Ион Друцэ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2001
Ион Друцэ
Реплика Толстого
России нужна религия.
Я тянул эту песенку и буду ее тянуть, сколько мне еще осталось жить, потому что без религии в России наступит, на сотни лет, царство денег, водки и разврата.
Л. Н. Толстой
1
Впервые я попал в Москву совершенно случайно и всего на несколько часов. Дом, в который я вошел, был ветхим дореволюционным строением, человек, с которым я познакомился, был старый букинист, постоянно обитавший в давно исчезнувших мирах, по каковой причине уделил мне всего несколько минут внимания. Судьбе, однако, угодно было, чтобы и этот мой первый приезд в Москву, и дом, в который я вошел, и старый букинист остались со мной на всю жизнь..
Случилось это полвека тому назад, когда мы все были, что называется, пылью на ветру; человеческие судьбы складывались и разрушались мгновенно.
После трех с половинной лет службы в пехотном полку, под солдатской лямкой, вдруг забрезжил свет. Весной 1952 года вышла моя первая, всего в несколько десятков страничек, но все-таки книжка. Дальше — больше. Чуть ли не на второй день приняли в Союз писателей, еще через несколько дней, на съезде, выбрали членом правления этого самого союза и, не дав опомниться, направили, как тогда было принято, в Сталинабад приветствовать таджикских писателей от имени солнечной Молдавии.
В те времена самолет из Кишинева до Сталинабада добирался трое суток. В первый день, с посадкой в Киеве, долетели до Москвы. На второй день был перелет из Москвы до Актюбинска. Само собой, летал я впервые.
После четырех часов сплошной болтанки, автобусом доставили нас, полуживых, на Кузнецкий мост и посоветовали часок-другой погулять по столице, пока освободится общежитие Постоянного представительства Молдавии.
Поднимаюсь вверх по Кузнецкому, выхожу на Лубянку, и тут же вырастает предо мной старенькое двухэтажное строение, на фронтоне которого красуется заветное: “Букинистический магазин”.
Не знаю, как и чем объяснить, но в первые послевоенные годы нашим идолом была КНИГА, нашим любимым занятием было ЧТЕНИЕ. В клубах, библиотеках, в книжных магазинах висело расписанное на все лады знаменитое выражение Горького: ЛЮБИТЕ КНИГУ — ИСТОЧНИК ЗНАНИЯ.
Печатали много, цены были соразмерны нашему скромному достатку. Гордостью каждого дома была полка с книгами, стеллажи в библиотеках трещали от непомерного груза, даже наша полковая библиотека в Тирасполе, где я служил, могла бы сделать честь любому высшему учебному заведению.
На улицах, на парковых скамеечках, на кухнях, на вечеринках, в поле и на завалинках, только и разговоров было что о книгах. Кто что достал, кто что прочитал, что за книга, как называется, легко ли читается и что там, в этой книге, особо интересного.
Побывать в Москве и вернуться без книги считалось делом неразумным, невероятным, непостижимым.
Букинистический магазин на Лубянке, как потом оказалось, считался одной из достопримечательностей Москвы, мало кому уступавшей по объему книг, альбомов, карт и всевозможных раритетов. Народу в то послеобеденное время, когда я в него забрел, было мало, человека три-четыре.
А красота, Бог ты мой, какая красота! Верхние полки блистали позолоченными корешками всевозможных изданий Брокгауза и Эфрона. Чуть ниже шли дореволюционные издания классиков, золотой век русской литературы в парадной форме. Рангом ниже скромно теснились лауреаты Сталинских премий, современные, прогрессивные писатели Запада. И это еще не все. В соседних залах — отделы альбомов, древних карт и раритетов, куда пускали и обслуживали в основном знатоков и западных дипломатов.
Странно, подумал я, такое пиршество, такое изобилие — и ни покупателей, ни продавцов. Однако, чу, в углу за прилавком какая-то тень зашевелилась. То был пожилой еврей маленького роста, сутулый и в очках такой немыслимой диоптрии, что видел он в основном периферийным зрением, и потому, вступив со мной в беседу, смотрел не на меня, а куда-то совсем в другую сторону.
— Что пожелает такой молодой человек?
— Книгу.
— Я понимаю, что книгу. Спичками и мылом не торгуем. А какую, позвольте узнать, вы хотели бы книгу?
— Мне бы какую-нибудь редкую и не очень дорогую….В пределах разумного…
— Судя по вашему акценту, вы откуда-то с юга?
— Из Кишинева.
— Так. Из Кишинева. И что вас заставило тащиться в такую даль?
— Проездом. Лечу в Сталинабад
— В Сталинабад! Как интересно! А зачем вы туда летите?
— Приветствовать съезд таджикских писателей.
— Так, — сказал старый букинист, резюмируя для истории содержание нашей беседы. — Молодой человек летит из Кишинева в Сталинабад приветствовать съезд таджикских писателей. Будучи проездом в Москве, заглянул к нам в магазин приобрести книгу. Редкую, недорогую, и еще какие будут ваши условия?
— Полезную.
— Полезную для вас или для таджиков?
— Желательно, чтобы и для меня, и для таджиков….
Старик задумчиво поплелся вдоль полок, точно углублялся в дремучий лес, в котором ему были знакомы каждая тропинка, каждый куст, каждая полянка.
— Да вот она!
Достал затерявшийся между полками небольшой томик в черном переплете, смахнул шершавой ладонью с него пыль и широким жестом сеятеля положил книгу на прилавок.
— Тридцать рублей. Будете вспоминать.
Само собой, я ее тут же купил. Сказать по правде, смутно помню, как долетел до Сталинабада, что было на том съезде и как вернулся обратно в Кишинев.
“Дни нашей скорби” — так называлась моя книга. То был сборник статей и документов: о чем писала русская и мировая пресса до Ухода, во время Ухода и после Ухода Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны. Краткая, сочная, объемная дореволюционная журналистика. Начало века, сотрясающаяся в предреволюционных муках Россия, потрясающая картина заката художника мирового значения.
Конечно, полковая библиотека за три с лишним года службы потрудилась надо мной основательно. Я был в курсе основных трудов Толстого, но голос самого художника, который меня почему-то особенно увлекал, все время уходил в длинные рассуждения, растворяясь в описываемых событиях, а тут голос Толстого гремел раскатом вне художественной стихии чуть ли не на каждой странице. Что ни сло-
во — то золото. Короткие реплики, незамысловатые житейские замечания о том о сем но, Бог ты мой, какой ум, какая мощь!! Какая всесокрушающая жажда правды!!Много позже я узнал, что книга эта была в ту пору полузапрещенной, о ней мало кто знал в России, что же до Кишинева, то там о ее существовании вообще никто и не подозревал. Таким образом, я вернулся из Сталинабада, как говорится, матерым толстоведом, знал то, что мало кто знал в Кишиневе. И, разумеется, как это водится в маленьких провинциальных городках, на каждом шагу — дай почитать.
Выпускать такое сокровище из рук я не решался и потому откупался пересказом особенно мне понравившихся эпизодов. Рассказывать я любил и, надо думать, умел. Слух о том, что начинающий писатель, который все еще ходит в гимнастерке, знает массу подробностей об Уходе Толстого из Ясной Поляны, разлетелся по всему городу.
Меня стали приглашать в разные дома на вечерники, или тусовки, как они теперь называются. Как и все интеллектуалы в первом поколении, я закреплял прочитанное бесконечными пересказами. И настал день, когда я знал эту книгу наизусть, от корки до корки. Похвалив меня за невероятную память, книгу таки умыкнули, она пошла по рукам, и следы ее затерялись, но ее потеря помогла мне еще лучше усвоить прочитанное. Многие подробности и фразы я помню до сих пор, хотя прошло добрых полсотни лет.
Например, помню заметку из суворинского “Нового времени” под заглавием “Прислуга об уходе Льва Николаевича”. Кухарки всхлипывали, кучера несли Бог весть что, сторожа имели свое суждение обо всем, а заканчивалась эта заметка фразой, которая потрясла меня своей щемящей простотой: “Почтарь Филька ничего сообщить не мог”.
Он и сегодня стоит, этот Филька, как живой, перед моими глазами. При всей расположенности русского человека поболтать с кем угодно, о чем угодно, Филька был настолько ошеломлен, раздавлен, убит горем, что ничего, решительно ничего сообщить не мог. Ком стоял в горле. Этим и вошел в историю.
Четверть века спустя после моей поездки в Сталинабад в двух шагах от той же Лубянки, в знаменитом Малом театре, состоялась премьера спектакля по моей пьесе “Возвращение на круги своя” об Уходе Льва Николаевича из Ясной Поляны.
В полночь, после премьеры и после того, что в таких случаях полагается, я поднялся на Лубянку. Ни того двухэтажного старого дома, ни знаменитого букинистического магазина, ни, разумеется, старого букиниста уже не было. Но брошенные им семена, каким-то чудом скатившись с площади вниз, проросли на сцене Малого театра живым театральным действом.
Низкий поклон тебе, Самуил Иосифович. Так, кажется, звали того старого букиниста.
2
На втором году обучения слушателей Высших литературных курсов поджидала экскурсия в Ясную Поляну. “К старику на порку”, — устрашали мы друг друга. Видит Бог, хотя среди нас было довольно много известных в стране писателей, даже лауреаты Сталинских премий водились, пороть было за что.
Поездка несколько раз откладывалась — то не давали приличного автобуса, то Николай Павлович Пузин, негласный наследник Ясной, большой знаток Толстого, приболел. Наконец все кое-как уладилось и в середине осени, ранним утром, выехали.
Человеческой природе присуще прикрывать свое волнение наигранным весельем, и чем глубже волнение, тем неудержимее и нелепее само веселье. Всю дорогу от Москвы до Тулы наш автобус разрывало от беспричинного, стадного хохота.
Многие взяли с собой еду и питье — три с лишним часа езды в один конец, проголодаешься, небось. У кого-то оказались сардельки, кажется, у нашего друга из Дагестана. Одна из этих сарделек была выкрадена, превращена в древний символ плодородия, ее бросали через головы из одного конца салона в другой, ей посвящали стихи и эпиграммы. Запомнилась эпитафия Юрия Левитанского:
Это была не сардэль,
А сосиска, в самом дэль
После Тулы оставшийся путь проехали в молитвенной тишине.
К великому нашему удивлению, нас, похоже, не ждали. У знаменитых башенок, обозначающих въезд в усадьбу, торчал одиноко, сгорбившись от холода, старичок с фотоаппаратом.
— Разрешите представиться, — заговорил он простуженным голосом в несколько старомодном стиле; старомодным было на нем все — и одежда, и обувь, и шапка. — Фотокорреспондент тульской областной газеты. С вашего разрешения, пару снимков для печати, ну и так, за небольшую плату, если кто пожелает…
Запечатлев наш курс, фотограф побежал по известным ему дорожкам за сотрудниками музея, которые, устав нас ждать, пошли по свои делам. Мы же гурьбой, медленно стали подниматься к барскому дому, а сердце в груди колотится, Боже, они ведь отсюда взлетели, чтобы разойтись по всему миру — и “Анна Каренина”, и “Война и мир”… Шутка сказать!!
А думал ли ты, дорогой читатель, отчего нас охватывает такое волнение, когда приближаемся к знаменитой обители? Думал ли ты, кем является, в сущности, читатель художественной литературы? Мы ведь не только читали, мы сотрудничали, творили вместе с Львом Николаевичем, мы были его помощниками, его соавторами, мы дописывали, каждый для себя, толстовские сочинения.
Мы росли и мужали, постигали мир и обогащались духовно на книгах Толстого. О Наташе Ростовой Толстой сообщает всего несколько подробностей, задает направление, высоту тона, остальное мы уже дорисовываем сами.
Мы и наряжали ее, отправляя на бал; вместе с Толстым мы создавали тех героев, которых носим в душе всю жизнь…
— А где Дерево бедных?! — услыхал я вдруг свой собственный голос.
К тому времени я перечитал столько материалов о Толстом, что, казалось, знал о Ясной Поляне решительно все. И вдруг — главное украшение усадьбы, знаменитый на весь мир ясень, Дерево бедных, под которым собиралась беднота и ждала, когда барин выйдет, исчезло. Ни самого ясеня, ни скамейки, ни колокола, висевшего на нижней ветке…..
— Заходите, пожалуйста, милости просим… Вот тут в ящике войлочные тапочки — у нас, как во всех знаменитых музеях мира, принято их надевать, чтоб не портить полы, но для вас, так и быть, сделаем исключение…
Мы не пожелали быть исключением. Надевали тапки, а дама-экскурсовод поджидала нас в дверях. Лицо ее светилось гостеприимством, а в глазах застыло презрение к “мастерам соцреализма”.
— Где Дерево бедных?! — тупо продолжал настаивать я.
— Тише, — прошептал мне старый фотограф, замыкавший шествие. И, подойдя совсем близко, добавил: — В Ясной Поляне не принято настаивать на своих вопросах…
Как и все музеи, дом Ясной Поляны был холоден и пустынен. Никогда не думал, что отсутствие человеческого тепла в доме может так удручать. К тому же эта дама, играющая в любезность…. Голос казенен, строг и сух. Информация общеизвестная и минимальная. Никаких подробностей, никаких изюминок.
— Вот тут, внизу, кабинет.
— А эти поперечные балки под потолком зачем?
— Так строили раньше. Укрепляли стены.
— А железные крючки зачем повесили?
— Когда забивали скот, на эти крючки вешали туши, чтобы мясо не портилось.
— Что же, тут висели туши, а рядом, за столиком, Лев Николаевич писал “Войну и мир”?!
— Ну зачем так упрощать! Здесь была кладовая в дни молодости Льва Николаевича, затем кладовая была переделана в летний рабочий кабинет. Тут побелили, прибрали, ну а балки с крючками как висели, так и остались… К тому же настоящий рабочий кабинет Льва Николаевича наверху, давайте поднимемся. Вот спальня, вот кровать, вот знаменитая швейная машина Zingher, на которой Софья Андреевна шила Льву Николаевичу знаменитые блузы — другого он не носил.
— Сохранилась в доме хоть одна такая блуза?
— Вы что, столько времени прошло с тех пор!!
— Моль их, что ли, сожрала?
— В России и кроме моли было много чего. Разве вы не пели вместе со всеми — “весь мир насилья мы разрушим, до основанья, а затем…” Какие там блузы!!
— А сама машинка в рабочем состоянии, на ней можно шить?
— Кто знает!
— Вы не пробовали?
— Мы филологи, а не швеи. Вот письменный стол Льва Николаевича. Обратите внимание — полка со словарем Брокгауза и Эфрона поставлена низко, над самым столом, чтобы можно было пользоваться словарем, не вставая.
— Как, и это вся библиотека Льва Николаевича?! Где знаменитые книжные шкафы, о которых упоминают и Чехов, и Горький?..
— В коридоре, в проходах, кругом книжные шкафы.
— А можно их открыть?
— Зачем?
— Чтобы посмотреть.
— Что смотреть?
— Книги с пометками Льва Николаевича.
— Первые два шкафа открыты. Можете посмотреть. Только осторожно.
— А что в остальных шкафах?
— Тоже книги, но их трогать нельзя.
— Почему?
— Опечатаны. Сургучной печатью.
— Кем?
— Теми, у кого есть сургучная печать.
— А почему опечатали?
— Не знаете, почему?
— Не знаем.
— Из-за пометок.
— Что крамольного могут содержать пометки Льва Николаевича?!
— Еще как могут!! Представьте себе, напротив приведенной цитаты из Маркса карандашом Льва Николаевича: “Ха-ха”. Кому это понравится?!
— И когда их опечатали?
— Кажется, а тридцатом, сразу после отъезда Александры Львовны за границу.
— И что, с тех самых пор?!..
— Так и стоят. Только пыль вытираем с них перед большими праздниками.
Покидали мы Яснополянскую усадьбу в глубочайшем унынии. Бывает, что, хотя хозяева оставили этот мир, какой-то жилой дух былого все еще хранят стены дома, какой-то отзвук шагов, голосов… И надо же, именно тут, в Ясной, где, казалось, все отмечено Провидением, увековечена святая энергия постоянного совершенствования, именно тут все остыло, выветрилось, покрылось печалью небытия…
— А все-таки, — заговорил вдруг волжским баритоном один из наших слушателей, который, хоть и демобилизовался, все еще носил форму полковника Советской армии. — Вас, кажется, спросили про Дерево бедных?
Экскурсовод навострила ушки. Вопрос с южным акцентом можно было пропустить, а на волжский говорок надо реагировать.
— Да, кажется, кто-то что-то спросил, но вопрос этот сложный, запутанный… Не будем тратить на него ваше драгоценное время.
— Мы никуда не спешим. Итак, о Дереве бедных мы ведем речь. Почему его нет на месте?
Экскурсовод внимательно нас оглядела, видимо прикидывая, в какой степени мы посвящены в государственные дела и до какой степени можно нам доверять. Конечно, “мастера соцреализма” классом ниже литературы прошлого века, и все-таки… Полковник есть полковник. К тому же у многих на груди были ордена. Эти люди воевали, они за Россию проливали кровь и они сегодня хотят знать, куда девалось Дерево бедных.
(Прослушав отрывок из “Мертвых душ”, Пушкин воскликнул: “Боже, до чего грустна наша Русь…” И в самом деле, до чего же она грустна, даже во дни самых своих светлых праздников, когда ее сыновья в зените мировой славы…)
С годами Дерево бедных разрослось так, что перекрывало почти всю крышу барского дома. Сухая листва гнила на кровле из года в год, во время бурь и непогоды дерево било ветками по крыше, местами пробило жесть, дом стал протекать. Яснополянский музей, бедный, как и все литературные музеи, взвыл и пал к ногам Минкульта с просьбой о помощи.
Министерство культуры, всесторонне обсудив создавшуюся ситуацию, обратилось в Минлесхоз с просьбой помочь сохранить и барский дом Ясной Поляны, и Дерево бедных так, чтобы это было на вечные времена. Один Толстой был на всю Россию. Больше не было и, возможно, не будет такого, как он.
Минлесхоз ответил, что такие вещи он делает запросто, при условии перечисления соответствующей суммы на соответствующий счет. Деньги были перечислены, договора заключены, и ранним утром, когда музейщики еще спали, сотрудники Института консервации древесины приехали, спилили Дерево бедных, очистили от веток, погрузили, увезли в Москву, высушили в своих печах, покрыли каким-то импортным лаком, обтянули пленкой, привезли обратно в Ясную, выгрузили и сказали:
— Все! На вечные времена! Отныне ни червь, ни карь, ни огонь, ни влага — ничто его не возьмет!!
— Так-так-так… И где же оно теперь, Дерево бедных?
— Там, за сараем, под навесом…
Возвращались молча. За три с половиной часа — ни стихов, ни реплик, ни эпиграмм. Так, изредка соседи по скамейке о чем-то тихо перешепчутся, и опять едем в полной немоте. Кто-то на какой-то остановке купил бутылку водки, но питье не пошло. Изредка бывает в России что вот, водка есть, а не пьется.
Я сидел на последней скамеечке, у окошка, и чувствовал себя кругом виноватым. Конечно, в какой-то степени эту поездку спровоцировал я сам своими бесконечными рассказами об Уходе Толстого, но кто мог знать, что Уход был столь абсолютным, столь фундаментальным, что в России даже блузы-толстовки — и те пали жертвой мировой революции!
Но нет! Велик Господь! Пусть революционные массы крушат основы устоявшихся держав, пусть всесильные министерства пишут друг другу реляции и перечисляют деньги, пусть пилят знаменитое Дерево и сушат его в своих печах, что до меня, то в моей душе как-то вдруг, само собой, ожило и зашелестело Дерево бедных.
Оно по-прежнему прочно, могуче стояло у порога яснополянского дома, и в доме горел свет, слышна была музыка, в доме Толстых принимали гостей… Я сидел у своего окошка, слушал Шопена, реплики хозяев, реплики гостей и уже знал, что пройдут годы и я непременно это напишу.
Если не писать о том, что вдруг, каким-то чудом в твоей душе ожило и зашелестело, незачем учиться в Москве на Высших литературных курсах, незачем считать себя писателем, да и жить, по правде говоря, незачем…..
3
В послевоенные годы наши умы были захвачены масштабностью. Все стремились мыслить масштабно, действовать масштабно, писать, конечно же, тоже масштабно. Самые незамысловатые рассказы простых людей о пережитом тяготели к эпическому жанру. В самой литературе царили “Война и мир”, “Тихий дон”, “Угрюм-река”, “Сага о Форсайтах”…
Бунт Григория Мелехова будил мастеров слова по ночам, и они долго ломали головы — как это Шолохову удалось сказать правду о нашем времени и не быть при этом расстрелянным?! Возможно ли это в принципе? А если один уже прошел по этому тонкому льду, почему бы и нам не попробовать!
Прозаики бредили романами в трех томах. Я не упомню сколько-нибудь заметной журнальной публикации того времени, в конце которой не значилось бы таинственное — “Конец первой книги”. Быть прозаиком и не сочинить своей эпопеи было немыслимо, недостойно, если хотите — не по-мужски.
Само собой, после окончания ВЛК, после того, как на сцене ЦТСА прошла премьера моей первой пьесы “Каса маре”, редактор журнала “Дружба народов” Василий Смирнов, закоренелый прозаик-деревенщик, стал расспрашивать, как дела с романом. Пишу я его или нет, он даже не поинтересовался, потому что в ту пору все писали романы. Заключили договор и выплатили под него аванс, прекрасно понимая что, живя в однокомнатной квартире с двумя малыми детьми, трехтомную эпопею не поднимешь.
Познай самого себя — говорили древние. И что вы думаете? Это далеко не бесполезное занятие. Оказалось, что мой роман каким-то образом уже угнездился во мне. Он собирался долго, сам собою, как собираются вешние воды после схода снежных покровов, и первая его часть, “Степные баллады”, сложилась, вернее говоря, спелась легко, за одно лето, и уже в начале следующего, 1963 года, была напечатана. Однако шум вокруг этого романа возник еще до его появления в печати.
Каждую осень “Дружба народов” проводила во всех Союзных республиках кампанию по подписке. В качестве образцов рассылали что-нибудь из того, что лежало в портфеле журнала, для публикации в местной печати. В том году разослали мои “баллады”, благо каждая из них представляла собой как бы отдельный рассказ.
Слухи о том, что в Баку, Тбилиси и Талинне печатаются какие-то были из жизни молдавской деревни, дошли до Кишинева и заставили местное начальство высоко поднять свои партийно-государственные брови. Это было больше, чем нарушение порядка, эта была неслыханная дерзость. Коммунистическая партия, абсолютная владычица на своей территории, не выносила, если что-либо происходило без ее ведома…
Тем временем “Советская Молдавия”, чтобы не отстать от других центральных газет Союзных республик, напечатала одну из баллад, пообещав читателю еще два отрывка в последующих номерах. Увы, они так и не появились. Грянул гром в высших сферах, редактор Николай Гладилин схватил свой выговор, публикация захлебнулась.
Конечно, главные политические события в те годы, как, впрочем, и теперь, происходили и продолжают происходить под ковром, однако никто и ничто не мешает нам гадать, что там под ковром происходит. И это не плод праздного любопытства или нездорового интереса; от этого зависит сама наша жизнь.
Так или иначе, в Молдавии меня вдруг перестали печатать, издавать, приглашать на встречи с читателями, и как-то все время давали понять, что не надо слишком много брать на себя, не для тебя, мол, широкие полотна и незачем идти дальше той крамольной ремарки, которой завершалась моя публикация в журна-
ле — “Конец первой книги”. До этого, мол, еще надо дорасти. Дослужиться. Постарайся найти общий язык с местным начальством. С другой стороны, вторая книга романа уже существовала, не написать ее было невозможно.Что делать? Ехать в Москву. Свет идет с востока, гласит древняя мудрость.
По дороге в Москву я долго размышлял на вагонной полке — чем те безобидные картинки народной жизни могли так задеть кишиневских самодуров? Скорее всего, дыханием истории. Партия не могла и мысли допустить, что какой-то там деревенский самоучка, сержантик, который за три с лишним года умудрился не дослужиться хотя бы до старшего сержанта, вознамерился мыслить широко, масштабно, рассказывая всему миру историю своего народа. Это была не то что крамола, это было святотатство, ибо партия сама творила историю, сама решала, кому, как и что рассказать. У нее для этой цели были Институты, Академии, тысячи специалистов всевозможных направлений, средства, материальная база, а тут какой-то пахарь-единоличник, которого никто никогда ни на что не уполномочивал…
В некоторых странах бывшего соцлагеря затеяли закон о люстрации, попросту говоря, ищут тех, кто сотрудничал с органами КГБ. Не знаю, как в других бывших республиках с этим обстоит дело, что до Молдавии, то, по словам одного из крупных партийных вождей прошлого, если, не дай Бог, дойдет до люстрации, останемся без интеллигенции, потому что сотрудничали все.
До конца своих дней буду помнить тончайшую работу этих мастеров плести интриги. Вдруг умолкает домашний телефон. Дверной звонок уходит в неоплаченный отпуск. В почтовом ящике одна пыль. Близкий друг, изобразив немыслимую спешку, бросает на ходу таинственное: “Не знаю, чего они от тебя хотят, ей же
ей — не знаю…” Родные из деревни не отвечают на письма.Разделяй и властвуй — это римское изобретение стало универсальным, оно использовалось в глубокой древности и используется до сих пор во всем мире, что уж говорить о Кишиневе, над которым витают остатки латинской речи… Одного не учли мои гонители — художника невозможно разделить с творением его духа — словом. И если то слово одухотворенно, оно все равно родится, все равно будет жить, все равно уйдет в мир и станет орудием недовольных, а недовольных властями в мире полным-полно, что уж говорить о Кишиневе…
Теперь уж и не припомню, то ли я в самом деле в юности был остроумен, то ли молва приписывала мне добрую половину антисоветских колкостей, но я вдруг был взят на особый учет. Заткнуть человеку рот — это в Кишиневе умели. Главное было — испортить настроение, а там уж ему не до острот. Туда не выберут, туда не включат, в эту бригаду хоть и возьмут, но дадут слово под самый конец, когда изнемогающая публика больше смотрит на выход, чем на трибуну.
По моему глубочайшему убеждению, смысл культуры заключается в том, что, просвещая, она одновременно заражает дух свободой, без которой человеческая жизнь теряет смысл, ну а в русской культуре чего-чего, а свободы духа, причем неограниченной, дерзкой, хоть отбавляй. Важно и то, что, единожды зародившись, человеческий дух живет по своим собственным законам. Рожденная духом энергия никуда не девается, она просто накапливается, накапливается, после чего в один прекрасный день взрывается…
И она таки взорвалась. Поскольку нас все время гнали, причем упорно, методично, грубо, с запада на восток, осенью 1965 года, выступая на очередном съезде писателей, я как бы мимоходом заметил, что, раз уж наш язык происходит от латинского корня, разумно было бы перейти и на латинский алфавит. Это соображение могло бы проскочить как обыкновенная шалость начинающего литератора, если бы зал не взорвался овациями.
Немедленно было созвано бюро ЦК, съезд был объявлен националистическим, нас, вновь избранных в правление, тут же вызвали на ковер.
Помнится, дело было в декабре, мело снежком, похолодало. Мы шли ранним утром к начальству на ковер, каждый своей дорогой, как кому было удобнее. Лично я шел по центральной улице, и, когда вышел на площадь Победы, меня вдруг догнал мой приятель Ион Чобану. Это был неплохой прозаик, неплохой человек, но почему-то всегда, абсолютно всегда, очень приближенный к властям и потому очень информированный. Догнав, он дружески обнял меня на ходу и тихо, мечтательно произнес:
— Какое счастье, что твоя жена москвичка и тебе, в случае чего, есть куда податься…
— Ты считаешь….?
— И чем раньше, тем лучше.
— Для кого?
— И для тебя, и для нас….
Москва так Москва. Как-то так случилось, что в первые же дни по приезде в Москву я встретил во дворе Союза писателей Александра Абрамовича Аникста, знаменитого ученого-филолога, любимца наших ВЛК, прочитавшего нам курс по Шекспиру. В личные отношения он с нами не входил, но, по некоторым признакам, следил за работами своих бывших студентов.
Завидев меня, остановился и, отведя в сторонку, спросил:
— Как подвигается вторая книга романа? Первая понравилась.
— Сложно.
— Почему?
— В Кишиневе бунтуют.
— Против чего?
— Против всего. И против “Степных баллад”, и против “Каса маре”, и против того, что в детстве отдали меня в школу и выучили грамоте…
Александр Абрамович, тонкий ценитель юмора, улыбнулся.
— Ну, теперь уж поздно, теперь уж ничего не поделаешь…
— Как сказать! Вчера получил повестку из Кишиневского горсовета. Грозятся отобрать квартиру.
— Ну и пускай. У вас, как я слышал, есть крыша в Москве?
— Крыша-то есть, но, отобрав квартиру, они лишат меня возможности туда ездить, лишат информации, лишат возможности духовного общения с моими корнями.
Александр Абрамович высоко поднял свою красивую голову и снисходительно улыбнулся.
— Духовное общение не входит в компетенцию ЦК.
— В чью же компетенцию оно входит?
Поднял глаза к голубым небесам.
— Только и только Его это воля. Вчера, к примеру, я провел чудный вечер с замечательным японским поэтом. На сегодня у меня приготовлены легендарные записки тибетского монаха. Не говоря уж о мире Шекспира, в котором я провожу всю свою жизнь. Духовный мир никому не подвластен, не подконтролен, не подчинен. Это единственная наша реальная свобода, самим Господом дарованная. Цените ее, ибо духовный мир — это среда нашего с вами обитания, форма существования человеческого рода.
— Александр Абрамович, униженный дух творить не может.
— А вы и не давайте себя унижать.
— Как?! Чем мне ответить на те грязные потоки, что несутся на меня с юга?..
Аникст снова высоко, по-царски поднял свой просвещенный лоб и философски завершил нашу беседу:
— ПРЕНЕБРЕГИТЕ.
После чего, отвесив поклон, удалился.
О, этот воистину великий, магический, неукротимый русский язык! В том положении, в котором я тогда находился, спасти замысел, открыть дорогу второй книге могло только это единственное слово: ПРЕНЕБРЕГИТЕ!
И все встало на свои места. В самом деле, художник — не слуга, а летописец своего народа, он не просто владелец двухкомнатной квартиры на улице Ленина, под окнами которой бегают троллейбусы с пяти утра, а КНЯЗЬ ДУХА, пророк, которому суждены не лавровые венки, а камни, и чем яростнее, чем настойчивее будут травить, тем, стало быть, ты их глубже достал и, стало быть, да здравствует свет, да скроется тьма!
Итак, выбор был сделан. Оставалось перейти Рубикон. Вернувшись в Кишинев, наскоро собрав книги и кое-какие пожитки, упаковал все это в два ящика, сел в поезд и уехал в Москву. Думал, на время, а оказалось — на всю жизнь.
Молдавский критик Василий Коробан впоследствии отметил, что после первой книги роман несколько изменил свое русло. Вторая часть, вышедшая под названием “Бремя нашей доброты”, стала более жесткой, целеустремленной, бескомпромиссной.
В те годы “Дружба народов” печатала серию книг в качестве приложения к журналу и, зная мое материальное положение, редакция постаралась, чтобы в начале 1968 года, следом за журнальной публикацией, роман вышел отдельной книгой.
Буря, поднявшаяся с юга, не ведала границ. Требовали изъять роман из продажи, изо всех библиотек, закрыть сам журнал “Дружба народов”, ставя его в один ряд с журналами “Звезда” и “Ленинград”. Один из документов этой эпопеи сохранился в архивах ЦК и опубликован.
В ответ на безумства Ивана Бодюла, первого секретаря ЦК компартии Молдавии, журнал выдвинул “Бремя нашей доброты” на Ленинскую премию. Роман прошел на ура в Комитете по Ленинским премиям, по слухам, за него даже успели проголосовать, но пришло грозное письмо Бодюла из Кишинева. Комитет прекрасно понимал, что это послание написано как минимум в два адреса, а воевать с вышестоящими органами у него не было возможности, и он благоразумно сдался.
Роман повис между небом и землей: он как будто был, но в то же время его как будто и не было.
Справедливости ради нужно сказать, что спустя какое-то время роман напечатали в издательстве “Молодая гвардия” тиражом в сто тысяч экземпляров, но у меня до сих пор осталось ощущение, что издали всего сто экземпляров, которые заказал сам автор, потому что за все последующие годы нигде, ни в одном книжном магазине, ни в одной из библиотек я своего романа не встречал. То, что его замолчала критика, само собой разумеется. Было множество попыток заблокировать его перевод на другие языки. Такого романа в советской литературе не существует, сказали в высоких сферах. А высокие сферы, они высокие и есть. В результате “Бремя нашей доброты” все-таки больше не было, чем было.
Набив руку и, как говаривали в старину, пострадав за правду, самое время было приниматься за Уход Толстого из Ясной Поляны. Мы все когда-нибудь уходим из своего гнезда, чтобы больше туда не возвращаться. Уходим физически, уходим духовно, уходим помыслами и надеждами.
Поехал в Малеевку, начал писать повесть, но живой голос Толстого, который меня когда-то околдовал по дороге в Сталинабад, мощно прорывался на каждой странице, и жалко было заглушать его своими авторскими описаниями. Не та фигура, чтобы о ней рассказывать, Толстому самому нужно было предоставить слово.
И вот “Возвращение на круги своя”, эпопея, исполнявшаяся мною в устных вариантах на протяжении четверти века, наконец легла на чистые листы бумаги. Как будто хорошо, но достаточно ли хорошо, чтобы выпустить работу из дома? Это одна из самых деликатных проблем писательской жизни, на которую указывал еще Гоголь, считавший, что написанный текст должен отлежаться у писателя не менее семи лет. Не знаю, как другие, но я с большим трудом отрываю от себя написанное и, семь не семь, а хоть недельку-другую даю полежать…
Как-то поздней осенью Алесь Адамович, затащил меня на Таганку. Не помню теперь ни самой пьесы, ни названия спектакля, но что меня потрясло до основания в тот вечер, так это песня Владимира Высоцкого.
Актер, поэт и певец, взобравшись в глубине сцены на натянутые провода, исполнял, кажется впервые, свою знаменитую “Идет охота на волков”. Здесь, внизу, на земле, все горело, взрывалось, уничтожалось. От этого кромешного ада его прямо вытолкнуло, выбросило вверх, и он, вцепившись в телеграфные провода, едва удерживая гитару и самого себя на весу, на лету, на одном дыхании пел:
Идет охота на волков,
Идет охота……
Высоцкий помог мне оторваться от земли и с высоты птичьего полета увидеть свою страну, самого себя и свою судьбу. Смириться с кишиневским самодурством я не мог, идти против него тоже было невозможно, поскольку добрая часть кишиневских орлов перелетела в Москву. Оставалось одно — писать в ЦК.
Андрей Лупан, поэт и мой друг, который в то время работал секретарем в Союзе, узнав, что я пишу в ЦК, попросил дать прочесть, прежде чем отправить. Я поехал к нему в гостиницу “Москва”, где он в ту пору жил.
— Надо жестче, — тихо шептал он, озираясь вокруг и задыхаясь, ибо прожил жизнь с одним легким, о чем мало кто в Кишиневе знал. — Неужели ты не понимаешь, куда они тебя загнали?! Они же волчий билет тебе повесили на шею!.. Они довели тебя до края пропасти. У тебя нет выбора! Пиши.
Я дописал, отнес свое послание в окошко приема писем ЦК, и, пока шел домой по Сретенке на свою треклятую Колхозную площадь, меня вдруг осенило. Моей готовой уже пьесе об Уходе Толстого недоставало рассказа о волке-одиночке, шедшем погибать по своей воле от невозможности дальше жить. Этот рассказ, размеченный кусками, должен был пронизывать действие насквозь, перекинув мостик от начала века в его конец, из толстовского мира — в наш безумный и грешный мир.
Легко, за один вечер, рассказ был написан и так естественно врос в живую ткань, что у меня было искушение немедленно отправиться в театр. И отправился бы, если бы не час ночи, время, когда театры закрыты, одни вахтеры судачат и гоняют чаи.
4
В Постановлении Русской православной церкви об отлучении Льва Николаевича Толстого, среди прочего, говорится: “…граф Лев Николаевич Толстой, в прельщении гордого ума своего…”
Художественное дарование — одно, ум — другое. Они не всегда и не обязательно обитают под одной и той же оболочкой. У Льва Николаевича воистину был могучий, бескомпромиссный, если хотите — беспощадный ум. По причине своей гибельной страсти непременно докопаться до сути вещей он почти постоянно находился в конфликте и с царем, и с Синодом, и с высшем обществом России, и со множеством философских течений, владевших умами в конце девятнадцатого — начале двадцатого столетия. Иной раз случалось — вскользь оброненное Толстым замечание, подхваченное прессой, сотрясало общество до самых основ.
Вот, к примеру, за обеденным столом бурно обсуждается полемическая заметка, только что напечатанная в какой-то газете. Лев Николаевич молча обедает, в дискуссии не участвует. Наконец добираются и до него, хотят узнать его мнение.
— Странно, — говорит задумчиво Лев Николаевич, — вот все в доме тихо, хорошо, покойно, каждый занимается своим делом, но приходит почтальон с ворохом больших бумажных листов, испачканных типографской краской, и все летит кувырком.
Это, как вы понимаете, высказывание Льва Николаевича о прессе того времени и, я бы сказал, о прессе вообще. Ну и, конечно, особенность человеческой природы тут тоже подмечена.
Что и говорить, в моей пьесе об Уходе Толстого, пьесе, основанной главным образом на документальном материале, было достаточно острых реплик, которые в состоянии и теперь, если не потрясти, то, по крайней мере, сильно встревожить общество. Особенно за реплику, выделенную эпиграфом к этим заметкам, я беспокоился, потому что это была, конечно же, больше, чем реплика.
Само собой, в этих словах Толстого содержится некая крамола, то есть определенный призыв к пересмотру существующего уклада жизни. Но это была, по моему глубокому убеждению, не просто случайно оброненная в разговоре мысль, это была выстраданная художником на протяжении его долгой жизни позиция, это была, в моем представлении, та щемящая, насущная правда, ради которой человек и приходит в этот мир; это было, если хотите, его завещание России…
Прошел почти век, как не стало Льва Николаевича, и что это был за век! Две мировые войны, революция, гражданская война, ликвидация крестьянства как класса, тридцать седьмой и последующие годы сталинских репрессий. Виктор Астафьев как-то рассказывал про упрямую женщину, годами искавшую могилу своего отца на пустырях бывших концлагерей. Когда она, в третий или четвертый раз забрела в их сибирскую деревушку все с теми же расспросами, местный старик, пожалев ее, сказал:
— Милая моя… Если задрать земной подол от Камчатки до Карпатских гор, будет белым-бело от костей невинно убиенных…
Этот сибирский крестьянин одной-единственной репликой нарисовал такую картину, создал такую многотомную эпопею хождений по мукам многих народов, что возврат к традиционному вероисповеданию может оказаться недостаточным, тут может встать вопрос о новом крещении….
С театром Советской армии, поставившим мою первую пьесу, у меня сохранились самые добрые отношения. Прекрасный актер и режиссер Андрей Дмитриевич Попов, сын знаменитого Попова, изредка названивал, напоминая, что пора принести в театр новую пьесу. Видимо, театр находился в некотором застое, потому что, едва получив текст “Возвращения”, чуть ли не на второй день сам Попов прочитал ее на труппе, по-моему, даже роли успели распределить.
Толстого должен был играть сам Андрей Дмитриевич, Софью Андреевну — незабвенная Добржанская. Оставалось самое малое — получить добро на начало работы от Главпура, Главного политического управления Армии и Флота, если кому не знакома эта аббревиатура. Первый заход оказался неудачным. По возвращении из Минобороны Попов позвонил и сказал упавшим голосом:
— Зайдите. Есть разговор.
В кабинете главрежа сидели сам Попов, Добржанская и лежала замусоленная, вся в пометках, рукопись моей пьесы. Человек в высшей степени интеллигентный, Андрей Дмитриевич долго мялся, не зная, с чего начать.
— Скажите… Ион Пантелеевич… если встанет вопрос… ээээ… в таком плане, что… эээ… для начала работы придется… поступиться несколькими репликами?
— Вы имеете в виду мои реплики или толстовские? Они там идут вперемешку.
— Это может коснуться и тех, и других….
Я понял, какой разговор состоялся в Главпуре. И о чем.
— О моих репликах можно потолковать, что касается толстовских — и речи быть не может.
— Рассказ о волке вы к чему относите?
— К толстовским, конечно.
Они долго сидели, два прекрасных актера, в удручающей тишине. В конце концов Добржанская сказала:
— Его можно понять. Я с ним согласна. Он прав.
— Что ж, — сказал Попов, — сделаем еще один заход. Поклонимся в ножки… Не впервой.
Поклон в ножки тоже не помог. Единственное, что удалось, это добиться согласия генерала Востокова потолковать с автором, как говорилось в тех военных кругах, — выяснить позиции и установить возможные точки соприкосновения.
За свою долгую жизнь у меня накопился немалый опыт ведения бесед со всевозможным начальством, но разговор с Евгением Ивановичем Востоковым — это травма на всю жизнь. Он изначально давал понять, что он генерал, а ты — никто, тебя не следовало бы и на порог пускать, но, раз служебные обязанности вынуждают, так и быть, уделит тебе минуту-другую, не более…
— Слушаю тебя, Иван, как тебя там по отчеству…
Наша беседа напоминала езду по бездорожью на автомобиле без колес. Мы не то что на двух разных языках разговаривали, мы на двух разных полюсах находились, и достучаться, докричаться друг до друга не было никакой возможности.
Хотя Евгений Иванович особо опекал художников и сам при случае баловался кистью, даже, по слухам, был членом Союза художников, культуру в целом и художественное мышление в частности он ненавидел люто. Как я теперь понимаю, служба его состояла в том, чтобы запахивать все то, что произрастало самосевом и имело при этом тягу к росту и плодоношению. Пахал он лихо, зло, безоглядно.
Принимал он меня в какой-то маленькой комнатке, сидя за крошечным письменным столом, на котором, однако, стоял белый телефонный аппарат с позолоченным гербом на диске. Голос его был сух и напряжен, точно мы говорили по телефонным аппаратам довоенного времени.
Все ему было не так — и эпоха, и сам Толстой, и его Уход из Ясной Поляны. Ему все не нравилось — вплоть до шрифта моей пишущей машинки, вплоть до самой бумаги, на которой была пьеса напечатана. Материал он знал плохо. Я временами как бы незаметно подкидывал ему информацию, просвещал как мог, временами противоречил, спорил, ловил на слове.
В конце концов, генерал Востоков, выйдя из себя, с солдатской прямолинейностью отрубил:
— Товарищ Друццее!! Советскому воину незачем знать, как, когда и почему граф Толстой ушел из Ясной поляны! У советского воина другие задачи! Вы свободны!
Это был конец. Конец аудиенции в Главпуре, конец замыслам театра Советской армии, конец моей надежде увидеть живого Толстого на сцене и услышать его голос. Покидая кабинет, я заметил, с каким вожделением генерал пододвинул к себе белый телефон, украшенный государственным гербом.
И он таки им воспользовался. Да так широко, всесторонне, фундаментально, что, куда бы я ни сунулся после этого со своей пьесой, там уже все знали и тихо передавали друг другу: “Главпур зарубил. На самом высоком уровне”.
Что ж, как молдаванин я мог бы и смириться со своей судьбой, для молдаван это дело не новое, но гордый граф Толстой, великий, всемирно известный художник ни за что не хотел склонять голову перед каким-то чиновником военного ведомства. И я вспомнил, что поначалу собирался не пьесу, а повесть об Уходе Толстого написать. Даже где-то сохранилось начало. А когда начало есть, долго ли переложить материал пьесы в повествовательном ключе?
Поехал в Малеевку, через месяц вернулся с готовой повестью и тут же зашел к Валентину Оскоцкому, заведовавшему в “Дружбе народов” прозой.
— Ваня, ты молодец, — кричал он мне в трубку уже на следующий день. — Я переговорил с нашими. Будем печатать, сдаем в очередной номер.
— Но, Валентин, имей в виду, никакой правки. Особенно в той части, что касается реплик Толстого…
— Ты с ума сошел! Хотел бы я видеть того, у кого поднимется рука править Толстого!
Повесть была напечатана во втором номере “Дружбы народов” за 1972 год. Получив свой экземпляр, я тут же, во дворе Союза, принялся перелистывать номер в поисках знаменитой реплики о том, что ждет Россию без религии.
Победа, конечно, была относительной. Осталась только первая часть реплики. России нужна религия. И точка. Остальное было выброшено. У кого-то, видимо, рука все-таки поднялась.
Так или иначе, публикация была принята благожелательно и все бы ничего, если бы номер этого журнала не оказался в стенах театра Советской армии. Вооружившись журналом, худсовет снова пошел в наступление на Евгения Ивановича — дескать, вот, не все то, что вы запахали, погибло под плугом, кое-что восходит заново, черт возьми!
Востоков не стал менять своей позиции, он вообще, на моей памяти, никогда своей точки зрения не менял, но попросил оставить ему на день-два номер журнала. Для ознакомления. Знаем мы эти их ознакомления: вызвал машину — и в ЦК.
Спустя несколько недель, в Кремле состоялось очередное идеологическое совещание — такие сборы тогда происходили часто. Наиболее яркие, заранее оговоренные выступления печатались когда в “Правде”, когда в “Советской Культуре” и имели статус неких полудиректив.
Недавно назначенный Председатель Комитета по радиовещанию и телевидению Сергей Лапин, выступая на очередном совещании, посетовал на то, что писатели, мол, совсем оторвались от действительности. Некоторые дошли до того, что стали писать об Уходе Толстого из Ясной Поляны, точно им больше писать не о чем (смех в зале, аплодисменты). Речь, конечно же, предназначалась для печати и была-таки напечатана.
Спустя год в “Молодой гвардии” с превеликим трудом вышла книга моих повестей под общим названием “Возвращение на круги своя”, и хотя я сумел убедить своих редакторов Гремицкую и Яхонтову, что книга не может выйти с усеченной репликой Толстого, и сам своей рукой дописал реплику, книга вышла в журнальном варианте. России нужна религия — и точка. Видимо, это было решено в высоких сферах, там, где правили не только Толстого, но и самого Ленина.
А если там что решили — все, точка. Канон.
5
Как-то в конце августа возвращаемся всей семьей из Коктебеля. Отдохнувшие, загорелые и без копейки. Единственная надежда — наш дряхлый почтовый ящик. Может, Кишинев за лето повзрослел, подобрел на свежих фруктах и среди писем мелькнет желтоватый клочок почтового перевода? Куда там! Знаменитый лозунг тех времен: “Свернуть непокорных в бараний рог” был в Кишиневе в употреблении больше, чем где-либо. И, надо отдать им должное, они это умели делать.
Хотя, чу, не будем огульно ругать советскую власть… Белый фирменный конверт из Министерства культуры, исполненный в духе уважения адресату. Господи, неужели?..
И действительно. Некая Марья Яковлевна Медведева, о которой я и слыхом не слыхивал, сообщала, что “Каса маре” на каком-то фестивале не то в Саратове, не то в Нижнем Новгороде была премирована и Министерство хотело бы знать, не буду ли я столь любезен, чтобы сообщить, куда перечислять вышеозначенную премию…
Что и говорить, я тут же помчался в Главное управление театров, благо оно находилось на Неглинке, в двух шагах от моей Колхозной площади. Премия была скромная, рублей триста или что-то около этого, но, главное, вовремя, уж так вовремя, что и сказать невозможно…
Марья Яковлевна, очаровательная женщина небольшого роста, ко всем доброжелательная, с коком дымчатых волос на голове, что ей очень шло, спросила, не зайду ли я к вновь назначенному начальнику Главка Георгию Александровичу Иванову, или, как в шутку его тут называли, ГАИ.
— Все-таки без его участия этой премии не было бы…
Чувство благодарности это, как говорится, то, что отличает человека от животного. Я тут же направился к высокой двери, обитой черным дерматином, но то, что я за ней увидел, никак не соответствовало моим представлениям о начальнике Главка союзного министерства.
В небольшой комнатке, метров десять—пятнадцать, с допотопным окном, выходящим на замусоренный двор, за маленьким столиком сидел плотный, могучий в плечах мужик, совершенно лысый, с круглым, как арбуз, лицом, и приветливо улыбался. Правда, временами на его румяном лице вырисовывались мощные партийно-государственные желваки, из чего можно было сделать вывод, что они немало поработали на своем веку.
Не будем, однако, торопиться с выводами. Москва славится своими легендами, на том и стоит. Что до конкретики, встретил меня ГАИ крайне доброжелательно, сказал, что он мой поклонник, видел “Каса маре” с Добржанской в главной роли, и они, в Минкульте, ждут от меня новых пьес. Для того Главное управление театров и существует.
— Что-нибудь пишете?
— Пишу.
— Как закончите, принесите.
Странно, думал я, возвращаясь из министерства, неужели генерал Востоков не всех охватил своими звонками? Или, может быть, в Главном управлении театров плохо работают телефоны и там не расслышали, не поняли, что хотел сказать Востоков? А может быть, всё они расслышали, но сделали вид, что не поняли, о чем речь? Москва не раз таким образом спасала себя и других. Но, конечно, не исключено, что этот странный плотный мужичок принадлежал к той редкой когорте чиновников, которые изредка позволяли себе иметь собственное суждение…
Георгий Александрович Иванов заинтриговал меня, и я стал расспрашивать знатоков закулисной жизни партийно-государственного аппарата. Оказалось, до министерства Георгий Александрович был первым заместителем председателя Гостелерадио, а поскольку самого председателя долго не было, то он как бы и управлял громадным стеклянным дворцом в Останкино.
Должность эта была самым лакомым куском для любителей прославиться на ниве служения социалистической родине. И дело не только в том, что у ГАИ в Останкине кабинет раскинулся на сто двадцать метров, с двумя секретаршами, двумя помощниками и тремя дежурными машинами.
У председателя Гостелерадио был прямой ежедневный выход на правительство, вернее, на Генерального секретаря, большого поклонника голубого экрана… А у кого есть прямой выход на большое начальство, у того, можно сказать, есть все.
Трудно сказать, то ли он чем Генеральному не угодил, то ли дело в том, что слишком завидной была сама должность. А может, просто происходила смена поколений. За глаза Георгия Александровича называли деревенским увальнем, он и в самом деле был похож на деревенского мужичка, одетого в черный костюм и при галстуке. А между тем эпоха мастеров посадок квадратно-гнездовым способом уходила в прошлое, Брежнев выдвинул идею мирного сосуществования. Места деревенских самородков начали занимать утонченные интеллигенты с двумя-тремя иностранными языками, знатоки русской и мировой культуры
В семидесятом году на пост председателя Гостелерадио был назначен Сергей Георгиевич Лапин, образованнейший человек, знавший уйму стихов наизусть, посол Советского Союза в Австрии, а затем в Китае, библиофил, обладавший такими раритетами, что у московских книголюбов дух захватывало.
Сработаться, конечно же, они не могли; Иванову нужно было искать себе другую службу. Нового в этом ничего не было, в Москве чуть ли не каждый день ряд высокопоставленных деятелей скатывались на менее значимые должности, но столица была потрясена тем, как именно был уволен Иванов из Гостелерадио.
По слухам, в первый день своего председательствования Лапин явился ровно в девять и собрал у себя в кабинете руководящий состав. Георгий Александрович припоздал по той причине, что лифт, в котором он поднимался, застрял между этажами. Лифты были импортные, шведские, только что приобретенные за валюту, слесаря, конечно же, русские. К тому же был понедельник, первый день после выходного. А в пятницу, как на грех, была получка. Пока прикидывали, что да как, прошло около часа. Когда Георгий Александрович явился в кабинет своего нового шефа, уставший, взмокший от лифтовой духоты, совещание шло полным ходом.
Опоздавший, говорят, скромно сел на свободный стульчик у двери, чтобы не прерывать совещание, но Лапин мог себе позволить прерывать кого угодно и когда угодно.
— Это еще что за чучело? — говорят, спросил Лапин.
Конечно же, он прекрасно знал Иванова, возможно, еще недавно перед ним заискивал. Кому в ту пору не мечталось мелькнуть в новой шляпе в какой-нибудь информационной программе, чтобы тебя заметил Главный!! Теперь важно было взять реванш, публично унизить того, перед кем недавно заискивал, это же так приятно, это же такая древняя, такая прекрасная традиция на святой Руси, да и не на ней одной…
— С вашего разрешения, я ваш… как бы… первый….. заместитель….
— Именно что “как бы”… А ну, чтобы духу твоего тут не было!!
— Это может произойти только по решению соответствующих органов…
— Это произойдет по моему указанию, — сказал Лапин, — и немедленно!!
Георгий Александрович Иванов поднялся и вышел.
Надо отдать должное его крепкой крестьянской натуре, кажется, белорусского замеса. Ни инфарктов, ни инсультов, ни долгих лежаний в кремлевских больницах. Как говорится, не дождетесь. Сменив стодвадцатиметровый кабинет на крохотную клетушку, без помощников, без секретарш и без машин, он с первого же дня стал собирать вокруг себя команду, ибо, как известно, в политике без команды делать нечего.
Думается, ему приглянулись “Каса маре” и ее автор именно потому, что это было настояно на вольном степном воздухе, все было от земли, из мира пахарей, которые всегда были милы сердцу Георгия Александровича.
Моя вторая пьеса, “Дойна”, Иванову не понравилась, в ней был некий бунт против существующих порядков, но, зная, с какой яростью, с какой остервенелостью восстал против “Дойны” Кишинев, он сделал вид, что не знаком с этой новой работой и, чтобы как-то вывести автора из-под удара, предложил госзаказ на новую пьесу о деревне.
Причем это был не просто госзаказ. Сам же Иванов был инициатором Всесоюзного конкурса на пьесу из сельской жизни. Таким образом, написанная по госзаказу, пьеса одновременно участвовала и в конкурсе, что открывало ей дорогу на главные сцены страны.
“Птицы нашей молодости” были приняты им с восторгом. Пьеса получила первую премию. И хотя Кишинев буйствовал и против этой новой работы, Иванов добился через Фурцеву, чтобы вопрос о “Птицах” решался только после постановки. А ставить поручили Борису Равенских в Малом театре со знаменитой Нифонтовой в главной роли.
Спектакль удался, он тоже получил первую премию, и Георгий Александрович с супругой чуть ли не каждый вечер ходили в Малый смотреть “Птиц”.
В Главке стали поговаривать, что ГАИ любит Друцэ, как сына родного, и Мария Яковлевна, редактор всех моих пьес, большая умница и знаток закулисной жизни театральной Москвы, как-то в разговоре со мной, поправляя свою изумительную прическу, обронила:
— А почему бы вам, Ион Пантелеевич, в разговоре с Георгием Александровичем не упомянуть “Возвращение на круги своя”? Все-таки такая славная, такая нужная пьеса. Ну, не подошла она этим военным — их тоже можно понять. Своя специфика, свои задачи, воспитание молодого бойца и все такое — до Толстого ли им! Но театр от этого не должен страдать…
Спустя несколько дней, как-то вечером, в Малом театре, в крохотной каморке администратора Тылевича, где начальство обычно раздевалось, Георгий Александрович, довольный тем, как прошел спектакль, спросил, когда я принесу новую пьесу. Мол, и театр, и министерство заждались…
— Трудно сказать, Георгий Александрович, — уныло начал я. — Наш хлеб — хлеб тяжелый, рискованный. Иной раз бывает, что долгие годы по крохам собираешь свое детище, но подвернешься под горячую руку большого начальника — и вылетишь в трубу. И ты сам, и твоя пьеса. Причем не в рабочем порядке, как это обычно делается, а громогласно, с выступлениями в печати, с непременной ремаркой — “Смех в зале, аплодисменты”.
— То есть, как это — смех в зале, аплодисменты?! Я не совсем улавливаю, о чем речь.
— Я говорю о моей пьесе “Возвращение на круги своя”, посвященной Уходу Толстого из Ясной Поляны.
— У вас есть такая пьеса?!
— Есть.
— Так-так-так… И что с той пьесой случилось?
— Попалась на глаза большому начальнику. И он, выступая в Кремле на каком-то идеологическом совещании, не нашел ничего лучшего как заявить, что писатели, мол, совсем отбились от рук. Дошли до того, что пишут об Уходе Толстого из Ясной Поляны, точно больше им и писать не о чем. Смех в зале, аплодисменты.
— Речь была опубликована?
— А как же! В “Культуре”.
— И кто, интересно было бы знать, эту речь произнес?
— Лапин, Сергей Георгиевич.
Георгий Александрович высоко поднял голову. Лицо стало наливаться пунцовой краской. Огромные ноздри расширись, как два зонтика, жадно хватая воздух, казалось, человек вот-вот взорвется. Но нет. Иванов окончил Щукинское училище, он был хорошим актером, умел владеть собой.
— Скажите, — произнес он медленно, чеканя каждый слог, — мог бы я рассчитывать, что завтра, ровно в девять, когда приду на работу, эта пьеса будет лежать на моем письменном столе?
Он любил играть русских вельмож. И в театре, и в жизни.
— Она будет завтра в девять у вас на столе.
Через несколько дней я уже читал свою пьесу об Уходе Толстого на труппе Малого театра. Восторгам не было конца, а реплика относительно религии была встречена овациями и криками из зала: Борис Иванович, не отдавайте эту реплику прожорливому Главлиту!! НЕ-ОТ-ДА-ВАЙ-ТЕ!!
— Спокойно, спокойно, — утихомиривал зал Равенских. — Не отдадим.
Репетиции шли сложно и долго. Ильинскому было под восемьдесят, в таком возрасте текст усваивается трудно. Но Равенских был настойчив.
— Это наша с вами лебединая песня, Игорь Владимирович, — повторял он на репетициях. — Или вам не хотелось бы быть похороненным в гриме Льва Николаевича Толстого?
Ильинский трудно входил в материал. Как рассказывала потом одна из акт-
рис — участниц нашего спектакля, Ильинский постоянно “выплевывал” текст, как выплевывают дети манную кашку, а Борис Иванович терпеливо, как заботливая мать, собирал его в ложечку и клал обратно в рот.Два года, пока шли репетиции, Ильинский звонил по вечерам. Вздыхал в трубку.
— Должен вас огорчить, Ион Пантелеевич. Не потянем мы это дело. Придется отказаться.
— Что ж, — отвечал я, к тому времени уже хорошо изучивший Ильинс-
кого. — Жизнь — она выше искусства. Если нет больше сил, нет никаких больше возможностей, тогда, конечно…— А почему вы со мной так быстро соглашаетесь?! — возмущался в трубку Ильинский. — На завтра у нас назначены репетиции. Я к ним уже начал готовиться, а вы, вместо того, чтобы поддержать, расхолаживаете!.. Царев — он только того и ждет, чтобы мы друг друга расхолаживали……
По Москве ходили легенды о противостоянии этих двух титанов — Царева и Ильинского. Их междоусобица расколола труппу Малого театра — актеры вечно метались от одного, к другому. Наша постановка оказалась полем, на котором партии заново стали выяснять свои отношения.
Партия Царева утверждала, что никогда “Возвращение на круги своя”, со всеми этими крамольными репликами, не увидит света рампы. Не для того, дескать, большевики брали власть в свои руки. Партия Ильинского — Равенских им отвечала: подите домой, выспитесь хорошенько, а потом, на свежую голову, прочтите труд Ленина “Толстой как зеркало русской революции”.
Сам Равенских в жизни эту работу не читал, он вообще не любил читать, воспринимал все на слух, но охотно пускал пыль в глаза, зная, что актеры читают еще меньше.
— Борис Иванович, что будем делать, — спрашивал я Равенских, когда мы оставались вдвоем. — Как-то тревожно мне за ту нашу реплику…
— Ничего, — говорил Равенских. — Мы их возьмем измором… Я их научу читать пьесы, они у меня забегают!! Они у меня таки станут толстоведами!!
Как правительственный театр, Малый обязан был согласовывать с Главлитом любые изменения в том тексте, который он собирался представить широкой публике. Ну а во время репетиций всякое бывает — то одна реплика выпала сама собой, то на ее месте появились две новые. Машинистки театра, как они сами выражались, месяцами не выходили из Яснополянской усадьбы; курьеры без конца гоняли в Главлит и обратно.
Цензоры с великим отвращением каждый раз вычеркивали реплику о религии, я же упрямо, каждый раз, не забывал восстановить ее. В конце концов, перед самой премьерой, ополоумев от этой нудной, однообразной работы, кто-то из цензоров проштамповал экземпляр, забыв при этом вычеркнуть реплику Толстого о религии. Ура!!
В фильме “Доживем до понедельника” один московский мальчик в сочинении на тему о том, что такое счастье, написал — “Счастье — это когда тебя понимают”. Воистину, устами младенца… До конца своих дней не забуду переполненный, покоящийся в сумерках зал Малого театра. В слабом отражении огней рампы отсвечивают только лица и руки. На сцене царит Толстой-Ильинский. Тишина в театре гробовая. Ни один стул не скрипнет, ни одна программка не зашелестит. Боже, как долго может ждать обезвоженная, иссушенная засухой земля капли живительной влаги….
В доме Толстых играют в шахматы. Лев Николаевич сражается с профессором-психиатром, приглашенным нарочно из Петербурга, чтобы установить, в своем ли уме старик. Вдруг дочь Толстого говорит — вот у Лескова, например, написано, что если бы Христос жил в наше время и проповедовал бы Евангелие в России, то у него, при случае, попросили бы автограф. Тем бы дело и кончилось.
Толстой резко срывается с места и выходит из гостиной, хлопнув дверью. Все замерли в тревожном ожидании — и сцена, и зрительный зал. Сидим — не дышим. И вот Ильинский-Толстой возвращается. Стал в дверях и бросает всему дому, бросает в зал, бросает на всю страну:
— России нужна религия. Я тянул эту песенку и буду тянуть, сколько мне еще осталось жить, потому что без религии в России наступит, на сотни лет вперед, царство денег, водки и разврата!
Полторы тысячи пар рук взмывают с колен, как стая чаек на морском берегу, еще секунда — и зал взорвется овацией, но нет, нет, нет… Птицы застыли в воздухе. Боже, эти наши советские люди, ну как их было не любить! Приученные советской властью следить за каждым своим шагом, за каждым словом, за каждым движением, они, перед тем как выразить свой восторг, подумали — а вдруг мы этим своим восторгом повредим репутации театра? Скажут: ага, вона чем они, голубчики, дышат… Еще, чего доброго, снимут спектакль с репертуара, а вещь такая нужная. Сколько народу смогло бы посмотреть на живого Толстого, послушать его колкие, горькие, святые слова…
Руки тихо, медленно опускаются. Играем дальше.
Спектакль имел огромный успех. Театр был счастлив, мы были счастливы, и вместе с нами торжествовал Георгий Александрович Иванов. Надо думать, он выдержал не один бой там наверху, но сумел защитить и пьесу, и театр. Слухи, правда, ходили разные. Царева и его сторонников видели что ни день на Старой площади. То ли их вызывали, то ли они ходили по доброй воле… Над театральной Москвой в который раз собирались тучи.
Перед первым же представлением позвонили из канцелярии всесильного Лапина и попросили оставить четыре места. Потом еще раза два или три видели Лапина в театре. Равенских рассказывал, что был свидетелем того, как Лапин, с традиционным воплем: “Батюшки, сколько лет, сколько зим!!” бросился было к Георгию Александровичу, но ГАИ молча прошествовал мимо — этого человека он знать не желал. Конфуза, однако, не произошло, потому что с третьего ряда спешил навстречу Лапину с распростертыми объятиями генерал Востоков.
Итак, “низы” были в восторге, но что скажут там, наверху? От этого зависела судьба спектакля, да и не только его одного. А между тем власти хранили молчание. Вырабатываем решение, говорили более мелкие чиновники, а это, как правило, не обещало ничего хорошего.
Великий мастер закулисных интриг, Михаил Иванович Царев, пребывал в неизменно боевом духе. Битва за реплику Толстого, по существу, только начиналась. В зрительном зале все чаще и чаще стали появляться люди в штатском, как их тогда называли, с каменными лицами. Они приходили смотреть не спектакль, а зрительный зал. Как ни парадоксально, эти каменные лица взвинчивали актеров, спектакль, что называется, взмыл, вышел на главную линию огня, и уж тут актерам полное приволье —
а la guerre come а la guerre….Руководство Малого театра пребывало в глубокой тревоге. Вопреки установившейся традиции, высокое начальство перестало посещать Малый, что было уже само по себе плохим предзнаменованием Единственным исключением был Горбачев, который весь вечер просидел одиноко в правительственной ложе, но Ильинский не придал этому посещению особого значения — ну что там, секретарь по сельскому хозяйству, хоть и член Политбюро…
Как-то раз, после очередного премьерного спектакля, провожая высоких гостей, пропустив с ними, как это было принято, по рюмочке, Иванов сделал нам знак подождать его. Видимо, поступила какая-то информация. Кто-то из сильных мира сего решил определиться, а это для спектакля было подобно глотку воздуха.
Мы с Борисом Ивановичем долго ждали в пустом холле театра, ждали, как ждут обычно в суде приговора. Наконец улыбающийся Иванов вернулся, но по его лицу решительно невозможно было угадать, каков приговор. Все-таки Щукинское училище это Щукинское училище..
— Проводите? — спросил.
— Проводим.
Вечер стоял теплый, летний, тихий, но у меня почему-то было ощущение надвигающейся бури. Вышли мы из театра и стали рядом с памятником Островского, точно собирались сфотографироваться, хотя ни о каком фотографировании речи не было. Просто на нас снизошла откуда-то благодать братского единения. Причем главным мотором этого единения был сам Иванов. Он стоял в центре, мы с Равенских по бокам, благо все одинаково невысокого роста.
Георгий Александрович обнял нас, я был не единственный его подопечный и с неподражаемой торжественной печалью в голосе произнес:
— Ну, ребята, этой победы они вам никогда не простят.
Видит Бог, то были пророческие слова.
Да будет тебе земля пухом, дорогой Георгий Александрович.
6
Традиционно Малый театр считался “Домом Островского”, хранителем русского Духа, русского Слова, и потому раз в два или три года выезжал в Ленинград на гастроли, как говорится, наставить на верный путь и задать тон второй столице.
Слов нет, актеры Малого пользовались огромной популярностью в стране, это было золотое созвездье, гордость русской культуры, и когда весной 1979 года “Красная стрела” подъезжала к перрону Московского вокзала Ленинграда, весь перрон был в цветах. Встречающих — море. Объятиям и лобызаниям не было конца, рябило в глазах от вспышек снимающей аппаратуры.
Обычно Малый играл свои спектакли в Пушкинском, бывшем императорском театре. Аншлаг, за два квартала спрашивали лишнего билетика. На открытие гастролей ждали всесильного Романова, главу области и города, члена Политбюро, имевшего виды на Кремль. Он не смог оказать честь по причине крайней занятости государственными делами, но передал труппе, что непременно прибудет на закрытие.
Последний день гастролей выпал на субботу, а по субботам глава области обычно охотился. После охоты, как водится, финская банька, хороший выпивон. Без гостей уважающее себя начальство и не охотилось, и в бане не любило париться. И надо же, в самый разгар загула мерзейший из помощников напоминает, что, оказывается, “обещались быть на закрытии гастролей Малого театра”. Все-таки “Дом Островского”, хранитель русского Духа, русского Слова…
Завершал гастроли Малый своей последней премьерой, “Возвращением на круги своя”. На сцене царил Толстой-Ильинский. Была уже середина спектакля, когда в царскую ложу ввалился изрядно выпивший Романов со своим гостем, главным комсомольцем страны Тяжельниковым. Не успели удобно усесться в свои мягкие кресла, как дочь Толстого произнесла свою реплику относительно Иисуса. Изрядно охмелевшее начальство навострило уши.
Ильинский-Толстой поднимается, уходит хлопнув дверью. Все замерло в тревожном ожидании. И вот Совесть России возвращается. Стоит в дверях долго, молча, и вдруг бросает в зал свою знаменитую многострадальную реплику.
Изрядно выпивший Романов почувствовал себя лично оскорбленным. И, вспыльчивый по натуре, склонный к припадкам самодурства, подошел к позолоченной балюстраде и крикнул Толстому на сцену:
— Это неправда, вот что я вам скажу! Совершеннейшая неправда! Глупости то, что вы несете!..
— Увы, это правда, — спокойно, с высоты своего величия ответил Толстой-Ильинский и, сев за шахматный столик, обратился к профессору-психиатру:
— Ваш ход, господин профессор.
Скандал! Обе столицы бурно обсуждали подробности. Партийно-государственный аппарат Ленинграда стал на защиту своего лидера. Были приняты соответствующие меры, и когда, завершив гастроли, театр возвращался в Москву, перрон был похож на пустыню Сахару. Никаких цветов, никаких объятий и лобызаний, ни одной занюханной фотокамеры, ни одного собирателя автографов — решительно никого.
Зато Москва торжествовала. Молодцы, островцы! Этого нахала давно пора поставить на место. Романова не любили за чванство, за самодурство, ни для кого не было секретом, что он рвался к высшей власти и был уже в двух шагах от нее. Это было бы катастрофой для страны, а возможно, и не только.
Всю эту историю с гастролями Малого я узнал от Федора Абрамова, который позвонил мне той же ночью. По возвращении труппы я отправился в Малый поздравить актеров с успешными гастролями и, как говорится, отметить вместе это великое событие. Тем более, что в Хельсинки, по слухам, какая-то газета уже успела выступить с заметкой под заглавием: “Новое столкновение Толстого с Романовыми”.
К моему величайшему удивлению, театр был погружен в траур. Ночью машина “Скорой” увезла Царева в больницу. Видимо, там, высоко, на уровне Политбюро, что-то произошло. Царев в больнице, Равенских дома, но не подходит к телефону, лежит в депрессии, ругается нехорошими словами. Актеры, которых я встречал в коридорах, старались быстро прошмыгнуть мимо, разыгрывая крайнюю занятость, хотя никаких репетиций в театре не было. Сцена пустовала.
Пришлось пойти к главному “сплетнику” театра, который всегда был в курсе всех событий и с которым у меня были хорошие отношения. Борис Израйлевич Тылевич, администратор Малого, был, по-моему, самый старый и известный администратор в Москве. Он всегда встречал меня, улыбаясь, как подсолнух на солнце, но на этот раз день был хмурый, дождливый и “подсолнух” низко опустил свою шляпку.
Тылевич неумело, как актер-любитель, тоже изображал немыслимую занятость. То он отчитывает кассиршу, то куда-то машину направляет, то висит на телефоне по какому-то пустячному делу.
— Борис Израйлевич, ради Бога, что случилось?
— А фто? — Он к тому же шепелявил.
— Расскажите, что в театре происходит, что это за спешка, что это за траурное настроение?!
Наконец, освободившись от всех дел, плотно прикрыв дверь своей каморки, Тылевич подошел ко мне близко как только мог, посмотрел на меня слезящимися печалью еврейскими глазами и прошептал:
— Дологой мой длуг… Никогда больфе не иглайте ф гофудафтвом ф такие игфы…
Знаменитый ленинградский тогда актер Олег Борисов рассказывал, что как раз в те дни случилось Романову вручать награды и дипломы деятелям искусств Ленинграда. После награждения, как водится, — по бокальчику шампанского. Чокнувшись с Борисовым, Романов вдруг вспомнил и возмутился:
— Как вам нравится эта история! Приезжает Малый театр с пьесой какого-то Друцы, чтобы оскорбить всю Рассею!!
— Но, Григорий Васильевич, это же слова самого Льва Николаевича…
— Мало ли чего старик нес… Не для того мы брали власть в свои руки, чтобы слушать нотации взбрендившего графа… Он же на старости умом повредился, к нему психиатра привозили, я самолично видел того психиатра на сцене…
Малый театр замер в ожидании. Наверху вырабатывалось решение. Пока что спектакль сняли с репертуара. Никто не знал — на время или навсегда. По слухам, министр культуры Петр Нилович Демичев, он же кандидат в члены Политбюро, был нашим тайным союзником, старался защитить спектакль, но силы были слишком неравны. Готовьтесь к худшему, чтобы не попасть впросак, учил нас Отец и Вождь народов. И мы стали готовиться, куда денешься.
Как-то поздно вечером секретарша Михаила Ивановича Царева позвонила и сообщила, что я завтра ровно в девять должен быть в доме на Старой площади. Подъезд, этаж, номер комнаты. Пропуск будет у дежурного офицера.
То, что не Ильинский, не Равенских и даже не Царев, а секретарша Царева позвонила, говорило за то, что решение уже принято и оно отнюдь не в мою пользу.
И настал День, как говорит Святое Писание. Настал Час. Сидим втроем в приемной: Равенских, Ильинский и я. Помощники то входят в кабинет, то выходят, совершенно не обращая на нас внимания, точно бы нас в природе не существует. Наконец, бросили с ходу, не глядя:
— Можете войти. Втроем.
В кабинете было чисто и тревожно, как в операционной. Не хватало операционных столов, белых халатов и видимого инструментария.
— Чаю?
— Недавно бросили. Не пьем.
Шутка Ильинского не прошла. Не до шуток.
— Полагаем, вы все трое понимаете непростую ситуацию, которая сложилась вокруг известного спектакля?
Он не произнес “Возвращение на круги своя”, чтобы не марать свой безукоризненный партийный язык библейскими выражениями.
— Понимаем.
— Если коротко, вопрос стоит так: реплика — или спектакль.
Сидим. Молчим. Потом я вдруг заметил, что все трое выжидательно смотрят на меня, точно не троих, а меня одного вызывали. И меня вдруг осенила мысль, что эта троица не впервые встречается по этому вопросу. Сегодня была последняя, решающая встреча. Какая-то неизъяснимая горечь накатила на меня, и померк вдруг день: Господи, да в этой ли стране жил Лев Толстой, для этого ли народа писал он свои книги?!
— Конечно, — услыхал я вдруг свой собственный голос, — я не считаю себя бесталанным человеком, но я не одарен до такой степени, чтобы редактировать Толстого.
— Стало быть, ваша позиция — нет?
— Нет.
— Вы что скажете, Игорь Владимирович?
Актер есть профессия соподчиненная изначально. Что ему скажут, то и делает, творя, разумеется, в рамках предложенного. А потому и актер, и сам театр склонны идти туда, где сила, где деньги, где власть. Пока они чувствовали могучие плечи Иванова, за которым стояли то Фурцева, то Демичев, они охотно шли с нами, играли азартно, талантливо, гениально, но…
Изменилась ситуация. Ветры подули совсем в другую сторону, и мой дорогой Игорь Владимирович, голос которого стал для меня истинно голосом самого Толстого, голос которого я полюбил, как голос отца родного, вдруг тем же самым голосом тихо так, вкрадчиво, прошептал:
— Я человек партии. Куда партия, туда и я.
— Спасибо, Игорь Владимирович. Для нас имеет особую ценность ваше мнение, мнение выдающегося деятеля русского театра. Ваша очередь, Борис Иванович.
Равенских долго собирал на своем пиджаке крошечных чертиков и сдувал их на пол — водилась за ним такая причуда, и те, кто знал и любил этого великого режиссера, с моей точки зрения, относились к этой болезненной слабости с пониманием.
— Как режиссер, отдавший два года своей жизни этому спектаклю, который критика считает лучшей моей работой, я скажу: если вопрос поставлен так: реплика — или спектакль…
— Именно так поставлен вопрос.
— Ну что, тогда я согласен уступить реплику.
— Двое за, один против, — заключил хозяин холодного кабинета. — Вопрос решен. Вы свободны.
В тот же день Царев вызвал к себе суфлера с экземпляром пьесы, по которому шел спектакль, самолично вычеркнул реплику о религии, после чего, мгновенно став нашим союзником, распорядился в тот же день, и еще несколько раз, причем по субботам и воскресениям, сыграть “Возвращение”. И сыграли, но, увы, ангел-хранитель покинул нас, это был уже совсем другой спектакль…
В драматургическом искусстве часто бывает так, что можно снять целые гирлянды реплик, и в результате спектакль только выиграет. Бывает, что убирают целые сцены, даже акты — и ничего. Но бывает, реплика — солнечное сплетение, несущая конструкция, золотой крест на соборном храме. Уберешь — и сам храм как бы уже не храм, а так, какое-то красивое строение, в котором можно и то, и другое, и третье….
К тому же лукавый Равенских не сдал свою позицию до конца, он не стал менять мизансцены, чтобы не нарушать хронометраж спектакля. Все осталось как было, только без самой реплики.
Получалась следующая картина. Дочь произносит свою реплику об Иисусе. Ильинский в ярости поднимается, выходит, долго его нет. Волнуются на сцене, волнуется зал. Наконец он входит. Стоит в дверях и молчит. Молчит ровно столько, сколько нужно было бы, чтобы произнести святые слова Толстого. Но — на этот раз не произносит их. Помолчав, спокойно идет, садится за шахматный столик, спектакль идет дальше своим чередом, но….
Но это уже не тот спектакль и, конечно же, не тот Толстой. ОН УСТУПИЛ ВЛАСТЯМ. Москва повалила в Малый. На этот раз ходили смотреть, как Толстому заткнули рот.
Между тем наступило лето, а лето для театров — время гастролей. В Малом царит приподнятое настроение — театр едет на гастроли в Тбилиси. Элита грузинской интеллигенции, конечно же, видела спектакль в Москве, была в курсе всего, и по приезде Малого Ильинского и Равенских тихо попросили сыграть хотя бы один единственный раз вместе с крамольной репликой.
— Грузия берет ответственность на себя. В конце концов, у нас есть в Тбилиси свой кандидат в члены Политбюро, он может иметь собственное мнение по этому вопросу — а почему бы и нет? Он что — Толстого не читал? В школу не ходил? У нас что — запрещен плюрализм мнений?!
Гастроли открывались “Возвращением на круги своя”. Середина жаркого лета. Юг, ночь, духота. Идет спектакль. Театр полон так, что яблоку негде упасть. Как говорится, висели на люстрах. Жара, вентиляции никакой. Дышать нечем. А Ильинскому уже под восемьдесят. Дочь произносит свою реплику об Иисусе, Ильинский-Толстой в сердцах покидает сцену, все замерли, оцепенели, ждут.
Наконец, возвращается. Стоит в дверях. Молчит. Раздумывает. Еще постоял, еще помолчал. Один Господь знает, что происходило в те мгновения в душе великого актера. Произносить или не произносить? Ударить или тихо проехать по накатанной колее?..
В глубоком раздумье проходит к шахматному столику, как будто хочет сесть, но вместо этого возвращается в проем дверей, чтобы домолчать. Нет, опять не то. Снова идет к шахматному столику. Садится. Решение, кажется, принято — играем по новой редакции.. Однако и следующей реплики: “Ваш ход, господин профессор” тоже нет. Суфлер орет так, что слышна в зале очередная реплика, но Ильинский ее не берет. Актеры начинают нервничать, тревога передается залу. Наконец Ильинский поднимается из-за шахматного столика, выходит на авансцену. Смотрит в зал невидящими глазами, ибо на старости и слух, и зрение сдали.
— Дорогие мои зрители, — тихо сказал он. — Я старый актер, который совершенно забыл свой текст. Начисто. Надеюсь, вы меня поймете и простите…
Грузины вынесли его на руках. Это был последний показ “Возвращения на круги своя”.
Осенью Ильинского выдвинули на Ленинскую премию. Как мне потом рассказывали члены Комитета, обсуждение шло туго, грозя в любую минуту сорваться. Все предыдущие работы актера были отмечены премиями, новых не было.
В критическую минуту представитель ЦК в Комитете по Ленинским премиям распорядился отправить машину в Гостелерадио и привезти пленку с “Возвращением”. Слава Богу, успели отснять. После просмотра Тихонов, председатель Комитета, воскликнул:
— Ну это же совсем другое дело!
В постановлении, однако, было написано: “..за работы в театре и на телевидении…” Спектакль уже не шел, к тому же эта неприятная ленинградская история, не говоря уже о том, что просто неприлично было в официальном документе использовать ветхозаветные выражения… Ничего, обойдется. Тем более, что в сущности Москва и так знала, за что Ильинскому была присуждена премия.
В том же году Борис Иванович Равенских умер от разрыва сердца в подъезде собственного дома. Я написал несколько страниц в память великого режиссера, но ситуация была настолько напряженная, что напечатаны они были только много времени спустя, в книге Нины Александровны Велиховой, посвященной Равенских.
А годы идут. Перестройка, распад Союза, парад суверенитетов. Недавно мои друзья из Кишинева затеяли переиздание моих пьес с их хотя бы краткой сценической биографией — афиши, программки, рецензии, документы.
Это нужно было сделать еще и потому, что, как заметил один умный итальянец, если художнику дано пережить свои творения хотя бы на четверть века, он непременно должен к ним вернуться и отблагодарить небеса искуплением старых грехов.
Хоть что-нибудь выправить, хоть что-нибудь отшлифовать. Мир и так полон печали и несовершенства. Если есть возможность заглянуть из одной эпохи в другую, чтобы помочь тому, кого уже нет, почему бы этого не сделать?
За четверть века меняется менталитет, меняется шкала ценностей, меняются клетки в человеческом организме, меняется воздух, меняется оптика, меняется все! Пройдут годы, время снесет все, в том числе и твою ветхую хибару, и если есть возможность хоть чуток ее укрепить, чтобы она не пала первой, забей хотя бы гвоздик, пока рука держит молоток и глаз видит шляпку гвоздя.
Целый год ушел на эту работу, и это был счастливейший год моей жизни. Я успел перевидать всех своих актеров, игравших в моих пьесах, теплое дыхание зрительских залов не покидало меня все это время. Господи, повернуть время вспять, чтобы заново пережить его, одаривать других этой возможностью — что может быть прекраснее на свете!!
Просматривая заново “Возвращение..”, я вдруг поразился, как глубоко грустит Толстой о живой природе, о верховой езде, как часто снится ему по ночам Дэлир, его верховая лошадь, друг его последних дней.
И мне захотелось, среди прочего материала о постановках “Возвращения”, поместить снимок того самого Дэлира. Где-то у меня был снимок Толстого верхом на лошади, но найти не смог и позвонил в музей Толстого на Волхонке, с сотрудниками которого мы не один пуд соли съели, пока репетировали Толстого в Малом.
Старые друзья тут же откликнулись — достанем, у нас множество снимков Дэлира, но у нас теперь очень строго стало. Позвоните, пожалуйста, нашей директрисе, без ее санкции мы никак не можем, такие у нас теперь порядки. Она будет только завтра.
Звоню на следующий день директору и излагаю свою просьбу. Долгая пауза в трубке. Наконец жесткий женский голос берет меня в работу:
— Господин Друцэ. Вы как будто серьезный и немолодой уже человек. Неужели вы до сих пор еще не знаете, как такие дела делаются?!
— Как они делаются?
— Поначалу та организация, которая заинтересована в снимке лошади Толстого, пишет нам письмо. Мы в ответном письме сообщаем свои условия для заключения соответствующего договора. После того как договор подписан и деньги на наш счет поступили, вы получаете снимок, конечно, на короткий, строго оговоренный срок, и только под гарантии своей организации… Кстати, вы какую организацию представляете?
Я тихо положил трубку.
Воистину Георгий Александрович был прав — этого они никогда не простят.
Москва, 2001