Технотриллер или роман отчаяния?
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2001
Олег Табаков. Моя настоящая жизнь: Автобиографическая проза. — М.: Изд-во ЭКСМО-Пресс, 2000.
Олег ДуленинЧеловек слова
Бросая вызов своим биографам-самозванцам, Олег Табаков написал книгу «Моя настоящая жизнь». Вернее, по неизменно меткому выражению коллеги, именитого театрального острослова и «предислова» Анатолия Смелянского, сыграл ее — книгу, которую в контексте его полноценной жизни, его настоящей жизни (здесь и далее курсивом выделены слова и выражения из вербального репертуара О. П.), написать-то, собственно говоря, было физически просто нельзя. «Но надиктовать можно, — разом вскрывает «зерно» автобиографической книги-роли Анатолий Миронович и неспешно продолжает: именно такая книга находится у вас в руках, и в отличие от многих актерских сочинений, это книга реального Табакова, это его голос, его интонация, его “речевой жест”». Она «развертывается как монолог характерного артиста, предъявляющего одну за другой прожитые им по жизни роли».
Действительно, в четырех изрядно насыщенных и фактами, и комментариями главах автор «предъявляет» всю свою настоящую жизнь.
Вот разворачивается роль воспитанного, умытого и причесанного, а глав-ное — желанного маршала Лелика; вот проносятся эпизоды с участием не обремененного общественной работой, потому как объятого театральной самодеятельностью «домашнего мальчика Алеши» (или «профессоренка») из саратовской мужской средней школы №18; а вот уже мелькают славное мальчишеское лицо и прославленная шея тридцать седьмого размера студента столичного театрального вуза, которые постепенно приобретают известный «товарный» вид. Конечно, в строгом соответствии с иерархией ролей: актер, директор, педагог, ректор… а теперь и пастух священных мхатовских коров — Олег Палыч Табаков.
Прожитые роли раскатываются автором как блины в широкую Масленицу. С непременной тщательностью и обязательной щедростью. И, разумеется, с присущим Табакову вкусом, ибо знаменитая раблезианская страсть к жизни, по выражению того же Смелянского, это его «не только человеческая, но и актерская физиология». Потому и на сцене, и в жизни он верен «простой плотской основе». И помнит не только факты-события, но и их неповторимый вкус. Просто «пища духовная в его аффективной памяти тесно соседствует с пищей телесной».
О собственной «мегабайтной» памяти, унаследованной от отца (наряду с бешеной страстью к чтению), Табаков высказывается так: «Наверное, если бы не было у меня верного куска хлеба в театре и кино, мог бы принимать участие во всевозможных телесоревнованиях так называемых эрудитов — людей, отягощенных множеством совершенно не нужных в нормальной жизни знаний».
Надо открыто признать, что память у О. П. действительно уникальная. Стоит даже сказать — маниакальная. Память как «способность к восприятию» не только прошлого опыта, но и — ей богу, кажется, — будущего. Он ревностно помнит каждую секунду счастья — и на сцене, и в жизни, равно как и всех своих Сцилл и Харибд, помнит дела, имена, лица, роли-спектакли, хулиганства-приколы, первые слова Антоши, Саши и несказанно малого ребенка Павлуши Табаковых и последние — члена Политбюро и первого секретаря МГК КПСС Гришина, на семь лет закрывшего первую «Табакерку»; помнит выписку из доноса зав. отделом культуры ЦК КПСС Зайцева на «зарвавшегося и безыдейного» артиста Табакова и вдвое согнутый листок бумаги с планом похода на вручение Нобелевских знаков Солженицыну; состав первичной партячейки «Современника» и выговор Бауманского райкома партии за контакты с гжечными чешскими «контрреволюционерами»; три десятка триумфов в роли Хлестакова в Праге и семь недель на спине в Боткинской; паранормальное доверие деда Василия — Василия Осиповича Топорко-
ва — и незабываемо белый колет Андрэ Фалькона из московских гастролей «Комеди Франсез». Помнит всех своих инспирэйшн — совершенных женщин-вдохновительниц. Усердно помнит семнадцатилетний роман с изящной молодой леди Мариной, и тридцать три года законного брака с Людмилой Ивановной Крыловой, и уроки «науки страсти нежной» девочки Ниночки из саратовского хореографического кружка, которая подарила ему три «полнокровно-прекрасных» года: «Любовь всегда должна быть “с черемухой”, как говорил мой папа… Я благодарен жизни за то, что график моих влюбленностей всегда был плотен, насыщен и регулярен. Почти как движение подмосковных электричек». Если последнее признание — это начало, выражаясь метким табаковским словом, его «душевного стриптиза, превышающего все санитарные нормы», то следующее вполне можно назвать его, «стриптиза», финалом: «Некая адюльтеризация предыдущей части моего мужского бытия совершалась ритмично, с определенным циклом. Но все изменилось с появлением этой круглолицей, темноволосой девушки (конечно же, Марины — О. Д.), пришедшей в дом архитектора на улице Щусева, где мы прослушивали абитуриентов для добора».
Он ретиво помнит поллитровые баночки разведенного вареньица с сухариками, и маслицем и всей мировой литературой на саратовском диване и вкуснейшие эвакуационные «бузулуки» Эльтона: «Ощущение потрясения и восторга от бескрайней эльтонской тюльпанной степи… Там, в Эльтоне, восьмилетним я пошел в школу, где меня постигла первая влюбленность во время чтения немецкой сказки «Розочка и Беляночка» с Марусей Кантемировой».
Наконец, он старательно помнит и тихие молитвы, и огурцы-помидоры бабы Оли: «Бабушка молилась, не таясь, у себя за загородкой, хотя иконы в комнате и не было. “Красный угол” заменял ей икону. Видимо, и меня она в детстве крестила — точно не знаю. В сознательном возрасте я крестился сам», Конечно же, он помнит и самое главное «помогательное» правило мамы: «от-
дал — богаче стал»… И проч… и проч… Еще он помнит — просто случайно, как бы невзначай, — всех Генеральных секретарей ООН, все о политических переворотах в Бразилии, а также, кто такие Жозеф Мобуту и Антуан Гизенга и где родился Ким Ир Сен… Надо сказать, что несметное количество мелочей он помнит особенно. Видимо, по причине того, что все великое всегда зиждется на мелочах.
Справедливости ради нужно сказать, что прерогатива табаковкской памяти несомненно есть добро. Хотя и зло он не забывает, зло преднамеренное и безусловное. Разве можно забыть, например, орден «Знак Почета» 68-го после пражского его триумфа? А пресловутый наговор на ухо Ефремова о том, что Табаков хочет занять его «современниковское» место, наговор, спровоцировавший их двухлетнюю, разрушительную для обоих, непримиримость? А уже упомянутый В. В. Гришин, окончивший паровозостроительный техникум «и по этой причине действительно всерьез разбиравшийся в вопросах культуры, искусства, а также сельского хозяйства и промышленности» (ирония табаковская)?
Впрочем, все это, скажем так, проза мемуаров О. П., который, несмотря ни на что, никого не судит, ибо верит: «Я верю, отгородясь от мира, ибо предполагаю, что это такое же таинство, как и любовь».
Поэзия табаковских мемуаров это, конечно же, славный город Саратов: «Саратов всегда присутствовал в моей жизни. Мне необходимо туда возвращаться, как необходимо бывать в Оптиной пустыни, которую считаю своей духовной родиной и где ощущаю полноту бытия». Саратов 40-х и, пожалуй, Москва 50-х — именно для них он нашел и самые сладкие, и самые сочные выражения.
Вообще надо сказать, что Табаков как писатель — пример исключительно редкой на театре языковой экспрессии, до того редкой, что, несомненно, заслуживает полноценного филологического внимания. И 496 раз (столько в книге страниц) прав доктор Смелянский, что «Олег Павлович любит выражаться витиеватыми сложносочиненными и -подчиненными предложениями, которые стремятся исчерпать предмет разом», что «часто в какой-нибудь едкой или заостренно-не-литературной форме», что, наконец, «дух “живого великорусского языка” он чувствует очень хорошо».
Изысканный вкус у Табакова не только к еде, но и к слову — он выражается константно вкусно. Его слову свойственна и «возвышенная стыдливость» (словосочетание В. В. Набокова), присущая, например, искусному языку русских писателей-интеллигентов, и просторечная нагота, которая отличает нехитрый язык расейских простолюдинов. Потому вербальная культура О.П. есть знаменательна, а значит — и занимательна.
Хотя Табаков и написал свое вступительное сочинение на «три» аж с двумя минусами, он очень остро чувствует слово. И тело его, и душу. И не только сценическое, но и печатное. Как и всякий русскоговорящий и русскодумающий художник, Табаков с удовольствием сыплет цитатами — точными и вольными, уместными и не очень. Равно как и пословицами, поговорками и прибаутками. Говорун. Байщик. Просто «речистый» человек. И тягаться с О.П., думается, способен только Никита Сергеевич Михалков.
В моем личном рейтинге излюбленных табаковских цитат первое место абсолютно легитимно заняла строчка Пушкина о вымысле и слезотечии, строчка, скажем так, объективно лоббирующая интересы художников слова и дела всех времен и народов. Что же касается бытовой лексики О. П., то надо признать, он умело и последовательно ведет речь и официально-деловую, и традиционно-поэтическую, и разговорную, и разговорно-сниженную, и фамильярную, и традиционно-народную, и жаргонную,
и — что особенно характерно для Табакова — книжную. Например, вместо глагола «пустословить» О. П. скорее употребит книжный «суесловить», вместо местоимения «тот» — книжное «оный», вместо союза «чтобы» — книжный «дабы» и т. д. Правда, справедливости ради нужно сказать, что Табаков любит щегольнуть и официальным словом, тем паче — специальным: «абсорбироваться» (химический термин), «приваживать» (термин охотничий и рыбацкий), «остойчивость» (термин морской)… Особливо — в неформальной обстановке, как бы обыкновенно, но вместе с тем — совершенно в неожиданном порой контексте: вестимо, чиновничество его сказывается.
Это все так называемые эмоционально-возвышенные средства. Однако О. П. неподражаемо смакует и эмоционально-сниженные, но, само собой, являющиеся для него не менее высокими: «притулиться» (слово разговорное), «шутейно» (снова разговорное), «выкормки» (народно-разговорное), «фигня» (разговорно-сниженное), «фенечки» (жаргонное), «гад» (бранное), «паскудник» (грубое), «сученок» (грубое и уменьшительно-ласкательное одновременно)… Ну а «пищевой» табаковский словарь — это просто некая вороженная песнь: от «банкетухи» и «черняшки» до «сливошного маслица с сольцой». Кстати говоря, как отметил тот же Смелянский, «самые ходкие в его лексиконе метафоры тоже идут из растительного мира».
Экзотизмами и варваризмами порой и франтит. Видимо, по той самой причине, которую он сам однажды назвал «обезьяньей способностью хорошо воспроизводить некоторые незнакомые звуки». Американцев, например, он нередко и крайне дружелюбно называет «америкосами». И это никакое не амикошонство, и уж вовсе не национальное чванство, а просто одна из его экспрессивных идиом, такая же, как, например, «володеть», «вызлобиться», «отшвейковать». Или словечко «шахсей-вахсей», истинное значение которого в табаковском тексте определить весьма и весьма затруднительно.
Всю жизнь он верен этим и подобным словам, методично «выжимая» из них соки выразительности и изобразительности. И это обстоятельство только подчеркивает, что, по словам О. П., он из другой «конюшни», то есть — «из школы Художественного театра», где «другая стилистика, другая система метафор и иносказаний». И безраздельно властвуют там вовсе не «привычки милой старины» как какой-то архаизм на устах О. П. как «провинциала с трезвым знанием жизни», а некое простосердечно-ласкательное наречие, которое отличает живой великорусский язык от других и которое одно из первых табаковских слов — «ремесло» — трактует не банально и уничижительно, а так, как трактует его великий Даль: ремесло есть «работа и умение, коим добывают хлеб; самое занятие, коим человек живет, промысел его».
Кроме всего незаурядного прочего, в книге воспроизведены просто уникальные документы, скажем так, и высокой вечности, и низкой человеческой жизни: около семидесяти (!) фотографий, среди которых попадаются и подлинные раритеты; образчик «органа семейной профсоюзной организации “За домашний уют”» — стенгазеты, выпускавшейся восьмиклассником Олежиком; безусловные исключительности, как то письмо опального Солженицына, письмо Вампилова и отрывки из дневника Первой студии, например, такой: «… Категорически запрещаю курить! Наказываться будут удалениями с репетиций, устранением с ролей!» — из выступления Табакова на общем собрании под условным названием «Демократия начинается тогда, когда начинается гласность» в январе 79-го…
Табаков, кажется, мог бы написать весьма увлекательную пьесу. И глубо-
кую — ввиду его психологического и психофизического знания человека. Но написал мемуары. Милые и занятные. Уже ставшие тривиально успешными. Как его сценическая — и иная — жизнь.
Под занавес, вернее, под фор-
зац, — немного о тех самых мелочах, которые фундируют великое, — о неких малых узкоспециальных проблемах, влекущих за собою проблемы довольно-таки широкие. Безмерно жаль, что в силу пресыщенности отсутствия времени, книга-роль преимущественно «сыграна с листа», то есть — надиктована, и теми местами, которые испещрены «изустностью», напоминает очередное 321 табаковское интервью… Да и редактор поработал без необходимого интереса — почему-то не сглажены явные шероховатости, верные издержки диктовки, совершенно не учтена очевидная разница между устной речью и письменной. И корректор, видимо, и не из поклонников, и не из больших профессионалов, ибо, к сожалению, в книге наличествует корректорская некорректность — «очепяток» довольно. Хотя, конечно, немаловажно уже то, что книга вообще появилась: увлекающая и читающаяся одним духом.На презентации автобиографического труда на XIII Московской международной книжной выставке-ярмарке в ВВЦ во время «обслуживания» незаурядными автографами сотни книгочеев Табаков признался, что, написав-надиктовав мемуары, он просто-напросто удовлетворил свою в них насущную потребность. Однако в книге на последнюю тему О.П. высказался более многообразно: «Как писал Пушкин /…/ к Вяземскому “…Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда останавливается, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел равнодушно. Презирать /…/ суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно…” Надеюсь, что мне удалось не лгать /…/ понимаю, какая мысль не дает мне покоя — все было не зря. /…/ Душа не умерла: то, что я любил, я по-прежнему люблю, то, что ненавидел, — по-прежнему ненавижу. И плачу от того же, и смеюсь потому же. Хотя… с годами смеюсь чаще…»