Рассказ
Максим Павлов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2001
Максим Павлов
Огород
Рассказ
1Последний бабушкин огород, единственный, который я застал, был разбит на старом коровьем выгоне, где раньше ничего не росло, кроме одуванчиков, ромашки, клевера и отдельных тростинок дикого щавеля. Двое бабушкиных сыновей, мои отец с дядькой, за две недели превратили желтый осенний дерн в рыжеватый подзол и обнесли образовавшийся прямоугольник — двадцать на тридцать — забором из штакетника. Со стороны проселка они вкопали два сосновых столба, к столбам привесили калитку, на калитку — замок, повернули ключ на два оборота, вынули ключ — и получился огород в полном смысле этого слова, новенький и крепкий. Пока еще он ничего полезного не огораживал, только гладкое поле ручной пахоты; так его и застала зима. Весною, когда сошел снег и земля подсохла, были разбиты первые грядки: лук, огурцы, бобы, морковь — и два больших прямоугольника под картошку. На огород прикатили железную бочку для воды; она пахла бензином; потом бензин выветрился, а вода осталась. Некоторое время спустя появилась вторая бочка, которая ничем не пахла, кроме сырости, и вода в ней просвечивалась солнцем до самого дна. Вскоре разросшиеся кусты смородины обступили ее, превратив в маленький тенистый пруд, постепенно скопились старые чайники, кастрюли, кружки, банки, жестянки, тяпки, мотыжки для прополки, ведра — одни дырявые для того, что посуше, другие целые, для воды, и прочий сельскохозяйственный инвентарь. Мой отец, который тогда еще не был моим отцом и даже вряд ли задумывался, что когда-нибудь им станет, поймал в пруду двух золотых карасей и одного простого и запустил их в бочку. Через неделю один золотой сдох и был заменен другим — самочкой с рваной губой, благополучно дожившей до глубокой осени и выпущенной на волю вместе с остальными. С этих пор поселять карасей по весне в бочке, а осенью торжественно выпускать обратно в пруд, бросив вдогонку горсть земляных червей, стало традицией.
Отец вообще был страстный рыболов. Приезжая сюда в отпуск или просто на выходные, он ловил рыбу на мотыля, на хлеб, геркулес, опарыша, тесто со жмыхом или без, и конечно же, на червя. Всем известно, что дождевые черви культивируют почву, производят гумус и приносят другую пользу, но только рыболовы могут по-настоящему понять, насколько навозные черви предпочтительней земляных — они тоньше, изящней, стремительней и дольше извиваются на крючке. Сам процесс добывания червя из навоза придает подготовке к рыбалке сакральный оттенок, род земледельческо-охотничьей магии, магического копания в дерьме. А сидение рыбака с удочкой, пока горит, отражаясь в зеркале вод, заря и роса ложится на траву, родственно, если посмотреть на дело с нужной стороны, долготерпению авгуров, сутками ожидающих пролета птиц для того только, чтобы, вернувшись, доложить цезарю, что погода нынче была не клевая.
У меня нет ни малейшего желания смеяться над рыбаками, грибниками и им подобными одержимцами, потому что у меня самого на краешке генной корочки записана эта страсть, так редко теперь, увы, вырывающаяся на поверхность, и страсть эта в высшей степени серьезна и дарит мне родство с предками куда более дальними, нежели те, кого самые памятливые из нас способны представить на своих генеалогических деревьях.
Опята на пеньке, лисички на пригорке, и белый кряжистый на бархатной ноге (на своей, разумеется, ноге, не на моей, обутой в резиновый сапог), и даже красивейший из грибов — мухомор, растущий под елкой в ароматнейшем из лесов — хвойном и влажном, с моховой подкладкой; мухомор тот самый, из которого готовят сому, воспетую в «Ригведе», от которого дохнут мухи, который любят лоси и некоторые особо отчаянные поклонники полетов между адом и раем; и идеальная для суицида, а также просто для нечаянной смерти бледная поганка (она же Amanita phalloides, то есть «мухомор х..подобный», она же «Ангел-разрушитель»), пробившаяся сквозь хвою; и ее подруга — узорчатая гадюка в папоротнике, убийца Эвридики; и безопасный с желтыми «ушами» уж, свищущий на вьющейся тропе, не просохшей после вчерашнего дождя; и солнечные пятна, и вздохи ветра в листьях, негромкий скрип, журчание, прохлада, хлюпанье трясины, другие звуки, краски и запахи, даже просто назвать которые здесь не хватит места — все это пришло в наши времена оттуда, где нас раньше не было и где мы на заре своей истории зародились, и теперь каждый раз краем души прикасаемся, пробираясь по лесу или стоя с удочкой и поплевывая на червяка.
2Меня в те дни на свете еще не было, но потенциальная возможность моего появления уже была. Когда я думаю о том, каким был мир до меня, я представляю себе его так: зеленая поляна, светит солнце — но над поляной еще не порхают бабочки, роса не потревожена и на траве никого. Все родственники, предки, другие люди, города, паровозы и прочее — скрыты в окрестном лесу и ждут, когда я возникну и закричу.
– Бабушка! — кричу я.
И появляется бабушка. Грузная, добрая и старая, будто такой уже родилась, с красивым шиньоном, уложенным короной вокруг головы.
Когда рождаются внуки, бабушкам, как правило, под пятьдесят, если не за пятьдесят. Когда внуки обретают способность спрашивать — бабушки уже пенсионерки. Они возятся с внуками и наставляют родителей в воспитании детей. А когда внуки вступают в самостоятельную жизнь — бабушки умирают. Мы не застаем лучшего времени их жизни, как они не застают лучшего времени нашей — как маятники двух часов, качающиеся в противофазе. Мы помним их старыми, часто больными, в каких-нибудь платках, каких-нибудь немодных платьях. Мы не предъявляем им требования быть красивыми и ждем от них только доброты и любви к нам, которых нам так недостает от родителей, занятых в это время решением своих проблем. И вдруг, роясь в старых фотографиях, мы видим на пожелтевшей бумаге лицо, двадцатилетнее, тридцатилетнее — чувственное, страстное, отражающее игру надежд и амбиций — и внезапно перед нами, как занавес, распахивается новое измерение.
3Бабушка любила эти растения любовью сродни материнской. Связь ее с землей и с тем, что растет на ней, была глубока и таинственна. Каждую луковицу она трогала руками и лично наблюдала за прозябанием каждого ростка. Она готовила удобрение из всякой дряни так, словно это был черепаховый суп, и поила землю, а земля кормила ее род, но и убивала с такой же хтонической непреклонностью.
В самом своем детстве от какой-то загадочной земляной хвори умерли один за другим двое ее младших братьев, а она уцелела, выросла и через некоторое время родила дочь, но та, копаясь на огороде, заразилась дизентерией и тоже умерла, будучи трех лет от роду, так и не успев стать фактически моей теткой. Осенью сорок первого, когда немцы подходили к Москве, семья моей бабушки была стремительно сорвана с места и за несколько дней откатилась на сотню километров к востоку. Прискакал верховой на взмыленной лошади и прокричал, что немцы быстро наступают и через несколько часов будут здесь. Дом, земля, хозяйство, только что собранный урожай — все было брошено. На единственной подводе, без вещей и почти без провизии, несколько дней без отдыха они по расхлябанной дороге бежали на восток. Это называлось «эвакуация». А на самом деле просто ширилась трещина между ними и местом, от которого их оторвали. На новом месте была чужая земля и чужой огород; вдобавок в январе был призван в армию дед, и следующий весенний посев впервые за восемь лет прошел без него.
Дальше — больше. В августе 42-го года дед прислал письмо из-под Сталинграда; писал, что находится недалеко от передовой, живет в мазанке, побеленной изнутри и снаружи, крыша крыта соломой, русских печек нет, вместо них глиняные уродцы на улице под навесом. И дальше, с потрясающей обстоятельностью, — что в огородах уже все собрано, арбузы лежат на полях, прямо в степи, дозревают, огурцов нет, второй раз посажен картофель, помидоры сняты, подсолнухи снимаются, дыни сняты прежде времени, и что он посылает бабушке свой денежный аттестат — купить картошки на семена. Это письмо оказалось последним. Оно было датировано 12-м августа, а через неделю, когда бабушка вряд ли еще успела его получить, 43-й отдельный пулеметный батальон, где дед командовал взводом, был брошен в самое пекло.
Они защищали какую-то высоту, и им не повезло: после нескольких часов боя от тридцати человек осталось двое — лейтенант и ефрейтор, раненный в руку. Вернувшись в штаб за подкреплением, они вместо подкрепления получили приказ вернуться и продолжать сражаться в наличном составе. И тогда у деда не выдержали нервы — он бросил на стол пистолет и закричал, чтоб комбат, такую мать, сам шел защищать эту злогремучую высоту! Усталый и грязный (но успевший, я думаю, с утра побриться), он мог бы выглядеть в этот момент героем кино и тогда наверняка бы уцелел — но он был просто моим дедом, безо всякой надежды на хэппи энд. Суда почти не было, и на следующий день или в тот же самый за невыполнение приказа товарища Сталина «Ни шагу назад!», за уход с позиций, за разоружение перед лицом врага, за публичное оскорбление чести командира мой несчастный, мой нервный дед был расстрелян. В общем ходе битвы это, естественно, ничего не изменило — немцы продолжали наступать, как наступали, а подсолнухи и картофель, не убранные с полей, так, вероятно, никогда и не были убраны.
Ее лицо чуть-чуть помягчало только в 61-м году, когда пришла новая любовь. Ей было сорок шесть, ее предмету тоже около того. Звали его Михаил Прокофьевич, он был учитель, одинок. Его лицо не выражало ни воли, ни характера, он был мягок, хитроват и во всем ее слушался — вероятно, именно такой ей и был нужен.
Есть закон, что в одну воронку снаряд не падает дважды, но в бабушкином случае он не сработал, и спустя два года, переходя вечером шоссе, Прокофьич был сбит случайной машиной и умер на месте. Обе смерти попали в рифму, в них было что-то до крайности жалкое и несправедливое, но, видимо, так уж было нужно, чтобы мужчины, которых она выбирала для жизни, умирали, так и не успев обосноваться рядом с ней.
4Когда я родился, на огороде что-то уже вовсю росло, но с моим появлением структура его стала меняться в сторону разнообразия и витаминизации детского питания. Ребенку был нужен морковный сок — и возникла дополнительная грядка моркови. Витамин С и железо давала смородина, другие полезные вещества — ревень, щавель, крыжовник. Малина, помогающая при простуде, на огороде не росла, и каждый июль по утрам вся семья с бидонами, собравшись на рассвете, уходила на дальнюю гарь собирать лесную малину, бывшую не в пример полезней садовой. Однажды, когда я уже подрос, они взяли с собой меня, но по дороге на вырубку я поймал в лесу маленькую бурую мышь и посадил в бидон, ни в какую не желая выпускать, а наоборот, всем с гордостью показывая. Отец усмехался, мать хмурилась и поджимала губы: она мышей, мягко говоря, недолюбливала. Таким образом, тара под ягоду оказалась занята и я весь день собирал малину себе в рот, время от времени делясь ею с мышью, которая, к моей огромной радости, ее ела.
Вернувшись, я посадил ее в старый аквариум. Если правда, что мы живем на дне доисторического океана, то мышь в аквариуме представляла собой как бы живую модель бытия. Одно стекло из четырех было разбито, и я заменил его обломком белой мраморной плиты, откуда взявшейся, неизвестно, ибо в деревне Смирновка, что под Солнечногорском, мрамором сроду ничего не облицовывали. Я насыпал ей овса, малины, положил корочку хлеба, поставил аквариум за загородкой сарая и ушел спать, а когда наутро вернулся, то обнаружил, что плита отвалена и мышь исчезла.
Полутора годами позже меня на свет появился мой двоюродный брат, еще спустя год — родной. По мере подрастания внуков морковный сок сделался неактуален, и одна из морковных гряд преобразовалась в грядку под репу, а возле входа специально для нас посадили горох.
Все эти овощи, все эти эфемерности, обреченные на съедение, лишенные вечности в каком бы то ни было преломлении, нуждались в нас и были беззащитны. Оазис возделанной почвы осаждался хаосом, на него войной шли сорняки: одуванчики, пырей, с севера от забора наступала крапива.
Наше детство совпало с расцветом огорода. Он работал на полную мощность, как хорошо организованная фабрика по поддержанию рода человеческого. Бабушка, стоявшая во главе, была почти здорова, если не считать варикоза и подагры, и с прополкой все обстояло благополучно. Регулярно из города приезжали родители, в жаркую погоду внуки, как ослики, по два ведра таскали из дома воду и наполняли бочки. Дужки резали руки, плечи ныли, ведра расплескивались, а пыльная дорога от дома до огорода — метров двести, не меньше, — после пятого рейса была залита, как нам казалось, нашими слезами и рабским потом — но зато в огороде сохранялось прежнее изобилие и растения росли. Мир чернозема был жирен и чувственно постижим: цвет, влажность, свежесть, перерезанный лопатой червяк… Каждую весну заново перекапывались грядки. Отступая от края на ширину ладони, лопата вонзалась на штык во влажную почву, поднятую землю надлежало переворачивать и рыхлить, выбирая корни одуванчиков, а «взрослая» лопата была тяжела и неуклюжа, как двуручный меч. Изредка попадалась то прошлогодняя морковка, то личинка майского жука, то осколок кирпича, то, с противным скрежетом, — гвоздь. Иногда вскрывалось гнездо мелких рыжих муравьев с россыпью желтоватых яиц, которые хозяева тут же ожесточенно принимались спасать. Мы на корточках наблюдали за ними со смешанным чувством сострадания и страха.
Для еды росла картошка, капуста, морковь, свекла, огурцы, помидоры, щавель, зелень, лук. Для питья — смородина красная и черная. Один куст был дикий и принесен из леса; скоро он одомашнился и лист его сделался темным и лоснистым, но вкус ягод оставался диким — у отведавшего их вставала дыбом шерсть и отрастали уши, как у царя Мидаса. Еще был черный крыжовник, но скоро засох. Посередине росли две березки и клен — весной они давали сок, а летом тень; под ними — лавочка с навесом от дождя и рассохлая кадушка с граблями. Рядом ревень, чтобы грызть, и маленькая грядка репы. Из остального росло немного хрена — я поначалу не знал, для чего.
Огород был в центре. Вокруг него дышал и опадал, мок под грозами и каждую весну наливался соком большой космос, в котором все было правильно. У дальних пределов этого мира лежала старая вырубка с малиной; по дороге к ней над просекой стрекотали провода высоковольтки и перекликались коршуны, а в заброшенной конюшне обитала сова с пушистым именем «сплюшка».
Осенью, вернувшись в город, я еще несколько недель жил памятью. Растения сохраняли связь с первоисточником, и каждая мелочь вытягивала за собой, как клубок за нитку, всю сложную систему природных взаимоотношений. За обедом я вылавливал из супа кружки моркови, вырезанные в форме звездочки или шестеренки, и подносил их ближе к глазам.
– Что ты там все высматриваешь? — спрашивала мать, полагая, что я без уважения отношусь к ее супу.
Сказать вам, что?
Солнечный луч, падая в ложку, отражался ослепительно-белым сиянием от края, рисовал янтарную каплю жира, и морковный кружок, и чешуйку жареного лука, и кусочек картофеля, выступающий над дымящейся поверхностью, как миниатюрный коралловый риф. Я вдруг забывал, что нужно делать с этой ложкой. Просто отправить ее в рот было так же немыслимо, как съесть мироздание. И много дней еще трава на газоне, листья на липах, а то и просто какое-нибудь случайное взаимоперемещение облаков приводило меня в экстатическое остолбенение. Я рос вместе с этими растениями и учился у них жить, и ничего удивительного, что с годами я стал походить на них. Я учился у них долготерпению — как одной из сторон растительного образа жизни, и стремлению к экспансии — как его другой стороне.
5Но идиллия не могла продолжаться вечно. Время шло, и бабушка становилась все дряхлее. Последние годы она уже тяжко ступала по земле, приминая траву и оставляя глубокие следы, как крупный зверь, хозяин и порождение этих мест. Нагибаться ей становилось все труднее, а подниматься — все мучительнее. В последний год, осенью, она высадила нарциссы, а как они взошли по весне, уже не увидела. В ярком и горьком запахе этих цветов мне до сих пор слышится что-то траурное.
С ее смертью внутренний стержень, державший семейство, был вынут, и жизнь, вращавшаяся вокруг огорода, начала оседать и расползаться. Опустел ее дом. Чтобы ухаживать за огородом, приходилось теперь ездить издалека. Отец строил дачу, и круг наших забот уже не включал в себя огорода. И, словно чувствуя это, огород стал мстить. Казалось, даже погодный баланс нарушился. Теперь, если выпадал дождь — то он заливал все вокруг, превращая землю в болото, а если пригревало солнце — земля высыхала и превращалась в камень. Мучением была сама необходимость возвращаться на место, где теперь никто не жил, зато на каждом шагу вставали призраки прошлого. По-хорошему, надо было бросить эту землю, но в силу какого-то упрямства отец из раза в раз приезжал сюда, будто пытался кому-то что-то доказать.
Я неохотно посещал опустевшее хозяйство. Наконец в одну из весен родители пропустили время посадки и решили больше огород не поднимать. Впервые больше чем за тридцать лет он был оставлен без ухода; лишь однажды, в голодные годы, он был еще раз перекопан, но голод отступил — и его окончательно забросили.
6Над огородами, как и над городами, плывут облака и проходят годы. Годам все равно, над чем плыть — над людьми ли, над грядками овощей; над овощами, пожалуй, лучше: срок жизни у них короче, а смирения и терпенья у любой свеклы намного больше, чем у самого христианнейшего из нас. Ливень, град или засуха, проволочник в клубнях, гусеницы бабочек, идущие по листьям, превращая их в ажурное кружево пустоты, не вызывают ни в одном из них ропота; они охотно и добровольно отдают свои корни, цветы и плодовые тела в жертву всеобщему природному метаболизму. Их вырывают — они не ропщут; им срезают головы — они молчат, и только стараются пустить по весне новые побеги. В остальном они — как мы. Осенью, когда нивы сжаты и рощи голы, когда стоишь, словно скованный, среди раскисших гряд и неубранной ботвы — земля обнажена, разворочена и голодна, как могила, и требует чего-то взамен. Сквозь черные скелеты смородины сквозит забор, небо, подобно остывающему свинцу, налегает на плечи и вдавливает тебя, как тупой гвоздь, в эту плодородную слякоть. «Я рожу тебя опять, — жирным шепотом обещает земля, — но сначала дай мне тебя убить!» И ты почти соглашаешься с этим, вспоминая всех, кто умер прежде тебя и, глядя на проплывающую перед глазами полусгнившую картофелину, воображаешь, будто приобщаешься к основам бытия, а на деле попросту грязнешь в почве. Самое время вылезать из этой аморфной земляной философии, пока она не засосала по уши. И я вылезаю, с чавканьем и кряхтеньем, и уношу ноги, попутно прихватив забытую кем-то морковку.
7Я ускоряю движение облаков. Вот они плывут, будто зарвавшийся киномеханик забыл, с какой скоростью следует крутить ручку аппарата; вот вообще несутся, пенясь и закручиваясь, как горная река. Сколько с тех пор утекло сумасшедших, бесконтрольных зим и весен, когда все забыли о земле и занимались своим, или, еще того хуже, вообще неизвестно чем? Само течение времени изменилось и стало лихорадочным. Как если бы, проспав четверть века, ты вдруг проснулся и заметил, как стремительно ветшает и осыпается все вокруг: люди, вещи, листья календаря… Я вдруг почувствовал, что начинаю стареть. Я ощутил это, когда наблюдал осенью первый снег и он меня не обрадовал. Верный признак старения — не мудрость и не седые волосы, а когда на тридцать первом году жизни видишь первый снег и понимаешь, что это не первый, а тридцать первый первый снег. Такой же, вероятно, снег ложится теперь и на бывший наш огород, не имеющий уже никакого отношения к нам. Удивительное дело! ведь все эти годы были прожиты вполне стремительно и продуктивно, и по большому счету мне не в чем себя упрекнуть — но с тошным холодом в животе, оглянувшись не взглядом даже, а чувством, как щупальцами, во все концы своего бытия, я ощутил, что стою на самом краю, еще немного — сорвусь и погибну.
Я быстро собрался и поехал назад. Была середина мая. Никакого плана у меня не было, я просто ехал встречаться с прошлым, надеясь таким способом залечить дыру во времени.
Но когда я приехал, никакого прошлого уже не было. На месте просеки под высоковольткой, где так хорошо гулялось и пряталось в малиннике, были дачи. Вокруг болота — тоже дачи. Вдруг выяснилось, что наш огород, оказывается, находился совсем недалеко от Москвы. Тетки в косынках, играют дети, лай собак — и дачи, дачи кругом, как метастазы города, пустившего корни в некогда чистую природу; а на месте огорода только замусоренный пустырь, и ни березки, ни смородинового куста… От неожиданности я чуть не заплакал. Я топтался на месте, бродил между участков и домов, так непохожих на то, что здесь было раньше. Бродил долго, часа два или три, прикидывая то так, то сяк, и не находя никакого смысла. Ведь для чего-то мы все это копали, и земля, которую мы всю буквально перебрали руками, чего-то от нас хотела? Где наш труд и наше время? Куда и зачем все это кануло?
От усталости звуки, приходившие отовсюду, слились в ровный гул, как вибрирующая басовая струна, а я все бродил и никак не мог отсюда уйти, будто ждал чего-то. Всюду заборы, собаки, городские тетки в косынках, а на наш — уже не наш — пустырь, на бывший наш огород, где все было, как в мире, только меньше — кто-то свалил груду мусора и сложил штабеля бетонных плит. И вдруг ни к селу ни к городу мне снова вспомнились нарциссы, которые бабушка сажала, не надеясь, что когда-нибудь успеет сорвать.
И я подумал: пускай. Ничего страшного. Земля живет дольше людей и дольше того, что они на ней строят. Она никому не принадлежит, кроме себя самой. Огород не умер, смешно даже думать, что он может умереть. Умрет голова, так думающая, а он останется и посмеется над ней. Он совершил полный цикл, впитал наш труд, взял наше время и отдал взамен, что мог; в этом был несомненный смысл, хотя покамест и ускользающий от нас.
Люди перемещаются по земле, копая огороды. Земля завершает один круг и начинает другой. Где-то под плитами и битым кирпичом, устилающим ее теперь, может быть, на том самом месте, где я сейчас стою, дремлют луковицы и корни пусть не цветов даже — так хотя бы репейника и дикого щавеля, который рос здесь когда-то — и при нас или после нас, в другой ли жизни через всю эту пыль и дрянь пробьется.