва, то признание подобной невинности в отношении Блока уже невозможно. Там сознательный вампиризм, взращенный эстетизмом и декадансом, которыми он был прикован к своему времени. Это штирнеровское торжество свободы (своеволия), которое с добром и светом сочетается лишь насильственно. Это то угрюмство, которое не прощается на весеннем празднике жизни. Но, тем не менее, понемногу забывается. А стихи остаются. Эстетика побеждает этику. Хищный и чувственный образ красоты, питающейся соком жизни.
Поэтому к любому трудному и сомнительному делу нас призывает прежде всего красота. Она цинично рекламирует религию и философию, добро и зло, танки и автомобили, моющие средства и прокладки. Попутно, для души, самое главное и становящееся все более трудным — дело продолжения жизни.
Стремление к совершенству форм заложено в природе и остро осознается человеком. Вычлененное из природы, где оно работает с максимальной нагрузкой, и пересаженное в сад человеческого разума, оно механически исчерпывает все возможные варианты и являет предел красоты — безобразное. Его метастазы пронизывают тело жизни. Безобразное приходит в мир вместе с человеком. И вместе с ним покинет его. Именно таким образом красота спасет мир от человека.
Нарядные белоснежные облака меланхолически прогуливаются по синему небу, то и дело задевая солнце своими неровными краями. Оно гневно брызжет лучами и отгоняет от себя непрошенный друзей. Многочисленные озера Витебщины отдают влагу, накопленную за холодную весну. Влажное дыхание Балтики также вносит свою лепту в созидание этой облачной материи. Облака движутся на Восток, а нам — на Запад.
Опустил очи долу. Молоденькая сосиска, только что слетевшая с конвейера и упруго заполняющая свое блестящее покрытие, демонстрирует мне свой аккуратно завязанный пупок. Такое впечатление, что их уже штампуют с очками на лбу и бутылкой пива в руке. Для удобства потребления. Пупок похож на диафрагму таинственного объектива. Так и кажется, что сейчас что-то щелкнет, ослепительно вспыхнет — и ты навсегда окажешься в недрах этого нескладного создания. Вот вам и непорочное зачатие. Образчик клонируется, и вас заставляют платить алименты на целый детский сад…
Посадка объявлена, а электрички еще нет. Объявление звучит на двух языках. Ненужный формализм. Белорусский вариант объявления — корявая калька с русского. Признак равенства языков в двуязычной ситуации вовсе не постоянное и формальное дублирование. Оно напоминает равенство между мужчинами и женщинами, когда последним уступают лом и отбойный молоток, бутылку и сигарету. Русский естественно доминирует в сфере будничной, чиновно-государственной. Белорусский должен укреплять себя в сфере личностной, литературно-художественной, чтобы не вызывать такого же отталкивания, как женщина с ломом или отбойным молотком.
Русский в Беларуси — язык города, белорусский — деревни. Первое время в России меня удивляло, что в деревне говорят на том же языке, что и в городе. Казалось, что там должен быть свой язык, более грубоватый, чем городской. Наблюдалась, скорее, обратная закономерность: более грубоватым и примитивным выглядел именно городской; ощущалось, что культура в России естественно поднималась от земли, укреплялась на ней и только потом растрачивала и размалывала себя по большим и малым городам.
Помню, заглядевшись на приокскую красавицу, спросил у ее отца: “Ну а муж-то где?”
— У Иван-ветра на расходных березы качает!
Красавица уже забылась, а ответ помнится до сих пор. У русского языка в Беларуси нет такой мощной низовой подпитки. Он поневоле книжный, дистиллированный, газетно-телевизионный. Он не может органично впитывать низовые, белорусские речения. Но другого фундамента у него нет, так что поневоле происходит некоторая диффузия, в результате которой появляется нечто компромиссное и никого не радующее. Белорусскому же, в свою очередь, не хватает крыши — городской раскованности в сфере тонких чувств и отвлеченного мышления. Впрочем, образцы такого языка существуют в белорусской литературе, но пока не востребованы, на консервации. Реальное радио-телевизионное, газетно-будничное употребление достаточно безграмотно и уродливо, так же далеко от народных корней, как и существование русского. К тому же щедро сдобрено диалектизмами, разрушающими единство языка.
Презрительное “Ну ты, колхозник!” быстро отбивает у молодого человека желание говорить на родной мове. Русский к тому же — язык высшего образования, богатой культуры, более высокого социального статуса, комфортного городского существования, личной свободы. Один белорусский писатель рассказывал, что, когда приехал домой после первого курса и начал говорить на “мове”, мать опечалилась: “Чему ж тебя учили, если ты даже и говорить по-городскому не умеешь?”
Последняя попытка тотальной белоруссизации вызвала активное отталкивание прежде всего недавних выходцев из деревни. Она воспринималась, как попытка вернуть их к той жизни, из которой они с таким трудом выкарабкались. Они не хотят никакого напоминания о своем “колхозном” прошлом. Знакомая из одного министерства рассказывала, что, получив документы на белорусском, они даже и не заглядывали в них, ждали когда переведут. Поэтому и любая оппозиция, которая обращается к широким массам “по-колхозному”, обречена на неудачу, высшие не хотят говорить на языке низших. А низшие за право подняться готовы пожертвовать и собственным языком. Только когда белорусская деревня станет свободной и богатой, только тогда и язык ее станет уважаемым. Правда, нет никаких гарантий, что он останется к тому времени белорусским. Этнический стереотип поведения может реализовать себя и в другом языке, более удобном для прагматика-белоруса. Сегодняшняя деревня с телевизором в каждой хате наполовину прошла этот путь. Если отцы и деды еще “кажуць и гавораць”, то дети и внуки уже “гаварят”. На неком промежуточном, русско-беларуском наречии.
Сегодня проблема белорусского языка в большей мере политическая, чем социальная. Родной мовой маскируются демократы, тянущие на Запад, обещающие землю и волю. “Ну и что? — говорит мужик-белорус. — Была у нас земля при Польше, работали от темна до темна, а ходили босые и голодные!” Возвращение к тому уровню напряженного и ответственного труда, которого требует собственная земля, невозможен не только для старшего, но и тем более для младшего поколения; крестьянство, болеющее за землю-кормилицу, давно исчезло. Остался наемный сельскохозяйственный рабочий. Поэтому будущее за сельскохозяйственными предприятиями, за высокоорганизованным, наукоемким и технически оснащенным сельским хозяйством. Образчиком которого и были советские колхозы-миллионеры.
“Пушкин — больший враг, чем Лукашенко!” — один из лозунгов национал-экстремистов. Если Пушкин и Лукашенко оказываются в одной команде, их противникам можно только посочувствовать. Тем более что там же играют и Толстой, и Достоевский, и Чехов. “Я белорус, — говорил мой дед и тут же добавлял: — мы русские”. Западные белорусы добавляют: “Мы поляки”. На таком плавающем основании невозможно возводить что-то незыблемо-кондовое. Любой фундаментализм дает трещину. Вероятно, можно говорить о постсоветском синдроме: малые народы утратили чувство силы и защищенности, которое давало им вхождение в могучее и огромное государство. Отсюда истерические попытки вернуть это чувство самостоятельно.
Л. Гумилев замечал, что “император Август, в отличие от М.С. Горбачева, понимал, что расширять права провинциалов необходимо, но нельзя это делать в ущерб целостности государства”. Так что вхождение бывших республик в новый союз возможно только при paсширении их прав, а это новый и непростой уровень отношений. Свидетельство этому — томительно-тягостные и малорезультативные отношения Москвы и Минска. Потому что цель не столько союз, но формула новых отношений, приемлемая в дальнейшем и для других.
Белорусы — нечто амортизирующее и смягчающее цивилизационный стык между Европой и Азией. В какой-то мере они и сами продукт этого постоянного контакта — обломки пассионарности жестко противостоящих цивилизаций. Отсюда и терпимость, и терпение белорусов, следование голосу разума и здравого смысла. Отсюда и прагматизм, и спасительное умение найти что-то обнадеживающее в любой ситуации. Все эти качества делают белорусов уже сегодня народом из будущего. Конечно, несколько идеализированного. Толкотня и давка на нашей планете по-настоящему только начинается. Но, соответственно, возрастает спрос на терпимость и терпение.
Пока доберусь до Минска, разберусь со всеми проблемами. Нас хлебом не корми, а дай порассуждать. Время наше: рассуждайте, сколько хотите, и кормитесь, как можете. Хотя проблема белорусского языка подобна родному болоту — в ней можно только увязнуть. Даже удивительно, как о многом заставляет подумать дорога. Она дает и повод к размышлению, и энергию для него. И ничего не меняет, что размышляю я за столом, почти полгода спустя. Повторное, уже мысленное путешествие только и являет его в полном качестве. Я словно проявляю давно отснятую пленку и печатаю, наконец, фотографии.
Народ сгущается. Ползет из всех щелей и углов, из зала ожидания, от пивного ларька, к которому сразу причалили незадачливые могилевские варяги. Пиво — это же не билет, на него всегда найдется. Оно дешевле московского в два раза. Четыре часа на электричке до Минска — как от Москвы до Вязьмы — дешевле пока в пять раз. Вся дорога обошлась в два доллара. Вместо пятнадцати.
Отвел стрелки на час назад. Этакая иллюзия повелителя времени. Пять минут до отправления. Наконец-то. Электричка останавливается, распахивает двери. Народ, в основном груженый, начинает карабкаться — с энтузиазмом времен гражданской войны и великих строек социализма. Ну, все сядете, поместитесь! Нет, это какой-то рефлекс — брать средства передвижения обязательно приступом. Иначе никакого удовольствия от поездки не останется. Обязательный момент преодоления, борьбы. Возможно, так расходуется энергия ожидания, привычного волнения. Адреналин требует.
Бойкая бабенка с двумя колясками пытается подняться без рук. Емкий задок зависает, не дает выполнить этот трюк. Возникает пробка, шумок недовольства. Высокий мужик резко прикладывает свои ладони к ее ягодицам: “Лети, пташка!” Она ойкает от неожиданности, но уже в тамбуре. Подтягивает коляски, оглядывается, желая что-то сказать спасителю, но тот уже занят: держит за плечи немолодую женщину со строгим, значительным лицом. “Когда увидимся?”— мягко спрашивает он. “Не знаю”, — говорит она и поднимается в вагон. Мужчина с красным обветренным лицом выглядит как-то уж совсем потерянно. Бутылка — куда надежней.
Мужчина с неудобным грузом — метра два длиной и с полметра шириной — просит помочь. Заметил его еще в Смоленске, листов десять оцинкованного железа. Помог ему взобраться. Поднялись последние. Чего только не везут. Как муравьи. Тащат, толкаются, уцепившись за свои иголочки и травинки. Как-то стоял над муравейником, наблюдая за маршрутом отдельно взятого муравья, волочившего свой ценный груз. Он несколько раз пересек муравейник от края до края, пока не расстался со своей ношей. Расстояние от места отправки груза до пункта назначения составило по прямой около двадцати сантиметров. Путь, проделанный муравьем, был в раз в пять больше. Видимо, работает рефлекс хватать и тащить. Где он бросит груз, зависит от энергии, получаемой от солнца. Так из хаотичной и бессмысленной деятельности возникает некое подобие смысла.
Свой груз мужчина пристроил возле дверей и сел на скамейку напротив меня. Где-то около пятидесяти. Четкие, определившиеся черты лица рабочего человека, привыкшего к физическим нагрузкам и постоянным волевым усилиям. Спокойно глядит перед собой. Большие сильные руки лежат на коленях. Легко отзывается на мою попытку завязать разговор. Говорит спокойно, не возбуждаясь. Все давно отстоялось и определилось.
Нет, не на дачу, конек для тещи. На крышу, понятно. Зять не единственный, сыновья тоже есть. Но вот так сложилось с самого начала, и тут уже ничего не поменяешь. Жена самая старшая у них, она привыкла за всеми присматривать. Тут и дети постоянно, и сами, как только время позволяет. Картошку тут сажаем. Четыре часа — и в Смоленске. Парень служит в милиции, две звездочки в Чечне заработал. Опять рвется. Женился, правда, может, образумится. Живет у своей тещи, примак. Зато в собственном доме. Дочка в следующем году школу кончает. Уже думай, куда приткнуть. Сварщик, на стройке. Чистыми полторы-две. Редко когда больше. Вот с коньком управлюсь и опять на заработки. В отпуске. Забыл и про грибы и про рыбалки. Трехкомнатная. Советская, конечно. Где сейчас руками заработаешь. Только в Москве, может. Жена на производстве, семьсот рублей. Пока коммунисты не придут, толку не будет. За четыре года Гитлеру хребет сломали, а тут с какой-то Чечней пять лет возятся. Сталин за сутки проблему решил. И не бомбил никого. А перестраиваются сколько? Чего мы такого построили за десять лет свободы, что останется нашим детям? Какие такие Магнитки и БАМы? Только проедаем да пропиваем все. Сколько людей ничем не занято, торгуют только. Скоро некому будет работать. А что Америке позволяем на глазах у всего мира? Кто ж нас уважать будет? При коммунистах хоть какая-то перспектива была. А сейчас что? На нашем хребте в рай едут. Нефть, газ, электричество — приватизировали. Такой наглости свет не видел. Скоро солнце объявят частным владением. А мы только ушами хлопаем. Был у сестры в Кировограде. Вообще мрак. Как хохлы говорят: при коммунистах было чого исты, пришли демократы — нема чым сраты. Свобода убивать друг друга да брехать абы что — не надо нам такой свободы. Следующая моя. Нет, не надо, сам спущу.
Выходит в Погосте. Там я когда-то был. Деревня за холмом, видны только верхушки деревьев, навещал там когда-то свою однокурсницу, мужественно отбывающую положенный по распределению с срок. Отец ее работал в КГБ — при Машерове — и строго следил за исполнением законности в собственной семье. И был в командировке на Оршанском льнокомбинате, прошел за стебельком льна, пока он не превратился в нитку, потом полдня откашливался, наглотавшись пыли, в которой спокойно работали привычные ко всему пожилые женщины с серыми лицами и нездоровой полнотой. Когда-то помогал бабушке рвать лен и стелить. Сейчас это делают машины. Льнокомбинат опять ожил, но продукция идет только за границу.
Из Орши выбрался под вечер, когда уже начинало темнеть — конец октября. Через полчаса спустился в темный тоннель, созданный лесозащитными полосами, но за деревьями что-то просвечивало; напрямик, через заросли, выбрался к свету и невольно остановился. Большая, завораживающая луна стояла низко над холмом, высвечивая и золотя верхушки далеких деревьев. Темный каравай поля делило пополам узкое, поблескивающее лезвие тропинки. Запах сырой соломы поднимался от еще не перевернутой трактором стерни, из глубины пространства, залитого лунным светом, два девичьих голоса задавали себе с лирической задумчивостью вопрос, не требующий ответа: “а получше Коли не найду я что ли?” Юный здравый смысл не позволял им зацикливаться на единичных, но все же однородных предметах, именно некоторая зацикленность и наблюдалась в отношении моей однокурсницы. Влечение, не получившее разрядки, продолжало указывать на нее, как стрелка компаса на север.
Я шел по лезвию тропинки прямо к луне. Скоро догнал и меланхолических певуний, двух девочек лет тринадцати-четырнадцати. Они с готовностью проводили до хаты, где квартировала новая и очень строгая учительница. От калитки до дверей сопровождала меня усердно лающая и одновременно виляющая хвостом собачонка. Мол, сама-то по себе я добрая, но извини — на работе. Окно, выходившее на дорожку было освещено, но никаких движений заметно не было. Открыл дверь на веранду, постучался в сени. Тихо. Вошел в темноту, правя к лучику света из следующих дверей. Еще раз постучался, дверь распахнулась.
— Заходьце, кали ласка! — пропустила меня в хату суховатая пригорбленная бабулька. Какая-то неприкаянная, словно в чем-то виноватая. — Постоялица моя в школе, к восьми будет. Праходьце, пасядице, пакуль я карову падаю!
Прошел в горницу, где располагалась учительница. Присел за стол у окна, покрытый поверх белой домотканой скатерти газетой. Бросился в глаза календарик. Неделя августа, сентябрь и почти весь октябрь были старательно вымараны. Словно этого времени и не было никогда. Какой-то мрачный провал, черная дыра, через которую ускользает жизнь. Вымарывала она перед сном: сегодняшний день еще не был оприходован, поля газеты — старая “литературка” — были исписаны цифрами, дело касалось заработка — за месяц, за полгода, за год. Только сумма, которую она получит, оправдывала эти черные, выпавшие из жизни дни. Любопытно, что самые сексуально привлекательные женщины, которые действуют на мужчин просто и прямо, не признавая никаких окольных путей, оказываются чаще всего и самыми меркантильными. Эквивалент жгучей чувственности в практических делах — сверхпрагматизм. Но прикрыт он обычно некой романтической, сентиментальной вуалью. Так края бездонной пропасти соединены облачном тумана, словно над какой-нибудь невинной луговой ложбинкой. Женщины этого типа часто очень религиозны. Бог ведь тоже отчасти мужчина и достоин любви больше, чем остальные. Наиболее привлекательная самка должна обеспечить и самые лучшие условия своему потомству. Только привлекательности для этого мало. Да, интереснее женщины для мужчины зверя нет.
— Сыродоем не брезгуете? — виновато заглянула хозяйка. Я прошел на кухню, достал из портфеля буханку черного, батон.
— Молоко хорошее, — оправдывалась хозяйка, — нe гаркавае. Телиться будет только в феврале. Не знаю, что делать, ничего не ест моя постоялица. Ни молока, ни яиц. Только на чае своем и держится. Ну, не нравится, что я готовлю, — деревенская, не умею по-вашему, — так сама бы взялась. Кипятильником нагреет воды себе в стакане, заварит, ложку консервенного молока, печенье — и все! Что ж это будет? Люди скажут: голодом моришь. И разговору никакого нет с ней. Все с книжками, с тетрадками. Лишний раз и подойти боюсь. Ни на какие танцы, никуда. Вы кто ей будете? Идет, ее ходка!
С черными кругами под глазами, похудевшая, похорошевшая, вошла, улыбаясь, наша учителка.
— Мне доложили. Я так и поняла, что это ты. Тебя тут и молоком поят?
— Ну а как же, человек с дороги. Может, картошечки отварить! Я мигом!
Пока мы оживленно трепались, поспела картошка. Рядом с дымящимся чугунком стояла миска с опятами, заправленными сметаной. Аккуратно нарезанное сало, творожный сыр, домашнее масло. Ужинали все вместе на кухне.
— Вот, — говорила довольная бабулька, — и поела, как человек. Навещать ее надо почаще, а то скучает. Тогда и аппетита никакого нет. Пойду подушку достану. Одеяло большое, хватит вам.
— Ой, нет-нет! — всполошилась учителка. — Отдельно!
— Нy так ляжет тогда на моей кровати,— поскучнела хозяйка, — а я уж на печку, погреюсь. Сама все уберу! Идите себе, чаи свои попивайте.
Посидели немного за чаем. У меня уже слипались глаза и заплетался язык. Одолевала зевота. Вce-таки с самого утра на ногах. Учителка, наоборот, была свеженькая, как будто только что проснулась. Рассказывала свои школьные истории, возмущалась:
— Ты что — спать сюда приехал?
— Да, — честно признавался я.
— Ну, ладно, дрыхни.
Показала мне кровать за ширмой на кухне. Хозяйка деликатно вышла к соседям.
— Будить тебя не надо?
— Ни в коем случае.
Натягивал одеяло уже в полусне.
Память подбрасывает мне именно то, в чем теперь нуждаюсь. Сколько лет прошло, а грибы со сметаной, малосольные, так и стоят перед глазами. Они, в сущности, приняли на себя весь остаток моих чувств по отношению к однокурснице, а мертвецкий сон без всяких попыток к чему-либо, оборвал и последние нити, которые еще протягивались к ней. Я проснулся в девять, свежий, бодрый. Принес ведро воды из колодца, умылся, потом еще два ведра для хозяйки. Она разбила три яйца в сковородку с шипящим салом. Газовая плита стояла на веранде, залитой солнцем, и казалось, что сало шипит не от бледных язычков балонного газа, а от прямого воздействия энергии нашего светила.
Прошелся по деревне до школы. Длинный одноэтажный дом из темно-красного кирпича. Липовая аллея к самому крыльцу. Шуршала под ногами золотая листва. Слепящее солнце в почти облетевших, скелетно-костистых кронах. Последнее тепло. Высокие окна, застекленные двери — бывшая дворянская усадьба. Посидел на уроке в восьмом классе. Три парня и четыре девушки. Вчерашние певуньи смущаются и на все вопросы отвечают только новыми волнами краски, заливающей их свежие, еще по-летнему смуглые лица.
В деревенской школе учителка моя проработала только годик (“Да никто больше и не выдерживал! А ты вообще ограничился только тем, что приперся ко мне разок на ночь глядя, скомпрометировал девушку, отъелся, отоспался и как в воду канул!”) Дворянско-разночинная интеллигенция уходила в народ, рабоче-крестьянская активно выходила из него, делая все возможное, чтобы туда не возвращаться. Та интеллигенция исповедовала идею служения, эта, будучи сама народом, идею потребления. Широкий доступ к высшему образованию, троечному, вечерне-заочному, — скорей бы к диплому, к непыльной работенке, к телевизору да к газеткам,— и сформировал тот претенциозный слой советской образованщины, с помощью которой и было пущено под откос государство рабочих и крестьян.
Хотя, конечно, по большому счету, во всяком случае — в последние десятилетия, оно таковым не было. Лишь иллюзия его объединяла рабочих и крестьян в стремлении хоть как-то поживиться, что-то утащить, присвоить. Массовый процесс приватизации начался задолго до Чубайса. Но приватизации всенародной. Никакой перестройки в России не было. Было лишь ускорение — тех стихийных процессов, которые пошли после смерти Сталина. Какое бы совершенное государство ни создавала деспотически-единоличная власть, с ее гибелью начинается праздник рабов, мстящих за свое унижение и долготерпение, это было и после Октавиана Августа, и после Петра Великого, страна, поднятая на дыбы, неизбежно падает на колени.
Власть рабочих и крестьян — это была нарядная, парадная ширма, отделявшая новых господ от прочей массы, молоко нового строя отстоялось очень быстро, и сливки заняли свое привычное место, пока не скисли вконец. Уже в двадцатые годы Айседора Дункан была шокирована откровенной буржуазностью тогдашних революционных вождей. Лишь иллюзии, овладевшие массами, и переворачивают постоянно песочные часы истории. Снова и снова верхние песчинки оказываются внизу, а нижние сверху, впрочем, перемещение происходит чаще в небольшом, верхнем слое песка, который все больше отделяется от основной массы, именно это и характерно для нашего последнего переворота.
Стремительное и широкое приобщение народа к культуре и знаниям резко повышает уровень социальных притязаний. Я знаю, следовательно, претендую. Со всем пылом полуобразованности и полукультуры. Первую волну образованщины породили французские энциклопедисты. Российские разночинцы, грызшие науку на медные деньги, — образованщина девятнадцатого века — высоко плеснула в
1905-м и 1917-м. Советская власть, вопреки интересам ее реальных носителей, продолжила работу по насаждению всеобщей полуобразованности. Да, ширма отделяла власть от народа, но на ней были роковые слова: учиться, учиться и еще раз учиться. Ленинская заповедь, вдалбливаемая с младых ногтей, была залогом вечной революционности, зарядом динамита, постоянно прираставшим. Образование становилось все шире, а качество его все ниже. Преподавание естественных наук, перешедшее в слабые женские руки, становилось все отвлеченнее. Незыблемая материальность мира, явленная девятнадцатым веком, все с большим трудом пробивала себе дорогу в головы юных поколений. Доминировал мировоззренческий волюнтаризм, явившийся следствием вечно революционной политической практики. Вызревала массовая тяга к сверхъестественному, чудесному, легкому. Массовое сознание, понемногу освобождавшееся от идеологического балласта, торопливо заполнялось еще большей ахинеей. Формировалось массовое сознание, готовое к любым манипуляциям, а также к ваучеризации и мавродизации всей страны, к отсутствию зарплат и пенсий, к бандитизму и нищете, к межнациональной резне и войнам на собственной территории. Даже после студенческих волнений конца шестидесятых годов, когда западные страны сократили свои образовательные программы, пересмотрев их под углом крайнего прагматизма, наши престарелые вожди так и не отважились выйти из привычной колеи. Они жаждали тишины, покоя, что было вполне естественно для их возраста. Разумного и своевременного омоложения элиты также не произошло. Мы видим, с каким трудом четверть века спустя совершилось это даже в многопартийном обществе.
Чем ближе казался обещанный коммунизм, тем выше поднимался уровень притязаний одипломленного населения. а материальное обеспечение жизни неуклонно падало. Питание, одеяние, жилище — все это не соответствовало запросам людей с верхним образованием, сплошь и рядом имевших зарплату ниже простого рабочего, ничего не знавшего ни о Кафках, ни о Джойсах. Правда, в области культуры всех примирял Высоцкий. Его волчьи песни для зайцев давали иллюзию самоуважения. Даже хрустя своей морковкой, не один интеллигентишко-вегетарианeц чувствовал себя грозным хищником. Нынешнее время требует уже заячьих песен для волков. Им нужен имидж вегетарианцев, интеллигентных, добропорядочно-пресных. Новая власть явно учитывает ошибки предыдущей и поступает в полном согласии с Лао-цзы: “Надо, чтобы народ снова начал плести узелки и употреблял их вместо письма». С образованием для народа, можно сказать, покончено. Ширма с ленинскими словами убрана. Элита, как матросский караул в свое время, устала скрывать свои привилегии и стыдиться их. Деньги — самая анонимная, безличная и поэтому самая бесстыдная форма власти.
Возможно, эта наша динамитная, претенциозная, использованная и выброшенная за ненадобностью образованщина, которая ныне беспокойно осеменяет собою весь мир, вместо того, чтобы, как раньше, валить лес и ходить в передовиках Гулага, и есть то главное, что Россия выстрадала в двадцатом столетии…
Зa стеклом утомительно плоские, но еще свеже-зеленые пространства. Хилые березки, заросли верболоза. Минареты силосных башен на горизонте. Ислам — религия воинов, христианство — религия рабов тоталитарных государств, иудаизм — религия вольных землепашцев и скотоводов. Но все-таки чудом уцелел островок Екклесиаста, сложенный из горько-соленых материальных осадков здравого смысла. Болотце в зарослях рагоза и камыша. Аист! Метрах в пятидесяти от полотна. Бусел. Бацян. В Подмосковье ни разу не видел. “Ходиць бусел па балоце у чырвоных ботах”. Вот почти и дома. Человек, получивший среднее образование, должен читать и на белорусском, и на украинском. Тогда исчезнут эти бессмысленные и убивающие прелесть языка переводы. Также, как и переводы с русского на эти языки. Тем самым расширится сфера бытования братских языков, будет происходить их взаимное обогащение и подпитка.
Впереди какой-то оживленный разговор. Пересел поближе к бабенке с двумя тележками, загромождающими проход. Нос уточкой, каштановая стрижка, лет тридцать пять—тридцать шесть. Напротив нее женщина лет сорока. Спокойное, туповато-добродушное выражение лица. Небольшой белобрысый хвост схвачен черной аптечной резинкой. Никакой косметики. Широкая, костистая. Мечта фермера. Доильный аппарат, картофелекопалка, мини-трактор и стогометательная машина одновременно. Вся как раскрытые ладони, ничего не прячет ни от кого.
— Прогнать легко, — продолжает бабенка разговор. — Я своего не раз могла выгнать, мужей надо воспитывать, чтобы из них хоть хорошие деды получались.
— Я воспитывала, воспитывала, да рукой махнула. Да и батька сказал, не надо нам такого, обойдемся.
— Ему, может, и не надо. Сколько твоим?
— Отцу девяносто, в мае отмечали, матери семьдесят пять.
— Ну, вот видишь, возраст уже.
— Крепкие еще. Корову держат, трех кабанов колют.
— Крепкие, да не вечные. И молодые сейчас мрут как мухи. Я своего чуть не потеряла. Температура сорок, рвота, за голову держится. Забрали по “Скорой”, положили, а ничего понять не могут. И то им купи, и это купи — ничего не помогает. Глотать не может. Что говорит, только я разбираю. Уже на тот свет намылился. “Тома, прости за все!” — “Ах ты, паразит, вдовой меня хочешь во цвете лет оставить?! Не выйдет по-твоему!” А у него только слезы текут. И никак диагноз не поставят. Обкладывала их, как могла. Зачем государство на вас деньги тратило? Чему вы учились, если ничего не знаете и не можете! Говорят: договорись — может, возьмут в областную. Пока я туда, пока я сюда, так он уже и там будет! Нет, беру перевозку, оплачиваю и дую прямо в Боровляны. Они круть-верть, а куда деться? Я, говорю, оставлю его у вас под дверями, а сама к Лукашенко поеду! Взяли. Все анализы со мной. Вызвали настоящего профессора. Он посмотрел моего, в бумажки заглянул, что-то распорядился, сразу капельницы принесли. Говорит, если бы на день позже, то и Лукашенко не помог бы. Энцефалитный менингит или менингитный энцефалит — я все время путаю. Ночь прошла, а наутро глаза открывает и вроде усмехается. Ах ты, сволочь, говорю, что ж ты меня так пугаешь! Пока не оклемался, из палаты не выходила. Палата на двоих, никого больше не было, так я спала там, как в санатории. Разок еще успела побывать. Зашла чего-то, не помню, в профком, а мне говорят: путевка в Сочи. Горящая. Наверное, кто-то из начальства отказался. А, думаю, шестьдесят рублей не деньги. Они на радостях мне еще пятьдесят рублей помощь выписали. Сбегала в поликлинику, схватила Витьку, пять лет ему было, сняла еще двести рублей и рванула в Минск. Была не была — самолетом! Тоже первый раз. Всю жизнь бы летала. Октябрь, а море теплое, купаемся. Готовить не надо, экскурсии, озеро Рица. Грузин один все приставал: “Малчик, где ты взял такую маму?” Все угощал фруктами, виноградом. А я, как дура, не отпускала от себя Витьку ни на шаг. Как подумаю, что люди каждый год так отдыхают, так прямо все и переворачивается… Выписали нас через три недели. Сразу и на работу пошел. А мне думай, как с долгами рассчитываться. Крутила, вертела — ничего не получается. Ну что ж, люди ездят — и я попробую. Заняла очередь на комбинате, знакомые помогли. Взяла и творогу, и сметаны, все свеженькое. Подсказали, куда в Москве, чтобы побыстрее и повыгоднее — метро Бауманская, адрес записала. Погрузили меня. Сын с мужем вдвоем едва поднимали каждую тележку. А мне все это одной придется. Господи, думаю, ну куда это я прусь? Одна, в чужой город, каждый день стреляют, грабят. Если б не груз, вышла бы в Минске и на электричке вернулась бы. А народу битком, общий вагон, один к одному, все тоже груженые. А, думаю, не пропаду. Подремала ночь, покивалась, а тут уже и Москва. Я по сторонам не глазею, рот не разеваю. Выгрузиться помогли, а в метро я то одного мужчину попрошу, то другого. Очень тяжело на этих переходах со ступеньками. Вспотела, натурально. Ну, думаю, чтоб я еще хоть копейку у кого заняла, да никогда пришла, еще и восьми не было. Постояла, подождала, пока народ пошел. Женщина молодая, моих лет, поитересовалась: что у вас? Пригласила в помещение, сама взяла килограмма два, а за ней и другие начали останавливаться. Одна пачка у меня на пробу. Все хвалят, не кислый. В момент и разобрали, просят, чтобы еще привозила. Стою как дура — полный пакет денег, а самой не верится, что уже все. Ну, думаю, только бы не обчистили, как-нибудь обманом не вытянули. А так, убивать будут — не отдам. Столько на заводе мы за два месяца не получим. И быстрей, быстрей на вокзал. А вот сейчас я уже умней была. Там же продала и скоренько на Черкизовский. Что себе купила, что на продажу.
— А я дальше Смоленска не езжу. Каждую неделю — суббота, воскресенье. Познакомилась с одной женщиной, вместе стояли, иногда у нее ночую, вещи ей оставляю, она продает. Хорошо идут наши лифчики “Милавица”, шампунь для ванны, молочные продукты. Назад сигареты, самые дешевые. Правда, цены сближаются, навар все меньше. Как подумаю, что придется опять в школу идти, язык свой белорусский преподавать, так и не по себе делается. Наверно, квартиру сдам, а сама с сыном к родителям уеду. Будет там и досмотренный, и сытый. И в школу там пойдет, а может, и мне какие-нибудь часы обломятся. Он у меня поздний, в тридцать пять родила. Не жалею. Наши учителя приторговывают даже в школе — косметикой, стиральными порошками. Да, вообще, в школе остаются только те, у кого мужья зарабатывают. Надо ж и одетой быть прилично. Сплошь и рядом дети одеты лучше учителей. Чему ж, они думают, ты можешь их научить? Быть такой же нищей? Математик наш, Абрам Израильевич, вместе со мной сигаретами торгует.
— Не уехал?
— Жена у него белоруска, молодая. Младшие классы ведет.
— Да в этом Израиле бульбашей и хохлов не меньше, чем евреев.
— Ну вот, торгует по выходным. Прошлый раз выпускник наш один увидел его на рынке — подошел, поздоровался. Одет прилично, молодежь сейчас как-то ухитряется зарабатывать. Почем, говорит “Ява”? — “По пятьсот”. — “За четыреста пятьдесят не отдашь?” — “Ну бери”. — “а за четыреста?” — “Бери!” — “А за триста пятьдесят?” — “Бери!” — “А за триста?” Тут уже Израильевич не выдержал: “Ты, что тут, Ковтюк, цирк устраиваешь? Делать нечего?” — “Ах как вы низко пали, Абрам Израильевич, как низко пали!” — “Пошел вон!” — “Я-то пойду, а вы останетесь!” — “Вон пошел!” — “Спокойней, Абрам Израильевич, вы не в школе. Берегите свои нервы. Они в этой жизни вам еще пригодятся. Это ж не бином Ньютона. Дайте мне блок “Явы” по пятьсот!” Вижу, всего перекосило, но нет, сдержался, достает из пакета блок. Ковтюк протягивает ему две бумажки по пять тысяч, делано благодарит, желает успехов в бизнесе. А Израильевич только желваки катает.
— Тем, кто на чистой работе разбаловался, трудно опять в наше болото опускаться. А нам ничего не страшно. Только бы на голову бомбы не падали. Так я за этих сербов переживала, прямо сердце болело. Лукашенко им тоже не нравится. Глядишь, и начнут кидать.
— Россия такого не допустит.
— Сербы тоже так думали. Сколько людей ни в чем не повинных богу душу отдали.
— Вот Лукашенко и хочет побыстрее под крыло спрятаться.
— По мне никакого объединения и не надо. Дружить, но в своих квартирах. Только чтобы деньги общие и чтобы доллары можно было свободно покупать. Еще какой-то парламент придумывают. Дармоедов и так хватает, дать каждому по гектару и пусть кормятся. Сидеть и кнопки нажимать — так любой согласится. У нас свои дом в Молодечно. Такое место удобное — мы себе двадцать соток выгородили. Никуда не надо ездить, все, что вырастишь, твое. Было бы только здоровье.
— Ой, я тоже, и не верующая вроде, по церквам не хожу, а каждый вечер бога молю: только не дай мне заболеть. Не надо мне никакого богатства. Только бы сына поднять, чтоб не пошел раньше времени по чужим людям. Надо было раньше рожать.
— А я дождалась своего, пока отслужит, и сразу в загс. Он еще на заработки намыливался на Север, базу создавать, все, говорю, отъездился, никакая база мне не нужна — муж мне нужен. Гдe большие деньги, там все и начинается: пьянки-гулянки, бабы. Жить есть где, на хлеб заработаем, нечего выдумывать. Через год родила, уже пятнадцать лет парню. Выше меня на голову, только горбится все. “а может, я Горбачевым буду?” — “Хватит, — говорю, — нам и одного”. Вот люди, ничего не понимают в жизни, а лезут, все переворачивают. Ну если взялся, так доводи до конца, не мямли. Конечно, что-то надо было делать, люди на лучшую жизнь нацеливались. Вот он и схватился за гуж. Да не дюж. Хорошо его Ельцин уделал, но тот тоже хорош, гусь. Чтобы одного человека скинуть — весь Союз развалил. Так страшно было, как по Белому дому из танков били. После этого они еще Лукашенко критикуют. И в Чечне что устроили? Боюсь, что к тому времени, пока моему служить, все-таки соединимся с Россией, а там, глядишь, и в Чечню загремит. Посадить бы этих перестройщиков на наши зарплаты да пенсии, посмотрела бы я на них…
Тяжелая, грязная, всегда неблагодарная работа власти. Она пытается явить некое единство, спасительную иллюзию примирения различных групп и классов. Нo это единство всегда за чей-то счет — сегодня за счет прошлых и будущих поколений, — а потому чревато гневом и праведным бунтом. В оценке политических деятелей современниками преобладают оценки сердца. Оценки разума за потомками. Эти оценки совпадают очень редко. Также, как интересы отдельного человека с интересами рода. Особенно во время войн и социальных переворотов. Но что нам до смысла, который успокаивает наших потомков, если сегодняшние чувства губят наши сердца и жизни? “Устойчивость — первое условие народного счастья. Как согласовать ее с бесконечным совершенствованием?” — написал однажды Пушкин.
Журчал ручеек неторопливой женской беседы, перешедшей на рецепты засолки и приготовления всевозможных полуфабрикатов из того, что вырастает на собственных грядках. За годы перестройки наше население освоило все технологии, за исключением домашней металлургии — по китайскому варианту. Скоро мы станем обществом робинзонов, не нуждающихся даже в пятницах. Я поклевывал носом, отключаясь, погружаясь в озеро сна, но тут же всплывал к поверхности, ненадолго задерживаясь и снова погружаясь. Можно сказать, что я спал баттерфляем, одновременно присутствуя в мире спящих и в мире бдящих. Можно было лечь на скамейку, распрямиться, но что-то мешало, некая глубокая приверженность к порядку, к внешним правилам поведения. Дело было не в деревенской ориентации на то, что скажут люди, а в болезненной чувствительности к искажению и умалению собственного образа. Я — и вдруг дрыхну на скамейке в электричке, словно какой-нибудь бродяга. Я себя еще слишком уважаю, чтобы быть вполне непринужденным и естественным. И вместе с тем уважаю окружающих, предлагая им образ, приятный во всех отношениях. Хотя им на это, может быть, и наплевать. Цель воспитания и есть создание и укрепление внутреннего образа, идеального “я”.
Станция Крупки. Райцентр. Когда-то нас в составе бригады комитета профтехобразования бросили сюда на помощь нашему сельскому хозяйству. Колхоз, куда мы прибыли, был занят заготовкой кормов. Но на днях случилась зарплата. Поэтому в окрестностях магазина то там, то тут из подзаборного бурьяна выглядывали полураздетые торсы сраженных витязей. Ох и силен этот змий, только выпусти его из бутылки! А попробовали запереть его там — государство развалилось. “Мы готовы помогать! — выступил один остряк. — Только чтобы с закуской!” Но помощь была уже не нужна. Магазинный запас выпит, а новый пока запретили привозить. Ничего не скажешь, кормили нас хорошо. Телята и свиньи исчезали в наших утробах, но количество съеденных, конечно, не совпадало с количеством списанных, иначе какой смысл был приглашать этих шефов. Две недели бесплатного отдыха на свежем воздухе, в полях и лесах. Мы грузили подсохшую тимофеевку на машины — три до обеда и три после. В перерывах валялись на траве, балдели. Перетискал всех симпатичных девиц. Не очень симпатичных тоже не обижал. Но вот, наконец в поле вышли и мрачные протрезвевшие мужики. Они шли за машиной, которая не останавливалась, как наша, и ловко метали огромные пласты. Полчаса — и с верхом. Да, помогать им нужно было только пить, во всем остальном они в помощи не нуждались.
Нет уже никаких сил сидеть. Надо подвигаться. Тома положила руки на перекладину тележки и опустила на них голову, лицом к окну. Учительница ушла в себя, забыв на скамейке застывшее тело и ненужное ей лицо, похожее на ограбленную витрину. Жизнь, затаившаяся где-то внутри, ничем не выдавала своего присутствия. Знакомый челнок пристроился на скамейке в конце вагона, сложив руки топориком и зажав их между коленями. Его внутренний образ был гораздо либеральнее. Я постоял немного в лязгающем и дергающем пространстве между вагонами. Этакая келья в дорожном миру. Немного — это действительно ключевое слово. Любой избыток раздражает. В нем утомляющая монотонность. Я люблю всего понемногу. Не зря же винегрет мое самое любимое блюдо, с ним может поспорить салат “Перестройка”, изобретенный Инной. Она считается женой моего приятеля, но исполняет при нем роль советского народа при Иосифе Виссарионовиче, поражая друзей и знакомых подвигами и свершениями. При этом Герман считает себя демократом. Правда, как и большинство наших демократов, — он демократ тоталитарный, — то есть хочет воли только лишь для себя.
Иду по вагону. Глядите-ка: стриженый красавец в позе лотоса и в наколках. Сидит на скамейке, как король на нарах. Рядом початая бутылка пива. Амнистия, возвращается. Живые глаза цепляют всех проходящих. Нет, друзья, хватило мне вас на вокзале в Вязьме. Еще через два вагона бросилась в глаза немолодая дама. Заинтригованный, присел напротив. Что-то неуловимое выделяет ее из публики. Некая внутренняя форма, явленная и во внешнем облике. Нет, она не из “мерседеса”. Скорее, из другой электрички. Моя небритость и застиранная штормовка не напрягают ее. Даже не знаю, как к ней подступиться. Смотрит на всех спокойно и благожелательно.
Девочка стоит на скамейке в середине вагона. Годика три, не больше. Изящная, как куколка. Бледное фарфоровое личико, темные кудряшки. Маленькие ручки с неправдоподобно миниатюрными пальчиками. Держась за спинку скамейки, разглядывает нас, как инопланетянка. Действительно, она уже с той планеты, на которой нас не будет. Девочка не боится, не пытается понравиться — просто смотрит, словно чувствуя какие-то токи, соединяющие ее с нами. Мы ее прошлое, пока еще живая история. Она — наше будущее, пристально разглядывающее нас. Мы зачем-то ей нужны. Хотя, на самом-то деле, она нужна нам. Старое русло всегда нуждается в свежей водичке.
Черной краской на сером бетонном заборе мелькнуло: “НАТО — параша. Беларусь — наша!” Элегантная соседка тоже заметила.
— а нас уже скоро вступят.
— Литва?
— Нет, Латвия. Рига.
— Акцента совсем не чувствуется.
— Акцент может быть только белорусский. Я из-под Орши. Все-таки сорок лет в Риге что-нибудь значат. Это своеобразный город, я рижанок узнаю сразу, и по внешности, и по одежде. Наша элегантность выглядит в Европе несколько провинциальной, женщина может быть одета очень недорого, но всегда со вкусом. Рижанки никогда не забывают, что они женщины. Вам это может показаться нескромным, но тем не менее признаюсь: мой муж до сих пор в меня влюблен.
— Это и не удивительно.
— а вы не испугаетесь, если я скажу, сколько мне лет?
— Возраст лишь расширяет возможности интересной женщины.
— Bce-таки дрогнули и предусмотрительно отступили. Расширять-то расширяет, но все больше в сторону ограничения. Зa одной моей пожилой приятельницей, женщиной исключительного обаяния, начал ухаживать семидесятилетний адвокат. Как человек практический и со связями, он заглянул в ее страховой полис. После этого он еще позванивает, заходит на чашечку кофе, но взять замуж не предлагает, ей всего-то восемьдесят пять!
— Вы хотите сказать, что вам… больше?
— Нe больше. Муж старше меня на четыре года. Тоже белорус, из нашей деревни. Окончил ленинградскую мореходку. Мы с ним долго переписывались, я тоже училась. Поженились и застряли в Pиге. Каждый раз, когда приезжаю на родину, с грустью убеждаюсь, что уровень культуры, особенно бытовой, в общении между людьми, там намного выше. Русские поэтому и уезжать не хотят, как их ни унижают. Раньше вообще было прекрасно: жили дома и одновременно за границей. Сын женился на латышке, с внучкой мне уже трудно разговаривать, но стараюсь. Все друзья-латыши, с которыми раньше общались, остались по-прежнему друзьями. Простые люди нормально относятся. Унижение чувствуешь только, когда с властью пересекаешься. Шенгенскую визу получить не можем, не граждане. Раньше постоянно брали к себе мою маму на зиму. Теперь это дорого, хлопотно, с сестрой в Орше зимует…
Подъезжаем к Борисову. Опять неудержимо потянуло в сон. Сдержал зевок, чуть не вывихнул скулы. Как-то неловко с такой женщиной сидя рядом предаваться сну, а уж тем более зевать. Прощаюсь, делаю вид, что выхожу в Борисове. Живая фарфоровая куколка, все так же, словно заколдованная, стоит на скамейке, медленно поворачивая голову из стороны в сторону. Одна моя бывшая любовь когда-то жила в Борисове. “Почему вы на мне не женились?” — спрашивала она спустя некоторое время. Увы, на женщинах, которые доставляют слишком много переживаний, не женятся. Они только для любви.
Много светлых глаз, благожелательных лиц. Торгуют только мороженым, пивом и газетами. Продавцы не такие энергичные, по-домашнему медлительные. Продавец пива забирает и бутылку, вычитая ее стоимость. Атмосфера более расслабляющая, чем в московских электричках, остановился в первом вагоне. Пристроился у окна и вдоволь назевался. Вытянул ноги, расслабился и заснул, прислонившись к стенке вагона.
Возвратил к жизни какой-то щебет. Немного притомленная мама, начинающая подсыхать, и двое сочных, свежих детей. Девочке лет восемь, мальчику лет двенадцать. Мама села на мою скамейку, дети напротив. Мама достает из сумки пакетик с оладьями. Запах меда. Текут слюнки. Дает детям по одному и сама съедает. Могла бы и угостить. У нее маленькие, но с загрубевшей на ладонях кожей руки. Возможно, приходится и корову доить. Сейчас по внешнему виду не отличишь, кто в деревне живет, кто в городе. Одеваются приблизительно одинаково — в турецкое — и, конечно, получше, чем лет десять назад. Относительно продуктов питания одежда стала дешевле, раза в два-три. Всегда можно сэкономить на желудке. Мальчик достает из сумки плеер, также ставший достоянием масс, а девочка кассету. Какая-то “Алсу”. Сначала имена, потом клички, и, наконец, просто номера. Новая звезда — 66 21! Массовое искусство активно прощается с личностью. Одну пробку мальчик втыкает себе в левое ухо, другую протягивает сестре. Она держит ее пальцами возле уха, щербатый рот приоткрыт, глазки светятся, коротковатый носик лоснится от удовольствия или еще от меда. Протягивает наушник матери, та наклоняется к ним, тоже слушает. Еще бы, третий и вся семья была бы при деле. Мать возвращает наушник. Девочка тоже втыкает его в ухо и начинает слушать, покачивая головой и шевеля губами. Удовлетворение собственных потребностей сочетается с уважением к окружающим. Техника воспитывает. Девочка в штанишках в клеточку, пышных, как юбочка. В двух местах заштопаны. Болтает ножками в такт музыке. “Прекрати!” — приказывает мама. Ножки сразу успокаиваются, только немного подрагивают.
В принципе, любая музыка требует движения, разрядки. Тем более современная, призванная сбрасывать излишки юной энергии. Классика, наоборот, аккумулирует. Естественно, что она для тех, у кого энергии уже поменьше. Но эти отрешенные лица с заткнутыми ушами — в метро, на улице. Сосредоточение на внутренних ритмах, потребность в которых постоянно возрастает, выключает в конце концов из реальности. Остается только нацепить видеоочки, и человек может быть абсолютно автономен, нигде не сталкиваясь с себе подобными. Послушные и веселые стада, каждый со своей музыкой и своими картинками, движутся то на работу, требующую все меньше извилин, то на отдых — к совместному топоту и мычанию. У молодежи все меньше потребности в словесном общении, в обмене чувствами, мыслями. Они обмениваются кассетами, жвачками, микробами и вирусами. Коллективное сознательное, реальный образ мира, создаваемый в процессе речевого общения, становится недостижим. Остается только коллективное бессознательное. На базе простейших инстинктов. Инстинкт культуры — чисто человеческий — атрофируется. Они теряют индивидуальную психологическую устойчивость, которая прививается только через сознание. Создается человек-масса, человек-наполнитель. Древний раб по сравнению с ним просто титан свободы. Цивилизация все доводит до логического конца, цинично создавая свободных рабов и порабощенных ими господ, кривляющихся на эстрадах и телеэкранах.
Странно — когда-то, перекинувшись парой фраз с соседями по купе, я спокойно засыпал, чтобы проснуться уже на подходе к Минску. От этих благополучных времен у меня не осталось никаких воспоминаний, лег, встал, промокнул лицо влажным полотенцем, собрался и вышел на перрон. Все. Путешествие закончилось. Ну, может быть, еще утренний пейзаж, начиная от Смолевич или Колодищ. Шероховатость и запоминаемость дороги возрастала пропорционально понижению класса вагона. Так благополучная жизнь награждает зияющей пустотой. Уже плацкартный немного приоткрывал окно в мир. Но, конечно, вне конкуренции — общий вагон. Народ там большей частью бойкий и раскованный, берущий глоткой и острыми локтями. Когда-то в общем вагоне мы ехали на диалектологическую практику в глубины Смоленщины. Юношеское сознание коробила стихия этой необобщенной, хаотичной, неряшливой жизни. Юность жаждет соответствия некоему идеалу, смутно звучащему в душе. В общем вагоне идеалов не было. Были потертые жизнью бедно одетые люди, бесконечно жующие, пьющие, играющие в карты, выставляющие ноги в пропотевших носках на проход, баюкающие детей, храпящие, бесконечно хлопающие дверями тамбура и туалета, загаженного вполне по-азиатски, — но без азиатского солнца все выжигающего и дезинфицирующего. Но в том же вагоне была и женщина с иконописным ликом, в цвету зрелой и уверенной в себе красоты. Круто вздымая бедро, она лежала на нижней полке, прижимая к себе ребенка, а рядом с ней, возле ног, как-то примостился, полусидя-полулежа, худой мужик с изможденным лицом и тяжелыми руками. Женщины и дети — оправдание любой жизни.
Девочка вынула пробку, отдала брату, он заткнул и другое ухо. Мама опять достала пакетик и выдала по оладушке, я тоже достал свою бутылку и маленькими глотками допил свой компот. Мать дала им платок вытереть пальцы. Просто сидеть и ничего не делать — на это сестричка была не согласна. Начала с того, что легонько двинула локтем своего братика. Он сделал легкое ответное движение, но продолжал слушать. Она шлепнула его по коленке. Ничего. Ущипнула за руку. Не реагирует, берет его ладонь, он не отнимает. Укладывает на свои колени и начинает экзекуцию, Он то напрягает пальцы, то расслабляет, противодействуя ее усилиям. Видно, что это их привычная игра. Оба довольны. Вот он сжимает обе ее ладошки в своей ладони. Она поднимает и опускает локти. Потом вроде смиряется, но неожиданно дергает. И на свободе. Но тут же принимается фундаментально щипать его руку. “А мне не больно!” Мальчик в том возрасте, на излете детства, на вершине индивидуального развития, когда организм пребывает в равновесии. Еще не включились гормональные программы, поворачивающие нас к любви и размножению, а значит, и к смерти. Лишь в этом возрасте любая вечность была бы наполнена до краев и не тяготила. Мать не обращает внимания на их возню, устало думает о чем-то. Она на обочине их счастья. Девочка, замечая мой интерес, развивает агрессию. Начинает бодаться. Развязывается косичка. Бант падает на пол. Она подает брату ленточку и поворачивается к нему спиной. Он привычно начинает заплетать ее русую косичку. Не знаю, как сложатся их отношения дальше, но пока они беззаботно-счастливые. Сестричка сидит в профиль ко мне, поглядывая украдкой: произвела ли впечатление. Произвела.
Конец приходит как всегда неожиданно. “Следующая —Тракторный!” Моя. Поднимаюсь, хотя мог бы еще посидеть. Нет, хватит, насиделся. Выхожу в тамбур. За серым бетонным забором тянутся складские помещения. Пустая бутылка напоминает о Володе. Его профессию смог бы освоить. Все впереди. Лошадка уже в стойле. Порадовала жеребят, убежавших в обновках на улицу. Раздала заказы, теперь нежится в ванной. Ее маленькая ступня высовывается из пены и упирается в кран с горячей водой. Удается закрутить почти до конца. Высокий подъем, аккуратно крашенные ноготки. Фаня проснулась, запахивает халат, взбивает руками прическу и, уменьшив звук, — муж еще дрыхнет — включает телевизор. Молодая такса поскуливает, не находит себе места. Нежное “соба-ач-ка” все еще стоит у нее в ушах, запах пропотевшей тельняшки щекочет ноздри. Окидываю взглядом вагон. Одна девушка читает. Пластмассовые ведерки с клубникой, пакеты с зеленью. Пожилая женщина вяжет, как викинги в море. Везут свою задумчивость и сосредоточенное молчание родным и близким. Чтобы сбросить его в прихожей, как плащ, и вволю предаться разговорчивой родственности и нежности. Или снова молчать, еще более замкнуто и отчужденно.
Ручки на спинках сидений похожи на ушки боевых топоров, поставленных в ряд, — для состязаний в стрельбе из лука. Надо, чтобы стрела достигла цели, пролетев через каждое из них.
Ну вот и все, стрела пролетела.
Сестричка снова с бантиком и оладушком. Я поднимаю ладонь и шевелю пальцами. Она улыбается и с готовностью повторяет мой жест. Такая же тупорыленькая и отзывчивая на разные штуки, как и та, что обитает сейчас на берегу Гудзона — в собственном доме (“Лучшем, чем у Германа!”) и с богатым мужем.
Всегда везде нас сторожит разлука. Найти мы жаждем, чтобы потерять. Мы впопыхах проносимся по свету. Жизнь — электричка, сумасшедший поезд, летит, о нас ничуть не беспокоясь. У ней маршрут и станции свои.
Написать песню. И родить дочку.
Окончание. Начало см. “ДН”. 2001. №8