Технотриллер или роман отчаяния?
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2001
Дмитрий Быков. Оправдание. Роман. // Вагриус. 2001.
Елена ИваницкаяПреступление и оправдание
Не поднимаю взгляда к небесам.
Не ожидаю грозного ответа.
Ты ни при чем. Ты б не стерпел и сам.
Когда б ты был, когда б ты видел это.
Дмитрий Быков. Декларация независимостиНо я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу,
мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…
Исаак Бабель. Жизнеописание Павличенки…Она знала, что этого не может быть, но она слышала похожие на легенды
рассказы о возвращении тех, кто не мог вернуться, потому что больше
не существовал, — слухи о таинственных бродягах и неузнанных странниках,
и стройный фантастический сюжет мгновенно сложился в ее воображении.
Борис Хазанов. Нагльфар в океане временРоман «Оправдание» — это, несомненно, литература больших идей. Мало того. Это еще и очень своевременная книга.
Так что, с одной стороны, готовая жертва для молотка, которым Набоков завещал хорошенько по литературе больших идей треснуть.
Но, с другой стороны, это проза поэта, игровой роман-обман, пародирующий и вместе с тем воспроизводящий многие установки современного отечественного «фантастического реализма».
Концы тут не то что не сходятся, а принципиально расходятся, и внутренняя противоречивость идейной и эстетической конструкции романа призвана, надо полагать, заострить внимание читателя на контрасте между нынешним мифологизированно-идеологизированным восприятием нашего длящегося в настоящем прошлого и этим же прошлым/настоящим самим по себе.
Решительный и отважный автор не разменивается на мелочи и выносит на рассмотрение колоссальную пробле-
му — проблему отечественного понимания истины. А символической оболочкой обсуждаемой проблемы становится смысл и оправдание сталинских репрессий.
Здесь роман и разговор о романе подстерегают две опасности: во-первых, встает этический вопрос: насколько вообще допустимо реальные трагические события рассматривать в плане условного аргумента (тем более автору молодому, лично к ним не имевшему отношения…)? Во-вторых, что касается «оправдания» большого террора, то велик соблазн возмущаться выдвинутой в романе версией самой по себе, безотносительно к образам персонажей, которым она, собственно, принадлежит.
Что касается вопроса, то я не знаю, как на него ответить. Мне кажется, что нельзя подобные явления использовать как эстетический материал, но мало ли что мне кажется, к тому же Дмитрий Быков здесь не является первопроходцем.
В 1992 году была опубликована фантасмагория Анатолия Королева «Голова Гоголя», где обсуждались взаимоотношения добродетели и свободы, «красота» пролитой крови, а в качестве одного из диспутантов являлся «товарищ Сталин» с претензиями к Богу, народу и себе самому. Богу он вменял в вину дезертирство: «Если тебе любопытно личное мнение товарища Сталина, то
знай — раз ему все позволено, значит, Бог дезертировал. И предал человека. В мои руки предал». Народ он обвиняет в том … ну, собственно, в том же, что и герои «Оправдания»: мистическое тело народа источает лишь яд, доносы, зависть и злобу: «Какое имеет значение, кто виноват конкретно, раз речь идет о наказании всего corpus mysticum, когда бичеванию подвергнут весь народ без остатка?» Себя Сталин обвиняет в том, что «недобичевал», «его ад стал лишь копией Страшного суда», в нем уцелело милосердие, а за это «красным наискось размашисто: Сталина расстрелять. Сталин».
Год назад лагерь предстал в качестве аллегории в повести Владимира Маканина «Буква А», где доказывалось, насколько я поняла, что сегодняшняя
жизнь — тот же лагерь, только еще хуже: вышки порушены, территория загажена, вчерашние зэки убивают друг друга сами, ржавым гвоздем, идеалы преданы, надежд не осталось. В «том» лагере идеалы и надежды сохранялись.
Обе повести не вызвали никакого до странности резонанса.
Что касается оправдательной версии сталинских репрессий, которую выдвигает бывший, как выяснится в конце романа, зэк старик Кретов и с готовностью подхватывает молодой историк Рогов, то ее возмутительность действительно переходит всякие пределы. Суровый, но мудрый и дальновидный вождь, чтобы построить великую державу и отразить нашествие, устроил перебор всему народу, большую проверку, «фильтровку»: в единственно возможных для выяснения истины условиях, то есть под пыткой, он выбирал лучших, «золотой легион», тех, кто не сломается, не оговорит себя, ничего не подпишет. Таким образом товарищ Сталин выявлял подлинную элиту нации, «которой предстоит отразить нападение фашистов, возродить страну и, возможно, покорить Европу».
Вот в эту самую минуту, когда я эту строчку набираю, по радио заиграли сталинский гимн с православным привкусом — добавлением колоколов. Возрожденная утеха спортсменов и болельщиков. На олимпийских играх они, видите ли, под него рыдали. Черт побери, так чего возмущаться гипотезой персонажей?
«Не пересажать, а всех посмотреть на свет, — внушает старик. (Почему молодой так легко внушаем — поговорим попозже.) — Ну как ты в обычной жизни выберешь, кого надо? Нешто тут человек на виду?» В общем, под пыткой выяснили истину, «подноготную», отобрали сверхчеловеков, дали десять лет без права переписки, а это значит — свезли в особые лагеря и стали готовить «кого к чему, по склонностям. Одних — в какой-нибудь отряд смертников, так я полагаю. Других — в штабы, в военную элиту. Третьих — руководить производством в тылу, пуп рвать, но патроны давать… И знаешь, они-то ведь и выиграли войну!» Второй сорт, людишек так себе, которые под пытками призна-
лись, — заслуженно расстреляли или заслуженно отправили в лагеря, «жопой клюкву давить», а ни на что не годную гниль — отпустили.
Как выяснится в конце романа, старик прямо лгал только в одном — что в своих геологических странствиях набрел на один из этих спецлагарей, а в остальном — что ж, предлагал гипотезу. Почему бы не предложить и такую?
У меня подобная гипотеза вызывает умственный ступор: бред, он и есть бред. Как выяснится опять же в конце романа, молодой герой подхватил этот бред потому, что после года службы в армии, да еще при отягощенной наследственности, он был психически болен, «скорбен разумом», только окружающим, да, честно говоря, и читателю, это было не видно, пока автор не вмешался и не разъяснил прямым текстом. Герой под занавес то ли «реально» утонул в таежном болоте, то ли окончательно провалился в безумие, понять можно двояко: «То человеческое, что мечтал он преодолеть, — преодолевалось наконец. И некого было звать на помощь — потому что проваливался он в себя, в собственное оправдание проверок, смертей, мясорубок, в собственное признание их великого тайного смысла. Смысл был здесь, под ним и вокруг, — все, что он принял и оправдал, поглотило его. Опускаясь, задыхаясь, в последнем напряжении теряя остатки рассудка, повредившегося год назад, незаметно для всех, как сошла когда-то с ума его несчастная бабка Марина, — он ничего не понимал».
Итак, настаивает автор, беря слово, оправдание, понимание, прощение подобных явлений возможно только для человека и общества, скорбных разумом. Однако безумие героя сваливается на читателя достаточно неожиданно. Что касается жизненной убедительности, то роман надо прочитать вторично, чтобы отметить припрятанные автором черточки и симптомы, которые подготавливают мотив окончательного помрачения рассудка у молодого историка. Болезнь героя — аллегория болезненного состояния общественного сознания. Это ясно. Но дело в том, что «тоска по державности», «ностальгия по прошлому», «жажда железной руки», проклятия «развалу Союза» — все это сейчас воспринимается не как симптом болезни (ментальной и нравственной), а как норма. Многие ли сейчас согласятся с тем, что семьдесят лет мы жили в «империи зла», под властью преступного режима, что «союз нерушимый республик свободных», который «сплотила навеки великая Русь», и не мог и не должен был устоять? Напротив, многие с озлоблением на настоящее и гордостью за прошлое твердят, что раньше нас все боялись…
«Большинство задним числом оправдало все случившееся. Как было жить без этого оправдания?» — так рассуждает во вставной новелле один из сверхчеловеков «золотого легиона». Три вставные новеллы — сочинения героя, который, как Иван Карамазов, их не написал, но «выдумал и запомнил». Так что рассуждения принадлежат в сущности самому Рогову. Это он не может жить без оправдания случившемуся, это ему нужна великая надличностная цель, сверхчеловеческий тайный смысл. Таковые может утверждать только грозная Империя (а никак не обыкновенное «государство для человека»), поэтому она заслуживает любых жертв. Но возникает следующий вопрос — а зачем ему нужна Империя с ее костодробительным Идеалом?
Тут мысль автора делает неожиданный, но убедительный поворот: герою в ней уютно и комфортно. Потому, в сущности, что безответственно.
«В Империи, как она представлялась Рогову, стояла вечная ночь. …Эта полночная страна рисовалась Рогову в виде огромной живой карты, на которой таинственно перемигивались телебашни, радиовышки, кремлевские звезды и летящие в низких тучах военные самолеты. Там шла гайдаровская, добротная и загадочная жизнь: по засекреченным адресам отбывали поезда… глубоко под землей строили метро — не то, карта которого висела у них в прихожей, а тайное, резервное. Детское ощущение огромной бодрствующей страны не
оставляло Рогова и после: он любил спать в поездах, легче засыпая оттого, что за окнами, на пролетающих мимо станциях, кто-то контролировал движение составов, связывался с Москвой, рассылал загадочные сообщения».
В тоталитарной империи от подданных требуется детское чувство — «полный гордого доверия покой». Ключевое слово — доверие. К кому и к чему? Разумеется, к какому-нибудь очередному Верховному с его великими и таинственными целями. Страх не мешает: герою он представляется как «детский святочный страх, ничего общего не имевший с серым ужасом очередей». Итак, доверчивость и трепет.
Интересно, какому патриотизму собрались у нас нынче учить подрастающее поколение? Лермонтов признавался: «Ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой, ни темной старины заветные преданья не шевелят во мне отрадного мечтанья». По-моему, собрались расшевелить именно мечтанья о доверии, славе и преданьях старины.
Герой с его инфантильной тоской о доверчивом покое дошел до оправдания чудовищностей и «провалился в болото». Над ним свершился авторский приговор. Но — тут привлекательная и убедительная острота в построении образа героя — он наделен несомненными автопсихологическим чертами. У «железнодорожных», например, фантазий Рогова есть четкая параллель в стихах Дмитрия Быкова из его последней книги «Отсрочка»:Спокойнее спать, если кто-то
до света не ведает сна,
И рядом творится работа,
незримому подчинена,
И чем ее смысл непостижней,
тем глубже предутренний сон,
Покуда на станции ближней
к вагону цепляют вагон.Соблазны «имперского покоя», замешенного на страхе, оправданного «сверхличной целью» и оплаченного жертвами, знакомы, надо полагать, самому автору. Невольно задумаешься: это доверие к Родине — уж не поколенческий ли предрассудок «детей семидесятых»? Талантливые представители поколения вытаскивают его на свет разума, с позиции сложившихся убеждений произносят осуждающий приговор, а душа ноет. Вот и герой Андрея Серегина в новелле «Предисловие к будущему» тоскует о чем-то подобном: «Когда в сыром небе сгущались сумерки, и вороны цеплялись за крючья голых ветвей, бесприютно и зло отпечатавшихся в облака, и уютный, шершавый крик этих птиц превращал мир в гулкую, загадочную воронку, где скрыты чудеса и шевелится непонятная жизнь, — я знал: это мое. «Родина», — произносил я доверчиво и без волнения. Это было чувство нерасторжимого союза с бытием, заключенного мною в каком-то незапамятном прошлом, наверное, в том самом, когда меня еще и не было на свете» («Новый мир», 2000, № 6). Итак, доверие к Родине непременно сочетается с чувством уютности и некоей загадочной, непостижимо чудесной жизни. Не знаю, как тут лучше сказать — заслуживает ли это обдумывания или принятия к сведению. Мне этот психологический комплекс совершенно незнаком: в том прошлом, когда в душе начинают шевелиться первые обобщенные представления и возникают предрассудки, для меня само собой разумелось, что родина, сплоченность, светлое будущее — это феномены и понятия, от которых нужно держаться как можно дальше, со всей возможной недоверчивостью. Не знаю, в оттепели ли тут дело: в шестидесятые, мои школьные годы, оттепель обреталась отнюдь не там, где функционировали дети. За партой ее не было. С «культом личности» там не разбирались, и трагически-преступное прошлое «социалистической родины» отсутствовало как таковое. Разбирались с американскими империалистами, поджигателями Третьей мировой воины, которая должна была вот-вот грянуть, и присутствовало светлое будущее, которое должно было грянуть примерно тогда же, что и Третья мировая, или прямо вслед за нею. По радио и по телевизору, остававшемуся в провинции новинкой, регулярно призывали сплотиться еще теснее вокруг родной коммунистической партии, и, помню, возникающий образ вызывал недоумение: вчера сплотились теснее, сегодня еще теснее, завтра еще — это как? Мы же в конце концов друг друга и родную партию просто раздавим!
Роман «Оправдание» очень точно и безжалостно попадает в больное место общественного самосознания: необходимость понять, что же с нами случилось, слишком тесно связана с отменой нашего мессианского и сверхчеловеческого статуса. У нас, как известно, непредсказуемое прошлое. Лет десять назад все же опознали в прошлом тоталитрного монстра. Потащили было на суд, не дотащили и шею свернуть не успели. Сегодня — глядь! — никакого монстра как не бывало, в прошлом торжественно движется самобытным путем Великая Империя, Грозное Отечество, и все народы вокруг дивятся, боятся, расступаются и завидуют. Мы вновь сверхчеловеки в том самом смысле, который вскрыт в «Оправдании»: там солдат «золотой когорты» понимает, что в за-
стенке, на дыбе их, «в сущности, берегли. Растили, можно даже сказать, ковали. Проверялась-то вовсе не способность терпеть боль: проверялась способность стоять на своем в заведомо безнадежной ситуации».
Со всем этим надо ведь как-то определяться и молодежи. С одной стороны, ей уже пообещали патриотизм (с уютным трепетом, судя по всему). С другой — в прошлом году осуществились два начинания, имевшие цель столкнуть старшеклассников с уроками тоталитаризма: при поддержке Фонда социально-экономических и интеллектуальных программ началось издание серии книг «Антология выстаивания и преображения», Московское историко-литературное общество «Возвращение», объединяющее бывших узников ГУЛАГа, выпустило книгу «Есть всюду свет… Человек в тоталитарном обществе». Жанр этой книги обозначен вызывающе — «Хрестоматия для старшеклассников». Никаких, впрочем, рекомендаций Минобразования для использования на уроках литературы и истории в этих книгах нет.
Что же составители говорят о сущности совершившегося? Почему «всему этому» не может быть оправдания? Стоящие во главе первого проекта Евгений Ямбург и Григорий Померанц исходят из того, что в ХХ веке жизнь доказала несостоятельность безрелигиозного гуманизма: Бога забыли — вот в чем разгадка мучительной тайны. Выходом им видится восстановление иерархии ценностей при экуменическом к ней подходе, главным уроком — «трагический, но благотворный опыт выстаивания и преображения». Простите, так все же благотворный? Если Колыма и Освенцим дают почву для возвращения к истинной иерархии ценнностей, несут некий «свет святости», то почему бы не нести его и дальше? Получается, что оправдание все же есть. (Само собой, я говорю о позиции составителей, а не авторов, чьи тексты вошли в «Антологию».)
Семен Виленский, составитель «Хрестоматии…», справедливо замечает, что сам «затянувшийся на полстолетия и еще не завершенный процесс реабилитации жертв большевистского режима» свидетельствует о том, что мы продолжаем искать и находим ему оправдания: «В Западной Европе никому и в голову не пришло реабилитировать узников нацистских лагерей, созданных преступным режимом. Юстиция занимается там совсем иным делом: выявляет и судит причастных к преступлениям эсэсовцев, гестаповцев и прочую нечисть. Если сам советский режим преступен, зачем пересматривать дела сотен тысяч осужденных за критические высказывания о советской действительности, “за недоносительство”»? Но почему же тогда хрестоматия «Человек в тоталитарном обществе» называется «Есть всюду свет…»?
Только Варлам Шаламов повторял, что лагерное существование никакого благотворного смысла не имеет, это целиком и полностью отрицательный опыт. Но здесь же, в хрестоматии, старше-
классник, который все-таки ее откроет, найдет суждение, подводящее к самой сокровенной сути «оправдания». И принадлежит оно не кому иному, как организатору и главе Интернационала Сопротивления тоталитаризму, бывшему узнику ГУЛАГа Армену Малумяну: «В концентрационном мире, где душа обнажена, лак воспитания, образованности слетает так же быстро, как эмаль с упавшей посудины. Тот, кто прошел через блюминги КГБ, через страдания духовные и телесные, способен оценить и измерить человека с первого и единственного взгляда, ибо только катализатор, называемый “жизнью ГУЛАГа”, позволяет безошибочно уловить разницу между добрыми и злыми. Сделать выбор. Голод, холод, страх, ужас, убивающий труд способны обнаружить настоящую ценность человеческой личности».
Такая позиция существует и отвечает, на мой взгляд, неким глубинным отечественным интуициям об истине: культура, воспитанность, образованность скрывают истину; голод, холод, ужас, пытки позволяют истине проявиться. Сытость, сытый — это у нас слова ругательные. Истина — подлинная и подноготная. То и другое слово А.Г.Преображенский в своем «Этимологическом словаре» возводит к «особого рода пытке». Владимир Даль приводит пословицу: «Не скажешь подлинную или подлинную, скажешь подноготную». То есть не скажешь правды под линем (кнутом) или под длинными палками, скажешь, когда станут гвозди под ногти загонять.
Старик Кретов в романе начал свои «оправдания» с утверждений именно этого рода: «всех посмотреть на свет» можно только в застенке.
«Цель жизни, истина, мораль — все достигалось не законопослушностью, а готовностью терпеть пытки: только под пытками открывалась истина, все прочее заслоняло ее», — к такому выводу приходит и Рогов, которому его поход за истиной преподносит одно потрясение за другим. Он же вкладывает в уста своего деда, бывшего жертвой сталинской костодробилки, самоотрицательное рассуждение: «Занимался, как бы сказать, тончайшим слоем, называвшемся то наукой, то культурой, — в общем, маслом на бутерброде, кремом на торте, и к истинной жизни, откуда и шла его корневая сила, все это не имело никакого отношения. Не будь “фильтра”, так бы и прожил».
Вставная новелла, посвященная деду героя, выписана автором особенно виртуозно: в грязном и душном вагоне к Рогову прицепился сумасшедший, «господин природы», и герой понимает, что такого же мог полвека назад встретить и его дед, если бы вышел из лагеря живым после «десяти лет без права переписки». Полувековой промежуток исчезает: что было, то и будет. Слушая юродивого, Рогов воображает себе деда в разговоре с ним, и «оправдание» окончательно укореняется в его душе.
« — Холод это наша есть жизнь, — прочувствованно сказал бородатый. — Окружи себя холодом, и будешь ты победитель природы. Теплое и хоро-
шее — оно что? Оно фьють!
Скалдин улыбнулся. Псих был единственным человеком в поезде, который не вызывал у него отвращения, — и, если вдуматься, не такой уж он был псих.
— И ножками, ножками по снегу чаще. Надо сознательно искать холодное и плохое, не богатству учиться, а бедности. Все у себя отними, и ты будешь господин. Понятно говорю?
— Понятно, — кивнул Скалдин. Сумасшедший говорил дело».
Великая заповедь обретения Истины принадлежит даже не Верховному, а Высочайшему главнокомандующему, а что перед ней человеческая жизнь, мучения, наука, культура? Ничто, разумеется. К такому выводу приходит герой, и неизбежно, логично начинает ненавидеть все «слишком человеческое». «Максимально изобретательно мучить всех, ибо в противном случае человек превращается в медузу без костяка. Мучительство было единственным способом дать человеку сверхличную цель, ибо в благополучии он способен думать только о жратве. Человека развелось невероятно, нечеловечески много. Его надо отфильтровать, сжать, прокипятить в десяти водах, так, чтобы великое общее дело заслонило все его частные интересы, чтобы он и думать забыл про здоровье и погоду». В общем, Фридриху Ницше отдельный привет, а что касается засилья культурных условностей, заслоняющих подлинность, то отдельный привет Михаилу Гершензону.
Впрочем, герой никогда не ссылается ни на какие авторитеты, никого не вспоминает и не цитирует. Автор подшутил над читателем весьма пикантно: то, что герой с детства постоянно читает, на что ссылается, — это фантастические романы. Но особенно внимательно он прочел роман, о котором умолчал, — «Посмотри в глаза чудовищ» Михаила Успенского и Андрея Лазарчука. Роман вышел в 1996 году. Дмитрий Быков написал в нем поэтический пласт, «Черную тетрадь». Действие как таковое, то есть поход за истиной, начинается как раз тогда, когда герой успел этот роман прочитать. В «Глазах чудовищ…» нерасстрелянный Гумилев подсказывает Булгакову замысел «Мастера и Маргариты», в «Оправдании» нерасстрелянный Бабель подсказывает Олеше замысел «Ни дня без строчки». Читатель уже готов поверить, что фантастические допущения героя соединятся с романной реальностью, как вдруг — хлоп! Болото. С точки зрения «выводов» и «морали» это можно понять как запрет фантазировать на кровоточащем материале, но ведь запрет высказан, когда роман уже написан.