Инна Ростовцева
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2001
Инна Ростовцева
Двоящаяся загадка образа
…Вспоминаются торжественно-уверенные восьмидесятилетней давности строки Велимира Хлебникова: “Москвы колымага, // В ней два имаго. // Голгофа // Мариенгофа. // Город // Распорот. // Воскресение // Есенина…” и его же неуверенно-вопрошающие, провидческие: “Москва, ты кто? // Чаруешь или зачарована? // Куешь свободу // Иль закована // Чело какою думой морщится? // Ты мировая заговорщица. // Ты, может, светлое окошко // В другие времена… // О, дочь других столетий, // О, с порохом бочонок — // <Твоих> разрыв оков”.
На смену поэзии шла странная проза Андрея Платонова, где “откровение и сокровение” создавали новую, двоящуюся загадку образа Москвы: она, Москва (а это еще и имя героини платоновского романа “Счастливая Москва”, созданного в 1933 и опубликованного в 1993 году), “ложилась на подоконник, волосы ее свисали вниз, и слушала, как шумит всемирный город в своей торжествующей энергии и раздается иногда голос человека из гулкой тесноты бегущих механизмов; подняв голову, Москва видела, как восходит пустая неимущая луна на погасшее небо, и чувствовала в себе согревающее течение жизни…”
Именно с этой картины, столь много говорящей провинциалу, приехавшему в Москву, ты готов перейти с литературы к собственному личному опыту, точнее будет сказать, проза Платонова, как особого устройства волшебный фонарь, переключает восприятие текста на жизнь, помогает установить отношение с воспоминанием как с человеком, с которым ты когда-то расстался и спустя долгое время вновь обрел его.
Начало 60-х годов, точнее 1962-й. “Кто-то неустанно трудится над тем, чтобы такое фантастическое существо как человека укрепить в его способностях” (ты сейчас в полной мере понимаешь правоту этой экзистенциальной мысли австрийского писателя Томаса Бернхарда, автора “Стужи”, написанной почти тогда же, в 1963 году, но прочитанной только сегодня), — и ты покидаешь свой родной, “платоновский” город Воронеж, родителей, дом ради “всемирного города Москвы”, с “его торжествующей энергией”, чтобы учиться дальше, расти, двигаться, конечно же, однолинейно — “вперед и выше”…
Читая “Исповедь шестидесятника” Юрия Буртина (“Дружба народов, № 12, 2000; № 2 2000), я вспомнила, как странно пересеклись в той далекой юности наши судьбы: приехавшие завоевывать Москву провинциалы, мы случайно оказались в одной — самой дешевой по тем временам — гостинице “Восток”: я — в единственном у меня синем плащике, он, прибывший из города Буй Костромской области, — в мешковатом костюмчике. Познакомились. Разговорились. Он подал документы в аспирантуру ИМЛИ, туда же, куда и я, и честно сказал мне, что место ему заранее обещано… Я вспоминаю об этом с чувством благодарности, ибо он сэкономил мои силы и время, спас от верного провала, несмотря на то, что мой научный реферат получил одобрительный отзыв профессора Леонида Ивановича Тимофеева.
Я отнесла документы в МГУ и поступила в аспирантуру на кафедру советской литературы, хотя конкурс был велик, семь человек на место, и, как немосквичка, получила место в общежитии на Ленинских горах. Зоны “А”, “Б”, “В”, блоки — правый, левый, строгая пропускная система, однокомнатная крошечная келья с окном, выходящим в угрюмый, замкнутый со всех сторон колодец двора. Как знакома мне эта платоновская картина: ложишься на подоконник, “пустая неимущая луна на погасшем небе”, звезд — ни одной. Однажды мимо моего окна пронеслось вниз чье-то тело. Студенты кончали жизнь самоубийством. Причины разные — и личные, и идеологические… Время тяжелое — слежка, подозрительность, донос за инакомыслие, гайки политического надзора “системы” закручены глухо и крепко; “оттепелью” еще и не пахнет…
В отличие от платоновской героини, я не чувствовала “согревающего течения жизни”, исходящего от Москвы. Я плохо ориентировалась в пространстве, однажды заблудилась даже на улице Горького; мне было холодно — от камней, зданий, людей. “Темное тепло”, говоря языком Андрея Платонова, приходило ко мне из воронежской провинции — с письмом Алексея Прасолова (1930—1972).
Сегодня это имя вошло в историю литературы, заняло свое место во всех антологиях русской поэзии ХХ века, тогда же мне писал неизвестный, только начинавший свой путь в литературе поэт “из мест, не столь отдаленных” — из тюрьмы, куда он попал не по политическим причинам, а в силу той весьма своеобразно понимаемой судебной инстанцией вины человека, совершившего проступок по пьянке (А. Твардовский, узнав о нем, рассмеялся и сказал, что по этой причине в тюрьмах должно сидеть пол-России). В вышедшем в прошлом году в Воронеже к 70-летию со дня рождения Прасолова сборнике “И душу я несу сквозь годы…” в разделе “Письма” можно прочесть эти письма поэта ко мне 1962 года — и ощутить их теплоту, нежность и краткость, ум и незаурядность становящейся самобытной личности.
Прасолов — в полном смысле слова “сокровенный человек”. Через несколько десятилетий герой Платонова словно бы обрел голос и сам, без посредства автора, заговорил. Эту фигуру повтора, “столь значимую для русской культуры, которая и в XIX веке сохраняет черты средневековой “эстетики тождества” (термин Ю. М. Лотмана)”, заметил и описал критик М. Эпштейн, показав на примере, как реальное лицо — философ, мыслитель, родоначальник русского космизма Н. Федоров, “прежде чем зажить самостоятельной жизнью, как бы проходит основательную проработку в литературе, составляется из элементов воображения — и потом уже отделяется от своего художественного прототипа” — Акакия Акакиевича Башмачкина — самого маленького из “маленьких людей” русской литературы — и вступает в историю.
“Повтор неповторимого”, тонко уловленный Эпштейном в XIX веке, сохраняется и для века ХХ. Платонов — Прасолов одна из таких пар возможного сбережения и трансляции творческой энергии. Но есть и различие. Слово для Прасолова перестало быть неразличимым, как для платоновского героя — “неясным шумом для жителя леса”; оно уже приобрело — на слух — резко выраженную индивидуальную окраску: “Я услышал — корявое дерево пело…”
Во время своих кратких приездов в Москву в 1964-65 годы, в том числе и к Твардовскому, который вызволил его из тюрьмы и готовил публикацию стихотворений в “Новом мире”, воронежский поэт сумел увидеть и запечатлеть в стихах особенности внутреннего бытия человека, оказавшегося — со стороны — в столичной московской жизни.
“Многоэтажное стекло. // Каркас из белого металла. // Все это гранями вошло, // Дома раздвинуло — и встало, // В неизмеримый фон зари // Насквозь вписалось до детали, // И снизу доверху внутри // По-рыбьи люди засновали”. В этом описании сталинской “высотки” на Ленгорах, созданной некоей обезличенной, бездушной силой, уже сквозит экзистенциальный холодок тревоги: каково же здесь человеку? В полной мере она раскрывается в строках о сокровенных чувствах, о любви двоих, оказавшихся в московской “бесконечности подземного дня” — в метро: “Загрохочет, сверкая и воя, // Поезд в узком гранитном стволе, // И тогда, отраженные, двое, // Встанем в черно-зеркальном стекле. // Чуть касаясь друг друга плечами, // Средь людей мы свои — не свои, // И слышней и понятней в молчанье // Нарастающий звон колеи”.
Москва, не помнящая своих “лабиринтов” и надолго разводящая двоих, обрекающая человеческую личность на отчуждение от себя, от своей человеческой сущности, на участь и страдания одинокой, бегущей по кругу загнанной лошади — прогресса ли, успеха, славы (“И не мог я видеть равнодушно дрожь спины и вытертых боков…”), — таковы ощущения и переживания, отложившиеся в глубинных слоях философской поэзии Прасолова.
Но кто же из нас, провинциалов, однажды приехавших в Москву, не узнает в ней отголоска своих мыслей?
Я вспоминаю, как однажды, глядя на Москву-реку, закованную в безжизненный гранит, поэт произнес: “Мне здесь не жить. Здесь не мое место”.
Вот запись Прасолова в дневнике того времени (II. XI. 65 г.), сделанная им уже после отъезда из Москвы, по возвращении в воронежскую “глубинку”, (в село Репьевка), куда он, как герой Платонова, всегда возвращался:
“За плечами — Москва. Москва — перед глазами.
Впервые — Кремль. Архангельский собор. Могила Дмитрия Донского и еще пятидесяти пяти князей и царей. Роспись, икона Рублева.
Ваганьково кладбище. Могила С. Есенина, могила матери его, могила с грубым железным крестом — детски-маленькая; на кресте — “Верная Галина Бенеславская”. Трагедия. Тесно, промозгло, мрачно. Рассказ старухи — служительницы кладбища. Дела живых оскверняют могилы мертвых: очередная легенда о
Е. Евтушенко, о его речи, представленной на бумаге, и речи, произнесенной на юбилее Есенина. Какая низость человечья! (“Его — Евт. — лишили за эту речь права печататься”). А в “Лит. газете” надрывно-верноподданический, сделанный пошло и тупо “Красный патруль”, шагающий “по хризантемам, по пуговицам от брюк бывших” и т. д. “Патруль, проверь мой документ, поэзию мою”.Расплата нужна. Расплата будет.
Такая мстительная горечь
На воспаленном языке!
МХАТ. “Зима тревоги нашей” <…>”
Как действительно узнаваема эта “зима тревоги нашей” 60-х годов, не театральная, не “стейнбековская”, а реальная, с “красным патрулем”, со стихами Евтушенко.
Человеку героического склада, каким задуман природой Прасолов, остро переживающему отсутствие цельности, серьезности, правды в жизни и искусстве, — не случайна его обмолвка в дневнике: “Снилось что-то героическое… Нужно найти поэтов XVIII в. <…>”, трудно примириться с окружающей действительностью вообще, и с московской в частности. Отсюда чувство “мстительной горечи на воспаленном языке”, сопряженное с переживаемой личной трагедией.
“Время — это мы, отошедшие дальше. И все. <…>” — горько вырвется у него в неприкаянную минуту (через семь лет, в феврале 1972 года, Алексей Прасолов покончит жизнь самоубийством).
Неужели “все”? С этим невозможно согласиться. Отошедшие дальше, на 30 лет от поэта, “мы” смотрим уже не “как бы из времени иного”, а действительно, из времени иного — из нового тысячелетия — и на судьбу воронежского поэта, и на его творчество, и на ту же Москву, в которой “два имаго”, то есть два лица.
Замечено: воспоминание ретроспективно, оно видит прошлое со своих сторожевых вышек. В санскрите loka (от: l
ők — смотреть) то же значит и просвет, открытый простор, и мир, человечество…С моих “сторожевых вышек” в этом просвете отчетливо видно и напряжение “исторического места и момента”, которое являла и продолжает являть собой Москва, счастливая или несчастливая, неважно. Не будем сбрасывать со счетов тот факт, что и судьба Прасолова, как и многих других писателей из провинции, и житейская, и творческая, решилась именно в Москве, а не в провинции, которая большей частью в те годы весьма осторожно “добирала” разрешенное свыше “товарищами из центра” — как бы не попасть впросак. Решалась личностью такого масштаба, как Твардовский, имевший свое собственное суждение — независимое не только от советских идеологов, политиков (это известно), но и от соратников, коллег (это не акцентируется)…
Я помню, как вел себя Твардовский, когда я — без чьей либо “рекомендации с места”, как теперь задним числом пытаются представить иные радетели “нашего”, “воронежского Прасолова”, исключительно по личной инициативе “закинула” ему домой рукопись поэта. Во время назначенной мне по телефону встречи в редакции “Нового мира” (май 1964 года) Твардовский сказал, что он читал стихи “товарищам из редакции” (об этом есть свидетельство В. Лакшина), но они им показались слишком отвлеченно-философскими, однако ему, Твардовскому, так не кажется, и он будет это печатать. И напечатал-таки в восьмом номере за 1964 год “Десять стихотворений” (первоначальное название — “Ямбы”) никому не известного поэта — тогда таких подборок в “Новом мире” удостаивались только мэтры.
Да, нам посчастливилось если не побывать в “школе Твардовского” (как Буртину), то почувствовать его “строгую меру” (так Прасолов назовет свои воспоминания о Твардовском, написанные незадолго до смерти) — брать ответственность на себя, принимать личное решение, как бы трудно оно ни было.
Это не забывается, это — один из уроков, которые преподала Москва. А сколько их было — и на всю жизнь!
… Сохранились две строки замысленного Твардовским, но не осуществившегося стихотворения о Пушкине: “Пушкин — имя молодое // Отзвук огненного боя”.
Так вот: “самостоянье человека”, которое Пушкин еще два века тому назад считал залогом развития человеческой личности, — понятие такое же молодое для России, и мы “проходили” его в Москве — в борьбе с обстоятельствами судьбы, времени, с классическим “Москва слезам не верит”.
Когда-нибудь поверит же она и слезам и в диалоге культур подаст гуманные реплики не только за все человечество, но и за отдельного человека — и они будут услышаны миром…
“О, дочь других столетий!..”