Из Москвы в Минск на электричке.
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2001
Валерий Липневич
Путешествие для бедных
Из Москвы в Минск на электричке
Когда майские холода уступают, наконец, июньскому теплу и сладковато-удушливый дым горящих помоек забирается в самые укромные уголки моей берлоги, — понимаешь, что уже все, ни дня больше. Даже в заповедной гуще Измайловского парка с самого утра ощущается смрадное дыхание шоссе Энтузиастов — любой энтузиазм попахивает, а тут еще и выхлопные газы… Скорее, скорее вырваться из этого мертвящего смога, из этой клоаки, куда, кажется, впадают нечистоты всего мира. За глоток свежего воздуха, за взгляд, не упирающийся ни во что и легко добегающий до горизонта, готов отдать все царства.
Уехать, уехать сегодня же, несмотря ни на что. Главное — сорваться с якоря, начать движение. Иначе станешь добычей депрессии, пыльных книг, надоевших за зиму бумаг и бессмысленных разговоров.
На утренний минский поезд с общим вагоном (по средствам) уже опоздал. Значит, электричка. Давно лелеемая мечта. Уничтожим ее, макнем дурочку в реальность. Пусть не маячит перед глазами, не дразнит. Хочется потока незнакомых лиц, хаоса движений и жестов, улыбок и взглядов, разговоров. Хочется мелькающих за окном пейзажей, частых остановок-спотыканий, соблазнов выйти, где захочется, гуляющих по вагону ветерков, успокаивающих покачиваний и вибраций.
Выгоревшая штормовка, еще пахнущая багульником, брюки цвета хаки, старые кроссовки, рюкзак, который помнит все леса и озера последних двадцати лет. Собираюсь за полчаса. На минутку присаживаюсь. Воду перекрыл, пробки вывернул. Все. Вперед. Хлопаю дверью и скатываюсь по лестнице. Наискосок, дворами, между тяжелых сундуков-пятиэтажек — сталинских, разреженных брежневскими небоскребами, к метро, мимо палаток,— пяток бананов в дорогу, — мимо вечной мемориальной старухи с клюкой и пачкой “МК” под мышкой (лучшего памятника перестройке и не придумаешь) — в гулкие сквозняки подземки, в летящий поезд, фаршированный дачниками и попрошайками, привычно унижающимися, продающими свою гордость, и унижающими — ведь гордость-то наша общая, человеческая.
“Площадь Революции”. Пересадка. Девочки из цветного металла разглядывают глобус. Мысленные путешествия — самые доступные. Мальчик с планером. Девушка с диском, футболист в позе роденовского мыслителя. Простодушно-бронзовые герои в недоумении глядят на бесчувственно обтекающие толпы. Они одеты и обуты, сыты. Но нет в них шампанской радости восходящего класса. Не в восторге они и от своей многочисленности. Куда и откуда они постоянно движутся? Неужели мы стали бронзовыми ради этой чужой и непонятной жизни? Кто-то одарил матроса с наганом упаковкой от йогурта. Подземные храмы напоминают катакомбные христианские церкви первых веков. Но очевидно противопоставлены им — мощью, красотой, светом, а главное — жизнью, неутомимо кипящей в них. Печальная мелодия скрипки озвучивает людской поток, напоминает о бренности всех усилий и свершений. Искусство, дошедшее, наконец, до масс. Оно льнет к ним, путается в ногах, как бездомное и жалкое существо неизвестной породы. “Учись, сынок, учись! Вырастешь, будешь играть в переходе, как папа!” Скорее бы уже добраться до авторитарного Минска, чтобы немного передохнуть от московских демократических картинок. Видно, со временем пост министра Нищеты будет самым престижным после министра Нефти и Газа.
Ну вот и родная “Белорусская”. Народ все больше груженый. С сумками, тележками. Лишь неожиданная истерика выдает, что ломовая лошадь лет под пятьдесят тоже была когда-то трепетной ланью, но, к сожалению, никто, кроме нее самой, об этом уже не помнит. Вдобавок надоевшие бейсболки делают всех представителями отряда гусеобразных, правда, с разноцветными клювами.
Спокойно прохожу мимо касс. Никаких билетов. Мнe не платят — и я не плачу. Однако приходится возвратиться. Неприятная новинка — турникеты для проходящих к поездам. Говорят, что окупятся лет через пять. Придется взять хотя бы до Одинцова. По странной железнодорожной логике — а у каждого нашего ведомства, как известно, она своя — билет до Одинцова дешевле, чем до Кунцева.
— Это какой-то бред! — разоряется в очереди долговязый мужчина.
— Ну чего? Какие проблемы?— возражает ему постарше и поприземистей.— Бери до Одинцова, а выйдешь в Кунцево!
— Но тут же никакой логики!
— Мозгами надо шевелить, а не логикой двери вышибать; по логике мы с тобой уже 20 лет в коммунизме и пользоваться транспортом должны бесплатно.
Ближайшая электричка на Бородино. Турникет считал штрих-код и благосклонно пропустил. Груженый гусеобразный народ стоит плотно и настороженно. На рельсах ничего нет, кроме мусора.
Электричка подплывает незаметно, как щука к стае мальков. Раздвигаются пасти дверей, долгий минуты на две, вдох. Властно затягивает внутрь. Как Иону в чрево кита. И тут же сразу: “Электропоезд отправляется…” Заносит в вагон, бросает на краешек сиденья у дверей — на двоих — рядом с солидной женщиной килограммов на сто. Черные рейтузы в обтяжечку и красная майка только подчеркивают ее солидность. И сразу по моему седалищному нерву с правой стороны распространяется благодатное тепло. Ни минуты не медля, соседка достает сборник сканвордов и утыкается в него. Чувствуется, что ее интеллект, в отличие от тела, требует постоянной тренировки и заботы. Хотя занятие это скорее психотерапевтическое, чем интеллектуальное. Поверхностно, но постоянно возбудимый горожанин, должен в каждый данный момент иметь точку приложения своему беспокойству. Судя по рукам, работа у моей соседки не пыльная, скорее всего сидячая. А возможно, и руководящая — прочитать на лице ничего нельзя. Жир как психологическая броня. Чтобы ее пробить, нужны чрезвычайные переживания. Чувствую, что бесплатная процедура — мягкое и живое тепло — снимает предотъездное напряжение. Все. Инерцию зимнего покоя преодолел. Еду. И даже с максимально возможным в электричке комфортом.
Как часто мы неблагодарны по отношению к нашему родному общественному транспорту. И то нам не так, и это нам не так. Его достоинства чаще всего держим за недостатки. Но обратите внимание: мы критикуем его с самой невообразимой точки зрения— с точки зрения личного транспорта; мы как-то невольно упускаем из виду, что транспорт все-таки общественный. Независимо от того, сколько суверенных личностей туда вошло. Неизвестно, пережил бы наш народ все испытания, сталинский социализм и ельцинскую демократию, если бы не этот постоянный контакт друг с другом, если бы не эта постоянная подзарядка, перераспределение энергии — от злых добрым, от толстых худым, от мужчин к женщинам. Ведь если бы мы их не подзаряжали, они не смогли бы и пальцем пошевельнуть. Тем не менее общеизвестно, что женщина, как ни верти, самое продуктивное существо нашей эпохи.
Вот мы жалуемся, что транспорт дорожает. Подсчитайте, сколько мы экономим на ежедневном и многократном массаже. Ну подумаешь, пуговицы отлетели, колготки поехали! А вы честно признайтесь, что вы получили взамен, и сколько бы это стоило на рынке товаров и услуг. Наиболее продвинутые психиатры рекомендуют лечить сексуальные неврозы именно поездками в час пик. Теперь понимаете, откуда пошло это название? Я утверждаю, что если количество транспорта сократить хотя бы на треть, то плотность, достигаемая в процессе перевозок, позволит решить демографические проблемы уже в ближайшие годы. Новое поколение будет склонно передвигаться еще более сплоченной массой. Через какую-нибудь сотню лет народ превратится в твердое, антрацитно блестящее, мы-чащее вещество, которое чрезвычайно удобно — дозированно, с предсказуемой реакцией — бросать в топки политики и прогресса. Либеральные идеалы соборности и всеединства будут отброшены далеко в прошлое. Уж тогда наш паровоз не остановится на гнилом Западе, где из-за неразвитости общественного транспорта рождаемость также сокращается. И чего останавливаться? Ведь запчастей там для нашего паровоза, как мы убедились, нету.
Из тамбура, через щелку не больше пяди, проникла сухонькая старушка. В сереньком платьице с белым отложным воротничком. С серебряно-голубоватой гривкой, с выцветшими глазами, отрешенно глядящими на мир. Аромат какого-то самодостаточного существования, остро ощутимый именно здесь, в переполненном вагоне. Куда и к кому она едет? Бледное лицо, не тронутое загаром. Какой-то белый, больничный пакетик в правой руке. И все время движется, вытянув левую руку, находя щель для нее и потом протискиваясь бесплотным телом— осторожно, молча, виновато и снисходительно улыбаясь. Бабушка, дорогая, не останавливайся, двигайся, двигайся понемногу, может, там подальше кто-нибудь и уступит. Я так пригрелся, что сделать это не в состоянии, соседка держит меня как магнит. Вот жену бы такую. Хотя, конечно, на свои заработки не прокормлю.
— Мороженое! Мороженое!
Полная женщина пенсионного возраста спокойно перетекает по вагону, как ртуть. Немного поддатый парень лет тридцати в тельняшке и белых брюках, сидящий на каком-то тюке через проход от меня, просит, не поворачивая головы:
— Купи!
Женщина из его компании (там еще два потертых представителя мужского пола), что-то говорит ему, перегнувшись над их коленями.
— Не хочу пива! — капризно заявляет парень. Молодая пара напротив, усердно занятая чтением, отвлекается и покупает мороженое. Моя соседка тоже решается. Я внутренне протестую. Это может привести к понижению температуры ее бедра и созданию дискомфорта для моего так удачно пристроенного нерва. Но тут в Филях происходит очередное уплотнение. Женская спина в черной маечке-безрукавке еще плотнее прижимает меня к моей печке. Просторная легкая юбка с ярко-желтыми цветами по черному полю. Парень в тельняшке печально приткнулся к ней носом.
Отмечаю боковым зрением какое-то шевеление слева, под юбкой. Скашиваю глаза и невольно вздрагиваю: медленно приподнимая край платья, возникает черная голова змия. Того самого — искусителя. Так вот где они прячутся. Удав какой-то. Чего только не возят на дачу. Парень, оторопев, таращится на это явление, но тут же расплывается в улыбке:
— Соба-ачка! — тянется он ладонью к узкой голове молодой таксы. Растроганно гладит ее, повторяя с какой-то неизбывной нежностью “соба-ачка!”. Словно все чувства, что накопились в нем за тоскливые выходные дни, нашли, наконец, лужайку, на которую можно выплеснуться широко и вольно.
Такса в корзине на полу, между ног хозяйки. Надоело ей в темноте и одиночестве сидеть за ширмой подола. А может, почувствовала флюиды, исходящие от родственной натуры — одновременно с каким-то чистым, словно из только что откупоренной бутылки, запахом водки. Сам разнеживаясь от ласки, с которой гладит собаку, парень нечаянно, а может и нарочно, проводит ладонью — с той же нежностью — по голени хозяйки.
— Бритая? — простодушно заявляет во всеуслышанье. Дама вздрагивает, сжимая плечо мальчика. Резко поворачивает шею:
— Ну вы не очень! Она и укусить может!
— Меня? Она? Да никогда! За всю жизнь меня ни одна собака не укусила!
Парень склоняет голову к таксе и целует ее в нос. Такса взволнованно высовывается из-под платья и лижет парню лицо.
— Свет, — обращается он к женщине у окна, которую не разглядеть из-за коряво торчащих на скамейке мужиков.—Давай купим ей мороженое! У нас с ней любовь.
— Ну так пусть она тебе и покупает. Почему опять я? — насмешливо отзывается Света. Мужики посмеиваются. Один подает белый пластмассовый стаканчик. Парень отталкивает его, расплескивает.
— Не буду! Соба-ачка!..
Девушка напротив все еще лижет свой брикет. Нос шалашиком. Лицо тоже как шалаш, но только с более покатой крышей. В другой руке у нее книга Дюма, “Сорок пять”. Моя соседка давно расправилась с мороженым, отложила сканворды и что-то аккуратно отщипывает из пакета на коленях. Молодец. Все-таки мой седалищный нерв произвел в ней некоторую разрядку жировых аккумуляторов, и она добросовестно восстанавливает затраченную энергию. Хорошо еще, что ничего не знает о моем тайном подключении. Это влетело бы мне в копеечку. Такса выбралась из корзины, стала на задние лапы и положила голову на белые брюки, уткнувшись носом в дорогую — и не только для нее — тельняшку. Парень методично ласкает ее, как любимую девушку.
— Шкуру протрешь — не расплатишься! — ничего не упускает из виду Света. Вспомнит она ему эту любовь, да и другие тоже. И чего эти суки к нему липнут?
Мужики допили водку все так же молча. Привалились друг к другу и закрыли глаза. За Рабочим поселком неожиданно пахнуло разнотравьем, влажным пойменным лугом. Где-то недалеко Москва-река. Места, говорят, еще вполне пригодные для купанья и воскресного отдыха.
Много вышло в Одинцово. Такса с дамой и мальчиком тоже. Парень протянул ей на прощанье кусочек вареной колбаски. От светиных щедрот. Дама улыбнулась: “Она колбасу не ест”. Такса виновато взглянула на хозяйку и аккуратно взяла угощение. На прощанье, уже из корзины в руках хозяйки, страстно лизнула в щеку, казалось, готового расплакаться парня. Обыкновенная любовь с первого взгляда.
Расставшись с любимой, парень прежде всего сладко зевнул, потом пристроился к двум девицам в тамбуре и выцыганил у них сигарету. Пока курил, высмотрел себе место в середине вагона, куда вскорости и перебрался. Усевшись, он навсегда забыл и Свету, и свой ценный груз, и соба-ачку. Какое-то потерянное лицо с бесконечно печальными и влажными глазами. Руки, как заметил, без блатных наколок. Еще не сидел. Господь миловал. Но сентиментален, как вор в законе.
Большей частью преступниками становятся те, кто не умеет играть различные социальные роли, или те, у кого их набор ограничен. Тем самым возникает проблема адаптации. Не зря всплески преступности происходят в периоды больших общественных перемен, сопровождающихся ломкой привычных стереотипов поведения. Кому-то не хватает ума, резервов собственной психики, чтобы вписаться в дугу поворота. Вылетают в кювет, на обочину истории. Такое происходит не только с единицами, но и с целыми социальными группами. Обычно после долгого прямолинейного и лидирующего движения. Российское дворянство оказалось в кювете еще до революции. Самая крепкая и зажиточная часть крестьянства — во время коллективизации. Советская интеллигенция, дворянство социализма, так и не ставшая средним классом, достаточно богатым и консервативным, чтобы успешно стабилизировать процессы общественного развития, — уже в наше время. Но их дети и внуки, как свидетельствует история, выбираются из канавы и с еще большим упорством начинают борьбу за социальное первенство.
После Одинцова путешествие приобрело дополнительную остроту — еду зайцем. Платить не буду. Все равно мне дожидаться следующей электрички. Дюма с девушкой тоже вышли. Парень остался. Оказывается, ничего общего между ними, кроме мороженого и параллельного процесса чтения, не было. Впрочем, это можно сказать и о многих супружеских парах.
Повалили коробейники. “Извините за беспокойство! Всем счастливой дороги!” Пиво и крекеры, шоколад и колготки, красный клей и носки, испанские воздушные шары и прибор для определения содержания спирта. И все это намного дешевле, чем в магазинах. Проносится бабка с веселым красным лицом и стреляющими глазами. Тащит три сумки бутылок. Упарилась. И опять: батарейки, лезвия, ручки, стеклорезы, дождевики, очки, зонтики, книги. Пользуется успехом книга тостов и поздравлений. Обильная периодика — от завтрашнего “МК” до сканвордов.
Если воспринимать их как развлечение, а ничего больше и не остается, то, в общем, не раздражают и громкие механические голоса, и мертвые тексты, беспомощно повисающие в воздухе. Умения сделать полезную вещь желанной у коробейников нет. Они честно прямолинейны. Да, вероятно, шкурка выделки не стоит— товар-то дешевый, чего зря разоряться. Торгуют в основном крепкие симпатичные девушки и парни. Им бы резвиться где-нибудь у Москвы-реки, а не толкаться в воскресной электричке. Особенно вот этой маленькой девушке с добрыми серыми глазами и зеленоватым лицом. По меньшей мере гастрит она уже заработала. Продает детские книжки издательства “Самовар”. Стоптанные туфельки, застиранные джинсики, черная майка без надписей. Едва ли это сознательный имидж. Она останавливается, достает из тяжелой сумки компактные светлые прямоугольники. Библиотечка детской классики. Недорого. Она показывает книжки, дает рассмотреть иллюстрации, что-то рассказывает негромким голосом, по-домашнему. Методика просто совпадает с ее физическими возможностями. Никакого давления на покупателя. Поэтому у него не возникает отталкивания от продавца, отбрасывающего и товар. Тем более, что с дефицитом у нас покончено. Для покупки пассажир должен созреть. Если он только что вошел в вагон, ему надо немного остыть, расслабиться. Это время дорожного расслабления — до новой сосредоточенности перед выходом — и есть время возможной покупки.
— Натуральный шоколад отечественных фабрик! Сладкий, горький, черный, белый! Пористо-воздушный!
Моя печка купила две белых шоколадки. И все килокалории уйдут на меня. Право, как-то неловко. Придется скоро подтапливать ее самому. Вот и Голицыно. Однако! Тепло этих шоколадок уйдет на кого-то другого. Ничто не вечно в этом мире. Даже тепловые процедуры. Подвинулся к окну, вбирая остатки ее тепла. Еще раз увидел ее на перроне. Черные рейтузы до колен — круто. Все-таки далеко не 15. А может, она американка. Сестра рассказывала, что им тоже плевать — что натянут, в том и пойдут. Особенно домохозяйки. За фигурой и одеждой следят только те, кто работает. Тут у окошка она и от солнышка подзаряжалась. Жарковато. Перехожу на левую сторону. Свободна целая скамейка.
Напротив, у окна, лицо кавказской национальности. Без никакой клади. Просто едет. Надо же. Лицу немного за тридцать, но делали его явно в кузнице. И сельские умельцы. Никакого благообразия. Резкие пересекающиеся плоскости. Как нагромождение камней при обвале. И только роднички глаз, отражающие небо. Таких носов я никогда не видел. Лауреат шнобелевской премии. Странно, ощущение уродства не возникает. Сказать от чистого сердца, что он некрасив, язык не повернется. Тут что-то явно другое, несоизмеримое с нашими понятиями о красоте. Безусловно, армянин, фамилия, небось, Сирунян. В переводе на русский означает “красавчик”.
На той же скамейке с краю сидит кроткая пожилая женщина в мутных очках и розовой газовой косынке. Одета бедно и чисто. Чистота — излишество бедных. По виду — учительница младших классов. Конечно, сельских, где учеников мало, бывает два-три. Условия для учебы и преподавания просто аристократические. Отсюда кротость. На пенсии, но, конечно, еще работает. Читает Викторию Токареву /“Коррида”/. В пакете между ней и армянином тоже книги. Помню, первые годы в России меня удивляло это повальное чтение во всех средствах передвижения. Вваливается в какой-нибудь обшарпанный автобус местного сообщения неряшливо одетая и расплывшаяся тетка и достает не бутылку промочить горло, а какого-нибудь Мориса Дрюона. И тут же вырубается из окружающей жизни. В Белоруссии такого не наблюдается. Ну еще можно увидеть человека с газетой в электричке, в метро — хотя оно и очень короткое. Но в автобусе, где ездят такие же тетки, это исключено. Не только потому, что нет интереса к чтению, — в сумме читают не меньше, чем в России. Но прежде всего потому, что до сих пор живо мужицкое представление: забивать голову во время дороги — дело исключительно “панское”. Мужику надо смотреть по сторонам и соображать, что к чему. В этом проявляется разница между белорусской ментальностыо и российской. Белорус — разумеется, речь идет о доминирующем типе личности — более прагматичен, твердо ориентирован на сегодняшний день, на реальные достижения. Русский постоянно живет в ожидании рая — то коммунистического, то капиталистического. Браться за дело, обустраиваться неторопливо и с умом — не для него. Ему подавай великие свершения и подвиги во имя — но на миру и всем миром. Поэтому, вероятно, русские и смогли создать великое государство, а то, в свою очередь, всегда поддерживало этот государствообразующий тип личности. Потому что потребность в нем была постоянно — государство то и дело норовило развалиться. Чтобы благополучно жить в нем и методично укреплять его — на это у русского терпения не хватало. Его постоянно искушает простор, бесконечно раздвигающиеся горизонты, воля. Степная и кочевая Азия бродит в русской крови. Белорусы в большей степени лесные жители, привыкшие отвоевывать у леса и старательно обрабатывать свой родной и закрытый для чужого глаза уголок (“Мой родны кут, як ты мне милы”). Они привыкли ограничиваться спасительным кругом. Их мир домашний, обжитой, разумно устроенный.
Рассказывают, что на Волге, проезжая от села к селу, сразу видишь, где выпускник семинарии белорус, а где русский. У нашего и корова, и свинья, и кролики, и прочая живность. Крепкий дом, сараи, гараж, машина. Церковь отремонтирована. У русского ничего нет. Все, что надо, несут прихожане — если уважают. От щедрот своих. Верующие старушки даже огород приходят полоть. А попадья все книжки читает да стишки пописывает — литинститут закончила. Да и сам поп не из простых мужиков — московский кандидат каких-нибудь наук. Продавать опиум для народа оказалось для него делом более привлекательным, чем грызть гранит науки. Особенно в наше время. Тем более что и состояние психики, подорванное голодным и разгульным студенчеством, нищим аспирантством, настоятельно требует спасительного покоя, благодати. Одно дело нести новую веру и страдать за нее, совсем другое — паразитировать на старой, дополняя комфорт духовный комфортом телесным, мирским. Подтверждая тем самым, что обывательское благополучие — единственная религия земного мира. Но, сделав этот выбор, он все же отрицает окончательность его, не может честно замкнуться в нем, как брат-белорус. Он рвется из круга — на просторы духа, в сферы еще большей воли и безответственности. В основе русского упования на “авось”, на промысел божий — детское доверие к миру, ощущение нерастраченных сил и богатства возможностей. И отсюда тяга к красоте, к узорочью. Красота как залог и обещание чего-то большего, что он сознает в себе и к чему никак не может пробиться. Достаточно сравнить сельское жилище русского и белоруса, чтобы убедиться: белорус на красоту не посягает. Те же оконные наличники у него поскромнее, он не соревнуется с соседом, старается не выделяться. Красота — это что-то сверх, от бога, а значит — добавочный и часто неоправданный риск. Белорус привык надеяться прежде всего на себя.
Белорус осторожен, предусмотрителен, он все делает с прикидкой и оглядкой. Поэтому и от перестройки Беларусь пострадала меньше, чем Россия, и от социализма взяла все, что могла. Да и сейчас по темпам роста производства на первом месте в СНГ. Так же, как и по социальной защищенности населения. Пенсии и зарплаты постоянно индексируются и выплачиваются без задержек. И все это без нефтедолларов, без собственного сырья, без заокеанских кредитов, за которые будут расплачиваться будущие поколения. A все потому, что не читают книжек в общественном транспорте, а смотрят по сторонам, прикидывая, туда ли их везут, куда им надо. Поэтому и президент у них — свой мужик, такой же цепкий и хитрый, а не какой-нибудь малахольный профессор. Как можно ходить на работу, если тебе месяцами ничего не платят — белорус, в отличие от русского, не понимает. Объяснить ему это никто не сумеет. Даже Лукашенко. Терпеть можно с зарплатой и с запасом в погребе на родительских сотках. Практически весь рабочий класс корнями еще в деревне. Выходные, благо их бывает теперь много, они пашут на приусадебных участках. Интеллигенция в основном уже отряхнула землю со своих корней. Поэтому ей труднее, она не насладилась полной свободой от государства, как в России, и по советской привычке все еще требует. Поэтому тяжеловато-отеческая, но все еще чего-то дающая рука президента кажется им скупой и деспотичной. Но те, которые что-то стоят, находят спрос, и за границей и на многочисленных совместных предприятиях.
Президент не ленится появляться на телеэкране, регулярно подзаряжая доверившийся ему электорат. Моя мама, например, не может успокоиться и заснуть, пока не увидит Лукашенко. Так что в наше время президент — это еще и психотерапевт. Влияние сильной личности многократно возрастает в смутные времена. Эти времена и призывают ее к власти. На нее проецируются все надежды и упования. Именно наши надежды и создают ей сияющий ореол — харизму. Именно наши надежды и делают ее богом. Кровавые жертвы, которые мы с готовностью приносим, доказывают, что мы все еще язычники, а грозный и жестокий Пepyн — все еще наш подлинный бог, и уж никак не Иисус, жертвенный и всепрощающий. Христианство, как и культура в целом, всего лишь лакированная поверхность, лицемерное желание выглядеть лучше, чем мы есть, а наши подлинные верования все так же темны и жестоки, что доказывает и двух-тысячелетняя история христианской цивилизации. Сила, явленная в разных формах и обличиях, — наша единственная вера, увлекающая то к созиданию, то к разрушению.
Идет по проходу, хватаясь за ручки сидений, опухшая девица с нечесаными волосами. В мятом светло-голубом костюме из тонкой ткани и яркими вставками. Множественные пятна различного происхождения подсказывают, что его не снимают ни днем, ни ночью.
— Мужики! — тормозит она возле нас и делает движение двумя растопыренными пальцами около губ, словно двигает туда и сюда невидимую соску. Я молча изображаю головой “да” — по-болгарски. Она понимает мой жест правильно —как “нет” по-нашему. Глядит на армянина. Тот достал пачку “примы” из нагрудного кармана, тряхнул ее на ладонь. Выехало две сигареты. Протянул ей.
— Мужик! — одобрила она. Одного этого слова ей вполне хватает для жизни. Исходит от нее какая-то невидимая вибрация. Когда организм работает на пределе, все в нем трясется, как в телеге, летящей под гору, перед тем как рассыпаться на части. Красивые грязные руки все в царапинах. Как будто она постоянно играет с кошкой. Ногти неровно обгрызены. Поползла дальше, перебивая летние ароматы отвратным запахом давно не мытого тела.
— Сирун ахчик (красивая девушка), — вспоминаю я уроки иностранного языка в казарме.
— В Армении таких нет. За сигарету на все готова.
— Вы пользуетесь этим?
— Я?! Никогда! У меня жена, сын.
— Живете в Москве.
— В Ярославле.
— Торгуете?
— Думаете, если черный, то бандит или торгаш? Нe торгую, противно. Я специалист, строитель, техникум окончил. Все могу. Высшее качество. Все своими руками. Видите,— он поднял тяжелые рабочие ладони,— у бандитов и торгашей таких нет.
— На коттеджах в Подмосковье?
— Да. Все же деньги здесь. Но я работаю не за деньги. Только если мне интересно. Если что-то красивое, необычное можно сделать. Я потом приезжаю посмотреть на свою работу, жене показываю. Даже не верится иногда, что я все это сам сделал. Те, кто понимает, не скупятся.
— А кто не понимает?
— Им не объяснишь. Это надо чувствовать. О красоте не расскажешь. Если в душе у тебя ее нет, ничего не поймешь и ничего не увидишь. Я правильно говорю?
Слушаю простые и наивные слова моего спутника. Лицо его светилось красотой — той, что огонь в сосуде. Он смело и без смущения употреблял такие слова как творчество, вдохновение. Оказывается, они еще существуют в обычной жизни, еще нужны людям. Рожденные интеллигенцией, они покинули ее, ушли в народ. Так книги для взрослых становятся детскими — и вечными. Теперь я знаю, кто строил Эчмиадзин и Гегард, Ерерук и Звартноц.
— Вонц э дзер анунэ?
— Ашот. Мы уже и дома говорим по-русски. После службы остался в России. Мой командир устроил на работу, в техникум помог поступить. Я в части красивую мозаику сделал, всему начальству показывали. Съездил домой, женился. Десять лет прожили. Успели еще квартиру получить, Ярославль — красивый город. То я приезжаю домой, то она ко мне.
— Москвичку не завел?
— Нет, я не хулиганю.
— Жена работает?
— Зачем? Не нужна мне ее работа. Второго ждем. Сейчас хороший заказ найти трудно. Хотят побыстрее и подешевле. Буду сегодня говорить. Кубинка? Это моя.
— Ясно, у тебя кубинка, а не москвичка.
— Э, нет! — улыбнулся он.— Не мой профиль.
— Красота для тебя — это только если что-то из камня.
— Может, и так. Не думал. Всего вам хорошего.
— Счастливо, Ашот!
Проходя к выходу, он разминулся с коробейницей: “Пиво! Холодное пиво!”. Но, видимо, вспомнил, что и ему нужно. Взял две бутылки. Быстро возвратился и поставил одну рядом со мной.
— Спасибо. Шноракалутюн, — щегольнул я напоследок. Ашот улыбнулся — нагромождение камней осветилось солнцем, засияло гранями — и выбежал из вагона. Помахал с перрона.
Достаточно десятка фраз, чтобы установить благожелательный контакт с любым чужеземцем. Глубокое знание языка может и не дать такого эффекта — оно воспринимается как что-то профессиональное и даже подозрительное. Дилетантизм свидетельствует о бескорыстном интересе и желании понравиться. Что рождает такое же желание в ответ.
— Симпатичный парень, — неожиданно проговорила соседка, которая, казалось, вся была с Викторией Токаревой. — Но, знаете, все равно, не лежит у меня душа к ним. Нy в городе, ладно. Но ведь они уже и у нас в деревне. В классе только одна сероглазая девочка. Остальные пять — все с черными. Я каждый раз вздрагиваю, когда открываю дверь. Где же наши дети — русые, голубоглазые? Да что говорить: председатель колхоза — и тот чеченец. И это у нас, в Подмосковье!
— Но преподаете вы им русский язык?
— А какой же?
— Видимо, и останется от славян только русский язык, на котором и будут говорить все народы многонациональной России.
— А может, и не останется. Они только слова учат, а смысла их не понимают. Ну что для них береза? Дерево, из которого дрова хорошие. Ничего я в этой жизни уже не понимаю. Они-то ведь не пьют, работают, плодятся. Как те же турки в Германии. Лучше не думать ни о чем и только эти сериалы смотреть. Ну так надоели, хоть телевизор выбрасывай. Да еще и реклама эта, нет сил. Книжками спасаюсь, перечитываю и просто плачу. Раньше Токареву очень любила. Ну а сейчас, видно, тоже приспосабливается. Приятный у нее юмор, грустный, интеллигентный. Пошлость ей совсем не идет.
Она положила Токареву в пакет и поднялась к выходу. Разминулась с мужчиной лет сорока. Коротко стрижен, подтянутый, строгий. С ним девочка-подросток. Милый гадкий утенок. Тоже что-то продают. Девочка стесняется и робеет.
— Давай! — командует мужчина. Девочка начинает говорить, но очень тихо. A тут еще грохот встречного поезда. Девочка растерянно замолкает. Беспомощно смотрит на отца.
— Начни сначала, —твердо говорит он. Теперь слышнее, но что к чему я так и не понимаю. Что у нее там в руке? Отец поднимает сумку, проходят мимо. Останавливаю девочку.
— Так что же там у вас?
Она с готовностью показывает мне огромного таракана.
— И что? —не догадываюсь я.
— Это жвачка!
— Таракан?
— Нет, в пакетике под ним.
Желание поощрить детский бизнес пропадает. Никто у них ничего не купил. Папа с дочкой стали жертвой собственной оригинальности. Таракан и жвачка. Папа и дочка. Таракан, конечно, папа. Если он уже приспособил дочку, то — страшно подумать, чем же занимаются мама и бабушка? Да и теща, небось, при деле. Дома, наверное, у них была дискуссия, возможно, даже поссорились с женой. Но — настоял. Видно такой, из дрессировщиков. Адаптирует к суровой действительности. “Учись, доченька, танцевать, работать горе научит”,— гласит белорусская народная мудрость. Для жизни нужнее запас счастья, который мы несем из детства, чем опасливая и методическая подготовка к ней. Дети, у которых было счастливое детство, оказываются психологически непотопляемыми. Хотя в высококонкурентных областях и не достигают вершин. Но на любых вершинах холодно, там нет никакого счастья. На парашюте детства мы медленно опускаемся с небес на такую понятную и геометрически ясную землю. Оказавшись по приземлении в сумрачном лесу, мы все же не впадаем в отчаянье. Мы помним, что он граничит с полем и лугом. И надо только довериться ручейку, чтобы выйти к свету.
Видимо у папы подсознательное желание разделить собственное социальное унижение — он явно из советских интеллигентов — на всех членов семьи. Если уж меня втоптали в грязь, то и я в долгу не останусь — всех заляпаю. Представить себя на его месте? С больной женой, полусумасшедшей тещей, которая не тому отдала свою драгоценную доченьку. С государственной зарплатой оборонного предприятия, которая сделала его вегетарианцем. Или с пособием по безработице. Куда бы ты отправил своего ребенка? Тем, кто честно растит детей в наше время, надо ставить памятник при жизни. Из цветного металла. Чтобы в любой момент могли сдать за наличные и дотянуть до лучших времен.
Парень в тельняшке дремлет, скрестив руки на животе и уронив голову. Ему снится его соба-ачка. Электричка влетает в зеленый тоннель. Запах нагретой солнцем хвои, золотой зверобой на откосах, красный клевер. Дачные платформы. Чапаевка. Полушкино. Санаторная. Народ начинает рассасываться. Дачки до горизонта. Как на кладбище в Митино. Домики еще советского образца по китайскому варианту. Плюс шанхаизация всей страны. Ближе к Тучково пошли коттеджи, в основном недостроенные. А сколько их по всему Подмосковью. Кто и когда их будет достраивать? На десяти, на шести сотках. Таким зданиям нужно не меньше гектара. Но — скорее-скорее! — воткнуть в землю свое упавшее с неба богатство. За Тучково опять дачки. Страстное желание иметь хоть маленькое, но свое. Слишком быстро бросали людей в будущее, отрывая от привычного и милого уклада жизни. Они обреченно шагали вперед, повернув головы назад. Ну вот и пришли. Собственность успокаивает. Независимо от размеров. Получили свои погремушки и успокоились. Для многих это реальное подспорье, особенно для пенсионеров, уезжающих на все лето. Хотя занятие абсолютно не рентабельное. Главное — что при деле. Социальная нора. Уткнулись, как кроты, и счастливы, что не сажают, не гонят на лесоповал, на нефте-и-газодобычу. Зачем их сажать? Они сами себя посадили — в грядки.
В вагоне человек десять, не больше. Пара в конце вагона. Мужчина спиной ко мне. Блестят аккуратно подстриженные черные волосы, ярко-желтая майка. Напротив него женщина лет сорока, с выразительным худощавым лицом. Над высоким лбом шапка химической завивки. Сильные загорелые руки лежат на перекладине тележки. Она периодически что-то спрашивает, мужчина отвечает. Наши люди. Пересел поближе, чтобы слышать.
— Ну так что же нам, бедным, делать? — твердо спрашивает она у мужчины.
— А ничего не делать. Бросать работу.
— А пенсия как же?
— А кто тебе ее платить будет? Народ вымирает, молодежь работать не хочет, торгует. Да и доживешь ли?
— Что ж ты уже хоронишь. Но кто-то ведь должен на производстве работать. Так же нельзя.
— Вот дура-баба! Чего ты за производство беспокоишься? О себе думай, пока есть возможность. Они-то что — о производстве думают? Обогащайся, пока опять все не завинтили. А закрутят покрепче, чем при коммунистах, — не трепыхнешься.
— Люди же надеются на что-то, работают.
— Тупорылых всегда хватало. Союз развалили — и Россию развалят. Чеч-
ня — только начало. Там с ними воюют, а в Москве им все продают.— Так Путин же…
— Заколебал уже твой Путин, без году неделя у власти, а только и слышишь: Путин, Путин. И он обломает зубы. Ты что, думаешь, люди туда деньги зря бухают? Югославия? Видела? Так же и сильная Россия никому не нужна.
— Если не захотим, так и не развалится.
— Союз тоже не хотели разваливать.
— Значит, хотели.
— А референдум! Забыла? Им надо знать, что думает народ, чтоб поступать наоборот.
— Что референдум? Когда подписали соглашение, никто и не рыпнулся. Значит, хотели. Вон царя в 17-м захотели скинуть и скинули.
— Что вы хотите, чего вы не хотите — никого это не колышет. Серая скотинка. Что вам ни скинут, все и прожуете. Все в выборы с вами играются, а вы, довольные, голосуете. Нет, такой тупости, как в России, нигде не найдешь. Привыкли начальству в рот глядеть и все по команде делать. Албанию возьми — на карте не разглядишь. Им одного МММ хватило, чтобы все разнесли. Только на себя надейся, только о себе думай. Вертись, пока молодая и здоровая. Я уже семь лет как бросил ишачить. Дом выстроил.
— Коттедж?
— Ну коттедж не коттедж, а вполне приличный дом, со всеми удобствами. Будет что детям оставить. Старшей высшее образование даю.
— Платное?
— Ну а какое же? Еще два курса. Врачом будет. Я ее в Минске пристроил, там дешевле, да и спокойнее, чем в Москве. У двоюродной сестры живет. Тоже плачу.
— Ну и где ж они работать будут — эти врачи, что за деньги учатся? Им столицы подавай. А кто ж нас лечить будет?
— А зачем вас лечить? Разбаловались при советской власти. А как при царе-батюшке жили? Без никаких врачей, без больничных, без санаториев, без всяких инвалидностей, без пенсий. Но хлебом всю Европу кормили. Сами, правда, и с голоду пухли, да и средняя продолжительность жизни до сорока не дотягивала.
— Немного осталось, догоним.
— А, на наш век нефти хватит, а что там будет лет через 50 никому не известно. Задача у нас одна: поднять детей и протолкнуть их дальше. Если повезет, то и внуков дождаться.
— И ты ничего не знаешь. Я ж спрашиваю, что нам, бедным, делать, всем нам?
— Я ж тебе все сказал! Чего тут непонятного? Колхозы кончились, каждый сам по себе!
— Господи, как все надоело! — Женщина повернулась к окну и тяжело замолчала.
Помню, у нас на филфаке стажировалась француженка из Сорбонны. Жизнерадостная южанка Жани. С третьего курса ей выплачивали зарплату учителя. За это она должна была отработать 15 лет в государственной системе образования. Вероятно, со временем что-то подобное будет и у нас. А сейчас выпускники мединститута или педвуза идут туда, где знания их никому не нужны, но где зарплата раз в 10 больше, чем у врача или педагога. Моя воспитанница, получив диплом, пристроилась в банке — поднимать телефонную трубку всего лишь за 600 долларов. Получая такие деньги, она принялась за мое воспитание. К роли воспитанника я оказался не готов.
Подъезжая к Можайску (память о Литве? Мажас — малый, есть и городок Мажейкяй), Света, оказавшаяся худой и высокой бабой с резкими чертами лица, тряхнула собачьего любимчика. Он сразу открыл глаза и послушно встал, как будто только и ждал ее неласкового прикосновения. Выволакивает тюк. Все с тем же тоскливо-собачьим выражением влажных глаз. Мужики, мирно дремавшие всю дорогу, помогают ему выгрузиться. Что-то обсуждают на перроне. Света, подняв руки, подбирает в узел свои жидкие белобрысые волосы. Она выше него на полголовы и лет на пять старше. Может, она ему никто, просто подельница?
Ну вот и последний перегон до Бородино. Надо же, сколько проехал зайцем. Воскресенье, контролеры тоже люди. Одуряющий запах скошенного сена. Именно этот запах, рассказывала одна дама, и поразил ее в Париже — в разгар нашей зимы. А также клошары — французские бомжи. Эти впечатления были сильнее, чем от Лувра и Эйфелевой башни. Но самые страшные бомжи, как рассказывают, все же в Лондоне. Странно, за границу мне совсем не хочется. В общем-то, я домосед, мне хватает ежегодного маятника Москва—Минск. И с годами все больше ценишь привычное и знакомое. Люблю Москву, ее вольный и прихотливый облик, хотя жить в ней практически невозможно— нечем дышать, в буквальном смысле. Квадратно-гнездовой Питер просто угнетает, самый противоестественный город — нагромождение камня в болоте. И все это расположено в одной плоскости — размазано, как блин на сковородке. Немного примиряют с ним нежные женские лица — от невской воды. Минск я в состоянии выдержать максимум неделю. Этот город родной, нелюбимый, европейской тоской заражен. В нем какая-то непроявленность, пресность. Хотя для жизни он очень удобен, все рядом, всегда чистый — традиция субботников там не прерывалась. Много красивых ухоженных женщин, одухотворенных девичьих лиц. Но также алкоголиков и самоубийц. Белорусская ментальность явлена прежде всего как деревенская, на городских улицах она себя еще не нашла, поэтому я успокаиваюсь, только добравшись до своей деревни, где в состоянии выдержать целое лето. Только там — в стенах дедовского дома, в кресле-качалке под яблоней — я чувствую себя максимально свободным и защищенным. А как радостно ныряешь потом в московские водовороты. Отдаешься мощным потокам, чувствуя себя ладьей на стрежне. Или Стенькой Разиным, готовым топить княжну за княжной. Правда, месяца через три княжна выбирается и начинает мочить того же Стеньку. Ближе к весне, повторяя строки самой непоседливой минской поэтессы Любы Турбиной (“Не доехать до Волги позорно, а за Волгой еще вся Сибирь!”), подумываю о Байкале, о Камчатке. В конце концов, и до Владивостока можно добраться на электричке. Природа привлекает меня больше, чем цивилизация. Она для меня лишь цветные бумажки, все менее обеспечиваемые золотым запасом природы. Это еще раз доказывает, что я белорус. Мужик-белорус. В свое время подсмеивались над Якубом Коласом, который расстраивался, не обнаружив грибов в Булонском лесу. Лес без грибов — это сочетание было для него противоестественно и абсурдно. Хуже всякого сюрреализма. Как можно восхищаться Парижем, если нарушена незыблемая и священная связь. Любопытно, что на том же конгрессе и Пастернак, представитель более рафинированной культуры, настаивал, что поэзия в траве. Тогда это могло казаться всего лишь поэтической вольностью. Но поэты всегда помнят о главном. Именно для белоруса, предпочитающего живое и вечное каменному и преходящему, встреча с Чернобылем оказалась катастрофой. Цивилизация ударила прямо в сердце мира. Мать-природа обернулась коварным и безжалостным врагом. Река, Лес, Трава, Земля — все было постоянным и привычным хранителем жизни. В постчернобыльском мире люди лишились вечных вещей, того единственного бессмертия, что было в запасе у человеческого рода. Мы еще не знаем, какие метафизические мутации вызовет осознание этого факта.
Солнце просвечивает, а ветерок продувает вагон, еще недавно набитый битком, безотказно вбиравший всех, кому надо было куда-то двигаться в этом летнем, снисходительно-добром и бесконечном пространстве. Вагон покачивается, позвякивают пустые бутылки, шелестят обертки и брошенные газеты. Я на старом месте у входа. Кроме меня, в вагоне еще двое — нарядная молодая пара. Я и не заметил, когда они появились. Она в белой блузке — не дешевенькой видно — и в черных тонких шальварах. Короткая пышная стрижка, тонкий орлиный нос. Красивая длинная шея пленительно переходит в линию плеч. В ней много породы и бездна вкуса. Она с букетом чайных роз, осторожно высовывающих свои гладкие головки из блестящей упаковки, перевязанной лентой. Девушка периодически склоняется к розам, осторожно вдыхает их аромат. Подносит букет к его лицу. Он вежливо склоняется, нюхает, но, как и положено мужчине, не придает этому значения.
В тамбуре появляется энергичный мужчина в железнодорожной форме. Машинист или помощник машиниста. Контролеры в одиночку не ходят. Тем более перед конечной станцией. Однако он требует у молодых людей билеты. Обидно. Молодой человек с достоинством достает бумажник — “сколько с нас?”. Контролер получает деньги, выписывает какую-то бумажку или даже две. Три зайца в одном вагоне. Но с меня-то он ничего не получит. Проходит мимо, как будто и не собирается спрашивать. Аппетит утолил. Может, и не спросил бы, если бы я сделал вид, что сплю. Но исполнение служебного долга казалось ему чисто формальным и не предвещающим никаких проблем. Все-таки на профессионального зайца я не похож. “Ваш?” Я спокойно протягиваю ему свой билет до Одинцова. Он смотрит на билет, потом на меня, потом опять на билет, как будто там моя фотография и он сверяет ее с оригиналом. Возвращает. Делает шаг дальше, но вдруг оборачивается и говорит с неожиданной обидой:
— Совести у вас нет!
Обида оттого, наверно, что он обманулся моей внешностью законопослушного гражданина. Но я тоже в нем обманулся. Так что мы квиты.
Наличие совести связано с определенным материальным достатком. Есть некий минимальный уровень, на котором она появляется, и некий максимальный, на котором она исчезает. Нищета и богатство в совести не нуждаются. Нищий до нее не дотягивает, а богатый ею тяготится. Совестливый нищий — почти покойник, совестливый богач — почти бедняк. В любом обществе мораль держится на среднем классе, именно ему нужен порядок, закон, культура, наука. Религия? Она среднему человеку не нужна. Ему хватает здравого смысла, чтобы оставаться честным в отношениях с другими людьми. Наличие здравого смысла свидетельствует также и о достаточно устойчивой психике, не нуждающейся ни в каких метафизических подпорках. Процесс секуляризации в Европе начался именно с появлением и ростом среднего класса. Религия нужна богатым и нищим, чтобы смягчать крайности их противостояния. Сегодняшние “новые русские” болезненно ощущают недостаток своей легитимности. Им нужна поддержка свыше, и церковь дарует ее. Не даром, конечно. Особенно смешон какой-нибудь поп, освящающий, офис, а потом активно работающий челюстями и дегустирующий заморские зелья. “А если наша религия и требует от нас силы, — замечал Макиавелли,— то лишь для того, чтобы мы были в состоянии терпеть, а не для того, чтобы мы свершали мужественные деяния. Такой образ жизни сделал, по-моему, мир слабым и отдал его во власть негодяев: они могут безбоязненно распоряжаться в нем как угодно, видя, что все люди, желая попасть в рай, больше помышляют о том, как бы стерпеть побои, нежели о том, как бы за них расплатиться”.
Процесс секуляризации в России за 70 лет официального атеизма так и не совершился. Прежде всего потому, что власть была сплавлена с д р у г о й религией, воюющей только с формами своей предшественницы, но отнюдь не с ее сутью — это подорвало бы и ее собственный фундамент, Чудо, тайна, авторитет — также присутствовали в ее святцах. Так же, как и мощи, казалось бы, вполне светских пророков. Социализм, что было неизбежно в духовном пространстве России, оказался тоже религией, отозвавшейся на эсхатологические ожидания народа. Поэтому нынешние коммунисты так легко поменяли партбилеты на крестики. С таким же религиозным пылом Россия бросилась в перестройку, к кумирам рынка и частного предпринимательства. Есть некая одержимость в российском характере, горячая азиатская кровь, периодически вспыхивающая и доводящая до абсурда любую идею, которой она воспламенилась.
Только в Москве, уже за тридцать, я впервые понял, что, несмотря на общность языка и культуры, я все-таки белорус, нечто достаточно отличное от того русского типа, который был явлен всему миру в героях Достоевского. Но, безусловно, в своем маниакально-депрессивном варианте. Именно такая Россия нужна Западу. Именно такую Россию мы и явили в последнее десятилетие, когда власть от Мышкина стремительно перешла к Рогожину. В такой России невозможна никакая демократия. Такая Россия годна лишь на то, чтобы оставаться сырьевым придатком цивилизации.
Современные французские писатели на недавнем круглом столе в “Иностранной литературе” были очень удивлены тем, что символ русского духа, оказывается, все-таки не Достоевский, а Пушкин. Мы сумели утаить это от Запада. Не экспортные, непереводные и непереводимые авторы в большей степени хранят дух народа, его неразменный золотой запас. Любимое и дорогое берегут от чужого глаза. Рекламируя свои слабости, Россия постоянно провоцирует соседей. Устремляясь к героям Достоевского, они сталкиваются вдруг с героями Пушкина, и к такой встрече оказываются не готовы.
Бородино—Вязьма
Вот и конечная. Спускаюсь из вагона. Ноги как ватные. Рядом с платформой с десяток дубов. Я смотрю на них с уважением — они видели Кутузова и Наполеона. Хотя уважал бы их не меньше, если бы они никого не видели. Слева от них сухощавый мужик лет семидесяти бодро ворошит сено. Загорелый мальчик дошкольного возраста с белобрысой выгоревшей головой ходит за ним как привязанный. Не колется ему. Ишь, в сандаликах.
— Иди посиди в тенечке! — поворачивается к нему дед.
— Не хочу!
— Опять голову нагреешь, бабушка ругать нас будет.
Мальчик внимательно глядит на выходящих из электрички.
— А мама приедет?
— Приедет.
— С папой?
— Не знаю.
— А где папа?
— Собакам сено косит.
— В Америке?
— Может, и в Америке.
— Я скоро вырасту и поеду к нему!
— Поедешь, если молоко будешь пить.
Малыш задумывается и опускает голову.
Электричка выплеснула остатки пассажиров и укатила на заслуженный отдых. От перрона до станции метров двести. Молодую пару встречают два парня и две девушки. Парни солидно жмут руки. Темные двубортные костюмы, стриженные затылки, оттопыренные зады. Девушки обнимаются. За деревьями серебрятся иномарки.
Спустился к дубам. По жесткой щетинке недавно сбритой травы прохожу к самому большому дереву. Сажусь лицом к солнцу, прислоняясь к шероховатому, хорошо прогретому стволу. Слева пути с переплетениями проводов над ними, передо мной мужик с малышом. Картинка из собственного детства. Солнышко… Почти с той же интонацией, как парень: “соба-ачка”. Немного озяб на сквозняках. Тем более после печки. Тишина, шелест листвы, горьковатый запах коры, сохнущего сена.
— Семен! — раздается голос за левым плечом.— Иди сюда!
— Чё там у вас? — останавливается мой дед. Мальчик тоже.
— Чё ни чё, а чего-то есть!
— Сейчас, сгребу.
— Да мать с ним! Сгребешь до вечера!
— Горит?
— Нy чего трепаться, иди.
Глянул. Метрах в десяти за моей спиной заманчиво расстелена газета. На ней значительно стоит полуторалитровая пластиковая бутылка и валяются белые одноразовые стаканчики многократного российского использования. Два мужика, худой и полный, тоже в годах, мостятся возле.
Семен крепко воткнул грабли в землю.
— Будь тут! — строго приказал мальчику. Пригладив свои седоватые волосы, двинулся к приятелям, как-то совсем по-городскому не обращая на меня никакого внимания. Мол, много тут разного сброда шастает.
— Чё отмечаем? — поинтересовался явно для формы.
— Так праздник же!
— Какой это?
— Церковный!
— Тогда конечно. Чего-чего, а праздников у нас под завязку. Чудно как-то. Всю жизнь работали, продыху не знали, а теперь гуляй досыта. И советские, и демократические, и церковные. Нет, добром это не кончится.
— Ты вроде недоволен?
— Все в меру должно быть.
— По мне любой праздник хорош, было бы чем праздновать. Да и мы сами себе что — праздник не можем устроить? Что — нам у попа спрашивать? Или у президента? Он-то пьет, когда хочет.
— А тут не хочешь, да пьешь.
— Новый-то вроде непьющий.
— А я уважал Борю — свой в доску. Хохмы откалывал не хуже, чем Никита. Помнишь, как тот туфлей организацию наций усмирял? А ракеты как на Кубу кинул? Америка на ушах стояла. И я вам скажу, как бывший парторг с десятилетним стажем: если бы не Кеннеди, царство ему небесное, а тот же Клинтон был, мы бы уже в раю водочку пили. Однозначно!
— А без разницы — где.
— Не скажи, Федя. Там-то без закуси. Нальют тебе порцию… Понимаешь, порцию! Для русского человека! Она ведь для каждого разная. А там цыркнут в такой вот стаканчик, даже и не чокнешься. Глотнешь — и свободен! Ну, за Борю! Помянем, все-таки выжили. Да и скучать не давал. Все будет, но такого мы больше не дождемся. Ну!
— За дуболомов не пью!
— Мужики, ну давай без политики, поехали!
— Семен, не обижайся. Я вот парторгом срок отмотал, а ты же беспартийный, какая тебе разница — за кого? Да и мне без разницы. Пей за кого хочешь. У нас демократия!
— Зона у нас, а не демократия.
— Да пусть хузона! Пей! Не тормози! Процесс пошел! О!.. Нет слов. Хоть свое, а хаять не стану. Удачная получилась. Килограмм — литр. В шесть раз дешевле самой дешевой! И главное, я вам скажу, знаешь, что пьешь. Без отравы. Закусывайте, не стесняйтесь. Сало, редисочка, зеленый лучок… Все свое, натуральное, без нитратов этих, без этих… пиздицидов. Живи —не хочу. Что нам эта политика, Семен? Ки-но-о!
— Ну ты даешь, Кузя. Прямо как Никита Михалков: “Ки-но-о!” Нет, у меня так не получается, это ты у нас артист. Не зря же и в начальстве ходил.
— Кино тоже разное. Такое бывает, что не знаешь, куда глаза девать.
— И ты опять недоволен, да? В наши годы, на нашу пенсию, где ж ты голую да молодую бабу увидишь? До перестройки люди за это большие деньги платили. А тут сраным пенсионерам, бесплатно, все удовольствия!
— Я не платил. Не надо мне этого блядства каждый вечер. Дети же смотрят!
— Тяжелый ты человек, Семен! Ты что — собираешься сто лет жить? Не сегодня-завтра — и на удобрение! Тебе что — место в раю заняли? И чего ты за детей переживаешь? Все жизненно. Пусть знают, что к чему.
— Ну не по-свински же!
— Мужики, мужики! Какой-то день сегодня жаркий! Ну не будем! Ты, парторг, вроде поставил бутылку, а выпить не даешь! Дуй в депутаты, там разоряйся. Пить надо с благородным спокойствием! Только тогда какая-то польза будет. Выпьем! За детей, за внуков. Пусть они до наших лет доживут, своих детей вырастят.
— Вай, Нико, хорошо сказал. Берите мужики сальце, последнее подъедаем. Моя тоже перестройку начала. Все, говорит, отмудохалась. Пора о душе подумать, помирать скоро, а я еще и не жила!
— А кто жил-то? Лично я, Кузя, не могу считать жизнью свое временное нахождение на этой планете. И что мы тут делали? И дети эти зачем?
— Ну не греши, водочки-то попили.
— Так грех же!
— Ты что, Федя, совсем? Или это самогоночка моя так действует? Раскинь мозгами! Что было бы, если бы мы не пили? Ну, говори! Семен пусть подскажет. Молчите в тряпочку? А я скажу: ничего не было бы! Ни армии, ни государства, ни образования, ни культуры этой гребаной. Даже телевизора не было бы. Все-то на нашей водочке и держится. Она всему голова. Нам надо ордена давать!
— Ну прямо-таки — герои!
— А вот криво-таки— герои! В военное время мы жизнь отдаем на поле боя, а в мирное самоотверженно убиваем себя разной гадостью, чтоб страна родная не знала никаких забот! За нас! За героев алкогольного фронта! Чтобы! Чтобы всегда на рубежах передовых! Не щадя живота своего!
— Скорее, печени.
— Темнота! Я по-старославянски. Живот — это жизнь.
— Да уж какая жизнь без живота. Ни выпить, ни закусить. А с таким брюхом, как у тебя…
Я поднялся, двинулся к станции. Бывший парторг Кузя, полный, с малиновым лицом, сидел, привалившись к откосу, вольготно, как в кресле. Федя стоял на коленях у газеты-самобранки и старательно закусывал — сало с хлебом в одной руке, пучок лука в другой. Семен сидел на пеньке боком к ним и лицом к мальчику, тоже что-то жевал. Внучок, взявшись одной рукой за торчащие грабли, топтался вокруг, издавая какие-то ритмические звуки. Солнце периодически заслонялось неплотными облаками, мягко просвечивало, потом снова брызгало июньским теплом, легкий ветерок задевал верхушки дубов, шелестел в тополях возле дороги. Голоса героев, перебивая друг друга, становились громче и нечленораздельней — градусы перли наружу. Но все это было тишиной, бульканьем пузырей со дна тихой заводи жизни.
Недалеко лежало поле, на котором свершилось одно из крупнейших человеческих жертвоприношений новой истории. Лишь Хиросима превзошла его. Более ста тысяч человек, не считая раненых и искалеченных, расстались с жизнью в этом сражении, защищая интересы своих начальников и вождей, чтобы тем быть начальниками и вождями над своим народом и не уступать этого права, как ведется испокон, чужакам. Вхождение России в семью цивилизованных народов Европы было отложено. Не получилось этого вхождения и в 1941-м, когда кости солдат 1812 года вздрагивали от взрывов. Далека от этого вхождения и Россия образца начала третьего тысячелетия, хотя демократии в ней больше, чем во всем цивилизованном мире. Только вот порядка по-прежнему нет. Да и плата за вход дороговата — утрата этнической идентичности. Тем более, что и утратить ее совсем не просто, невозможно оперативное усвоение западноевропейской психологии и норм поведения. Ведь и Европа пришла к ним не сразу и не просто — тоже выстрадала в горниле религиозных войн и революций. Невозможно и вхождение цивилизованных народов в Россию — по той же причине. Опыт соцстран и прибалтийских республик еще раз подтвердил это. Остается единственное: жизнь по-своему и порознь, но в мире. Во всяком случае в обозримом будущем иных вариантов не предвидится.
Смысл и цель любой войны, начиная с межплеменных стычек, очевидны: убитые люди. То есть стихийная регуляция народонаселения, снижение нагрузки на кормящий ландшафт. Миллион галлов уничтожил только Юлий Цезарь. Но ведь и кроме него было множество пассионарных личностей, активно заботившихся об экологическом равновесии. Но тем не менее нас уже 6 миллиардов. Мы угрожаем не только сами себе, но и всему живому. Сокращение рождаемости и ограничение потребления — единственный путь к миру без близкого Апокалипсиса. И на этом пути, хотя и не по своей воле, Россия опять впереди планеты всей. Однозначно ориентированный на максимальное потребление, подлинный и безличный тоталитаризм западной цивилизации превратит мир в огромную свалку. Интересы человеческого рода очевидно приносятся в жертву эгоистическим интересам индивида: после нас хоть потоп.
Возможно, призвание человеческого рода именно в том и состоит, чтобы возвратить все живое в первичное состояние, к чистоте и равновесию истоков. Снятие усталости жизни с плеч бесконечно творящей материи. Одна из немногих задач, которая нам действительно по силам: разрушение дается человеку легче всего. Плата за краткую гармонию жизни — неизбежный всплеск хаоса. Возможно, честь быть свидетелями и участниками апокалипсиса выпадет уже нашему поколению. Вот только телевизионный репортаж не состоится.
В Бородино я застрял на три часа — электричка до Гагарина, на которую я рассчитывал, только по будням. Но, оказывается, есть прямая электричка до Вязьмы. Большое спасибо нашим железнодорожникам. Обещаю ездить только с билетом. Перейдя на другую сторону дороги, оседлал сломанный тополь. Ураган позапрошлого года. Немного полежал на нем, пытаясь задремать под грохот товарняков — тах-тах, тах-тах. На запад. На запад. Километровые составы уносили дерево и уголь, нефть и металл. Флотилии облаков тоже плыли на запад. Нам по дороге. Как давно я не глядел в небо. Выпрямился. Съел банан. Они прочно вошли в нашу жизнь. Если до перестройки это был продукт исключительно столичный, то теперь стал повсеместно российским, таким же привычным, как картошка. Раньше появление в Минске с сумкой бананов становилось праздником, а теперь они там дешевле, чем в Москве. Провел эксперименты с большой виноградной улиткой. Странно, что их еще не выловили любители деликатесов. Как ее ни переворачивай, она спокойно и уверенно возвращается в исходное положение и продолжает намеченный маршрут. Почти как Россия. Всегда остается последняя надежда на мудрость самой жизни, неизбежно лишающей своего расположения всех, кто нарушает равновесие ее глубинных органических процессов, суть которых всегда остается нам до конца не понятной. Мы не избегнем общей участи всего живого: неизбежно пополним ряды ископаемых. Случайность и редкую удачу рождения мы склонны воспринимать как закономерность. Закономерность смерти — как досадную случайность. Лишь сознание неповторимости существования золотит каждое мгновение нашей жизни.
Взял билет до Вязьмы. Сплошное разорение. Посадка с той платформы, что возле дубовой рощицы. Здание станции со взметнувшимся шпилем тоже похоже на мемориальный комплекс. Герои ушли на заслуженный отдых, оставив свой мусор на поле сражения. Осиротевшая газета-самобранка. Возвращаюсь в электричку, как домой. Обилие лиц успокаивает, прохожу один вагон, другой. Ничего не цепляет. Только в третьем радует глаз небольшой цыганский табор. Женщины, девушки расположились в самых непринужденных позах. Кто лежит, кто сидит, широко расставив ноги. С ними мальчик и девочка лет по восемь. Почему-то всегда передвигаются без мужчин. Сел на скамейке рядом — через проход. Вся их живописная группа перед глазами. Молодые цыганки одеты в современные брюки-юбки, но цвета родные — истовые, знойные. Бирюзовые, карминные. Шали белоснежные, сиреневые. Вольные складки цветастых юбок цыганок постарше. Постоянная радость для глаз — живем сегодня. Иссиня черные волосы, смуглые лица, сияющие глаза.
Девочка стоит на скамейке возле открытого окна. Высовывается в него. Ветер бьет ее волосы. Она протягивает руки ветру. мальчик со скамейки напротив проделывает вслед за ней то же самое. Девочка оторвалась от окна, перегнулась к матери, сидящей с краю, и что-то попросила. Мать опустила руку в огромный грубый пакет и протянула ей сложенную газету. Девочка энергично выбросила руку с газетой в окошко. Ветер развернул ее, мальчик потянулся, схватил ее за другой край, и она начала хлопать, вырываться из рук.
— Отпусти! — приказала девочка. Он разжал пальцы, девочка тоже. Газета взлетела — ей показалось, что она птица. Но закувыркалась в воздухе и исчезла. Они еще какое-то время тянули головы за нею вслед. Потом притихли и просто стояли, облокотившись на окно, остужая лица заоконными струями июньского воздуха.
За спиной бубнит пьяный парень лет двадцати пяти, потом подходит к цыганкам. Желает пытать судьбу. Худая, горбоносая — в малиновом жилете, в атласном зеленом платье — сноровисто расчищает место рядом с собой. Парень садится ко мне спиной. Надо класть денежку. Хотя и пьяный, но упирается.
— Ты что?! Без денег правды не будет!
Логика железная — правда у тех, у кого деньги. Выкладывает. Видно, небольшую купюру.
— Кое-что сказать могу, но Риту за такие деньги не приворожу.
Цыганка держит его ладонь, что-то убежденно говорит. Ему не нравится. Требует деньги назад. Ругаются.
— Ненормальный дурак бестолковый!
Девочка увлеченно наблюдает за этой сценой. Парень раскошеливается. Получает еще порцию нелицеприятной правды. Злится. А не жадничай. Уходит явно протрезвевший. Девочка что-то просит у мамы. Та достает из пакета губную помаду. Девочка начинает старательно красить губы. Вся перемазалась. Я улыбаюсь, Она тут же высовывает язык и корчит рожу.
— Перестань! — мать обрывает ее строгим голосом.—Иди сюда!
Девочка перешагивает через пожилую цыганку с полным и спокойным лицом. Как ни странно, девочка без обуви и даже в носочках. Мать усаживает ее на колени и начинает, поплевывая на какую-то тряпочку, вытирать ее лукавую мордашку. Во время этой процедуры она еще уморительней. В ответ на мою улыбку она незаметно от матери, склонившейся к пакету, делает мне страшные глаза и сама улыбается.
Наше развлечение прерывает музыка. Девочка вскидывается, чтобы посмотреть. Невысокий ладный паренек с баяном. Он в том неопределенном возрасте затянувшейся молодости, которая долго не покидает артистов. Тонкие черты лица, русые кудри. Словно только что сошел со сцены родного деревенского клуба, давно заколоченного, а может, и сгоревшего. Невозмутимо проигрывает свою програм-
му — попурри из мелодий советских лет. В Вологде-где. Хороши весной в саду цветочки. Обо мне все люди скажут: сердцем чист и не спесив. Он идет, небрежно, как и подобает маэстро, собирает свой гонорар. Подают дружно.Напротив мужчина под шестьдесят. Сурово-озабоченный, поглядывающий на полку, загруженную до потолка, стройматериалы. За стеклом мелькают скошенные луга. Катушки сена — как громадные колеса каких-то неведомых машин. Копны нашего детства только на личных делянках. Дровнино. За станцией какой-то укрепрайон, заросший травой. Следующая — Батюшково. Какие вкусные названия. Только шаг от электрички — и ты теряешься в этом разливе зелени, в кипенье иван-чая. Дом на пригорке рядом с дорогой. За невысоким голубым штакетником что-то вроде газона. В центре пламя костра — высокое, узкое, совсем без дыма. Сжигает какой-то мусор старая женщина. Видно, плеснула солярки. Широкий заоконный мир, открытый солнцу и ветру, извечным заботам и хлопотам. Волнуется крона березы. Коза на привязи гордо вскинула голову и презрительно смотрит на проезжающих мимо. Молодая женщина с лопатой — в шортах и майке, в бейсболке козырьком назад — окучивает картошку. Во дворе пилят дрова. Уже бензопилой. У речки, блеснувшей излукой, стадо пестрых коров. Церковь на дальнем холме. Одноэтажная избяная Россия. Та почва, из которой высасывает последние соки Россия многоэтажная и городская. Разумное устроение жизни надо начинать с самого низа. Лишь разум, заложенный в фундамент, возрастает в процессе строительства. Все растет только снизу вверх. Разум, идущий сверху вниз, неизбежно деградирует.
Вот и Гагарин. Мощная автомобильная эстакада пересекает железнодорожные пути. Слева нарядная церковь с зеленой крышей. Справа автовокзал. Табор оживает. Крутобедрые молодицы уже поднялись, прихорашиваются, подводят губы. Гадалка, выходя в тамбур, поворачивается к своему клиенту, который воротит от нее опухшее рыло.
— Не будь такой дурной. Пей меньше. Никто любить не будет!
— Ползи скорей, падла горбоносая!— не нравится тому бесплатный совет.
— Я тебе попадлю, сморчок недоделанный!
Парень поднимается, идет в другой конец вагона. Он тоже выходит. Маленькая обезьянка все-таки еще раз, под шумок, показала мне язык — на прощанье.
Над дверью вокзала, парящий, как Саваоф на стене храма,— Гагарин в белом своем полетном костюме. У него молодая улыбка моего отца. Слева от дверей скромная пирамидка из красноватого гранита, увенчанная черной, но тоже словно парящей головой первого космонавта. Уже поближе к земле и попрочнее. На плите в основании памятника, видно хорошо нагретой солнцем, сидят две девочки, лицом ко мне. Поставив локти на колени, подпирают кулаками щеки. Значит, все нормально, памятник живет, и о трудно произносимом Гжатске никто не вспоминает. Хорошо, что и церковь рядом. Невольно подчеркивается, что наука и религия — вещи разные, хотя и касаются человека. Религия опирается на неизменное в человеке — его психику, наука — на стремительно развивающийся интеллект, разбивающий все оковы и ограничения. Общее у религии с наукой, преодолевшей ее притяжение, — борьба с идолопоклонством. Общее у науки с религией — гуманистическая установка.
Василисино. Место низинное, болотистое. Строгий мужчина напротив поднимается и начинает спускать свой груз. Помогаю ему. Скорее из опасения за собственную жизнь. Кладь что надо. Килограммов восемьдесят.
— Джомолунгма, Джомолунгма! Крыша мира! А на дачу они когда-нибудь добирались?
Мужчина улыбается моей шутке.
— Если бы представлял, что ждет на этой даче, никогда бы не взял. Пожизненная каторга.
Каторга им все-таки привычней, чем непонятная и не касающаяся их свобода. Силы еще есть, а уже никому не нужны. Государство делает вид, что платит. Дети делают вид, что любят. А сами потихоньку вытесняют, наполняя квартиры новой и непонятной жизнью. Мы рвемся в будущее так резво, что опыт старших поколений остается невостребованным. Они бесследно отваливаются, как промежуточные ступени ракеты. Отец — крестьянин, сын — секретарь райкома, внук — бизнесмен. Синдром догоняющего развития активизирует вирус перманентной революционности. Лошадь постоянно рвет постромки и, бросая телегу, уносится в туманную даль. Прогресс в России — это серия обессиливающих рывков и изматывающих торможений. Пресловутая враждебность к прогрессу — всего лишь отсутствие привычки к свободному и регулярному труду. Прогресс сверху и из-под палки вызовет враждебность у кого хочешь.
На сиденье, где резвилась цыганочка, примостилась пожилая мама-зайчиха. Усатая, с девочкой-зайчиком, прилипшей к окну. Девочка повернула голову в мою сторону и оказалась старушкой. Она пошарила в пакете и достала банку пива. Мама-зайчиха, явно моложе дочки, развернула жвачку, положила в рот и начала коровьи движения челюстями. Какие-то бомжеватые или просто очень современные бабки. Старушка аккуратно выцедила пиво, потрясла банку над беззубым ртом и ловким хулиганским движением метнула ее в окно. Мама невозмутимо и сосредоточенно жует. При деле. Вообще, алкоголь, наркотики — это удел стариков. Талоны на это зелье они должны получать вместе с пенсионным удостоверением. Хотя тем, кому они не были нужны раньше, и в старости тоже не понадобятся. Самый сильный наркотик — интересная и содержательная жизнь.
Сегодняшняя борьба с этим зельем ведется в интересах наркодельцов, исключительно в целях поддержания высоких цен. Одновременно потребность в нем создается наркотическим характером самой культуры. Награду за реализацию смысла — удовольствие — отрывают от любви и труда, а значит, и от жизни. Ее духовный смысл заменяется химическим. А химия обеспечивает получение кайфа без обязательного прохода по маршруту жизни. Видимо, организм рассчитан на определенную поощрительную сумму удовольствий. Их повышенная концентрация разрушает его так же, как и страдание. В силу разных причин, в том числе и социальных, люди теряют способность получать удовольствие от жизни. Здесь также первенствуют богатые и нищие. Тем самым подчеркивается противоестественность этих состояний для человека. Представители этих групп постоянно выбраковываются, в том числе и посредством наркотиков. Первый шаг в борьбе с наркоманией— признать существование класса людей, которым наркотики необходимы. Также сделать этих людей необходимыми обществу. Ты выбираешь наркотический вариант жизни? Пожалуйста. Но переходя в эту касту неприкасаемых ты берешь на себя и их обязанности по отношению к обществу. Иначе наркотики взломают не только дверь цивилизации, но и разнесут все ее здание — под звуки рок-музыки, проникшей туда раньше. Она, как сообщают средства информации, тоже борется с наркотиками. Это то же самое, как борьба воров с бандитами.
Наркотическая составляющая культуры любого общества всегда была достаточно высока. Но даже для того, чтобы поддерживать ее на привычном историческом уровне, нужно постоянно совершенствовать социальное устройство мира, давая людям некую заманчивую перспективу и реальный выход к подлинной жизни. Процесс этот постоянно происходит. Страны попеременно лидируют в этом процессе. Совершенствование — болезненно и мучительно, вся история свидетельство этому, но неизбежно, потому что необходимо дополняет биологические системы адаптации человека как вида. В двадцатом веке именно Россия оказалась катализатором этого процесса. Но в полной мере воспользоваться его результатами она не смогла. Так бедный гениальный экспериментатор прозябает в нищете, а его открытие приносит громадные доходы.
Раздражают эти старушки, особенно жующая корова. Перехожу в другой вагон. Прислоняюсь к двери в тамбуре. Низкое солнце выстилает равнину снопами лучей. Золотится туман в низинах. Прямо на железнодорожном откосе высокий, метра полтора, обгоревший пень с растрескавшейся угольно-черной поверхностью. На верхушке ястреб-перепелятник. Шум поездов его не пугает. А вот те, кто пугается, они-то ему и нужны, он придает смысл трусливому прозябанию этих пичужек. Экий Бонапарт.
Захожу в следующий вагон. Народу еще меньше. Присел. Наискосок от меня, головой к проходу, лежит мужчина с книжкой. Под головой сумка. Пытаюсь разобрать название. Скажи мне, что ты читаешь… Пришлось пойти на хитрость: сделал вид, что собираюсь пересесть на его сторону. “Харон обратно не возвращается”. Круто. Он в окружении клетчатых объемных сумок. Челнок.
— Приготовьте билеты к проверке!
Всегда готовы. Улыбчивая женщина в цвете лет. Казенная форма заполнена плотно и выразительно.
Челнок без билета. Спокойно платит штраф и среднюю стоимость проезда. Еще две зайчихи-челночницы. Одна прямо, как древнегреческая гетера с амфоры. Большие глаза подведены так, что заходят один за другой. Ничего себе глазки — от уха до переносицы. И такие женщины в наше время используются как вьючные животные! Гетера — в переводе всего лишь спутница — раскошеливается: платит и за подругу, нейтрализующую своей бесцветностью ее нескромную привлекательность. Видимо, когда что-то продаешь, то и сам невольно начинаешь чувствовать себя товаром. Возникает потребность в рекламе, в ощупывающих глазах покупателей.
Вспышка низкого солнца в разрыве деревьев пробивает вагон насквозь, словно фотографируя наши раздельные тела, летящие над средне-русской равниной. На мгновенной фотографии мы останемся навсегда рядом, повисшие в воздухе, без стенок вагонов, в самых различных позах. И сохраним память об этом долгом июньском дне со всеми его встречами-расставаньями.
В Вязьме солнца уже не было. Оно спряталось за холм и беспечно размалевывало небо всеми красками из своей детской коробки. Гетера бросилась к окошку.
— Саша встречает!
Крепкий высокий парень принял ее баулы, а потом расставил руки и для самой хозяйки.
— Тебе бы только обниматься! — прильнула она к нему. Целует в щеку, в ухо. Ему это не совсем нравится — надо собирать вещи, двигаться. Всему свое время, он моложе лет на пять. Явно положительный, непьющий, некурящий. Может, еще и спортсмен вдобавок. Несколько пресноватый. Зато ее терпкости хватит и на десять таких, как он. Без колец. Узы брака не довлеют.
— Ты с машиной?
— Ну конечно!
Я бы согласился задержаться в Вязьме, чтобы пару суток прожить в его шкуре. Все ласкается, прижимается. Нy, актриса!
Нарядное зеленое здание вокзала с раскинутыми крыльями. Слева от него, на пьедестале, черный паровоз с красной звездой во лбу. Он в белой рамке. Хорошо смотрится с переходного моста. Как тепло встречаются люди на перроне. Обнимаются, целуются, смеются. В Москве это как-то не бросается в глаза. Все эти торопливые французские лизанья с прижиманьями щек кажутся всего лишь дешевой имитацией чего-то навсегда утраченного. Пенящаяся волна подлинных чувств, выражаемых безыскусно и простодушно, то есть с высшим артистизмом, захлестнула приехавших и встречающих, стремительно прокатилась по перрону, обдавая брызгами тех, кого никто не встречал и кому никто не радовался.
Медлил, не торопился выбираться из толпы, тек вместе с нею. Впереди шагает знакомый баянист, его тоже никто не встречает. Инструмент в мешке, перекинутом за спину. Как будто несет картошку. Торгуется с частником. Тот хочет 30. Он предлагает 20. Не сошлись, отправился пешком на горку. Не заработал на транспорт. Да, настоящий паровоз, стоит памятником самому себе. Его красные колеса производили в детстве ошеломляющее впечатление. Это был образ неутомимого движения и сокрушающей силы. Да и сейчас веет от него первобытной мощью. Прародитель всего, что движется в нашем веке. Только сегодня эта первобытная сила маскируется, камуфлируется обтекаемыми и внешне приятными плоскостями. В сущности, то же происходит и в социальном механизме. Благоговейное лицезрение власти с ее красочными атрибутами сменяется будничным появлением на телеэкране, но уже в твоем доме, а не на площади, куда ты мог и не пойти. Сегодня власть располагает гораздо большими возможностями подлинного усмирения и поэтому не нуждается в дешевой театральности. На смену телесному порабощению приходит духовное. Оно компенсируется комфортом, немыслимым для любого богача древности. А кому нужна нищета свободы? Мы давно согласились, что лучше сытому мечтать о свободе, чем свободному о сытости. Прометей сегодня прикован не к скале, а к телевизору. Алкоголь клюет его печень. Утюжки программ аккуратно разглаживают ненужные больше складки его мозга.
Заглянул на вокзал. После ремонта. Голубые стены, белые полуколонны, высокий потолок в лепных квадратах. Этакий римско-греческий храм, благополучно пристроившийся возле железной дороги, чтобы делать давно знакомое дело — давать приют путникам. Светло, чисто. Люстры, правда, не горят, но зато работают все лампы дневного света. Новенькие морковные стулья, еще не изрезанные и не исписанные. Даже жалко, что придется провести здесь всего лишь семь часов. Электричка в 5.15. Места свободные есть. Надо еще прогуляться. Навестил туалет, вполне прилично. Тоже после ремонта. Журчит вода. Хлорка перебивает все запахи.
Вышел на площадь перед вокзалом — со стороны города. В квадрате благоухающих лип, окруженный почетным эскортом елок, на невысоком постаменте стоит серебряный Ленин. Ели давно уже переросли его. Вытянутой левой рукой он касается веток, указывая на запад, в сторону багровеющего заката. Он похож на человека, идущего сквозь заросли и защищающего лицо. Всюду этот маленький и серебряный Ленин, почти в натуральный рост, стоит там, где стоял, собирая привычную дань уже не совсем официального признания. Коттеджей себе не возводил. На швейцарском счету остались какие-то копейки. В мавзолей поместили помимо воли— и Ленина, и Ульянова. Последний бы в гробу перевернулся, если бы узнал, что из него сделали мощи новой религии. В наказание. И в назидание потомкам — чтоб заботились только о собственном брюхе. Я думаю, что также неизбежна и канонизация его православной церковью. А может, ее опередит католическая. Ведь атеизм — в отличие от нетеизма — явление религиозное. С богами не борются, их просто забывают.
На постаменте слева, в таком же каре, стояла цементная пирамидка, замещающая давно уже снятого со своего бессонного поста Иосифа Сталина. Я двинул туда, куда указывал Ильич. Сначала оказался в скверике, обсаженном липами, они охраняли несколько яблонь, под которыми темнел газон и сгущался сумрак. На газоне расположилась небольшая группа, судя по пьяным возгласам, абсолютно свободных граждан новой России. За сквериком начиналась улица, ведущая в гору. Относительная чистота, окружавшая Владимира Ильича, закончилась. Грязь была такая, как в Москве до Лужкова. Но то была все-таки столичная грязь, не без шика и внутреннего превосходства: импортные упаковки, кожура заморских фруктов, пустые бутылки и банки с яркими этикетками. Здесь же грязь была сугубо провинциальной и тоскливо безысходной. Покажите мне ваш мусор и я скажу, кто вы. Мусор видел, но сказать — язык не поворачивается. Прошел метров пятьдесят до щита объявлений. Среди обрывков разных бумаг висел маленький избирательный плакатик Путина, обещавшего “диктатуру закона”. От “диктатуры пролетариата” ее отделяло 8З года и, вероятно, столько же в метрах. История любит сближения и созвучия. Дорога поднималась в гору и упиралась в зарево заката. Слева, за спиной президента, тянулись обшарпанные двухэтажные дома. Строили их, видно, еще пленные немцы. Справа, по направлению его взгляда, красовался торговый комплекс из красного кирпича, а за ним — многоэтажные здания.
Великий человек — это не только свершения (никто никогда не достигал поставленных целей). Даже самому великому удается лишь разок, по касательной, толкнуть колесо истории, прочих, цепляющихся за него, оно приподнимает только для того, чтобы побольнее уронить. Великий человек — это прежде всего замах, это ошеломляющая и гипнотизирующая уверенность в самом себе, заряжающая толпы, равно готовые и к созиданию, и к разрушению. Толпа не выносит бездействия. Ее энергетика требует немедленной разрядки. Не фоне мусорных куч, жалких обшарпанных домов в кровавых отблесках заката интеллигентное лицо Путина было спокойно и решительно, но так печально и одиноко в наступающих сумерках.
Ночь на вокзале
Милое дело — взрывать и рушить. Тут не надо особых талантов, а результаты всегда очевидны и убедительны. Единственный недостаток — процесс не может быть вечным. Рано или поздно надо браться за новое созидание, за будничную, рутинную, черновую работу. То есть за то, что противно человеку как существу природному, что требует сознательных и целенаправленных усилий. Поэтому в разрушении есть иллюзия свободы, возвращения в материнское лоно. За эту иллюзию приходится расплачиваться еще большим рабством. Но главное — глоток свободы сделан, движение продолжается. Возникает новый мир, чтобы, в свою очередь, быть разрушенным до основания. Ведь любой мир — это плод насилия. Именно способность к насилию — над собой, над другими — и выделяет нас из природы. Не зря же на первом месте в человеческой памяти создатели религий и государств — последовательные и жестокие проводники разумной воли. Именно способность к волевому усилию, подчиняющему природу в нас самих, и сделала человека самым грозным существом на планете. Отныне только самого себя и следует ему бояться.
Постоял еще немного с Путиным, мысленно содрогаясь от огромности ноши, добровольно взваленной им на свои плечи, пожелал ему удачи и отправился обратно, к паровозу. Рядом с ним на каменной скамейке газона сидели группки подкрепляющихся после дороги. Присутствовали и крепкие напитки. Молодой подтянутый дед с располагающей внешностью русского мастерового человека, проведшего всю жизнь с разумными машинами, стоял рядом с паровозом. Внучок лет пяти осторожно ощупывал это чудовище. А как это называется? А как это? Дед обстоятельно отвечал на бесконечные вопросы. С каждым ответом мальчик смелел. Каждое название отнимало у паровоза частичку его силы. И вот малыш уже отважно карабкается наверх.
— Не надо, не лезь! Это не игрушка, хватит!—Дед с трудом отрывает его от поручня.
— А что такое тендер? — спрашиваю я у мальчика, на удивление спокойно перенесшего насилие.
— Этого мы еще не проходили,— улыбнулся дед.— А вон, сзади, — прицеп для угля, воды. Начинал кочегаром, так что с этим тендером знаком хорошо.
Разговорились. В Вязьме он с 57-го. Ничего не было. Немцы выполняли приказ фюрера во что бы то ни было удержать линию Вязьма—Ржев. Город снова вырос на его памяти. До прошлого года еще работал — стажа на две пенсии хватит. Дети выросли, уехали. Москва всех глотает. Как прорва какая. Внуки. Это уже третий. Жизнь идет. Вот сделали хорошее дело, поставили паровоз — считай, памятник нашему поколению. Благоустроили, разбили клумбы, траву посеяли. Но, такая вот, видите, у нас культура — пьют, бросают бутылки, бумажки. В грязи сидеть не любят, специально приходят туда, где красиво и чисто. Чтобы нагадить и уйти. Одно слово — Россия…
Белая рубашка бывшего кочегара белела в сумерках на угольном фоне паровоза. Строгое, разумное лицо рабочего человека.
Я вышел на перрон. Прибывает поезд Москва—Калининград. Первым из ближайшего вагона выкатился рыжий мальчик в красном костюмчике. Голые ноги до колен были почти незаметны и казалось, что он летит по воздуху, как шар. Вслед за ним девочка, повыше, но не стала его догонять, а наоборот, заставила мальчика бегать за собой. Вот так нас натаскивают с самого детства. Всю жизнь за ними и бегаем как дураки. За детьми вывалилась и солидная компания взрослых, уверенных в себе людей. Плотные мужчины в трусах-юбках до колен, женщины в нарядных спортивных костюмах. Одежда становится все более бесполой. Женщины смело делают шаг в сторону мужественности, мужчины галантно отступают в сторожу женственности. Никакого фаллократства, полная сдача на милость победителя. Тенденция усреднения и обезличивания человеческой массы с одновременным разделением ее по возрастным параметрам. Поколения отцов и детей превращаются в систему несообщающихся сосудов, что прекращает всякие несанкционированные властью влияния и взаимодействия. А красный шарик неутомимо катится за стройной девочкой в светлом платьице. Вот уже и стихи. Она ускоряется, тормозит, увертывается — осваивая телом все те приемы, которые проснутся в ее психике.
— Осторожно! Осторожно! — беспокойно вскрикивает молодая рыжеволосая женщина. Дети разыгрались не на шутку. Как козлята на зеленом весеннем лугу.
По несколько человек стоят у каждого вагона, прохаживаются, курят. Вдоль поезда идет цыганка с пакетом в руках, заглядывает в окна, предлагает погадать, клянчит. Подходит к группе, что возле козлят. Самый крупный мужчина делает движение волейболиста, резко отбивающего мяч двумя руками: “Уйди!” Его движение так убедительно и энергично, что она и не упорствует. Подходит к открытому окну, за которым девочки-подростки. Они возбуждены дорогой, мальчиками в соседнем купе, каникулами, которые, наконец, начались и, кажется, никогда не кончатся. Смеются, болтают. Цыганка начинает клянчить:
— Ну дайте хоть что-нибудь!
Да, главное начать, преодолеть барьер, а потом уже легче. Ей протягивают огурцы, помидоры, яблоки, конфеты.
— А ты не дала? — наглеет цыганка.— Замуж не выйдешь!
Жестоко. Девочка торопливо отдает пачку печенья. Цыганка движется дальше. Пожилой лысый мужик с помятым лицом, голый по пояс, высунулся из окна и хочет что-то разглядеть в начале поезда. Цыганка ткнулась к нему. Он грубо посылает ее.
— А ты и своди. Не откажусь! — не остается она в долгу.
— Пошла! — командует мужик.
— Пойду, да не с тобой!
Ржут молодые жеребята, еще без упряжи, высовывая в окно голые, как колено, головы.
— Скажу, кто домой вернется! — атакует их цыганка.
— Не каркай, все вернемся!
Поезд отправляется. Цыганка возвращается с полным пакетом. Два бомжа у стенки провожают ее внимательным взглядом. Волна теплого воздуха поднимается от нагретого за день асфальта.
Захожу в здание вокзала. Свободных мест уже гораздо меньше: добавился народ со смоленской электрички. Ряды кресел идут перпендикулярно застекленной стене, с проходом посередине, упирающимся в комнату милиции. Но есть еще ряд, спинками к окнам — с видом на весь зал. Вот туда надо и воткнуться. Место в самом центре оказалось занято — ушли курить. Прохожу дальше. Еще одно местечко. “Свободно”,— говорит женщина около пятидесяти. Крашеная, с приятным спокойным лицом, в меру полная, аккуратно одетая. Справа спящий мужчина, голова упирается в подоконник, торчит кадык. В грязноватой спецодежде советского образца. Зэк? Дыхания не слышно, но, вроде, живой. Сyxoe изможденное лицо, рот приоткрыт. Серые клочковатые волосы похожие на свалявшуюся шерсть. Ноги в тяжелых рабочих ботинках подобраны под сиденье. Ладони скрещенных рук под мышками.
По центральному проходу идет высокая полная женщина с черным поджарым парнем. Тащат объемные сумки на колесиках. Мать и сын. Размещают груз, усаживаются. Сынок, хотя ему уже явно за 20, перебирается к маме на колени. После каких-то неприличных телодвижений начинают целоваться взасос. Стайка девочек у комнаты милиции, ожидающая поезда, разглядывает их с живым интересом. Одно дело по телевизору или по видику, а тут вживую, на глазах у всех. Им лет по двенадцать, с модными рюкзачками, в разноцветных маечках. В фиолетовых, розовых, зеленых рейтузиках в обтяжечку на мини-попочках. Строгая дама с билетами подходит к ним и выводит на перрон. Но и там они, слышно, еще какое-то время
толпятся у окна, с интересом разглядывая неординарную парочку. Но вот первая страсть утолена. Кавалер сползает на сиденье, пристраивает голову на коленях. Видно, это уже какой-то ритуал.— Чего только сейчас не увидишь, — подает голос соседка. — Никто ничего не стыдится. Всюду сплошное бесстыдство. Нигде от него не спрячешься. Тебе стыдно, так ты и не смотри.
— Да, но это бесстыдство призвано замаскировать главное — стыд богатства перед бедностью. Если всюду торжествует бесстыдство, то и стыда никакого нет. Тогда и у богатых нет никаких проблем, все нормально, можно жировать среди нищих, не обращая на них внимания, — отреагировал и я, возможно, напрасно доверившись интеллигентной внешности своей соседки. — Тем более что это бесстыдство тоже не сегодня родилось. Это, в сущности, номенклатурное, советское бесстыдство — положено! А новые русские — всего лишь новая номенклатура, только более последовательная и откровенная, продолжающая традиции сословного российского общества и сословной морали. Буржуй может стыдиться только буржуя, а нищий нищего. А мы-то рванулись к общечеловеческим ценностям.
— Я стараюсь не думать об этом, только напрасно расстраиваешься. Дешево дом купили два года назад, так всегда хотелось пожить в деревне. От Смоленска еще автобусом два часа. В основном там и живем. Зимовали в этом году. На городскую пенсию в деревне можно жить. Ничего не держим, только сад и огород. Посадили всего понемногу, такое счастье, когда все растет и зеленеет, прямо сама молодеешь. Муж у меня на все руки мастер, без дела сидеть не может. Настоящий трудоголик. Выпить тоже может, но сразу спать. Деревня живая, люди хорошие. В этом году настоящий праздник устроили — на Троицу, ну просто молодцы. Колхоз там еще, председатель молодой, разворотливый. Церковь отремонтировали, да вот никак к себе батюшку не можем залучить. Сейчас это, оказывается, дефицит. Не такая я и верующая, хотя и крестили в детстве, но люблю, знаете, зайти в церковь, пение послушать. Хор неплохой. На все большие праздники служба бывает, приезжает батюшка из соседнего прихода. Кладбище хорошее, на холме, березы да сосны. Мы уже и место заняли. Как представлю, что там лежать будем, так и умирать не страшно. Так хорошо у нас было на Троицу, весело, пели и плясали, выпивали немного. Просто душа радовалась. Так хочется, чтобы жизнь как-то определилась, так надоела эта подвешенность. Мы за Путина голосовали, мы ему верим.
— Хлебом нас не корми, только дай во что-нибудь поверить. “Ах, Борис Николаевич, мы вам так верили!”
— Ну куда ж денешься — такие мы. В Путина я очень верю. Знаете, в деревне это чувствуется, люди ожили, зарплаты получили, пенсии.
— Да, это действительно большое счастье в нашей жизни — получить заработанные деньги.
— Вот вы смеетесь, а зря. Сразу жить стало веселее. Две свадьбы сыграли. Нет, он такой спокойный, интеллигентный, из народа. Он не обманет.
— Вышел из народа и захлопнул за собой дверь.
Подошел мужчина — мужик самого рабоче-крестьянского вида. Крепкий, жилистый, коренастый, с ладонями как саперные лопатки. С лица — вылитый Михаил Ульянов в фильме “Председатель”. Только погрубее, конечно. Странно: она городского, этакого мещанского — в старом смысле этого слова — типа, а он мужик мужиком.
— Фаня, — говорит он заискивающе-просительно,— там мороженое, по три рубля.
Она дает ему десятку. Он рысцой устремляется за мороженым. Возвращается довольный, с двумя брикетами. Аккуратно ссыпает сдачу на ладонь жене и набрасывается с жадностью на детское лакомство. Глотает кусками, почти не жуя, словно внутри у него адское пламя и надо как можно скорее его погасить. Фаня успела съесть только треть, деликатно откусывая и растаивая во рту, а он уже разделался и старательно облизывает губы.
— Еще? — спрашивает жена.
— Пойду покурю, — умиротворенно произнес он.
— Зайцами ехали — сэкономили на мороженое. Стыдно, но что делать. Контролеры не терзают. Пенсионеры сами ввели себе эту льготу. На те деньги, что лежали у нас на книжках, мы могли бы 100 лет не электричке ездить. А как ни говорите, туда-обратно — треть пенсии. Весь запас, какой был, на дом ушел. Что получаем, то и проедаем. Да и дочке помогаем. Муж ее погнался за большими деньгами, ушел с завода, по заказам работает, сварщик — когда пусто, когда не очень густо. В деревне мы укладываемся в половину его пенсии, у него побольше. А сейчас судимся на старости лет— с его дочкой. Мы только два года женаты. Она, наверное, и не думала, что отец такое учудит. Хочет подстраховаться, оформить материнскую часть на себя. Там такая квартира, что pазменять невозможно — только через продажу. Ненужная нервотрепка, расходы. Очень обиделся на дочку: судится со мной? Ничего ей не будет! Уступи, говорю, не на улице живем. Нет, говорит, рано она меня хоронить собралась. Гляньте! — Фаина кивнула в сторону матери с сыном. Он опять пристроился на коленях. Рядом с ними два молодых милиционера. Что-то им говорят. Мама отвечает.
— Сядьте, как положено! Кресло сломаете!
Парень, дремавший у нее на плече, нехотя встал.
— Документы!
Парень полез в сумку, долго рылся, достал. Удовлетворив свою бдительность, милиция пошла дальше. Парень сел рядом, положил голову на колени, мама тут же начала его целовать, как-то очень хищно, как вампир. Наверное, он и худеет от этих поцелуев.
— Любви все возрасты покорны,— улыбнулся я.
— Но вот когда мужчина женится на молодой, это никого не удивляет. Если женщина старше, даже не очень много, сразу осуждают. Мой на два года моложе. Я так напугалась, когда он ко мне свататься пришел. Видела его до этого несколько раз, знаю, что недалеко живет, жена умерла недавно. Подумать на него такого не могла. Да и какой замуж на старости лет.
— Говорят, что брак не для двадцатилетних, и не для тридцатилетних, и даже не для сорокалетних, а только для пятидесятилетних.
— Так и у нас получилось. Два года прожили. Столько и с первым мужем. Я в Одессе жила, он офицер был. Ничего в жизни не понимала, хотя и в большой семье выросла, на Алтае. Сестры еще там, брат на Урале. Лет десять не виделись. Теперь уже только на похоронах. Я в Одессу попала после института, нархоз окончила, бухучет.
— Сейчас самая ходовая профессия.
— Не так просто. Если место хорошее, только своих берут. Или так, чтобы подставить. Они воруют, а тебя сажают. Дочке годик был, только на ножки встала. Полюбил другую, говорит, извини, Фаина. Как будто толкнул нечаянно в трамвае. Чего только ни советовали! И в политотдел, и к командиру части, и к министру обороны. Да как же я с ним после этого жить буду? Он будет любить меня по приказу министра! Дура была. Уехала в Подольск, знакомые помогли. Вот и дочку вырастила, и жизнь прожила. Даже спокойнее, чем другие. А тут и замуж выскочила. Не жалею. Он все время в семье был. А тут остался один — ну просто как дитя. Рыдал, на коленях упрашивал. Ну что я потеряю? Мое одиночество меня всегда подождет. Но плакала, как молодая. Все мы до последнего ждем какого-то принца. А он так и не появляется… Вы за нашими сумками присмотрите, а я гляну, куда это он заховался, как у нас в деревне говорят.
Справа, боком ко мне, сидит дочерна загоревший мужчина с седой шкиперской бородкой и обширной плешью. Шелестит газетой. “МК”. Одет небрежно, но в шикарных замшевых ботинках с молнией сбоку. Аристократическая страсть к дорогой обуви, правда, несколько не по сезону. Наверное, художник — все время на пленэре. Там, скорее, нужны резиновые сапоги. Он перевернул страницу, закинул ногу за ногу и тайна его обуви раскрылась. Ботинки были выброшены за ненадобностью. В большом грубом пакете, к сожалению, не мольберт, а такие же не менее шикарные находки. Но зато загар самый настоящий.
На сиденье справа, через сдвоенный ряд, лежит на правом боку лицом ко мне, длинный мужчина. Он-то уж одевался не на помойке. Одни кроссовки долларов сто. Шикарный спортивный костюм, плотный, серовато-зеленый. Будто только что из дорогого магазина. Отстал от международного экспресса? Под головой пакет с обнаженным атлетом. У него серое лицо с темными кругами под глазами. Сразу и не скажешь, сколько ему. Но руки — пардон, ручки — как у девушки, которой мама ничего не доверяет. Этакие пухленькие и беленькие оладушки. На ладонях фаининого мужа таких уместилось бы по три.
По ряду, что прямо передо мной, на первом сиденье за проходом расположилась грустная лошадка лет сорока. Золото ее гривы пробито серебром. Смотрится хорошо. Натягивает свитер на рубашку в шотландскую клетку. Свитер грубошерстный, серый, из некрашеных ниток. Видно, сама вязала. Голубовато-серые джинсы, вельветовые. Готовится ко сну. Только не к кому прислонить свою злато-серебряную главу. Достала иллюстрированный журнал “Лиза”. Перелистывает. Веселые женщины радуют, а печальные очаровывают. Печальным нужен ты, а веселые нужны тебе. Единственный выход — развеселить печальную. Или опечалить веселую.
А вот и Лев Толстой в старости, слева, в середине ряда. Помирать он и не собирался. Как вышел из дому, так и доехал до нашего времени. Правда, с костылем. Да и с вегетарианством пришлось проститься — барская забава. Ишь, как расправляется с курицей в компании двух усталых женщин неопределенного возраста. Ритуальная дорожная пища. Женщина разбирает курицу и подает ему лучшие куски. Он спокойно берет их двумя руками — костыль под мышкой — и с достоинством перемалывает мясо еще крепкими, прокуренными зубами. Жить в народе сейчас редко какой писатель отваживается. Все больше сбиваются в литературные гетто, поближе к власти, к спасительной кремлевской стене.
Наискось от него, ближе ко мне, подвыпившая баба за сорок. Но сколько за сорок — сказать трудно. Может быть и пять, и пятнадцать. Она выросла явно не под пленкой — в суровых условиях российской глубинки. Радость у нее. Со слезами на глазах. Дочка родила.
— Я держала внучку на руках!
Все, что было в ее жизни, а видно было немало, о чем и вспоминать не хочется, все-таки было не зря. Ведь внучка! И ничего, что дочери всего 16. Сразу сказала: никаких абортов! Рожать будем. Вот и родили. Вырастим, корова есть, на здоровье не жалуемся. И она опять проигрывает всю пластинку сначала, обращаясь сразу ко всем и ни к кому в отдельности. Только поворачивается в разные стороны, чтобы как можно больше людей узнало о ее радости.
— А дочку ж я родила семимесячной! 900 граммов всего!
— Ну, достала! — огромный мужик с носом дегустатора и головой мыслителя, сидящий к ней спиной и безмятежно дремавший, не выдерживает.— Заглохни, баба! На улицу иди, там голоси!
Увы, в любом обществе, не только в светском, естественные выражения чувств не пользуются успехом. Женщина послушно собирает сумки, уходит искать другое место. Она так переполнена эйфорической радостью, что даже не обижается.
— Внучка! — умильно повторяет она.— Внучка!
Возвращаются мои соседи.
— Так погуляли хорошо. Теперь и поспать можно.
— Фаня, надо ужинать! — с беспокойством напоминает муж.
— Не волнуйся, — успокаивает она, — голодным не останешься. Я могу целый день не есть, простокваши похлебаю вечерком — и все. А ему как положено: завтрак, обед, ужин. И в одно время.
Вышел, чтобы не стеснять молодоженов. Самый интимный процесс — поглощение пищи. Не столько интимно-физиологический, сколько интимно-социальный. Люди отделяются друг от друга прежде всего тем, что и в каких условиях они едят. Невозможно сидеть за роскошным столом, когда рядом с тобой, пусть даже за оконным стеклом, жуют, сидя на земле, хлебную корку. Это чревато взаимной ненавистью и смертоубийством, поэтому потребность уединяться для принятия пищи возрастает с поляризацией общества. Только совместная трапеза рождает чувство безопасности и единства. Такое же прочное, как и сексуальная близость. С кем едят, с тем и спят. “Ах ты мой сладенький!” — у еды и любви один и тот же словарь. Да и какая любовь натощак. Книга о вкусной и здоровой пище приходит на смену Кама-сутре (впрочем, до последней, бывает, и не доходят). Поэтому кулинарные способности супруги важнее прочих преходящих прелестей. Именно в пожилом возрасте желудок становится единственным путем к сердцу. Если вы заработали гастрит или даже язву — это вполне достаточный повод для развода. Фаине с мужем это не грозит, она спокойна и внимательна, а он подкупает какой-то последней, собачьей преданностью. А как же иначе? Ведь Фаня заботится о нем, дает на мороженое и, вообще, женщина образованная и умная, с ней ему просто повезло. Свечение малого и тихого счастья, уже без детей, без дергающих забот, с надеждой прожить в мире и согласии, что дороже любого богатства, самые трудные, последние годы. Легко быть счастливым в молодости, когда всего в избытке — любви, красоты, здоровья. Счастье в зрелости — осторожное, хрупкое, удел людей по-настоящему мудрых и чистых сердцем. Что, впрочем, одно и то же.
Если бы не фонари, напоминающие ночи, что она все-таки дитя мрака и темноты и поэтому должна выглядеть соответственно, летняя ночь была бы сама собой — то есть самой светлой в году. Слабый румянец все еще разливался по небу в стороне заката. Ночное освещение вагонов было чуть заметно. Громко переговариваются диспетчеры. Предупреждают, что по третьему пути следует товарный поезд. Километровая цепь цистерн. Пахнет сероводородом. На первом пути поезд Челябинск—Минск. Блондинка-проводница в дверях тамбура. Возможно, и крашеная, в меру подвитая. Приятное улыбчивое лицо.
— Ну как там, — спрашиваю, — батюшка Урал? Дышит еще?
— Не дышал уже. Путин сделал искусственное дыхание, опять дымит. Начали оживать, зарплаты получили, пенсии.
— Как и положено — к выборам. Надо их только почаще проводить.
— Не говорите. Так уже надоели эти голосования. Голосуем, голосуем, а все никакого толку.
— Впервые вижу настоящую уралочку.
— Не повезло вам, с Полтавщины.
— А что ж так? От родных черешен да абрикосов — в снега да морозы?
— Увезли, не спрашивали.
— Как так?
— Да сибиряк мой. Как схватил, так и не выпустил.
— Вполне его понимаю.
— Да ну его! До сих пор кровь портит. Не дай бог, если чей взгляд заметит. Все печенки отъест. На меня глядят — и я же виновата. Нy женился бы на какой-нибудь каракатице!
— Он что — без работы?
— С работой, да без зарплаты. Только на мои заработки три года и жили. Думала, дочку выдам, легче станет. Не тут-то было — бабушка. Полмесяца с внуком работаю, полмесяца а вагоне отдыхаю. А тут и младшая заневестилась.
—Такие бабушки у нас в невестах ходят. Но вы, смотрю, не горюете.
— Чего ж горевать — жизнь. Никуда не денешься.
— Там что — тоже дачки, огороды?
— Ну конечно. Только и ковыряемся. Довел нас до лопаты любимый Борис Николаевич.
— Всем по лопате — полная демократия, плюс равенство и братство.
— Ну да. Только одни лопатой деньги гребут, а мы землю ворочаем.
— Не догадались, как правильно инструмент шанцевый использовать.
— Что тут говорить! Те мозги, что были, и то пропили. Все выращиваем, муж рыбу ловит, ягоды собираем, грибы. С голоду не помрем. Земля родная не даст пропасть, очухаются мужики понемногу. Долго терпим, да сильно бьем.
— Ох, какие мы!
— Уж какие есть.
Блондинка, занятая флажками, поплыла вправо. Моментальная встреча-фотография в альбом путешествия для бедных. Как велика земля российская, хотя и прирастала она землями холодными и суровыми, никому особенно в то время не нужными, но, как на деле оказалось, таящими несметные богатства. Оттеснили старшие и хитрые братья Иванушку-дурачка в леса да морозы — благо что незлобив да покладист. А тут, глянь-ка, богатства ему невиданные, не по уму. Шамиль, когда его везли в Москву, говорил пораженный: если бы я знал, что Россия такая большая, я бы никогда с ней не воевал. Сегодняшняя Россия видится из Чечни маленькой и слабой.
Грустная лошадка вышла на вечернюю прогулку. В сторону туалета. Нe будем девушку смущать — повернемся спиной. “Вы какие прокладки предпочитаете?” — может спросить сегодня ученик свою любимую учительницу. “Это не тема для разговора”, — деликатно оборвет она его. “Да? А я могу уступить вам совсем по дешевке. С крылышками”.
Молодой парень, придерживая ногу в бедре и как-то неестественно ее выбрасывая, расхаживает возле окон, поглядывая в уютно сияющий зал. Сигарета в левой руке. На нем пиджак как будто от школьной формы и застегнутая на все пуговицы белая рубашка. А ботинок-то ортопедический.
— Не сидится?
— Сидел всю дорогу. Я и дома поздно ложусь. Пока пощелкаешь по всем программам.
— Издалека?
— Сычевка. Со стороны Ржева. Не в самом городе, в деревне. Полчаса на автобусе. Почти все на работу в Сычевку ездят.
— Чем они там занимаются?
— Завод электродов, он постоянно работал, зарплату платили регулярно. Продукция ходовая. Еще лечебница для малоумных. Санитары, технички. Мне на комиссии сказали: ищи работу. Где я ее в деревне найду? Вторую группу сняли, третья только на хлеб и сигареты. Вот сейчас еду за одной бумагой в Смоленск.
— А что с вами случилось? В армии?
— В собственном дворе. Сено привезли, разгружали, трактор стоял, вроде, на ручнике, да вдруг взял и поехал назад. Ну мне ступню и раздавило. Потом в больнице гангрена началась, по их недосмотру. Всю ногу отняли. Сначала переживал, а потом — что толку…
У него было открытое, дерзкое и насмешливое лицо с немного выдающейся вперед нижней челюстью. При ходьбе запрокидывает голову, кадык выпирает. Кажется, что смотрит на всех свысока, как верблюд, может, это врачей и раздражает. Милостыню просить не будет. Скорее выйдет на большую дорогу. Пускать под откос “мерседесы”.
— Кто знает, где сковырнешься. Учителя ходили, помогли школу закончить. Я бы уже после восьмого умотал в училище. Нас семь человек парней 91-го года выпуска. Один разбился на мотоцикле, с девчонкой. Она сразу, а он еще неделю пожил. Один попал по пьянке под товарняк. Двоих прислали домой в цинковых гробах, даже не открывали. Из горячих точек. Последнего, контрактник, из Чечни. Двое сидят, уже по второму разу. Дачи чистили. Один я живой и на свободе. Если подумать, так и расстраиваться нечего. Когда вторая группа, жить можно. У них инструкция такая -—чтобы как можно меньше инвалидов было. Чем скорее подохнем, тем экономия больше. Ищи работу! Здоровых некуда девать. Моей этой несчастной пенсии и то завидуют. Если бы захотел, хоть завтра женился бы. Зачем эту нищету плодить? Проживем как-нибудь с матерью.
Он бросил окурок в урну, достал пачку “Примы”.
— Курите? — протянул мне.
— Бросил в девятом классе.
— А я, считай, в девятом начал. Уже по-настоящему — две пачки в день. После того, как повалялся по больницам да по санаториям. Еще повезло, что при советской власти. Все-таки мать не тратилась. Каких только калек не видел. Самые веселые люди. Нечего терять и не о чем плакать. Расходясь, познакомились:
— Серега!
Тезка и ровесник моего племянника. Он защитил магистерскую диссертацию в университете штата Индиана, специалист по международному праву. Что-то для нас несколько смешное и не совсем понятное. Но тем не менее существующее. Предложили докторантуру. Единственному из стран Восточной Европы. Объехал на каникулах всю Америку — лучший отдых за рулем. Полицейский, выписывая штраф за превышение скорости, радостно восклицал: “О, Минск! Знаю! Когда я служил в Германии, наши ракеты были нацелены на него!” Оставаться в Америке не собирается. Любит родной город. Я ношу вполне приличные костюмы только потому, что у нас один размер. Если раньше надеялись на богатого дядюшку, то сейчас на племянника. На кого надеяться Сереге? Ровесники и тезки уже в начале жизни разведены, как на дуэли, в крайние позиции. К счастью, спиной друг к другу.
Фаина утеплилась на ночь, но глаз еще не сомкнула, с интересом разглядывает окружающих. Муж припал к левому ее боку и добросовестно дрыхнет. Сосед справа по-прежнему в глубокой отключке. Художник в замшевых ботинках клюет носом. Толстой с челядью куда-то исчез. На их месте, головой к фаининому мужу, лежит на спине мужик в засаленной штормовке. Из-под капюшона видны только жесткие усы и черный небритый подбородок. Грустная лошадка с золотисто-серебряной гривой, поставив пакет на колени, примостила на нем голову. Хорошо одетый мужчина вольготно лежит сразу на четырех креслах. Никто его не беспокоит. Девичьи ладошки торчат, как ласты. На левой синеет наколка. Могучий мыслитель-дегустатор покоится все так же монументально. Грудь его медленно поднимается и опускается. Движение в зале почти прекратилось. Люди сидят, лежат — в самых различных позах, иногда абсолютно немыслимых с точки зрения бодрствующего человека. Закрыли глаза, расслабились, честно пытаются немного заснуть. Для одних — это в новинку: спать на людях, в этом чудится что-то неприличное, волнующе-опасное. Только профессионалы, как тот же челночник, читавший в электричке, могли спать по-настоящему. Он лежит на креслах в углу, рядом с комнатой милиции. Сумки располагаются так, что при любой попытке сдвинуть их с места, он тотчас проснется.
Зал ожидания был похож на огромную клумбу, цветы на которой стремительно увяли. То ли измученные жарой, то ли побитые морозом. Неужели у нас во время сна такие смертельно-бесчувственные лица? Постоянная репетиция перед неизбежной премьерой. Ах как сладко затягивает в этот омут…
Уходил бессильно на дно, лежал блаженно, как камень, ласкаемый струями. Снова всплывал, менял позу, взглядывал не часы, что лениво гнали тоже дремлющее время, потом снова падал, тонул, плыл по течению. Обрывки лихорадочных сновидений, громкие голоса. Да нет, это уже не сон.
— Такие морды я только у параши видел!
Мужчина с девичьими ладошками раскачивался во весь свой рост над парнем в серебряной куртке. Он периодически заносил руку для удара ребром ладони, но, словно понимая, что такие ручки надо и дальше беречь, спокойно опускал ее — чтобы опять занести и опустить. Невысокий коренастый парень немного отклонялся, но не сходил с места. Что-то негромко долбил. Эта долбежка раздражала долговязого. Он снова взвивался, замахивался, но воздействовал только словесно. Потоки виртуозно-циничной ругани, с самого дна той же тюремной параши, не оказывали никакого, воздействия на крепыша. Сохраняя все то же туповато-упрямое выражение лица, парень понемногу отодвигался. Сказав что-то особенно возмутительное напоследок — снова истерический словесный всплеск — он пошел к выходу.
— Щенки вонючие! Падаль! Дерьмо перестроечное! — разорялся долговязый, возвращаясь к своему месту. Там сидела еще какая-то пожилая пара. Невыразительный мужчина был словно пропущен через стиральный автомат и старательно разглажен. Ни складочки мысли, ни пятнышка чувств не обнаруживалось на его лице. Зато женщина была выразительна. От каждой складки на лице — оно все было в резких и глубоких морщинах — веяло силой и грубостью. Казалось, что у нее никогда не было ни родителей, ни бабушек и дедушек, ни старших сестер и братьев. Вся защита от внешнего и жестокого мира с младенчества лежала на ее собственных плечах. Достаточно только предъявить такое лицо в глухом переул-
ке — и вы автоматически выворачиваете карманы. Да, лицо твое — единственный итог всех твоих исканий и тревог.Мужчина в засаленной штормовке, такой же выгоревшей, как и моя, уже сидел и с живым интересом наблюдал за происходящим. Он видел явно больше и жаждал поделиться. Пересел на другой ряд, поближе ко мне. Наклонился. Блеснули два золотых нижних клычка. Доверительно, как будто сообщнику, начал рассказывать вполголоса.
— Сначала пили вместе, парень тот тоже только что из зоны. Неделю назад видел его с кампанией. Все в робах, амнистированные. Вишь, приоделся, по одежде ничего и не скажешь. Только рожа кирпича просит. А длинный тут уже вторую ночь шорох наводит. Заметили, какая у него картинка? Вор в законе. Это как генерал в армии. Здорово вчера выступал, менты не лезли. Дерзкий такой, хлесткий. Тюремщик. Я их сразу вижу. Опять идут!
Тот же парень в серебряной куртке, рядом парнишечка лет семнадцати, хорошенький такой. Однако не в красной рубашоночке, а весь в черном — дорогая кожаная курточка, майка, джинсы, кроссовки. Спать бы ему уже пора, к экзаменам готовиться. Видно, у него другие занятия, а папа с мамой давно не указ. Они спокойно подошли, сели напротив вора в законе. Опять начали негромкий, настырный разговор. Тот опять взорвался:
— В яслях никого не было? Из старшей группы взял?
Дальше все сплошь непечатное — даже в постперестроечных изданиях — и на весь зал.
— Ужас какой! — очнулась Фаина.— Что этот ребенок от него хочет? А что такое “мне нет по-черному”?
— Фаня, помолчи! — повысил голос ее ласковый муж.
Долговязый вскочил и начал раскачиваться над пареньком. Тот сохранял внешнее спокойствие. Видно, начал тренироваться еще в школе — с завучем и директором.
— На зоне в первый же день в параше утонешь!
Ребята поднялись. Мелькнуло какое-то сходство между этим пареньком и вором. Будто отец и сын. Не узнают друг друга. Как в греческом мифе.
— А вы часто здесь ночуете? — спрашиваю у своего добровольного экскурсовода.
— Иногда в Смоленске. Но тут милиция поприличней. Молодые вежливые ребята. Часто меняются. В Смоленске тоже поменялись. Афганцы были. Все в шрамах. Наширяются перед дежурством и вперед. Звери. Так разбудят, что навеки уснешь. Если ты милиционер, так и будь как милиционер. А то хуже бандитов.
— Один мои знакомый, бывший следователь по особо важным делам, командир взвода разведки в войну, говорил, что ничего в жизни не боится, кроме наших милиционеров. Это еще при советской власти.
— Понятно, с бандитами сделать ничего не могут, да и не хотят, а на бедолагах отыгрываются. Конечно, хлеб не сладкий. Много и гибнет.
— А как вы зарабатываете на хлеб?
— Известно как — бутылками. Старушки эти пенсионерки — ну такие шустрые, из-под носа выхватывают. Иногда кажется — удушил бы. И пенсию получают. Ну такие нахальные, спасу нет. В Вязьме еще помойка богатая. Первая остановка после Москвы, и туда из всех вагонов-ресторанов отходы выбрасывают. Хлеб, колбаса нарезанная, котлеты. Зимой можно хороший запас сделать. Я две недели под мостом жил, в Смоленске. На трубах, широкие, по полтора метра, теплые. Если что — 50 метров будешь лететь, пока об бетон не грохнешься, а потом в воду рикошетом. У латышей работал на заводе, деревообработка, сторожем. В Сафонове, жилье у меня там. Знаете, какая у них пила? Тоненькая, как струна. Надевается на валы, натягивается. Точность дает до миллиметра. Как масло режет! Вот это, действительно, техника! Строго у них. Все упаковано, расписано — загляденье. Месяц только и проработал, воровать начали. Выгнали, даже не заплатили. Скажи спасибо, что не посадили. И то правда. С ними не поспоришь. Я до этого в предварилке три месяца кантовался, самые морозы. Спали на нарах посменно. Одна партия два часа, другая. Как селедки в бочке. Все по мелочам, голытьба наша. Некоторые нарочно — перезимовать устраиваются. Сталин всех сажал без разбору — и начальников, и работяг. Действительно, была демократия. Мы три молочных бидона пропили с другом. Спер-то он у своей тещи, а сдавал я — знакомый мужик там. Теща вычислила и подала на меня, ему ничего, а мне
срок — 2 года, скостили по амнистии. Говорят, скоро всю шелупонь выпустят. А чем им заниматься? Бутылок на всех не хватит.— А какие у вас там еще производства?
— Завод пластмассовых изделий. Итальянцы купили, переоборудовали. Платят хорошо. Народ доволен, кто работает. Поганый, скажу, народ у нас. Ему без разбору, кто платит. Абы брюхо набить и глаза залить. Опять идут!
Неторопливо и деловито приближаются уже трое. Укрепились парнем в спецовке. У него жесткое лицо викинга и ранняя плешь. Как говорят, самые мужественные мужчины лысеют к тридцати. Троица рассаживается на креслах против нашего героя с девичьими ручками. Переговоры ведет сынок, викинг изредка вставляет пару слов, судя по мимике, одних и тех же. Сынок поет, а он долбит припев.
— Пошли! — вскакивает отец и быстрым движением достает из пакета продолговатый предмет.
— Выкидной! — азартно восклицает мой визави, повернувшись лицом к выходящим. Отец и сын идут рядом, сходство поразительно. Уж не алименты ли он требует с него? Викинг следует за ними. Парень в серебряной куртке линяет. В дверях задержка, отец подталкивает сынка.
— Запросто замочит, — спокойно констатирует мой собеседник.
— Да ну, шумовые эффекты. На глотку берет.
— Так вот прямо и зарежет? — не выдерживает Фаина.
— Фаня! — строго одергивает муж.
— Недавно в Сафоново “ежики” мужика закололи. Около ста ножевых ранений. В карты играли, а он как-то выразился — пидор или еще как. С ними нужно быть очень осторожными на язык.
— Что за ежики?
— Ну я так малолеток называю. Беспризорники. Я с ними две недели под мостом жил. Сразу, как выгнали из сторожей. Они машины моют, зарабатывают, меня подкармливали. Но я через пару дней сам пошел. Стучусь, открывает бабка, домашняя такая, добрая. Ну я ей и заправляю, что вот, мол, выписали из больницы, направили в областную, на довольствие поставят только завтра. Как-то сутки надо прожить, питаться. Бабка приглашает за стол, как раз чай пила, наливает чайку — забыл уже, когда и пил из чашки. Нарезает докторскую колбаску, батон, подвигает масло, достает сало, луковицу. Познакомимся, говорит, я Мария Ивановна, а тебя как, сынок? Володя, говорю. Тоже давно ни с кем не знакомился, а милиция и так знает, уже и документы не требуют. Хорошо, что руки вымыл, не стыдно на чистую клеенку положить. А под ногтями все равно черно. “Ну вот и попьем с тобой чайку, а то одной не пьется”. Чашку выпил — с сахаром, другую. Чай горячий, крепкий, сто лет такого не пил. Стараюсь есть не торопясь, притормаживаю себя. Тепло так стало, хорошо, на сон тянет, слезу вышибает. “Пopa мне, Марьиванна, спасибо сердечное, как дома побывал”. Сальце, говорит, возьми, пригодится, и луковку. Подлечишься, приходи в нашу церковь, может, какую работенку найдем посильную, а то и женим, парень ты еще видный. Долго шел я по улице, где частные дома, ни к кому не заходил. Прошел мимо церкви, стоит как игрушечка. Веселая, нарядная. Завернул в переулок. Открываю калитку — собака навстречу, с самыми серьезными намерениями, без никакого лая. Я сразу хвост опустил, стою, сюсюкаю с ней как дурак. Она остановилась, смотрит подозрительно. Выходит мужик в майке, в годах, плотный, звероватый, руки в наколках. Сидел, браток. Ему надо другое лепить. Вот, мол, только что освободился, без денег, дорога бесплатная, на электричках добираюсь, а есть хочется… Слово за слово, сын у него, оказывается, тоже там, яблоко от яблони… Хозяйка вышла, вынесла: “Может, и нашему кто подаст”. К вечеру принес на трубы полный пакет, поделился с мужиком, который рядом со мной ночевал, на следующий день принес два пакета. Люди у нас добрые, жалостливые, только подход нужен. Сытно, тепло, чем не жизнь. Сделал выходной. Потом опять двинулся. Но, смотрю, сосед мой наглеет. Вроде, это уже моя обязанность его кормить. Лезет сразу в пакеты, выбирает лучшее. Нет, думаю, друг, пора прощаться…
В сопровождении милиционеров, как особо важные персоны, входят наши герои. За их спинами маячит парень, который все начал. Викинга нет. Отец и сын внешне спокойны, словно действуют по привычному и давно отработанному сценарию. Шум начинается в комнате милиции. Длинный роняет нож.
— Поднимите!
— Мой нож! — взрывается он.—Хочу подниму, хочу нет!
— Прекратите истерику!
— Этого сосунка я все равно до утра прикончу!
— Кончайте, кого хотите, но не в наше дежурство!
— Нет — или сажайте, или стреляйте, иначе этому выблядку не жить!
Дверь захлопывается, но слышно, что еще минут десять там базарят. Народ, в основном, дрыхнет, слабо отвлекаясь на происходящее, или по привычке безмолствует. Расчесывает свою гриву грустная лошадка. Никому нет никакого дела до того, что происходит рядом. Пока лично тебя не трогают — и ладно. Может, и не тронут. Можно спать, копаться в своих грядках, в своих бумагах и книгах.
Муж соседки собирается курить. Фаина тоже с ним. Надо заморить проснувшегося червячка. Компот, банан. Протянул банан и бутылку пива Володе.
— До пива руки не доходят. Любил когда-то после бани. Где теперь баня за 20 копеек? Сейчас мало кто и ходит. Скоро все завшивеем. Горячей воды полгода нет, самой порой, когда пот и грязь. Москвичи, наверное, только и моются круглый год. Но я пристроился, банщик пускает помыться, а я ему уборку делаю. Если деньги есть, самогон покупаю. Цена почти та же, а вырубает крепче. Бутылки сдашь, и тебе тут же нальют. Армяне принимают дешевле всего, но зато в любое время дня и ночи. Прибыль 300%! Куда ни ткнешься, всюду на тебе бизнес делают. Будь помоложе, пострелял бы всю эту сволоту.
Он откинул капюшон. Слева на лбу красовался вертикальный рубец — красный, вспухший, еще покрытый корочкой крови. Он, заметив мой взгляд, усмехнулся.
— Бог наказал.
— Если наказывает, значит, есть.
— Так оно и выходит. Только почему-то не всех наказывает.
— Всех не накажешь. Это даже богу не под силу. Выборочная проверка. Но коль уж попался, так уж получи за всех.
— Похоже. На майские иду по автовокзалу в Смоленске, капюшон натянул, холодрыга. Смотрю — деньги в грязи, в слякоти. Не видел таких, доллары, наверно. Быстро нагнулся, в карман. Прошел пару шагов, слышу мужик какой-то: “Ребята, вы не видели, тут только что купюру обронил?” Таксисты говорят: “Вон парень в куртке с капюшоном поднял что-то, спроси”. Бежать? Сил никаких нет, догонят — прибьют в горячке. Нет, иду спокойно. Может, и пронесет. “Слушай, парень, ты пятьсот рублей не поднимал?” У меня глаза на лоб! Никогда таких бумажек не видел. Да если бы знал, что поднял, сразу бы скомкал, да за щеку, никто не найдет. Стою как дурак. Какую-то бумажку поднял, но я ж не знал, что это пятьсот рублей. Так что, выходит, я их и не поднимал. Нет, чтобы сразу признаться, отстегнул бы что-нибудь. Заколодило. “Нет”, — говорю как баран. “В правом кармане посмотри!” — кричат таксисты. Вот, суки, морды сытые. Мужик выворачивает карман, забирает бумажку. Действительно, пятьсот. Теперь буду знать. “Дай хотя бы на бутылку!” — “А в рыло не хочешь?” Такая удача — и мимо рук. Хоть с моста в воду. Ну, бестолочь, думаю. Сколько ж тебя учить будут. Тут, смотрю, мужик уже за шестьдесят, загребает ладонью, подзывает. В коже, с рюкзаком, с сумками. Выпивши немного. “Слушай, говорит, за сколько тут опохмелиться можно?” — “За 18”. Дал двадцатку. Уйти бы мне с ней тихонько, малым грешком отделаться. Нет, не смог, доверился человек, да и развеяться с кем-то хотелось, на людях побыть. Принес, распили мы бутылку, беляшом закусили. Поговорили душевно, пожаловался я ему на обиду. Засобирался он на автобус. Деньги достал, начал пересчитывать, рублей 800. Любой из наших выхватил бы — и все. Никогда на вокзале нельзя деньги показывать. А меня опять что-то тормознуло, не смог. Идем на автобус. Думаю, попрошу рублей 50, даст. Но русскому человеку иногда проще зарезать, чем попросить. Подношу ему сумки, он поднимается в автобус, проходит в салон, даже не оглядываясь на меня — так уверен в своем собутыльнике. Ну, валенок. Я спокойно огибаю автобус, впритирочку к нему, чтобы не видно, и во все ноги — между ларьками, мимо помойки, забился в знакомый угол, задыхаюсь, но сумочки-то со мной, а в них-то поболее, чем на пятьсот рублей. Подождал с полчаса, отдышался, разглядел добычу — чего только нет! Изюм, апельсины, колбаса, сыр, ветчина! Голова кругом. Вот денек! Вот и майские праздники, ничего, что снег и ветер. Солидарность трудящихся в полном объеме. Умял с килограмм сервелата, съел три апельсина, изюму пожевал. Балдеж. Начал согреваться. А согрев для нас дело опасное — сразу в сон. В такую погоду можно и не проснуться. Сколько нашего брата замерзает, это не Америка какая-нибудь. Поднялся с трудом, добрался до вокзала, продал по дешевке изюм. На три бутылки. Купил хлеба. Ну куда? В электричку, в первую попавшуюся. Прошел по вагонам, пристроился к паре — мужчина с женщиной. Довольно симпатичная, но тоже, видно, шалава. И пошла у нас гулянка. Надолго меня запомнят. Тут я окончательно разогрелся и вырубился. Очнулся — ничего не понимаю. Лежу носом в снежную кашу. Пальцы закоченели. Где электричка, где Вязьма? Деревня какая-то темнеет. Подошел к станции — “Красное”. До Белоруссии добрался, мне же в Вязьму. Никакого зала ожидания. Вся надежда на солидарность трудящихся. Голова тяжелая, но трезвый уже. Ветерок пробивает, морозик за уши берется, последний месяц весны называется. Все через пень колоду, ох, плохо воевали наши предки! Надо было немцев да французов сюда переселить. Бомжевал бы себе в Париже и горя не знал бы. Ни чужих сумок, ни своего пакета. Только горсть изюма в кармане. Побрел к жилью. Многоэтажек нету, в подъезде не перекантуешься. Пошел по хатам. Того не соображаю, что в грязи весь, и лицо, и одежда…
Милицейская дверь распахнулась. Папа вышел с сынком и милиционером. Тот довел уголовника со стажем до его места, где сидела тетка со страшным лицом и ее безликий спутник. Начинающего уголовника встретил парень в серебряной куртке. Володя сразу переключился от своего рассказа на ожидание нового зрелища.
— Щенок вонючий! До завтра не доживешь! Раздавлю, как клопа. Свобода ваша гребаная! И это жизнь? Я 23 года просидел, а в такую парашу не окунался! Просыпаюсь — чифирь заварен, хлеб маслом намазан, котлета с огурцом на тарелке. Нужно — ведут петуха. В гробу я ваших баб видел! Сидите, дрожите! Квартиры, дачи, машины! А мне терять нечего, ничего не боюсь! Хотите — стреляйте, сажайте! Только не сидите с такими рожами! Как мертвая акула! Где ты нашла эту тухлятину?
— Ну чего ты к нему пристал? — вступилась баба с жестоким лицом за своего бесцветного спутника, он только моргал и никак не реагировал на истерику убивца. Разумнее всего было бы немедленно исполнить его просьбу. Но для этого наше общество недостаточно гуманно. Вот только когда он зарежет своего сынка, — если уж не успел придушить в колыбельке,— тогда его опять отправят туда, гдe ему было так хорошо. Ведь, как никак, а именно там он жил своей собственной жизнью. Он что-то негромко сказал и женщине, но видно что-то очень обидное, она тут же взорвалась.
— Ужас, ужас! — твердила Фаина, пробираясь к своему месту.
Мыслитель-дегустатор открыл туповатые глазки. Видно, он реагировал только на женские истерики. Я впервые слышал, чтобы с такой звериной яростью, так цинично-виртуозно и вместе с тем привычно-заученно ругалась женщина. Видно, она тоже бывала в том санатории, разлуку с которым оплакивал уголовник. Действительно, как же жить, если не ждет тебя свежезаваренный чифирек и хлеб с маслом. Это привилегия почище дворянской и любой номенклатурной. Она дается тем миром, который существует вечно под скорлупой любого социума, а в периоды потрясений и хаоса структурирует реальность по своим простым и жестким законам. Он представляет вторую, ночную власть человеческого общества, которая в сумерках переходного периода заменяет отсутствие дневной власти и тем самым удерживает от полной анархии.
Матерящаяся и брызгающая слюной баба высказала сомнение в подлинности статуса заслуженного зэка: мол, сегодня все можно купить. Он несколько оторопел, но тут же задрал футболку — она была на голое тело — и достал из сумки на животе кучу рассыпающихся бумаг и удостоверений. В пригоршнях поднес к ее носу. Действительно, без бумаги ты никто, даже не вор в законе.
— Задницу ими подотри! Пойдем! — подхватила она мужчину с лицом, действительно похожим на дохлую акулу. Хотя ни зэк, ни я не видели их в реальности. Грустная лошадка сидела спиной к дебоширу и, скрестив руки, покачивала головой. Она тоже внимала этой виртуозной ругани, доносящей атмосферу последнего унижения и презрения к человеку, который может быть только грязной скотиной и никем больше. Во сравнению с нашим привычным и обыденным матерком, это был своего рода постмодернизм. Еще лет 20 назад эта ругань глубоко бы задела мое эстетическое чувство, нарушила бы границы допустимого, оказалась бы несовместимой с чувством самоуважения и достоинства. Теперь она только раздражала меня повышенным шумом, который производила. Раздражение компенсировалось развлечением, которое она доставляла. Стала ли крепче психологическая броня? Или я сам уже тоже барахтаюсь в этой грязи? Или сторонняя позиция наблюдателя стала единственно возможной и внутренне оправданной? То есть совершился переход на сторону чистого разума. Он не залог разумности мира, лишь свидетель его безумств.
Помню, как удивился мой московский приятель, когда я на его глазах выбросил из электрички пьяного и матерящегося парня. По его представлениям, это был жест достаточно провинциальный. Ограничивать свободу человека имеет право только государство. Индивиды могут быть солидарны только в ее завоевании. Любая самодеятельность в этих вопросах — это позорное сотрудничество с властью. “Ты что — мент?” — допытывался парень. “Мент!” — подтвердил я. И он перестал трепыхаться. Бывших советских граждан больше всего и поражает в Америке это откровенное и старательное сотрудничество простого обывателя со своей властью. На всех уровнях. Любое нарушение принятого порядка тут же становится достоянием начальства. На наш взгляд это позорное и недопустимое доносительство. На их — долг цивилизованного гражданина. Для нас — власть всегда чужая, варяжская. Для них — своя.
Когда в деревне, решая кое-какие строительные проблемы, я попадаю по пальцу, а не по гвоздю, то ненормативная лексика тоже вырывается на свободу. “Материшься уже как настоящий москвич!”— замечала моя мама. Но, видимо, в глубине души остаюсь еще вполне провинциальным белорусом, когда каждый раз удивляюсь непринужденной и естественной матерщине молодых девушек, юных мам с колясочками. Мат утерял свой сакральный смысл, перестал быть хранителем энергии, мобилизуемой в критический момент, язык утратил свою артиллерию. Количество критических моментов в нашей жизни превращается в непрерывную линию. Артиллерия выглядит просто игрушечной, когда только действие становится понятно и убедительно. Если раньше достаточно было выругаться, то сейчас надо ударить или выстрелить. Энергетика реальности намного превосходит самые энергетические формы языка.
На освободившиеся места рядом с уголовником проходят два парня с дипломатами, лет по тридцать, в строгих темных костюмах. Лица осмысленные. Фигуры подтянутые, спортивные — видимо, к московской электричке, уже около четырех. Один задевает дипломатом о колено нашего героя.
— Извините, — роняет несколько небрежно.
— Поосторожнее! — снова взрывается тот.— Я срок волок!
— А я институт кончил! — небрежно и весело отвечает парень.
Этого зэк уже не выдержал. Вскакивает, натягивает козырек черной бейсболки на глаза, хватает пакет и устремляется к выходу.
Зал начинает оживать. Чихают, кашляют, сморкаются. Прихорашиваются. Миллиционеры обходят спящих, будят. Их румяные и свежие лица контрастируют с лицами их подопечных.
— Дрыхнут-то все наши. Вот и рядом с вами, — продолжил Володя свою экскурсию, — тоже каждую ночь здесь. Что-то принимает, иногда и разбудить невозможно, так и остается. Все, кто в Москву, в основном, на министерскую свалку, возле Кунцева. Там еще двумя автобусами, а потом пешком надо протопать порядочно. Надо иметь с собой самогонку, но не в банке, а строго по бутылкам. И никакой самодеятельности, там у них четко. Если увидят, что сам копаешься, тут же прутом перетянут и заставят поддоны таскать. Они килограммов по восемьдесят. Начнешь выступать — в момент забьют прутьями, спрячут, а потом бульдозер засыплет. Будешь косточки парить, никто не узнает, где могилка твоя. Милиция там каждый месяц облаву делает — человек двести идут цепью. Ну это так, для отмазки. Кого там можно найти? Только какие-нибудь археологи будут ломать голову над несчастными костями. Пришел к их вагончику, говори, что надо и доставай бутылки. Мясо, колбаса, фарш, куры, шмотки, обувь, стройматериалы — ну все, что есть в природе, есть на свалке. Товар рассортирован не хуже, чем на оптовом рынке. Один раз был. Бутылку им можно не доливать. Не смотрят на это. Многие ездят, даже не бомжи. Все эти беляши, чебуреки, фарш в основном оттуда. Качество намного лучше, чем на обычных помойках — все-таки считается министерская. Ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь отравился: проварить, прожарить — и милое дело. Еще бутылочку да шалаву какую-нибудь и… что говорить! Вон, видите, сидит в первом ряду, с самого края — женщина в синем рабочем халате и в кедах? Седая. Она регулярно курсирует. Ночует здесь через день. Видно, бизнес какой-то. Две сумки и рюкзак.
— Да, я слышала тоже об этой свалке, — подтверждает Фаина.— Ой, не дай бог дожить еще до этого?
— А как же наказание господне?— напоминаю я Володе.
— Ну, перемазанный весь, лицо черное. В одну хату сунулся, не пустили. Честно сказали — боимся. Сам, говорят, понимаешь, время такое. Будь ты и хороший человек, а доверия уже никакого никому нет. Во второй хате даже не открыли — иди, а то собаку выпустим! Она уже на веранде лапами по стеклу стучит. Никогда в деревнях раньше таких страшных собак не держали. В такую погоду даже собаку взяли в дом. Поднялся еще на одно крыльцо. Высокое, будь оно неладно, пять ступенек, цементное. Постучал. Распахивает дверь мужик на голову выше меня и в два раза шире. Самогоночкой попахивает, но не городской, сахарной, а настоящей, хлебной. Не успел я рот раскрыть, он мне кулаком в лоб и копытом по голени.
Володя задрал штанину.
— Ужас, ужас! — заквохтала Фаина.
— Как я не убился, пикируя с этого крыльца, не знаю, но сознание не потерял. Начал тоже поливать — сожгу, перестреляю! Ползи, говорит, пока не спустился. Поднялся, ступил осторожно — вроде, не сломано. Только чувствую, что ступне горячо — кровь льется в ботинок. Глаз тоже заливает. Собрал снега, приложил. Стою, зябнуть начал. Что ж, думаю, погибать? Надо шевелиться.
— Ужас, ужас!
— Не квохчи! — строго оборвал ее муж.
— Сараи какие-то темнеются. Я к ним. Собачонка лает недалеко. Светится в темноте окошко. Пробираюсь по снегу между сараев, слышу: “Ме-е!” Остановился. Присмотрелся — дверь. Замок небольшой. Потянул — он вместе с пробоем и вылез. Осторожно открываю. Собачка лает, не злобно, по-домашнему. А тут из темноты мне кто-то как даст в живот! Аж дыхалку сбило. И еще раз — слабее. Я руку протянул — рога, и морда мне в ладонь тычется. Это они так здороваются. Дверь закрыл. Влажное тепло. Обниму козу и не замерзну. А тут снова: ме-е! И по голени рожками. В глазах потемнело, чуть не вырубился. Козленок тоже теплый, пушистый. Ну, думаю, бодают меня сегодня почем зря. Начал обходить помеще-
ние — одну руку вверх. Другую вперед. Ступил на мягкое — сено, целая охапка. Кое-как устроил себе ложе. Голова кружится, но потеря крови небольшая — у меня первая группа, хорошо свертывается. Лег спиной к стене, намостил сена за спину, осторожно подогнул ноги. Натянул капюшон, надышал в него — и отключился. Проснулся от того, что кто-то меня расталкивает. Ну, менты, думаю, опять не дают выспаться. А это козленок — запрыгнет на меня и спрыгнет. Ах ты, ме-ент! Схватил его, прижал к себе. Коза тут как тут, таращится. Да ну вас! Светло уже, вроде выспался. Кровь не течет. Зябко, но не очень. Есть не хочется. Колбаска еще в деле. Угостил козленка изюмом. Выбрался из сарая. Наступать больно, штанина присохла. Подпер дверь, чтоб не убежали — замок где-то в снегу валяется. Найдут потом. Осмотрелся, сообразил, где станция. Ковыляю себе. Навстречу мой крестный папаша. “Ну как, говорит, живой? Я только из-за тебя палец на ноге выбил! Ты тут не задерживайся, нам таких не надо?” Крутой мужик. Ну воды-то, говорю, дай умыться! Это можно, говорит. Поднялся, тоже прихрамывая, на крыльцо, вынес мне ведро воды, кусок хозяйственного мыла; наверное, туалетным и не пользуются, прямо с крыльца поливал мне из кружки, напоследок плеснул за шиворот. Засранец. Бросил какую-то тряпку вытереться. “У бабки Жени ночевал, с козами?” — “С козами”.— “Погоди!” Зашел в дом, вынес вскорости стакан хлебной, в другой руке ломоть хлеба с салом. У меня сразу слюнки “Ну поднимайся!” Хотелось послать его подальше, но отложил до лучших времен. Кое-как взобрался на это памятное крылечко. Взял стакан — балдеж! Медленно заглотнул, закашлялся. Горячая волна дошла до желудка. Взял хлеб с салом, сполз с крыльца и молча двинулся к станции. “Запомнил? Чтоб больше мы тебя не видели!” Очень нужно мне на ваши хари любоваться, мужичье тупое. Но хлебная хороша…— А вы у врача были? — спрашивает Фаина.
— Обошлось.
— Как же вы так живете? Один, на вокзалах, в сараях! Ведь вас же и убить могли.
— Это запросто. Если банкиров шлепают, как мух, то чего уж бомжей жалеть, туда им и дорога, мусор должен быть на помойке.
— Не говорите так, у меня сердце разрывается, вы же не старый еще человек, у вас все должно наладиться.
— Фаня, не квохчи. Вот отсудит дочка у меня квартиру, и я бомжом стану.
— Но я-то с тобой.
— Глядишь, найдешь молодого и образованного.
— Насчет образования не знаю, а вот молодого — пожалуйста. Вон видите, она в черных брюках и желтой майке, чернильные волосы. Ей уже семьдесят, ему, лысоватый такой, недавно тридцать исполнилось. Главное, что у нее пенсия, — пока не пропьют, дома сидят. Потом начинают химичить. И воруют, и клянчат, и обманывают. Дураков много. А зачем ему молодая? Надо корячиться на двух работах, детей растить. Ото, уже полпятого! Заговорился, надо еще на объект успеть. Вы же на смоленскую — 5.I5?
— Ну да.
— Пусть пока пиво у вас побудет, ладно?
Подождав, пока он выйдет, Фаина спрашивает:
— А что это за объект?
— Помойка, наверное. Где вагоны рестораны разгружаются.
— Когда дома сидишь, ничего не видишь, не слышишь, так думается иногда, что можно было бы и получше жить. И то хочется купить, и это.
— Хочется да перехочется,— вставил муж.
— Так и получается. А встретишь такого вот человека и думаешь: господи, дай только крышу над головой и сохрани близких моих. Есть что есть, есть где спать, есть что надеть, есть о ком заботиться — и ничего больше не надо. а тут и грядки зеленеют, и телевизор светится. Как бы без телевизора жили, не знаю. Я так люблю эти сериалы. Два дня пропустила. “История любви” — хороший. Даже и к рекламе привыкла, выйду на крылечко, подышу немножко. А моему только стрельбу да мордобой подавай… Вот и перезимовали. Ой, что я — переночевали!
Злато-серебряная сняла пакет с колен, медленно поднялась, обтянула свитер. Крепкая статная женщина. Только уставшая немного — словно припорошенная невидимой пылью, забившей все поры и не дающей дышать полной грудью, жить в полную силу, которая еще чувствуется в ней. Идет к выходу c большой сумкой и пакетом. Надо подвигаться, а то опять три часа сидеть. Выхожу с рюкзаком, осторожно пробираясь между сумками и вытянутыми ногами.
Диапазон приемлемой жизни расширен для советского человека до предела. Скучный привычный свет, пройдя сквозь линзу перестройки, дал спектр всех цветов радуги — от малиновых пиджаков новых русских до грязно-фиолетовых лохмотьев бомжей. И те, и другие по-своему преодолевают скуку привычного существования. Тот же Володя, у него живые, с огоньком глаза, интерес ко всему, что происходит вокруг, он прекрасно ориентируется в том мире, где живет. Знает его писаные и неписаные законы. Сидя в четырех стенах у телевизора, он постоянно гасил бы этот огонек алкоголем. Жизнь может быть хорошей, может быть плохой, но главное, чтобы она была жизнью — давала пищу не только брюху, но и сердцу и разуму. Обычная, обывательски хорошая жизнь не дает полного комплекса переживаний — мучений, страданий, унижений. Исторически человеческая психика ориентирована на полную амплитуду чувств, которую в состоянии обеспечить только плохая жизнь. Поэтому мы склонны портить жизнь и самим себе, и другим. Мы постоянно пытаемся прорваться к лучшей жизни, но возвращаемся к той, которая доставляет максимум переживаний. Мы предпочитаем взлетать и падать, раскачивать маятник чувств, чтобы только слышать, как идут часы нашей жизни — тик-так, так-так. Прямой асфальтированной дороге мы предпочитаем извилистую тропинку. Многосторонность ощущений, к которой мы тяготеем, то есть негативный опыт по преимуществу, в большей мере развивает чувствительность психики. Формирует ее защитные, в том числе и творческие механизмы. Почему в России так много поэтов? Прежде всего потому, что в ней много несчастных детей. Помогая достичь человеку вершин восприимчивости, негативный опыт не пропадает, он является в виде жесткости и даже жестокости. Не только по отношению к другим, но и к самим себе, к своим близким. Семейный садизм — явление не только российское. Да, школа несчастья повышает наши шансы на выживание, но делает проблематичной полноту существования. Тогда счастье становится для нас не просто аккомпанементом к реализациии смысла жизни, но самоцелью. А в таком качестве оно недостижимо и оставляет нам о себе лишь дразнящее напоминание — “невроз счастья”, который обрекает нас на погоню за удовольствиями. И желательно свежими.
Садизм всегда выступает в паре с мазохизмом. Этот комплекс становится доминирующим в новое время, определяющим не только отношения личности и государства, но и отношения между людьми в самых интимных и ранее защищенных культурой сферах. От садизма власти уже не спастись, можно только нейтрализовать его мазохизмом. Безнаказанная сладость мучительства дополняется добровольной сладостью мученичества. Власть и религия оказываются кураторами этих полярных, но связанных между собой состояний. Употребление термина властно-религиозный вместо садо-мазохистский приоткрывает социальную суть психического явления. Именно христианство и прежде всего православие представило его наиболее ярко. Поэтому преимущественно это комплекс российский, а явил его миру — Достоевский. Лечить его можно только “хорошей” жизнью. Но лечение очень долгое и терпеливое, включающее и психиатрическую санацию самых широких слоев населения. Самолечение, которым торопливо занимается Россия, прописывая себе самые модные импортные лекарства, переводит эту болезнь в разряд неизлечимо-хронических. Но, впрочем, любое здоровье — это только идеал, бесконечно отдаляющийся и недостижимый…