Алла Боссарт
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2001
Алла Боссарт
Рассказы
Бабья благодать
1
Простой — и в театре, и в личной жизни не совсем молодой уже девушки Светы Б. — носил глобальный характер. Вот, допустим, она кому-то срочно нужна, в любое время — так пожалуйста, она всегда может. С больной Веруней сидела по целым неделям. Когда Гаврилов в Питере попал по пьяни в ментуру, совсем пустой, без копейки, — она, не совсем молодая Света Б., прикатила его забирать типа на поруки плюс, конечно, бабки. Черновы свалились с гриппом — и некому, конечно, кроме этой идиотки Светы, гулять с их собакой Пеструхой.
И вот теперь. Светка селится у Гаврилова пасти Ромашу. Может, она какая-нибудь опытная мать или там воспитатель со стажем работы в дошкольных учреждениях и лагерях? Нет. Света Б. — немолодая уже халда, спасибо макароны в холодную воду не сует. Детей от взрослых отличает в основном по размерам и любит, что они мягкие на ощупь, как щенки. А сварить там или что — это Светка вообще без понятия, дубина. Но ведь больше-то некому.
Короче, надоела она Гаврилову по самое не могу. Страшно шурует на кухне по микояновской книге о вкусной и здоровой пище, стирает, моет полы, пичкает, чем-то мажет и укладывает спать его сынка, по ночам пьет с Гавриловым чай, угощает его друзей и страшно Гаврилову благодарна за это.
Ну, с другой-то стороны, не от хорошей жизни Света Б., согласитесь, пришла к Гаврилову. Дома-то своего считай у нее практически нет. Гаврилов понимает. Но и его понять надо. Вот поселится у вас на площади чужая баба и давай бухтеть: загадили квартиру, опять холодильник выпотрошили, ребенка перед сном раздухарили. Кому приятно? Тяжелый у Светки характер. Но всего досадней, что толпа считает: у Гаврилова со Светкой — все типа о’кей. Типа это самое. Боря прямо весь трясется, если кто-нибудь трактует их сожительство как секс и роман. Он, Гаврилов, и она, Светка! Буквально вопиющее извращение ситуации.
— Чу-чувак, с-сволочь ты, — говорил ему Чернов, волнуясь. — Ты же без нее за-за-загнешься.
— Сама пришла, я ее не звал. Не будет ее — будет кто-нибудь другой. Народу много.
— Примерно кто, скотина? Другого не будет, и с-с-скотство в том, что ты это прекрасно знаешь! Будучи неглупым… — В скобках улыбался Чернов.
— Она зануда. И ты не лучше. На фиг мне все это надо?! — тонким голосом кричит Гаврилов и таращит маленькие умные глаза.
Под “всем” он, разумеется, имеет в виду Светкин бестактный характер, сплетни, проповеди Чернова и разные бытовые неудобства, чинимые Светкой и, в силу бестактности характера, не догадывающейся о том.
Но она била посуду, эта халда Светка, спала до одиннадцати, ломала режим Ромаше, она шаркала за стеной, — и под натиском ее ругани, ворчания, под стоны предметов, которые она крушила вокруг себя, отступала ночная паника, отпускала на свободу Гаврилова, специалиста по аэродинамике и отца-одиночку.
Светка, конечно, мало что смыслит в аэродинамике. Она слышала это слово от одного из мужей, который боролся с турбулентными процессами где-то в недрах советской оборонки. Слова “турбулентный” она совсем, бедная, не понимала. Однако смутно чувствовала его спиральность и скрытый тревожный напор. А вот “аэродинамика” волнует немолодую Светку своей легкостью, разреженностью, открытой текучестью гласных и вызывает вполне конкретные зрительные образы. Она же все же художник. Как художнику и человеку Светке тоже хотелось бы оторваться от своего предместья и горизонтально парить над заборами, крышами и башенными кранами с лицом ясным и очищенным, будто бы луковица, от мелочных забот.
Теперь Ромаша, террорист с внешностью обреченных царевичей: прозрачное личико, русые кольца волос, голубые жилки под молочной кожей, нежные сиреневые тени под глазами. Но эти узкие шоколадные глаза его и выдавали. Он родился с ухмылкой.
По утрам Ромаша использует выразительный прием: сиротливо стоит под дверью босиком, дергает за ручку и всхлипывает: “Папочка, воетись, папочка, воетись!” Воротись, значит, папочка, спаси типа дорогого крошку от злой его судьбины.
Без Гаврилова, впрочем, спокойнее. Без Гаврилова к Ромаше возвращается обаятельная легкость нрава, и он легко включается в бытовой процесс. В описываемое утро хлопчик не только сразу успокоился, но и позволил уложить себя. Вообще-то ему пора было вставать, но Светка до трех часов стирала и теперь хотела бы вздремнуть, а не варить, наоборот, кашу без комков. Ей пришлось согласиться на Ромкины условия и лечь с ним на продавленный Гавриловский диван. Крошка попрыгал немного в сбитых простынях и уснул, закинув ноги Светке на лицо.
Не совсем молодая девушка лежала в заношенном холостяцком логове; рядом, открыв маленький ротик, дышало и хмурилось, сонно бормоча, дитя, а из-за стеклянной дверцы книжного шкафа улыбалась, не отводя глаз, Веруня. Одна по ту сторону.
Стоял ослепительный день, на вид — вроде дворцовой мебели: золотое шитье по выпуклому белому атласу. За окном снегирь, обманутый ранним снегопадом, важно качался на ветке рябины и, тщательно прицеливаясь, склевывал, роняя иной раз красные зерна на белый снег. Там они вдруг загорались, как маленькие габаритные огни. Света Б., как-никак художник, глупо отрицать.
Засохшая рябиновая ветка с пыльной кистью висела на стене. Ей уже четыре месяца. Веруня сама прицепила ее сюда в день своего рождения, за две недели до другого дня.
Ромаша теплый и маленький. И, выходит, Светка за него отвечает? В принципе, она могла бы подняться над своим, так сказать, “Витебском”. Налегке, с рубиновыми (рябиновыми) габаритными огоньками на пятках души. Но не отпускали упорные глаза с той стороны. Притягивали легкую Светкину душу ко всему, что было у нее на земле.
2
Гаврилов призадумался и перестал стучать мелом по доске. И его насторожила тишина. Он обернулся: раскрытые рты и закрытые тетради. Двадцать первокурсников смотрели на доску в смятении, как дикари на парашютиста. Боря еще раз перечитал кривые бледные строчки цифр и символов.
— Ну что, — сказал брезгливо, — не видели, как белые люди пишут дифференциальные уравнения?
— Мы это не проходили! — пискнуло одно из стертых юных лиц.
Жизнь Гаврилова походит на аэродинамическую трубу. Свистит, не утихая, черный сквозняк. Гаврилов не успевает сосредотачиваться и осмысливать события, которые гонит мимо пыльный ветер. С утра Борю знобило. Озноб зарождался в макушке и окатывал до самых пяток. В носу набухло, ломило за ушами и над бровями. Его жизнь пуста и мусорна, как загородная свалка, включает множество необязательных и странных предметов, и Гаврилов путается в ней и спотыкается. Мыслит он парадоксально и смело, широко — но неряшливо. Как и ест. А сейчас в голове зудит гриппозная тяжелая пустота, и напрасно наш бедный Боря силится вспомнить простую тему семинара и какой вообще сидит перед ним курс. Вместо этого в его отяжелевший ум проникает странный анекдот. Идет профессор по университетскому коридору, а толпа студентов гудит, пишет чего-то, возбужденная, с горящими глазами. “Славная у нас молодежь!” — думает довольный профессор. Подходит и спрашивает: “Какой курс?” — “Пять восемьсот, пошел на хер!” Никакого смысла Гаврилов тут не находит, что неудивительно: анекдот залетел, как компьютерный глюк, в горячечный мозг Бори из девяностых годов, до которых Боре Гаврилову еще как до Америки, в которой он, кстати, и будет в то время жить — конкретно в городе Бостоне. Сейчас Гаврилов не помышляет об этом даже с похмелья, а компьютер видел только на красочной картинке в фирменном каталоге у своего начальника, завкафедрой аэродинамики подполковника Хромова в прошлом, 1980 году.
Гаврилову захотелось попить горячего, лечь на твердые скользкие простыни и уснуть.
А то еще ему хотелось написать детективный роман. Однажды, выпивая с Веруниным товарищем по работе Володей Цэйтлиным, который пришел ее навестить, Гаврилов предложил ему писать роман вдвоем. Совместно. Цэйтлин был очень хороший парень. Именно так: через “э” оборотное. (Это не имеет отношения к рассказу). Новые идеи вызывали в нем двоякую реакцию. Либо у него леденели и проваливались глаза, бледнели губы, и он кричал, напрягая горло: “Ужас! Между нами — пропасть!” Либо в его траурных еврейских глазах загорался безумный огонь энтузиазма, и он начинал служить идее, как его кумир, тезка и соплеменник Жаботинский. Не тяжелоатлет Леонид, а выдающийся сионист и герой государства Израиль Владимир (Зеев). (Зеев — так в государстве Израиль звучит русское имя Владимир. Казалось бы, ничего общего, правда?) Идея Гаврилова насчет детектива расцвела в Цэйтлине белокипенной кроной. Будучи психиатром, он писал докторскую и не брал с пациентов за частные визиты. Кроме того, Владимир (Зеев) Цэйтлин являлся сенсеем: одним из известных московских каратистов, черный пояс, шестой дан. За два года выучил японский. В результате всех этих упражнений от него ушла жена. Цэйтлин — человек цели. Уходу жены не придает большого значения и считает, что в любой день она может вернуться, что и правильно. Они жили врозь уже полгода, но когда у Володи (Зеева и сенсея) праздно спросили, как у него с личной жизнью, он закричал, напрягая горло: “Что значит с личной жизнью! У меня жена!” Он имел русые рязанские волосы, широкий тупой нос и язвительный рот.
Очень серьезный человек Володя (Зеев) Цэйтлин. Начал писать детективный роман. Каждую главу показывал Гаврилову и страстно внушал: “Ну Боб, ну давай прикинем дальше!” Его траурные глаза светлели и плавились, как лед. “Интрига где?! Нет же интриги!” — всякий раз кричал в ответ Гаврилов, а Веруня в соседней комнате смеялась, морщась от боли.
Детектив Цэйтлин написал. Не высокая литература, но вот как сядешь, так и не встанешь, пока не прочтешь. Метростроевец один нашел портфель, а в нем — схема подземных ходов, и там своя жизнь с выходами в подвалы Лубянки… Ну, круто. Гаврилов бил Цэйтлина по плечам, наливал водки и искренне восклицал: “Вовка — величайший мужик! Что мы перед ним? Что ты перед ним?!” — орал он Чернову, сотруднику издательства, автору двух десятков тонких книг для детей типа: “Веселые похождения Ластика и Кляксы”, допустим.
Без тени досады или зависти Гаврилов восхищался Вовкой Цэйтлиным и квасил с ним ночь напролет в душевном ненастье, когда всякая надежда на публикацию романа бесповоротно отпала.
“Наш роман”, — великодушно говорил симпатяга Цэйтлин.
“Наш роман”, — великодушно соглашался симпатяга Гаврилов.
Температура била изнутри, как язык в стены колокола. При каждом ударе с макушки до пят осыпал озноб. Напрягаясь, Гаврилов сквозь пелену всмотрелся в ряды смазанных лиц. Фокус искать не стал. Да и не к чему.
— Меня учили здесь пять лет, плюс аспиранутра, — объявил Гаврилов. — Я знаю аэродинамику, как дорогу до ближайшего ларька. Пятнадцать лет я за каким-то хреном углы скольженья, рысканья и крена рассчитываю здесь…
В аудитории одиноко заржали. Поэтический фрагмент выскочил опять же случайно, обескуражив Гаврилова. Смущенно он продолжал:
— А между тем, старики, мне охота писать детективы, хотя я для этого, видать, не гожусь. Двадцать лет назад я думал, что гожусь для авиации. Мы, подростки пятидесятых, практически все были романтиками. Но романтика достается не нам, не нам… Одно дело сказать: “При появлении крена летательный аппарат начинает скользить в сторону опущенного крыла, но возникающий при этом момент, зависящий от угла скольжения, стремится восстановить горизонтальное положение поперечной оси летательного аппарата”. И совсем другое дело, старики, это ош-чу-тить. Ни разу, ни-ра-зу не пилотировал я самолет. Я и дельтаплана-то в глаза не видел. Не говоря уж об изобрести…
Саднило в глазах. Полета, между прочим, хотелось по-прежнему. Свободного парения на двойном парусе дельтаплана, опираясь на ветер. Бородатые мужики, как мальчики с зонтиками, прыгают со скал, перекрестив себя сложной сбруей, и за их спинами гудит тугое крыло в форме латинской буквы, гудит, как колокол, в который бьет язык воздушного потока. Вероятно, человеческая природа ош-чуш-чает это типа как счастье.
3
Ромаша настроен миролюбиво. От природы он замысливался веселым и общительным человеком, но обстоятельства судьбы развили в нем гордость и сдержанность чувств. Нет, он любил поорать и побесноваться среди гостей. Но другой раз такой накатит строгий сумрак, — что у Светки аж западало жалостное ее сердце. Вон ведь — радость так прямо и блестела в каждой снежинке, когда она бежала, таща санки, и ликующе кричала что-то нечленораздельное. Пока не оглянулась. Ромаша неподвижно сидел, закованный в шубу, и лицо его выражало скорбь. Светка испугалась:
— Ты чего?
Ласково и серьезно трехлетний Роман предложил:
— Пойдем вообще-то домой. Ты не пьотив? Или хочешь еще погулять?
В такие минуты Светке рисовался главный ужас: вот Гаврилов женится. Сам Гаврилов в футляре своих сорокалетних привычек думал о браке с содроганием. Но именно в такие минуты, когда жалость особенно давила на диафрагму, он панически убеждал себя: Роме нужна мама!
Со Светой Романа связывала равноправная сдержанная дружба. Без тени, разумеется, той болезненной страсти, с которой он рвался к отцу. В отношениях со Светкой был покой, потому что Ромаша не боялся ее потерять.
— Ты чем меня вообще-то накоймила? — ругался он, пришлепав на кухню в пижаме. — Ты ж меня чуть не отъявила и на тот свет отпъявила!
Был грех. Света-халда угостила мальчика люля-кебабом из кулинарии. Дар Кавказа имел резкий экзотический вкус, и Ромка слупил изделие с жадностью беспризорника. Весь день его рвало, лицо стало вроде сырой известки, глаза запали и смотрели с тихой укоризной.
Гаврилов полночи печатал шаг по квартире, прижав сына к груди; завидя же Светку эту жалкую, цедил в строгой очередности: “Сука. Блядь. Дубина.” И опять: “Сука…” А она, искупая страшное свое падение, стирала его рубашки, носки и кучу Ромашиных тряпочек.
“Роман Гаврилов” — было вышито на воротничках Веруниной рукой. Чтоб не терялись в детском саду. Вот и Гаврилов боялся потерять Ромку. А Ромка — Гаврилова. Каждый за кого-то боится. И только немолодую дубину Светку никто не боится потерять и не вышивает у нее за шиворотом: “Светлана Белкина, девушка без адреса”.
4
Свету выгнали из Дома моделей, с завидной работы. Главный художник там ходил в золотистых пиджаках, шелковых рубашках и шейных платках кислотных, как будут впоследствии говорить, цветов. От всего этого в сумме и так тошнило, а плюс еще пучился, как карась, и зализывал свои мерзкие волосы какой-то дрянью. Поддерживая репутацию кутюрье, главный художник осторожно покачивал бедрами — так, как бы невзначай, и с годами усвоил привычку, разговаривая с мужчинами, интимно класть руку им на грудь. Однако дальше этого не пошло, а вот вешалок своих, в толпе которых смотрелся как баскетбольный тренер, — передрал, сволочь, всех и не по одному разу. Долговязой модельерше, которую, впрочем, даже неопытный глаз безошибочно отбраковывал из толпы манекенщиц (до того нескладна), главный художник едва доставал до подбородка. Он держал руки в карманах и пальцем к ней не притронулся. Просто качался с носка на пятку и смотрел на верхнюю расстегнутую пуговку Светкиной кофты. И что же эта идиотка? Берет свой стакан (гуляли Восьмое мар-
та) — и на золотистую шелковую грудку этому Версаче весь свой яркий напиток “Каберне” — хлобысть! Они еще не были женаты с одним там Леней, но когда она впоследствии призналась ему в этом поступке, Леня справедливо отметил: “Дура”. Версаче постарался. Который уж год эта халда Света мается без нормальной работы.Однажды ей сосватали костюмы для спектакля “Иркутская история” в небольшом русском театре в Средней Азии. И она буквально в отчаянии оглянулась на свои двадцать шесть лет вне этой дикой жизни, без чокнутых артистов, без пыли костюмерной, жирного запаха грима и острого (аэродинамического) чувства полета, когда перед пустым залом проходишь через сцену.
Плоский, выбеленный солнцем город грозил скрюченными пальцами карагачей и воздетыми перстами минаретов с длинным изогнутым когтем на макушке. Вдоль раскаленных улиц бежали мутные арыки. По обочинам сидели на корточках ласковые люди с глазами, словно щели в другую эпоху. Там тлели пепелища древних тюркских обсерваторий. На крыше филиала института мелиорации полыхала неоновая заповедь: “ВОДА — ЭТО ЖИЗНЬ”.
В театр здесь никто, конечно, не ходил, но труппа во главе с безумным сиротой Николаем Каликой жила неутомимо и самозабвенно. У всех были очень маленькие ставки, и Николай Калика учредил коммуну. Коля с его беспризорной правдой был Светке понятней и ближе брата. Сухой и жилистый, словно корешок, собрав компанию таких же буратин, он без труда построил модель жизни неправдоподобно честной, раскрытой, единодушной, обреченной на вымирание. В его нравственном генотипе был заложен жертвенный пламень утопизма.
Между тем постановочная часть театра тихо издыхала. Светка и главный (опять-таки) художник Жора Кручинин работали вдвоем, без портных, столяров и бутафоров. Николаю Калике понравилась ее идея лоскутного вязания. Два месяца Света сидела среди громадных, как небольшие планеты, клубков из обрывков тряпья и вязала ватники, шапки, валенки, платья, штаны и плащ-палатки. Никто, в том числе и она сама, не мог объяснить, почему надо одеться именно так. “Пульсирует!” — сказал Калика на первой репетиции в костюмах.
Два месяца она истребляла плоть. Почти не спала, не ела и жизни за своими тряпками не видела. И вот они глядят друг на друга, эти два психа, похожие как близнецы: крупные кости лица, облепленные незагорелой кожей, красные веки, острые носы — и Света, дурочка такая, ревет буквально белугой, а Коля Калика, беспощадный утопист, водит кулаком по ее тощей спине, словно бы утюжит…
На сдаче председательница комиссии, завотделом культуры горкома партии, хохлушка с козьим лицом, тематику в целом одобрила: “Тильки лохмуты — убрать. Дуже погано. Но — то наш грэх. У том сезоне пошукаем вам портного”.
После сдачи Николай Калика выделил из общего котла сумму на пропой души и лег спать. Он спал, словно богатырь, два дня и две ночи, и все это время труппа грабила город. Светку сдувало пыльным секущим ветром, ее непомерно удлинившийся нос чуял томные запахи лагмана, бараньих потрохов, лепешек с сыром, зеленого чая… Жора Кручинин водил ее по базару, среди арбузных гор, они шутили с беззубыми сладкоречивыми стариками в полотенцах на коричневых головах, сперва ели, а после иногда покупали у них дыни, виноград, абрикосы, изюм, ссыпая мелочь из липких ладоней… Наевшись и напившись сладкого вина с главным архитектором, они вдруг мчались куда-то в пропахшем бензином газике. За рулем что-то азартно вскрикивал брат пьяного архитектора, секретарь по идеологии, тоже хорошо под газом. “Козел” летел по пустыне. Незаметно пала ночь. В прыгающем свете фар брызгали из-под колес костлявенькие тушканы. Над линией горизонта, в желтом зареве низкой луны, плыл верблюд. Он знать не хотел о родстве с облезлой скотиной из зоопарка. Кочевал вдоль горизонта, шатаясь, как блаженный московский алкаш в июне вечером.
Потом они гуляли под звездами, плыли сквозь черный пух ночи и осторожный плеск арыков.
И когда Светка опомнилась, Жора уже крепко держал ее, подведя руки ей под острые лопатки, и между ними не было ничего, кроме горячей влажности и жестких, царапающих Жориных усов. Глаза у Жоры были нестерпимые, синие. Волосы рассыпались под пальцами черным песком, и ресницы — как у женщины: длинные, черные и слипшиеся. Они, эти уникальные ресницы, и сыграли свою решающую роль.
Света вспомнила, что дома ждет ее Леня, близкий человек с высокими залысинами, будничными глазами в крапинку, без усов и без особых ресниц, молчаливый, обидчивый и всегда усталый. Она крепко поцеловала Жору, благодарно погладила Николая Калику по худой щеке, взяла положенный расчет и улетела небольшим предрассветным самолетом с небольшого аэродрома, на котором пасся головастый ослик.
В Москве художники по костюмам как-то не требовались. Светка стала вечным транзитным пассажиром на дорогах нашей необъятной периферии. Она, можно сказать, освободилась от пут исторически закономерной оседлости. Бытие перелицевало ее психологию, как земледелие стреножило кочевников. Только, как видите, наоборот.
5
А прописана Света была у бабушки, в шикарной трехкомнатной квартире, среди высокой лепнины, грузного фарфора и очень тяжелого столового серебра. У бабушки имелось семьдесят две кастрюли, которым та вела строгий учет, храня при этом неистребимую память о лихачах и красильной мастерской своей свекрови-нэпманши в Настасьинском переулке. Светка случайно сожгла одну незначительную кастрюльку — ну и выбросила ее. Бабушка не поленилась пойти на помойку. Целый день она отскребала черную окалину, тихо плача и тряся бигудями. Потом легла, закусила губу, взялась за левый бок и вызвала себе “Скорую”. После укола язык у нее заплетался:
— Не умеешь беречь… ничего не жила… не на-жи-ла… шпана… перекати по…поле… Мужа нет, нет… все шах… шарахаются…
Где было бабке понять ее заизвесткованным мозгом, утлым ее умишком, похожим на разрушенную постройку (лабаз, поросший крапивой и лопухом), ее скупой, отгулявшей, подернутой склерозом душой, съежившейся в коконе старческого одиночества, как эмбрион, — на кольце, конечной остановке жизни, в тусклом депо — где было ей понять (а тем более, вспомнить), как плещет и стрижет ветер, как дожди прибивают пыль на дорогах и дороги разбегаются, словно трещины по стеклу, пробитому пулей (как случалось в двадцатых и часто будет случаться в 90-х шизофренических годах).
Пулей. Пулей-дурой — вот кем была Светка, себе не хозяйкой. Влетала в чужие дела, чужие семьи, чужие пространства и чужие страсти, не прорастая. Тоже, конечно, жизнь. Стартовые позиции были у нее неважные, вот что. Она родилась в сорок девятом году в тюрьме. Мать взяли за связь с иностранцем — была артисткой филармонии (пестрый крепдешин, подкладные плечики, влажный перманент; играла на гармошке-концертино и била степ). И — английский военный моряк в белом кителе. Белоснежном! Порт, гастроли, набережная, веранда, вино “Лидия”. Ласковый ветерок доносит аромат роз, что ты! Позже мать рассказывала Светке, что отец был краснолицый, с жесткими, как зубная щетка, усами и крупными заячьими зубами. Он подарил матери тяжелый платиновый перстень, который почему-то не изъяли вместе с остальным чечеточным барахлишком Маты Хари, включая Светку. В русле идеологической борьбы грудничка у зэчки забрали и сказали, что ребенок умер. Светка выросла в детдоме. С матерью встретилась в шестнадцать лет. Та работала массовичкой в доме отдыха Минлегпищепрома. Ей было еще только тридцать восемь, она обладала труднопереносимым голосом истерического ребенка, скаковыми ногами и осенним подвядшим лицом с глазами, как рваное лагерное небо. Мать осторожно потрогала Светку и сказала обиженно: “Вот. А я хотела назвать тебя Абигайль”. И в заключение встречи подарила дочке платиновый перстень, не надела на палец, а сунула в карман школьного фартука. Вскоре помели все руководство какой-то базы, в том числе сожителя матери. Ну, и она ушла билетером в Дом офицеров. Там, как говорится, подженилась с довольно молодым капитаном госбезопасности из Челябинска и мотанула с ним за Урал. А Светку прописала у себя бабка, страдая от излишков жилплощади и одновременно посылая проклятия в сторону азиатской границы. Бабка ходила за Светой по пятам, следила, широко раскрыв дверь, как та раз в неделю моется в ванной, и то и дело понуждала к благодарности. Светка же, воспитанная в мощных тисках коллектива, не умела ее проявить.
Заступиться было некому, и биография, измочаленная в истоках, расправляла жалкие перышки с трудом и тяжкой ломотой. Бедной родственницей, окольцованной благородным металлом, всеобщей бедной родственницей с нелепой горделивой печаткой на мозолистом (рабочем) среднем пальце — вот кем была Света, холостая безродная московская девочка за тридцать.
— Это я, я подарила твоей поблядушке-матери, я ей подарила, еще деду моему, генерал-аншефу пожалован, — заходилась бабка, ухватив внучку за палец, и дергала, как за рубильник, — она, дрянь, от тебя откупилась, с кобелем сбежала!
Не помня себя, ничего не соображая, вся как бы ошпаренная исступленным бешенством, Светка завизжала вдруг материным голосом: “Гадина-а! Гадина старая, стерва, ненавижу!” — и зачем-то судорожно схватила бабку за запястья.
— Знаю, для чего ты держишь мне руки, — неожиданно спокойно, с безумной искрой в улыбке тихо сказала бабушка. И шепнула: — Ты хочешь перекрыть мне пульс…
Тогда и бежала Светка в первый раз, без вещей, и была подобрана Веруней на платформе Кунцево, где металась перед электричкой, спрашивая, в какой стороне Москва.
Было им по двадцать лет.
6
— Баба! — Гаврилов провозгласил в дверях. — Я смертельно болен. Чаю давай!
И повалился на сундучок с обувью.
Хорошо, в сущности, когда есть, кому подать тебе стакан воды в старости, подумал Гаврилов, но Светке этого не сказал, чтоб не баловать.
Его облепили горчичниками, воздух дрожал, щипало глаза, Гаврилов оплывал жаром… Он обхватил ладонью Светкин затылок, пригнул, прижал ее лицо к своему. Глазам было жарко, чьи-то слезы сочились меж двух смятых лиц. Сидеть так было неудобно и пришлось вытянуться возле Гаврилова. “Ты — Верка, — бормотал он, — мое искупление…”
Назавтра он позвонил с работы и сухо сказал, что, скорей всего, не придет, потому что необходимо пойти к Зурабу вешать ковер.
… Маленькая девушка, очень хорошо, как-то необычайно ладно одетая, шла по платформе изумительно независимой походкой. Зонт плыл над ней, искря и потрескивая сиреневым ацетиленом. Светка так и встала столбом, завороженная. Она вся вымокла и не помнила, как очутилась на этой платформе в шлепанцах. А замечательная девушка улыбалась и даже слегка посмеивалась, наблюдая, как паническая толпа штурмует электричку, словно эшелон с хлебом. И ничуть не торопилась, уверенная, что без нее не уедут. Без сигнала ее ацетиленового зонта — который потом (потом) отдали Светке.
Веруня никогда не торопилась и не спрашивала дорогу. В чужом городе она всегда покупала охапку карт и независимо ориентировалась.
Последней вошла она в вагон, как в лодку, приподняв край длинного чернильно-синего плаща. Уже подрагивали, отсекали створки, — и Светка закричала, припав к мокрому стеклу:
— Это в Москву?! В Москву? — будто чеховская, затянутая в корсет, в камеи…
Веруня обернулась и хлопнула кулачком по литой резине. Дверь лязгнула, — и Светка ввалилась в тамбур.
Веруня сроду не звала Светку в церковь, не навязывала ей своего Бога, общалась с ним скромно. Только после, когда уже стало невмоготу, когда острое лицо пожелтело, и волосы все выпали от ядовитых вливаний, и суставы выпирали на стеариновых ногах и руках, и колоть уже было некуда, Веруня сказала без выражения:
— На Кировской служит отец Геннадий. Скажи, пусть придет ко мне.
Батюшка оказался молод, с короткой бородой, глаза скучные. Говорил со Светой в небольшом кабинете, на стене — пара икон с лампадой, на столе — телефон. Светка боялась, что придется уговаривать. В 90-х еще не старый, но больной и раздражительный Геннадий станет очень популярен, и “выйти на него” будет не так легко. Свою болезнь он будет переносить малодушнее, чем его духовное чадо Вера, и пятидесятидвухлетним покинет свою паству, смердя и богохульствуя.
Пока же о. Геннадий выслушал, склонив голову к плечу, и моргнул. Да, Вера, сказал он. Да, тяжкий недуг. Буду завтра к пяти, приготовьте все.
Светка не знала, что готовить, но набежали какие-то темные, бледные в платках, тихо переговаривались, Светку отстраняли, как вещь, что-то кипятили, жгли свечки. Отец Геннадий приехал в ондатровой шапке, в дубленке, облачался на кухне. Светку в комнату, где соборовали, не пустили: некрещеная. Из-за двери сочился монотонный голос, изредка падая басовой нотой, а то истончаясь. Потом опять забегали в платках, батюшка переоделся и, мягко ступая, ушел. Смутный, основательный парень в ондатре. Ушел и унес их молодость, их веселую жизнь. Спалил на своих сладких свечках.
А в ту весну Светка буквально голодала. Обе они учились на вечернем, и Веруня устроила Светку нянечкой в свой интернат, где сама называлась организатором внешкольной работы и где всегда требовался персонал.
Как дремучие корешки с темной мучительной речью и немыми гримасами, маленькие существа ковыляли по коридорам, сидели за партами, пили всякую витаминную дрянь, работали в мастерских и бегали, волоча убогие ноги, и шалили, и смеялись, разевая мокрые рты.
Такой это был интернат.
У многих было недержание мочи. Светку во сне и наяву, на улице, в метро, дома преследовал аммиачный запах. Вечером, перед ночным дежурством она собирала их в спальне и рисовала цветными карандашами. Краски они опрокидывали, воду разливали, размазывали по полу. Она рисовала им цветы, поляны, зверей, всадников. Дети дышали ей в шею, висли на плечах и тихо мычали, подавленные любовью и мечтой.
Потом Веруня кончила институт и осталась в интернате дефектологом. Это такая профессия: любить неудачных детей, вместо того, чтобы сбрасывать их в море со скалы.
Гаврилов, хотя и не был алкоголиком, но пил много и радостно. “Не боишься рожать?” — спрашивала искушенная Светка, у которой после краткого явления на свет бездыханной личинки совсем разладились системы, и лично для себя она вопрос закрыла. Пуганая, с осторожностью и тревогой подслеповатого поводыря, она вела Веруню по ее запоздалой беременности. Писала ей маленькие, полные бликов натюрморты и водила гулять по Арбату. В одном переулке они наткнулись на узкий дом с глухим почерневшим брандмауэром. Высоко под крышей светилось окно. Ярко освещенная, из него смотрела большая голова в терновом венце. Веруня споткнулась, схватила Светку за руку. В окне задвигались тени, голова погасла. В эту ночь, на месяц раньше расписания, прибыл Ромаша.
Когда пошли метастазы, Гаврилов позвал в ЗАГС. Веруня сковырнула с него очки и спросила: “Что, совсем хреново?”
…Светка вынула фотографию из шкафа. Погладила и положила в картонную папку. А папку — в сумку, с которой пришла к Гаврилову. Набрала телефон Зураба, но не придумав, что сказать, испуганно положила трубку. Укрыла Ромку до подбородка и села читать письма Ван-Гога.
7
Живопись заменяет художнику родину. Гнать друзей и работать, чтоб не дрогнул ни один мускул. Сделаться сельским жителем, бежать от тоски цивилизации, утопать в снегу, в листьях и в траве…
Ну нет, спасибо. И потом — это же не объяснение. Кто не мечтал на природу, от цивилизаци… Кто не бежал! При чем тут… Проблема в том, чтобы и кисть, и Этот, с бородой, сидели в одной руке, прикипев к среднему (рабочему) пальцу. Сплетясь. Вот в чем проблема.
Вихрь солнца, сумасшедшая, до ломоты синяя воронка неба. Ишь, как просто: “Дерево написано разнообразными зелеными, с оттенками бронзы. Трава зеленая, очень зеленая, лимонный веронез; небо — ярко-голубое. Кусты на заднем плане — сплошь олеандры. Они усыпаны свежими цветами и в то же время целой массой уже увядших; листва их также непрерывно обновляется за счет бесчисленных молодых побегов…”
Буйнопомешанные деревья! Зараза… Светка заплакала.
Ковер вязкий, тяжелый; карандаш застревал в нем, маленькие фигурки детей перетекали в карликовые деревья типа “бонсай”; болела рука, корчующая стволы, нитки секлись и рвались, дребезжа.
Звонили, стучали и снова звонили в дверь. Ромка прыгал с подушки ей на руку. Держась за сердце, больно ударившее от ранней внезапности, поплелась открывать.
Баба стояла на пороге, темная, в каменном ватнике и сером платке до бровей, посеченная крупными, такими же каменными морщинами. Из глубины морщин неожиданно обжигали раскаленные добела глазки. Возле пыльной заляпанной кирзы бугрился мешок, тоже будто высеченный из гранита. Гранит, графит. Уголь Ван-Гога.
— Картошка, — сказала баба коротко и снова сжала губы.
Картошка, между прочим, что-то исчезла, и Светка бабе обрадовалась.
— Не родится, — опять коротко проронила та. — А у меня прет. Дай попить, хозяйка.
Ромка, приоткрыв рот, уставился, как вкопанный, на каменную гостью.
— Не твой, — объявила баба. — Матка, стало-ть, померла.
— Иди, Рома! — опомнилась Светка. — Вы что, обалдели?
— А гляжу, не похож. Чего, известное дело. У меня в войну девять сынов убило. А я живу. И все рожаю. Сколько их, дитев, счет потеряла. По всей земле засуха, а у меня прет. Рожать надо, милая. На что баба-то? Рожа-ать. Берешь картоху-то? Чистая, с-под Пскова. Где ни пройду — из земли живье лезет. Где гриб, где ягода, тимофеевка-трава, а то клевер. На рубль — шесть.
— А? — не поняла Светка.
Баба откинулась на стуле и вдруг задремала. Из-под ее сапога, из щели в полу проклюнулся зеленый коготок. Всхрапнула, дернулась.
— Хоссподи прости, силы небесные, упарилась. На рубль шесть кило, говорю. Прет, спасу нет, девать некуда. Всю республику кормлю.
Светка взяла мешок целиком, и баба двинулась восвояси, оставляя за собой примятую мокрую траву. Зеленую, очень зеленую. Лимонный веронез. Из дверей оглянулась.
— Рожай, девушка, не бойсь. Приезжай ко мне в Покровское, я те в баньке попарю, родишь кудрявого.
И сгинула.
Картошка из мешка раскатилась по полу, Ромка ползал, собирал в кучу. И деньги вспотели у Светки в кулаке.
Грянул телефон. Ты меня не жди, сказал Гаврилов, к Зурабу из Тбилиси приехали, погудим.
Вечером, как всегда, заявились Чернов с Сорокой.
— Глаз с Романа не спускать, — приказала Светка. — А мне пора.
— Д-далеко?
Светка пожала плечами, всех перецеловала. Вышли на лестницу. Плечистые, социально отчужденные подростки, которые через десять лет образуют самоубийственную и вместе с тем спасительную (парадокс) генерацию банкиров, киллеров и компьютерных гуру, — гомонили и мяукали под гитару.
— Москва-Калуга, Лос-Анджелос… — защелкал пальцами, закачал бедрами Чернов и подмигнул ребятам. Они замолчали и сгрудились. Сорока засмеялся.
— П-похоже, красный уголок их п-почему-то не п-привлекает, — заметил Чернов. — А, п-подростки? Уберем его цве-цве-цветами?
В ответ невнятно зароптали матом.
— По-моему, сейчас нас уберут цветами, — весело предположил Сорока.
— А чего, я давно не дрался, чу-чуваки! А ну, дай, дай сюда инструмент! — вдруг закричал Чернов блатным голосом. — Надо на прощанье спеть ненавязчивую песню.
А ведь скоро сорок, подумала Светка. Так и помрем шпаной. Едоки картофеля.
Глядя из беспощадных 90-х на эту и многие другие сцены, я понимаю, почему мы не вписались в поворот.
8
В Питере Светка сразу пошла к старой тетке Николая Калики, блокаднице, у которой они раз были, встретившись на транзитном перепутье.
Прокуренная старушка долго забывчиво вглядывалась, не узнала, но на пароль “Коля” среагировала и повела сгорбленным Вергилием в недра коммуналки. И что? И ничего. Николай Калика, Коленька, умер в феврале от инфаркта почему-то в Казани. Сорока не исполнилось.
Сокрушенная Светка бродила по городу, пока не очутилась у тяжелых музейных дверей, выходящих на канал. Поплыли анфилады, вощенный паркет, мед багетов… Разоренная русская пасека. И вот, наконец-то, долгожданный! Лукавый взгляд через плечо. Синее и карее, стекло и батист, любимая, серебряная Зинаида. Намыкались по парижам, аристократочки с руками судомоек, детей рожали, нежную свою, голодную плоть резали на холсты; синее стекло, салфетка в темном серебре, снопы, груди, жар.
Тщательно выговаривала английские фразы экскурсоводка. Дышали шумно, как кони, очкастые, в мехах и майках, с фотоаппаратами. Умчались с топотом. А у Сомова наткнулась на осколок табуна: белая грива по плечам, окуляры, галифе-хаки, зубы в поллица. Кобыла прыгнула к Светке и заорала: “Дарлинг, френд! Хелп ми, плиз!” Англичаночка отбилась от стада. Нарочно. Художница, она приехала с группой туристов и теперь хотела бы погулять по городу на Неве с русский френд, неформально. О’кей?
— Абигайль! — радостно скалилась леди. Схватила Светку за руку и тыкала сухопарой лапой себя в грудь: — Ай эм Абигайль! Зна-ком-ство!
— Светлана, — улыбнулась Светка.
Та заржала: “О, риали? Сладкая Лана?”
И тут Сладкая Лана заметила (вы уже поняли, не правда ли?) на мосластом (рабочем) пальце, которым Абигайль размахивала перед ее носом, массивный перстень с печаткой — морским символом надежды. Подняла руку и приблизила кисть к очкам англичанки. Два якоря, гремя цепью, полетели в нейтральные воды. С палуб спускали шлюпки.
…А теперь закрой глаза, сказала Sweet Lana, и откроешь, когда скажу. Она говорила по-русски, Абигайль — по-английски, но почему-то они до слова понимали друг друга. Две нескладные сутулые тетки шли анфиладой мрачных подворотен, вонючими проходными парадными, коридорами в недрах петербургских домов, где из-под ног с истерическим визгом кидались кошки и каменные полы были заплеваны многими поколениями случайных прохожих. Это тебе не буклетный Ленинград. Я покажу тебе Питер с изнанки, как показывал мне его однажды мой друг Коля Калика, неистовый человек, умерший в Казани от нестерпимой страсти к своему делу. Казань — это город на реке Волге, где учился в университете Владимир Ленин. Ленин? Йес! Я уже год увлечена рашен комьюнизм! О, блокада, я слышала, война, мой отец воевал на флоте, йес! Закрой глаза, тебе сказано. Осторожно, ступенька. Открывай.
Абигайль сделала журавлиный шаг и открыла глаза.
Сырые своды, гниль мусорных баков, низкие заколоченные дверные проемы — все рухнуло за спиной, и в лицо ударил простор черного неба и черной воды, прошитый огнями и звездами.
— У тебя есть дети? — спросила Светлана. Абигайль покачала головой. Один человек, сказала она, мой друг, он физик, копается в каких-то атомах… Рентген, йес? Много, много рентген. Отец очень стар, хочет, чтоб мы поженились, но бойфренд говорит, я свободна…
— А на хрен мне эта свобода? — по-русски закричала Абигайль и разревелась, сняв очки.
Они тряслись в автобусе и спали друг у друга на плече. Шибало бензиновым жаром. Через три часа шофер гаркнул: “Подъем, девы, село Покровское!” Глотая позднюю осеннюю изморось, девы ковыляли по глинистой дороге, и скорый северный вечер полыхал буйнопомешанными деревьями. Они держали курс туда, где бабья благодать давила на палитру особенно густо. И дошли. Баба Люба истопила баню, кисло и чисто запахло распаренным деревом, травами. Похожие, как близнецы, своими несытыми мощами, девки млели, шевеля пальцами ног, постанывали, похлестывали друг друга и наливались, распрямлялись, зажигались изнутри, как на маленькой, но знаменитой картине Зинаиды Серебряковой, и сила бежала, как огонь по фитилю, в их руки, плечи, затылки и утробы.
9
Гаврилов, Чернов и Сорока пили, по обыкновению, до рассвета. Под столом катались, громыхая, пустые пивные бутылки. Горячее утро заливало кухню. Сорока мыл посуду. У него был сломан и не сгибался мизинец, как у Дантеса, поэтому казалось, что всякое дело он выполняет с отвращением. Но было так грязно, что Аркадий, конечно, имел все основания для брезгливости.
Чернов стоял на коленях перед своей собакой Пеструхой. У нее совсем заросла рожа, она плохо видела и спотыкалась при ходьбе. У нее заплетались ноги, хвост был бесстыдно задран, одно ухо торчало, о прикусе же скромно умалчивалось. Но Пеструха была верная.
— Красивая собака, талантливая с-собака, бессмысленная со-собака, — объяснялся Чернов, и Пеструха благодарно лизнула его в губы.
— Животное, — сказал Сорока Гаврилову с любовью. — У тебя в раковине кто-то квакает.
— П-правда, чу-чувак. Женись, а? Женись, Б-борька! Б-боб, н-надо же-жениться, ей-богу, Гаврила, женился бы, ч-чего ты, п-п-правда! — Чернов был потрясен идеей.
— Безумцы, — сказал Гаврилов. — А поспать? Хоть в воскресенье выспаться!
— На ком же прикажешь ему жениться? — рассердился Сорока. — Вот обожаю эти разговоры! Жениться! Поди-ка женись в сорок лет! У человека привычки, образ жизни. А тут будет неизвестно кто мелькать перед мордой. Попробуй-ка в сорок лет женись-ка.
— Не будем преувеличивать, — откликнулся Гаврилов. — Не сорок, а тридцать девять.
— На Светке, на ком же еще! Чу-чувак, лучше Светофора не найдешь.
— На Светке нельзя, — сказал Сорока. — Она хорошая. На таких нам жениться нельзя. Во всяком случае, Гавриле.
— Это почему же? — обиделся Гаврилов. — Почему это мне нельзя на хороших?
— Потому что ты животное, — улыбнулся Сорока.
— Я не хочу жениться, — сказал Гаврилов. — Старики, ну подумайте, разве нам плохо вместе? Почему я должен жениться? Будет тут, правда, мелькать какая-то…
— Не какая-то, а Светка. Светка не какая-то. Вот куда ты, гад, ее девал? Ко-кому бы она сейчас здесь помешала?
Вода из раковины перелилась на пол и растекалась ручейками. Сорока, оттопырив мизинец, брезгливо гонял ее тряпкой.
— Выпьем за Светку! — провозгласил Гаврилов. — Потому что, на самом деле, лучше нее… никого на свете. Буквально.
Выпили. Гаврилов обнял Сороку за шею и положил голову ему на грудь. Очки у него запотели.
— Споем, Сорочка? Вот почему мне всегда хочется петь? Говорит это о широте души, а, старики? Почему русский человек должен выплеснуть себя, к примеру, в песне? О чем это говорит, а? Роме нужна мама, это правда. Но что же я могу поделать? Как ты со своей Ритулей живешь, Чернов, я не понимаю. Я бы ее просто порешил на третий день. Убил бы на фиг. Они созданы для того, чтобы приводить нас в бешенство. А, Чернов?
— Н-ну где-то она святая. Как можно любить святую? Мы когда ушли с Пеструхой гулять? Позавчера?
— Неет, старый, мы ушли в среду. Пеструха, когда мы ушли, безумная собака? В среду или во вторник?
— Нет, мы ушли в ночь на четверг, я помню точно. “Пахтакор” с “Трактором” играл, — авторитетно подытожил Сорока.
С минуту товарищи обдумывали эту трансцендентальную информацию.
— Сорока, — засмеялся тут Гаврилов и уронил очки. — Сороковина моя старая. Сконструируй мне трактор, и я уеду на нем к чертовой матери.
— Ритка моя с-с-самая длинноногая чувиха во вселенной. Я ее вообще-то обожаю. Но она ни фига же не понимает, чуваки. Я прихожу, а она плачет. Ну как жить? Вот на ком бы ж-жениться, это на С-светке твоей.
— Собака ты старая. Ты не должен так говорить. Ты не должен говорить, что она моя. Понял? Так говорить ты не должен. Это неверно. Какая же она моя, подумай сам своими куриными мозгами. Да ее и нет. Где ты? Светка! — Гаврилов заглянул под стол. — Нету. Нету нигде. Это я ее истребил. Дайте мне по морде. Нет, ты дай, дай мне по морде! Ну! Это даже приятно, если привыкнуть. Какой я, к черту, инженер. Я даже дельтаплана сроду не видал. Ты видел дельтаплан, Сорока?
Сорока разглядывал себя в зеркало и подпирал языком то одну, то другую щеку.
— Вот лицо, — сказал он, — которое внушает доверие. Светка так и сказала: “Твое лицо, Аркадий, внушает мне доверие!” Как можно было отпускать такую девочку? Я влюблен в нее, Боря, давно и безнадежно. А она любит тебя. Треугольник, в сущности. А между тем, если сравнить мое лицо и твое, то всякий скажет, что я — человек глубоко нравственный, а ты — животное. У тебя нет моральных критериев.
— Если уж говорить о нравственности… — сказал Гаврилов, зевнул и замолчал. Он положил голову на стол и всхлипнул. — Очень Верки не хватает, братцы…
Он лежал головой на столе и слушал, как Чернов объяснял Сороке:
— Надо уложить чувака. Хреново ему, по-моему.
— В сущности, жениться ему нельзя, — заметил тут Сорока. — У него раненое сердце. И у меня раненое сердце. У нас у всех раненые сердца, Чернуха. Нам никак нельзя жениться. Нам надо проектировать трактора.
— И дельтапланы, — всхлипнул опять Гаврилов. — Только не надо держать меня за пьяного. Я не пьян. Я устал.
— Н-ну, разумеется, чувак, ты дико устал. Дико устал. И мы дико устали с Сорокой. А меня Ритка ждет. Но я, пожалуй, не дойду. Устал я, чуваки, и ты устал, Г-гаврила. Я уж сегодня ничего не напишу. А?
— А ты брось писать, Чернуха, старая ты собака. Что ты можешь написать? Ценно открытие — тогда это литература. Вот он спроектирует новый трактор, и это будет открытие. А мы с тобой ничего не откроем. Ничего мы с тобой не откроем, собака ты моя старая.
— Б-боб, ты дьявольски устал.
— Нет, я пьян. Давайте посмотрим друг другу в глаза. Все пьяны. Даже Пеструха пьяна, старая, милая моя собака. Налей-ка пивка, Чернов, и поехали к этой Светке безумной. Надо съездить, неудобно. Человек ведь ждет.
— Поспим и поедем. С-сороковина, ты устал? М-мне кажется, надо вз-вздремнуть.
— И Светка устала. Мы усталое поколение, — сказал Сорока и выволок Гаврилова из-за стола.
Гаврилов засмеялся и обмяк. Кухня завертелась перед ним. Его обхватили поперек туловища, и ноги Гаврилова в драных джинсах волочились за ним, как ненужный груз.
10
Пеструха обнюхала ей щиколотки и вспомнила. Хотела подать лапу, но не устояла и повалилась на бок. Светка почесала ей живот.
— Талантливая собака, красивая собака, бессмысленная собака… — шептала
она. — Ах ты, Пестрядь, все про меня понимаешь, дрянцо…Она домыла посуду, выскребла плиту, отдраила полы, вычистила ванну и унитаз-лицо-хозяйки. Из одной комнаты камнепадом обрушивался храп. В другой стоял в кроватке Ромаша и жмурился на солнце. Он покосился на Светку
— Явилась, — сказал он обиженно. — Я уж боялся, ты совсем затерёхнулась.
— Затерялась?
— Ну да. Я и говорю. Ждал-ждал. И куда это ты затерехнулась, суровая тетка?
Ромка воздел руки с растопыренными пальцами и гневно, по-гавриловски, потряс ими перед Светкиным лицом.
Он научился прокатывать букву “р” и делал это с удовольствием.
Девять дней
Сырость медленно ввинчивалась в суставы и разрывала изнутри. Жидкость, изменившая агрегатное состояние, меняется в объеме — лед разрывает бутылку так же, как и пар. Вот чего не понять. Отлично помнилось, как в калужской гимназии полусумасшедший учитель физики с круглыми свергающими стеклами на месте глаз, в длинной шерстяной кофте, обшитой тесьмой, — как он, по-польски глотая “л”, не меняя виноватой и загадочной улыбки, как бы имея в виду нечто затаенное, барышням недоступное, задрав бородку, мечтательно декламировал: “При охваждении тево сжимается, — и стискивал сухопарый кулачок, — при нагревании, напротив, тево увеличивает свой объем!”
Но вот же вам, своими глазами: хоть замораживай, хоть нагревай, в результате — осколки. Собственноручно выметаешь из кабинета химии длинной метелкой, приносимой из дому (чтоб спину меньше ломило).
Маргарита не смотрела на будильник. Этот кромешный час маятник в их чудном, скрипучем, гулком доме (множество углов и уголков, до жути темных и сладостно, притягательно освещенных из-под шали, что ли, какой-то, из-под розовых и зеленых стеклянных абажуров) — этот час механизм маятника отмечал пятью ударами. Время всеобщего сна. Только дедушка со стоном то спускался, то поднимался по лесенкам, коротая бессонницу в поисках воров.
Воры так и не появились. При дедушке. А потом, уже после его смерти, не таясь, не скрипя на цыпочках ступенькой, они вошли, твердо звякая подкованным каблуком. Заполночь, как на Рождество, зажгли весь свет и рылись, рылись, всех перебудили… И, громко переговариваясь, громко, весело и непонятно, — ушли. И папа вместе с ними. Часы били пять. Они ходили исправно до пятьдесят третьего года, пока Верочка, со своими нервами, не подвязала им маятник. К тому времени все уже жили в Москве, на Сретенке, мама умерла, а Маргарита с сестрами Ингрид (Ириной) и Астрой (Александрой) переехали к Петеньке.
О Петеньке сейчас особенно тосковала. Аккуратно, как все, что делала, Маргарита посещала кирху на Маросейке и, хотя не слишком доверяла своему немецкому богу, настоятельно посылала ему запрос о встрече с братом.
Пастор, тезка отца, ростом, и голосом, и внимательными водянистыми глазами, и большой головой, стриженной стальным ежиком, напоминал Маргарите папу, хотя лет на пятнадцать был моложе ее самой. Они пили чай в маленьком пасторском кабинете и беседовали по-немецки. Только пастор да еще несколько приятельниц-прихожанок нормально произносили ее простое имя — Маргарита Иоганновна.
Эта жесткая земля изо всех сил старалась переварить их чужую породу, разжевать, обработать своим желудочным соком и перемешать с бурым суглинком, чтоб не пекли изжогой в кишках — немец-перец-колбаса и не отсвечивали в общей куче. Старшая машинистка в НКВД (куда Маргариту устроили сильные друзья первого мужа, хирурга-уролога, после его ареста), вся ровно-тяжелая и грамотная, как плита словаря, убежденная пожилая стукачка, до первого обеда обращалась к новой барышне “Ритуля”. В обед, без ущерба для трудовых показателей, та напечатала на сером казенном бланке “Маргарита Дулькейт-Журавская” и положила это сообщение на кипу белой бумаги слева от начальницына “ремингтона”. Старая выдра тогда прищурилась, но Марго не дала ей рта открыть. Оперная грудь парусом, завела руку на затылок и вынула шпильки. Платиновая лава хлынула и затопила, почудилось, все машбюро. Громыхнуло Вагнером, рогатые шлемы… Других аргументов не потребовалось.
Она первая заметила, как в дверь заглянул да так и завяз, забыв, куда шел, гигант в портупее. Потом уж “барышни”, запищав, брызнули по местам. “Пал Палыч, палпалыч палыч…”
Павел долго не разрешал ей стричься, любил таскать по огромной квартире на руках, чтоб волосы волочились по полу.
Мир, где родилась и некоторое чудесное время жила Маргарита Дулькейт, был строго отгорожен от мира страны, куда капризные ветры, так сказать, истории занесли семена ее семьи лет двести назад. В большом калужском доме, населенном, кроме бабки и деда, множеством подтянутых теток, усатых дядьев, кучей детей, кошками, канарейками, дальними родственниками и причудливыми гостями, жизнь подчинялась традициям и привычкам, которые разумно отливались в закон. “Gewohnheit ist Ordnung! — говорил дедушка и добавлял, высоко поднимая крупный чистый палец: — wenn Ordnung Gewohnheit ist”. Привычка есть порядок, если порядок — привычка. Домочадцы уважали кутерьму чужих привычек, и эти многочисленные движения, слова, жесты и причуды не ломали порядка, вписываясь в него, как новые статьи закона.
Маргарита прожила жизнь, так и не примирившись с тем, что люди придумывали себе произвольные фамилии, называли детей именами революционных праздников и занимались не своим делом. Она согласилась на “Ивановну” только потому, что паспортистка, переспросив, все равно написала по-своему, а мама вдолбила в нее правило не спорить с прислугой.
Маргарита Ивановна вплотную подошла к окну, до половины заваленному грудой коробок и мешков с ненужными вещами. Она слышала, как Бобочка сказал зятю: посмотрите это барахло, может, что пригодится… Барахло! Они никто теперь не знали цены вещам. Да, она любила покупать — туфли, белье, полотенца, перчатки… Все лежало у нее аккуратными стопками в шкафу, в комоде и на антресолях, а они свалили все в кучу, распихали по пластиковым мешкам и назвали барахлом.
Сверху лежала коробка с новыми кожаными сапогами на меху — подарок племянника из Кенигсберга. Бобочка ей никогда не делал подарков, только деньги давал, бедный мальчик. Совсем не умел ничего выбрать. А тот, другой племянник — тот обычно привозил из рейса всякие штучки и вот даже сапоги. Но у нее к тому времени пальцы совсем скрутило артритом, и нога не лезла дальше голенища, не говоря уж о застегнуть. Да, Бобочку она любила больше Глебки. Глебка все прованивал куревом, рассказывал казарменные анекдоты и вообще похабничал. А Бобочка так похож на Петеньку! Глебка-то ведь, строго говоря, вовсе и не родня.
Маргарита Ивановна вгляделась в темное стекло. Стена вещей под окном не мешала, обступая со всех сторон больные мощи. Пусть барахло! Но что давало опору, что, как вот сейчас, удерживало в материальном мире? Барахло. И боль. Вечные ее болячки, которые все никак не хотели отпускать — а она-то надеялась. За окном черно, в давно не мытом стекле отражается комната, все вверх дном, плафон на люстре разбит, на кровати навалены пледы, подушки, подушки… Откуда в таком количестве?
Бобочка с Катей забыли погасить свет. Она пыталась дать знак, но они не услышали, не поняли. Так и ушли.
Конечно, Маргарита Ивановна любила теперь Бобочку больше всех. Кате не до нее: муж, дочка, работа. Катя известный человек. Маргарита Ивановна гордилась внучатой племянницей. Она даже ходила смотреть телевизор к соседке сверху: обсудить, как сегодня одета Катя, послушать, что Шура скажет. А эти-то все дураки решили: от старости, мол, не все дома, боится включать свой телевизор — от пожара! Боже, какие идиоты. Особенно Толик, молодой капитан со своей так называемой Людмилкой — а он врет, что первого ранга, Маргарита Ивановна прекрасно знала, что он речник и притом еще торгует на рынке картошкой со своей дачи!
Вот Глебка — настоящий кавторанг, хотя и не настоящая родня.
Петенька женился на Верочке после ополчения, не очень-то молодым. Глебке было одиннадцать. Глебкин отец погиб в Испании в тридцать девятом. Может, оно и к лучшему: все равно бы посадили — как взяли и расстреляли через год Пал Палыча, тоже после Испании. Первый муж Верочки работал в МИДе. Пал Палыча командировали в Испанию, в самое пекло, через пару месяцев после его отъезда. Пал Палыч не говорил, зачем. Он никогда не мог, “не имел права” рассказать ни о чем. Но Маргарита, при всей любви, догадывалась, что за хорошим делом не пошлют. Отец, и Журавский, и сестры, и друзья… Много чего, заваленного смрадным и пепельным мраком, способствовало сдержанному отношению к гранитному ведомству мужа, горячо, ну да, любимого, до дрожи, до рабства — да, это правда. Тогда она думала, что Павел не выполнил задания. Вместо того чтобы следуя привычному порядку чтобы не жалея сил и беспощадно чтобы кровью всей и совестью и кишками чтобы товарищу Сталину чтобы во имя…
Майн готт! Маргариту Ивановну вдруг как стукнуло. Задание-то Павел как раз и выполнил! Да и как было не выполнить… Нет, никак невозможно. Вот Верочкин муж и канул там, на берегах мифического Гвадалквивира. Или, как принято говорить, пал. Пал-то пал… Пал Палыч, о майн готт, как вдруг все сошлось. “Могила Наполеона”, да и только.
Маргарита Ивановна сцепила распухшие пальцы, оглядывая мутное отражение комнаты в ночном стекле, с досадой глядя на бедлам, который прибрать уж не по силам. Ломота вновь всадила гарпун в локтевой сустав, потянула, задергала от плеча до ногтей…
А здесь, разумеется, и Павла своим чередом…
Майн готт, какие бессмысленные страсти, как черно в стекле!
Тень метнулась, и чернильная весенняя тьма, льющаяся в комнату сквозь пробоину форточки, сгустилась в угольного зверя. Фосфорно просигналив, кошка глянула в глаза Маргарите, зрачки ее встали вертикально, и с жутким мявом она сиганула вон. Из-за них ругала без конца Маргарита Ивановна свою хорошую комнату на первом этаже с окном в кусты — из-за кошек. И еще из-за мальчишек. Дворовых бесов, ненавистных ее мучителей.
Это были не те мальчики, что учились в “ее” школе и вразвалку, волоча по полу рюкзаки с оторванными лямками, шаркая кожаными подошвами сменной обуви, собирались в кабинете химии, чтобы вонять карбидом и взрывать тонкие пробирки. Стекло разрывалось в их безобразных опытах (ни на волос не прибавляя малоумным мальчикам опыта) — раскалывалось с тем же ненасытным, жадным и восторженным звуком, с каким разлетался хрусталь на Сретенке в Новый, 1940 год, когда Павел, неделю как из Мадрида, молча накидав в рот, рюмку за рюмкой, голой водки, стал лупить по столу из нагана и бредово взревывать: что, гадина рябая, мало тебе, сучье племя, не обосрешься, блядь тухлая…
Не похоже, чтобы это были те мальчики, хотя откуда взяться другим. Просто Маргарита Ивановна в кабинете их не узнавала, а они ее не замечали. Но стоило ей появиться из-за угла по дороге из школы домой, из-за угла бойлерной, о глухую, удобную стенку которой летние девочки в обтягивающих штанах стучали мячом и прыгали через него враскоряку… Стоило ей появиться со своей метелкой под мышкой (с годами стала подсасывать тревога, если собственные, привычные вещи оставались даже в безопасном месте, но не дома, не на глазах) — стоило ей по-вороньи, один шаг короче, другой — длиннее, осторожно, хотя и торопливо высунуться на мальчиковом горизонте (но не утром, потому что из дому она выходила в шесть, когда мальчики, разрумянившись во сне, походили на саксонских ангелков с супницы (вдребезги) и даже, наверное, на Петрушу) — не утром, а именно днем, после всех уроков и уборки, даже ближе к вечеру, когда зимой уже смеркалось, но эти караулили во всякую погоду… Они вырастали на ее пути, оскаленные, в тусклых куртках и резиновых сапогах и кричали: “Бабка-Ежка, костяная ножка, через жопу помело, полетела на село! Полетела-запердела! Ого-оо-онь!!” Насмотревшись телевизора, они орали: “Стрельба на поражение! Ура!!!” — и в замершую Маргариту отовсюду летели крепкие снежки, глухо ударяли в спину, в живот, забивались в широкие боты, расплющивались звездами на черном сукне. Они целили в голову, и когда Бабка-Ежка, сдавленно каркнув, хваталась наконец за черную, вязанную “чалмой” шапку, — мальчики с хохотом разбегались и быстро таяли в неразличимых кулисах хрущобного двора.
Уже не вспомнить, чья ненависть родилась раньше — их или ее. Поколения мальчиков сменялись, а она следила за ними из зарешеченного окна, из зарослей темной зелени в два ряда летом, а зимой хоронясь за твердыми, усаженными редкой иглой подошвами кактуса, за мясистыми конструкциями алоэ, за фиалками с седой изнанкой волосатых листьев. Следила с застарелой, но горячей, незаживающей ненавистью, с вечной, казалось, враждой.
Громоздкие, многочисленные вещи, растения, решетка на окне и рваная теперь марля на форточке — от комаров и кошек, а главное — от всякой пакости, закидываемой ей в комнату малолетними негодяями, — лишали жилище Маргариты света даже в солнечные дни. Пятьдесят лет проработав в ОТК на кинофабрике, перемотав перед глазами сотни тысяч километров пленки в поисках ее мушиных дефектов, Маргарита Ивановна потеряла пятьдесят же процентов зрения — по проценту, выходит, на год. И плюс дворовый стервец залепил ей снежком в лицо и разбил очки. Стекло, к счастью, поранило несильно и только кожу, но от удара левый глаз совсем, по Шуриному выражению, затмился. Шура “фашиста” отыскала и стребовала с родителей “возмещения”, пригрозив судом.
Маргарита лежала в институте на Россолимо, ничего не знала и с перепугу не могла взять в толк: что это, что это, вломилась к ней в палату, круглая и раскаленная, как ядро, вся завитая, чучело какое? Рот разевает, круглая, красная, шипит с порога, как фугас: уму-ля-у! нузувите вашу сум-му! не кулечьте мальчику судь-бу!
Какому? Кто? Не тот ли, кровавый… Впрочем, давно, безумно давно, один остался дома, а они с черного хода вошли, по случаю жары открыт… Глебка в лагере Верочка Петенька с маленьким Бобкой в Евпатории Павел в Испании нет Испания раньше и Павел раньше Павел Палпалыч гадина рябая вот как он сказал намного о намного раньше а тут эти с черного хода и всех дел-то на рынок сбегать Петруша сынок и не понял небось ничего.
Верочка как увидела, вернувшись, что нет обеих ее шуб, котиковой и чернобурки, что исчезли также серьги с сапфирами, свадебный подарок Маргариты (бабушкины), — так без чувств и повалилась, как подстреленная.
Первый раз, первый раз в жизни о чем-то попросили! И вот пожалуйста! — Вера! — Ну как же, мы же барыня, мы же не будем же на черный ход бегать каждую минуту двери запирать! Приходите, товарищи, пользуйтесь, чужого не жалко! — Вера! — Своего-то ничего нет — Вера, замолчи, я сказал — просрала жизнь двух мужей просрала наследство все просрала теперь сына вот просрала — обезумела ты что ли Вера опомнись — всех нас под монастырь хочешь твой отец где твой отец а — Вера да что ж это в самом деле это ведь и мой отец — сначала твой ваш сначала ее отец потом Ингрид потом Астра эта придурошная потом Пашка теперь кто кто следующий я спрашиваю, а? Это она, ты, ты погубила нас всех! Приживалка!
Петенька, грузный, такой вдруг старый, обнимал ноги, рыдал, неуклюже полз за ней на коленях: Греточка, Греточка, прости ее, обезумела, такой удар, Гретхен, не уходи…
Майн готт, какие бессмысленные страсти… Петруша, солнышко, уткнувшись лбом в запретный том Мопассана, пока никого нет. Так и сидел. Как все равно спал. И темные волосики на затылке, над выстриженной ямкой, взмокли, будто от сонного пота.
Как давно! Так давно, что впору спросить: а был ли мальчик-то? Если бы Маргарита Ивановна всем толстым и утомительным книгам не предпочитала маленький лютеранский евангелический мемуар — скажем, от Иоганна.
Шура ругала ее ругательски, что деньги не взяла, а она ругала Шуру. На черта эти деньги, когда глаз все равно, как вы, дорогая, точно выразились, затмился. Ах, Шура, дорогая, кто теперь поверит, что так называемые глаза были у Бабки-Ежки полвека назад — вот в точности как эти фиалки: темно-голубые, почти фиолетовые… А чего ж, Ивановна, очень даже верю, ты и сейчас женщина впечатлительная!
Короче говоря, электричество в берложке горело всегда. Даже днем по этому простому признаку легко было определить, дома Маргарита Ивановна или в школе. Потому что лет десять она почти нигде больше не бывала: ну пару раз в году ездила прибрать могилы на Введенское да к Бобочке на день рождения. И, как ни странно, здесь, в берложке на первом этаже, вдруг избавилась от главного ужаса своей жизни.
Убежав, в чем была, со Сретенки, первое время ночевала в аппаратной на своей фабрике, потом снимала какие-то клоповники, перебиралась из коммуналки в коммуналку; был один недолгий и неофициальный брак — передышка в хорошей квартире, с милым человеком, зубным врачом. Потом, к сожалению, к нему вернулась жена. И вот все это время Маргарита Ивановна до безрассудства, до обморока боялась воров. А когда наконец дали эту комнату в Измайлове, в двух станциях метро от Введенского (“Немецкого”) кладбища, — вдруг успокоилась.
В мастерских при Бобочкином институте по его чертежам выточили и склепали решетку, Глебка сам поставил ее, фигурную, типа рыбок в волнах. С помощью кнопок Маргарита натянула на форточку марлю, зажгла люстру, торшер с прожженным пластмассовым абажуром, а также калужскую еще (настоящий ампир) настольную лампу с цветными витражными стеклышками, вызывающими сладость во рту, забаррикадировалась кактусами и фиалками и, запершись на латунный крючок, а на ночь еще спустив “собачку” на английском замке, — впервые за долгие годы заснула спокойно.
Майн готт, я отдала им все: дом, любимых, родных; мои гибкие суставы заволокло солью, а фиалки — мутной паутиной, как в старом гербарии на калужском чердаке; за шестьдесят лет я ни разу не брала бюллетень. Только маленький, мало кому заметный перерыв на рождение и похороны мальчика…
Двое нетерпеливых могильщиков, один на удивление трезвый и раздраженный, сначала не хотели, а потом согласились за шестьдесят рублей, почти бегом вместе с шофером грузовичка дотащили нетяжелый нарядный гроб, обтянутый белой бязью, под дождем сразу потемневшей, жалко облепившей неструганые доски, дотащили, как лодку, и спустили, подведя рогожные ремни, и велели кинуть мокрой глины. И комья стукались, как весло о борт на мелководье, а потом шлепались с плещущим звуком, и скрипели уключины, небо к вечеру расчистилось, и Павел, перехватив ее, как ребенка, за спину и под коленями, брел, чуть пошатываясь, к берегу, а лодочники, не считая, распихивали мокрые деньги по карманам.
Я никого не утруждала, не завидовала, мне, в общем, хватало. Хотя сдавалась порой глупым слабостям: обожала перчатки, постельное белье и какао. Но платила за все — а нажила одно барахло, годное для церковных пожертвований и помойки. Я ни у кого ничего не просила! И в начале восьмого десятка смогла уползти в собственный угол. В свои собственные — ничьи больше! — четыре стены, под свою крышу, где могу хозяйничать, жечь свет и свободно, не опасаясь ничьих окриков, загромождать площадь — ровно шестнадцать, как ни меряй, ровнейших квадратных метров, захватывающая игра, бесконечный пасьянс комбинаций.
Это ли не приключение — для тех, кто понимает: громоздить свою, мою любимую рухлядь, родное барахло, дорогой тлен, все это дерьмо, Глебка, все мое, Бобочка, приданое — которое мне некуда отсюда брать с собой. Целых одиннадцать лет я прожила хозяйкой! Пользовалась половиной, целой половиной газовой плиты, хотя у речника Толика семья из трех человек, а я — одна. Но я полноправный квартиросъемщик, и мне принадлежит ровно половина лицевого счета.
Это придавало мне уверенность и даже стойкость в борьбе с мальчиками.
Я слишком поздно поняла, что мне ничего не принадлежит. Как и я, впрочем, не принадлежу никому — а Ему, как оказалось, просто не нужна. Вот что я поняла, строго говоря, девять дней назад, когда Он не взял меня к себе, и что Ему моя подагра…
Уютно было бы поспорить об этом с господином Иоганном Бреннером, пастором, в его теплом прокуренном кабинете. Курит, понимаете ли, тайком, чистая душа, и думает, что никто не знает о его грешке. Было приятно слышать неделю назад его немецкий тост, уважительный и скромный. Что когда я сидела с ним за чаем, с его кошкой на коленях, похожая на эту платиновую сиамку и вместе — на святую Маргариту (глупости, она брюнетка!), — он понимал, что проповеди его не напрасны, и этот город, возможно, еще избежит кары Господней. Я едва слезу не пустила, хотя даже речнику Толику с его Людмилкой ясно, что в такой день и час кем же и стать Бабке-Ежке, как не святой…
Вечером приходила Шура. За неделю, что Бобочка разбирает “барахло”, она приходит в пятый раз. (Стараясь не столкнуться с Софочкой.)
Притащила миску живых, потеющих пирожков с капустой и термос кофе с молоком. Сесть негде: повсюду — на стульях, на диване, на кровати — извержение вещей. Оголодав тут за день, Боря с Катей стоя набросились на закуску. Шура деликатно стояла поодаль, у комода с полувыдвинутыми ящиками и украдкой метала туда тревожные взгляды. Сложив руки на животе, седенькую гладко зачесанную под круглый гребень головенку — на бочок, она вместе с тем умильно наблюдала за хозяевами — которые в этой ситуации являлись, скорее, ее гостями…
Поужинав, Боря протянул клеенчатую кошелку: взгляните, Александра Андреевна, может, что пригодится?
Шура, нырнув в торбу, ахнула:
— А Катеньке-то? Неуж ничего не глянулось?
Катя усмехнулась. В кошелке лежали бумажные чулки, пар шесть, ненадеванные, склеенные мысочками через круглую бумажку. Вязаный толстый берет, резко шибающий нафталином. Варежки, крепкие, хотя и не новые. Коробка с хорошими нитками. Синий шерстяной жакет, подштопанный на локтях, с золотыми пуговицами. Домашние коричневые тапки из коленкора, почти новые, еще не изувеченные в подъеме. Мотки тесьмы, пара простых обширных бюстгальтеров (с ярлыками), пояс с резинками, связка резинок отдельно и еще какая-то дребедень.
— Спасибо, ну спасибо, Борис Петрович, Катенька, чулки-то нынче тыщи полторы, ай две? Мои-то все порвались, и шапка такая богатая, а то все в платке, да в платке, как кулема… И пинжак — прям уполномоченная! Вот спасибо так спасибо! — Может, ядрицу возьмете, теть Шур? — Катя кивнула на огромную пятилитровую бутыль с гречкой, заткнутую стеклянной притертой пробкой.
— Да как же! Катенька! Как не взять! Ах ты, горюшко наше, Ивановна, каково запаслась-то, душенька!
Катя вытащила толстую пробку — и отпрянула. Крупа кишела черными жучками. “Ой, милая, да горя мало, промою!”
В дверях нагруженная Шура столкнулась с Софочкой. Та, оглядев поклажу, поджала губки и демонстративно втянула живот. “Сссподи” — с гневом Шура вроде как спустила пар и — бух-бух-бух, лбом вперед, в точности — бодливая корова, в огромных своих ботах протиснулась мимо соседки, дослав с лестницы: “Этой-то чего не хватает, прости мою душу грешную!”
Таков ритуал с тех пор, как Шуриного Кольку посадили за угон, а Софочка в очереди за яйцами сказала довольно громко: “А как еще, скажите на милость, ждать? Гос, извините, без отца, а мать до стагости, извините, по удагным стгойкам шлендгала, извините за выражение!” Шура аккуратно сложила яйца, три десятка, — дело было под Пасху — в металлическую корзинку, а потом, конечно, не смолчала. Сперва как бы отдалилась в сторону дома, но шаг вскоре замедлила и, четко исполнив “кругом!”, закричала, поскольку кричать с близкого расстояния было бы расточительно и глупо: “Себя кормила и сына ростила, а на взятки твому жидовскому суду, грешна, не скопила!” Налево — кругом — марш! Грязь чавкает под огромными ботами, яйца сухо шоркают в проволочном лукошке.
Обида в обоих случаях наносилась двойная. Шура была, действительно, “одиночка” и на “краны” свои подхватывалась по всем радиусам, спору нет, делом грешным: следом за разными специалистами мужского профиля, хотя стройка и не видит особого различия между полами. Ну а Софочкин муж, престарелый жучила-адвокат Вовнобойчик, без всякого сомнения, доил клиентов, как липецкая ударница по молоку Евдокия Пентюхова какая-нибудь. И без широковещательных объявлений можно догадаться: Шурина пенсионерская кубышка, ориентированная на похороны, не способна заинтриговать ловкого соседа. Так что Рувим Вовнобойчик защищать сорокалетнего обормота Кольку отказался, сославшись на обострение — допустим, астмы.
Перепалка, таким образом, словно пресловутая искра, подожгла трут взаимного недовольства — и вот вам, третий год не кланяются.
“Обе хороши”, — говорила обеим Маргарита. Обе охотно соглашались, но на мировую категорически не шли. Холодная война ущемляет обеих: Шура под праздники дешево “пособляла” с уборкой, а Софочка гениально гадает на картах.
Майн готт, такие упрямые бабы, такие бессмысленные страсти!
Интеллигентная Софочка никак не комментирует Шурин десант. Маленькой пухлой ручкой в кольцах жмет руку Борису, Кате, вздрагивая боками, цокает в комнату и удрученно встряхивает ярко-рыжим крашеным хохолком, что делает ее неумолимо похожей на говорящего какаду. Катя за ее спиной переглядывается с отцом. Боря еле сдерживается, даже ноздри белеют, он громко кашляет. Маргарита Ивановна и сама не может без смеха смотреть, как Софочка собирает губки в пунцовую гузку, слегка когтит египетским ястребиным маникюром пышный фасад и шаманит: Маггоша, Маггоша, дгужочек! Сегдце так и гвется! Извините меня, Богенька, без слез пгосто не могу смотгеть на все на это! — и слезы, вернее, слезки, как речной жемчуг, мелкие и грязноватые от туши и пудры, незамедлительно выползают. — Повегите, непосгедственно накануне, двадцать девятого числа, я кладу “Могилу Наполеона”, и у меня все не ложится и не ложится. А я заметила: как високосный февгаль — “могила” не сходится, хоть ты умги! И такое, извините, пагшивое пгедчувствие… Вот убейте, так вот изнутги — так и толкнет! Сама не знаю, кагты сами захотели — гаскинула вдгуг на Маггошу — ай, вейзмиг! — Софочка впилась лапками в щеки и на высокой ноте воспроизвела свой кульминационный клич: “Вейзмир!” — Гувим пгибежал: “Что с тобой, Соня, что?..” А я буквально не знаю, что сказать, язык буквально не повогачивается. Как в зегкале — голубка, дгужочек мой… Кстати, Богенька, дгужочек, я бы на вашем месте… Извините, конечно, но таким наглым особам, как эта так называемая Шуга, не надо позволять садиться себе на голову, извините.
— Софья Львовна, — перебила деловая Катя, — тут одна штучка… требуется экспертная оценка. Как специалист…
Хищные пальцы профессионалки согнули атласную колоду, развалили на две части и с треском вкатили половинки одна в другую, как шестеренки в зубчатой передаче. Слегка рачьи глаза Софочки загорелись, как рубашка карт: настоящий атлас, чуть посеченный временем, с вытканным по изумрудному фону пестрым фазаном. Метнула лентой из руки в руку, с легким шорохом колода опала в ловкую ладонь и замерла кверху тузом пик: черный пудель в геральдической позе с зеркалом в лапах.
Маргарита с детства знала выразительные черты каждой красавицы-дамы, каждого короля и пажа-валета. Карты подарил крестный Майер маленькой Астре, бедняжке, и выучил множеству игр. Короли глядели так весело и ласково, что Астра успокаивалась и, глядя на них, тихо, без судорожных всхлипов, засыпала даже в лунные ночи. Когда ее брали, следующей после старшей Ингрид, Маргарита хотела затолкать карты незаметно в корзину с вещами. Но Астра, больно прижав ее голову к худой, из костей состоящей груди, оскалилась косноязычно: “Ныт…” Рассказывали, что Астру там приблизила одна страшная волчица, за картами заходилась так, что кишки могла себе вывалить, дочку родную проиграла, пацанку. Как увидела Астру в игре, так, говорят, и сказала: вот, мол, моя дочь, и другой не было и не будет. И до того, рассказывают, люто припеклась к дурочке с оцепенелой улыбкой, что, узнав о переводе ее на поселение — по болезни — легла с ней ночью на прощание и, как воробья, голыми руками задавила.
— Это фогменное чудо! — Софочка хищно клевала волшебные карты. Безошибочно определив, кто здесь главный, она снизу вверх, почти по-детски взглянула на Катю: — Сколько вы хотите?
Маргарита делала протестующие знаки, заклинала. Она чуть не плакала, стуча обоими кулаками по дивану, но руки беззвучно проваливались в пыльную обивку, сами, как пыль, легче пыли.
Но Бобочка сказал: что вы, это семейное… память. И снова усмехнулась трезвая Катя, приподняв красивую — семейную — бровь. Она и по телевизору так же либерально усмехалась, рискованно комментируя безобразия в правительстве, парламенте или суде. Плечом обозначила, но смолчала.
— Понимаю, Богенька, догогой… — Софочка задумчиво оглядела комнату и неожиданно предложила: — А вы бы, послушайте меня, пгодали эту площадь! Она же тепегь ваша? Мы бы купили. Толику — пгямой смысл поменяться на нашу однокомнатную, а эту тгешку, извините, с гуками отогвут за хогошую двушку в Мишенькином доме. А?
— Начинаю понимать Шуру, — сказала Катя отцу. Села на пол, закурила.
Успокоившись с ворами, Маргарита втайне все-таки боялась пожара и с испугом смотрела теперь на длинный столбик пепла, нависший над кучей бумажного хлама. — Хотя права Маргоша: обе хороши.
— Старухи… — Борис развел руками.
— А сама? Не старуха? И что, мог бы ты представить, как Гретхен тряпки собирает по соседкам? Или квартиру ринется торговать, еще сорок дней не прошло? “Непосгедственно накануне”…
— Тоже свои странности были…
Маргарита напряглась, готовая прыгнуть, преградить… Но только тихо закачала сцепленными руками от нового взрыва боли, перерождающейся, мучительно меняющей агрегатное состояние, ледяным паром распирающей суставы в запястьях, локтях, плечах…
Бобочка выдвинул до конца нижний ящик комода, вытащил сверху несколько простыней…
…Распашонки, вышитые рубашечки, чепчики, вязаные башмачки, бархатные штанишки, матроски, маленькие пиджачки, курточки, сандалии, панамки, рукавички, трусики, маечки, костюмы побольше, рубашки, галстуки — все новое, хрустящее, с ярлыками, в прозрачных пакетах… Изумленная Катя развернула большой сверток: черная дорогая торжественная тройка с белой шелковой свадебной хризантемой в петлице двубортного пиджака.
Маргарита тихо плавала в мартовских волнах, спокойная за сына, за Павла, за Петеньку, за Верочку, за Астру, за всех, кто терпеливо ждал ее за длинным столом. Боль угасала, запаивала прозрачную колбу радужной пустотой.
Нагромождение вещественных, но неубедительных доказательств: пеленки в желтых пятнах, мокрые, тяжело обвисают, тяжело пахнут; кожа, прижатая к другой коже, влажная, скользит, и хлюпающий звук, и насосом гонит цветение от пяток к бедрам, животу, горлу, и гроздь судорог вызревает стоном; и это похоже на агонию; и салют белых ядер взрывается в больной спине, и в голове, и в мутных глазах, и ледяным огнем стискивает щиколотки; и это похоже на агонию; и кляксы крови на книжном развороте мешают грациозным француженкам грациозно обманывать тщеславных мужей; и сухой топоток множества когтистых лапок, оплетающий тюфяк на холодном полу, как клейкой паутиной, и это так страшно, что невозможно ослабить мышцы накрепко зажмуренных век; и это похоже на агонию; и гадкая рыжая рука с грязными ногтями, потная, больно сжимает и шарит, и белый электрический свет режет, как бритва, и так день за днем, чтобы сохранить брата Петеньку; и это больше всего похоже на агонию.
Нового итоговое переживание не содержало. Раздробленное, как лабораторное стекло под каблуком, оно заряжает всякий кусок жизни, рвет и без того условную границу. Так провисает от малой капли пленка поверхностного натяжения, и вода выходит из твердых стеклянных берегов прямо в воздушную среду, темную, если, допустим, проблема с проводкой, но, как правило, щедро иллюминированную. Так происходит естественное смешение агрегатных состояний, каждое из которых в равной степени — как реальность, так и наоборот. Как лично вам угодно и удобно.
Глупое барахло расступилось, ослабило хватку. Пластмассовый абажур поник на сношенном каркасе, и коричневый ободок старой прорехи стал растекаться вширь. И вот уже едкие лезвия пламени прорезали себе новые дорожки, и мятый уродливый колпак преобразился и зацвел, и цветение перекинулось на ожившую штору… Насосом гонит вешнее набухание вытяжка форточки, прыгает золотая рысь сверху на загривок рыхлого, оседающего сугроба под окном, и через пять минут фестиваль огня гудит на всем квадратном пространстве с реальной, но в то же время условной, знаковой, идеальной стороной в четыре метра.
И в нем, дождавшись своего часа, мечется в пьяном свадебном танце черная тройка с бутоньеркой, а искра маленькой старушки без задержки свистит в аэродинамической трубе, чтобы влиться в ненасытный реактивный вихрь, который хулиганит, и дразнит, и заставляет картаво кричать во сне полоумного учителя калужской гимназии.