Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2001
Урасэнкэ
Вы, конечно, знаете, что такое урасэнкэ, но вряд ли видели. Вот так, как я, вблизи.
Мне Малик Тофикович билеты дал, сосед. Он большой человек, но приятный такой, вежливый и доступный. Недавно появился в Москве. У него то ли двадцать, то ли двадцать пять фруктово-овощных точек, и земляки, спрашивая, где квартира Тофиковича, называют его очень уважительно: “кынязь”. Не знаю, имя или количество точек определили титул, но нам такое соседство, конечно же, льстит.
Тофикович человек, не чуждый искусству, меценат. Подарил мне лобовое стекло к автомобилю, правда, не той марки. Еще недавно он с группой ценителей спонсировал “Эротический балет” в ДК Шарикоподшипникового. Приглашал на генеральную репетицию. Жену в “Шарик” я не взял, хотя и просилась. Ни к чему ей. Там, знаете ли, основные па не фуэте, не тур ан дедан и не балоннэ, а нечто новое, неназванное — например, ползание по сцене на четвереньках, сильно прогнувшись, но с гордо поднятой головой. И в абсолютно натуральном виде. Впечатляет.
Тофикович любит покровительствовать ближним, особенно в культурно-просветительском отношении.
— Привет, писатель, — сказал он мне на лестнице. — Наверно, все пишешь, пишешь, голова болит? А ты сходи на чайную церемонию, понимаешь! Там японцы будут показывать, тонкое дело. Мы бы с супругой пошли, но у нас у самих чай: начальник налоговой инспекции будет пить.
И дает мне два билета. Действительно: церемония урасэнкэ в Музее Востока. Пальцы от радости задрожали!
Положил перед женой эти два билета. Большие такие, с буквами, стилизованными под иероглифы, они источали тончайший запах престижа. Дорогие билетики.
— Вот, — говорю, — ты все сетуешь, что никуда не ходим, как люди. А здесь — урасэнкэ. Вся Москва ломится. Бомонд!
Жена заволновалась. Отвыкла от выходов в свет. Людей в приличных костюмах последнее время мы видели только по телевизору. Отвезли детей к теще, стали собираться.
У сестры жена взяла белую кофточку с рюшами. У соседки, той, у которой муж зубной техник по металлокерамике, разжилась помадой и тенями “л’ореаль” У меня было почти все, кроме штанов. То есть были штаны, но старые, гэдээровские, купленные во времена Вальтера Ульбрихта, вискоза.
Выручил Эдуард с нижнего этажа, бывший штангист, а ныне челночник-рекордсмен: три тюка на спину, два на грудь, по одному в руку. Он распаковал тюк и выбрал светлые брючки голландского пошива с золотым львом на лейбле: это, мол, как раз, поноси вечерок.
Как оделся, штанины сами к ногам приникли, будто родные. И в то же время не стесняют шаг. Кто хоть раз в жизни мучился над фразой, тот знает, как это радостно добиться того, чтобы слова шли внатяг, без складок и морщин, без лишнего и в то же время оставляли чувство свободы, воздуха.
Впрочем, об этом сказано у классиков.
… В небольшом зале под застывшим дождем люстр собралась такая публика, что хотелось забиться подальше. Но Тофикович отхватил билеты в первом ряду, впритык к японским чайным столикам. Жена по наивности спрашивает:
— Почему ты ни с кем не здороваешься? Тут из в а ш и х никого нет?
— Нет, — говорю, — наши не вломились. Кишка тонка.
Надо сказать, в зале было немало деятелей литературы. Надеюсь, вы понимаете разницу между деятелем литературы и литератором? Пусть родство понятий вас не смущает, тут отличие такое же, скажем, как между ордером на квартиру и ордером на арест.
Ну а затем к столикам вышли японки в кимоно и японцы в белых рубашках, и среди них сам Великий Мастер Школы Чаепития Сэн Сосицу. Все с большой бук-
вы — так было в афише.
И начались поклоны, приседания, кивки, полуобороты, задумчивые взгляды в небо, семенящие шажки, медленные эллиптические полеты чашечек к губам, золотое сияние струйки чая — в общем, балет с декорациями, а какой просвечивающий напитком фарфор, какие чайнички, какие блюдечки, ну а запах какой, аромат склонов Фудзи… И чтобы разобраться, тут же перед глазами, на большом телеэкране в углу, меняющийся текст программки, описание происходящего, и до того поэтичное, что не знаешь, на что смотреть: на действие или на комментарий.
Слова, слова-то какие! Полузабытые, явившиеся из снов, из прошлого, пережитого не тобою, а предками и осевшего в подкорке: “душевный покой”, “чувство гармонии”, “чистота духа”, “ощущение родства со всем сущим”, “умиротворение”, “приобщение к Божественному Милосердию”, “любование вишней, расцветшей за окном в холодный ясный день”, “чистосердечное взаимное уважение”, “бестрепетное восприятие судьбы”…
Полтора часа прошли будто в сладком сне. Оказывается, как немного надо, чтобы сделать жизнь прекрасной: всего лишь посмотреть, как люди пьют чай.
Вышли мы на улицу — рев, гарь. И сразу очарование исчезло, полезли какие-то привычные, занудные и скверные мысли: например, почему на улицах стало так много дорогих роскошных машин, а я между тем в чужих штанах, а жена, кандидат наук, с опытом и дарованием, в сестриной кофточке с рюшами?
Чувствую — уходит гармония, тает Божественное Милосердие. Счастье мое, покой мой, урасэнкэ, не исчезай!
— Слушай, — говорю я жене. — Сэн Сосицу чайку попил, ему хорошо, а мы лишь посмотрели. Дети у тещи. Давай устроим свою урасэнкэ!
Ехали мы долго на метро и на троллейбусе в свой спальный городок. И все время молчали, словно боясь расплескать ту чашечку с божественным золотистым напитком, которую незримо вручил нам Великий Мастер. Пальцы жены слегка касались моей руки. Чудное, забытое ощущение. “О майский ветерок, летящий с прохладных склонов горы Фудзияма…” Хотелось сочинять танка, или хокку, или рэнга.
Дух урасэнкэ вселился в мою душу. Он не ушел.
Дома жена решительно распаковала коробку с псевдояпонским сервизом, который давно пылился в верхнем углу кухонного шкафа. Сервиз имел название “докторский” и входил в число неприкосновенных вещей, предназначенных для подарков врачам. Большая часть подобных вещей растаяла, а сервиз остался. Осталась и белая пластиковая скатерть гонконговского производства с рельефным кружевцем в виде хризантем. Странно: жена сказала, что скатерть уплыла к медсестре, которая занималась с младшей дочкой физиотерапией после перелома. Неужели жена способна…
Но дух урасэнкэ мягко и настойчиво подавлял мелкие, недостойные ростки раздражения и превращал их в бамбуковые побеги тихой и нежной грусти. “Как о воде протекшей будешь вспоминать… Не та вода бежит под тонкой льдинкой”. Плита “Электра” с ее неподатливыми скрипучими переключателями наконец подчинилась жене и дала тепло в последнюю живую конфорку. Стал распеваться чайник.
Мы перенесли стол на середину кухни, жена соорудила икебану из подсохших осенних цветов. Пятирублевый плафончик матово и благородно отразился в псевдояпонском фарфоре, скатерть, выпрямляясь на складках, похрустывала, как льняная, а в окно, почуяв праздник, заглянул бледный московский месяц-новик. Я нащупал в кармане гривенник, сжал его и привычно загадал: “Чтоб дети были здоровы”.
Счастье опускалось в нашу запущенную бетонную квартирку, в темных закрайках которой сидели жабы по имени “нехватка денег”, “неумение крутиться” и “отсутствие связей”. Счастье изгнало жаб, разрушило скудость пространства, убрало бетонную геометрию острых углов и преобразило кухню с ее пластиковой, зубоврачебного глянца мебелью в белый сверкающий зал. “Шелест дождя… И зонтик становится домом”, — смутно вспоминались строки.
Жена, поклонившись — но не в насмешливом подражании японской церемонии, а робко и серьезно — спросила:
— Как ваше настроение, дорогой и почитаемый муж?
— Спасибо, милая жена, — сказал я, тронутый новым и непривычным для нашего дома эпитетом “почитаемый”. — Ты сегодня очень хороша!
Она действительно была очень хороша, как только может быть хороша жена, с которой ты провел, не расставаясь, шестнадцать лет. Было время, .у меня захватывало дыхание, когда я видел ее вот так, рядом, в доверчивой и доступной близости. “Ты в сновиденьях. Тщетно пытаюсь рукой я коснуться…”
Жена налила в чашку жидкость неопределенного цвета. “Отливающая золотом струйка, — сказано было в программке урасэнкэ, — распространяя благоухание, рождает предчувствие прекрасного…”
Ни золотистого отблеска, ни благоухания я не увидел и не ощутил, а предчувствие почему-то пугало. Наплевать, решил я. Дело в процедуре, а не в этих органолептических тонкостях. И прикоснулся губами к чашке. “Первый глоток подобен первому поцелую, в нем не должно быть желания, жажды, а только робость и восхищение”. Так утверждал Великий Сэн Сосицу.
У чая был стойкий привкус какой-то болотной травы, выросшей между Тверью и Весьегонском. Чувство робости возникло только по отношению ко второму глотку.
— А вот заваривать ты так и не научилась, — сказал я как можно более миролюбиво. — Это дело мужское. Недаром Сэн Сосицу…
— Попивай себе, — сказала жена. — Расслабься. Думай о прекрасном. Это тебе не ужин, это урасэнкэ.
— Урасэнкэ-то урасэнкэ, а чайку все-таки хочется!
— Ну попробуй сам заварить, — сказала жена. — Что толку в твоих способах заварки, если этот “Брук Бонд” куплен на мелкооптовом рынке на самом дешевом лотке? Думаешь, его туда из Англии доставили?
—“Брук Бонд” хороший чай, — сказал я.
— Хороший чай — в хорошем магазине.
В голосе жены все еще была остаточная мягкость, но я чувствовал, что подлинная урасэнкэ ускользает от нас мелкими шажками японской красавицы.
— А этот, в коробке, “Эрл Грей”?
Был такой заветный чаек: зеленоватая коробочка, украшенная портретом невыразительного англичанина с бакенбардами. Коробочку я привез “оттуда”. В тот незабываемый год на мою долю выпал звездный успех. Меня взяли в группу маститых деятелей литературы, которым было трудно носить чемоданы.
— Забыл? “Эрл Грей” мы отдали Мидасову, — сказала жена. — Он Вере “Иммунал” достал. “Иммунал” был важнее.
Как всегда, она во всем оказывалась права. Но сегодня ее правота не отливала стальным блеском. В ней сквозили ласка и сочувствие. Вот что возмущало! К чему нам это восточное лицедейство, притворство это, церемония? “Почитаемый муж…”
— Дай-ка я заварю снова, — сказал я, не в силах сдержать раздражение. — Если побольше насыпать, вкус чая пробьется!
— Попробуй, милый, — сказала жена.
Я начал священнодействие, о котором, возможно, и сам Мастер Сэн Сосицу не слыхал. Перебрал заварку, удалив из нее щепу, остяки, стебли и листики явно случайных растений, хорошенько прогрел чайник и, следуя советам знаменитого чаевника Куприна, бросил на донышко два кусочка сахара: это якобы усиливает вытяжку. Заварил и тут же, взболтав содержимое чайника, в соответствии со старым нижегородским купеческим способом слил первый светло-желтый настой: как говорилось когда-то, “снял китайца”. Затем снова налил кипяточку, но не крутого, чтобы не гнать дубильные вещества. И наконец укрыл чайник старым мохеровым шарфом.
Мы посидели немного молча. Я старался вернуть дух умиротворения и вызывал в воображении склоны горы Фудзиямы. Но мысли мои почему-то вертелись вокруг недавнего визита к Арнольдову, у которого я видел английские бисквиты в ярко-желтой коробке и многое другое, что способен достать человек, организовавший кооператив при каком-то внешнеторговом объединении.
— Конечно, у него там дядя, — сказал я почему-то вслух. Жена внимательно посмотрела на меня и сказала:
— Не надо. Пустое! Давай приступай, сэнсэй!
Я отлил заварки на донышко чашки, втянул воздух. Особого аромата не было, но и болотом не пахло. Церемония могла получиться! При втором деликатном вдыхании пара (о предвкушение!) я понял, что чай приобрел хороший, доброкачественный запах крепко заваренного сена. Лугового сена, не осоки и не чертополоха. Конечно, будь я лошадью, о лучшем бы и не мечтал.
— Интересный чай, — сказал я. — Можно приступать!
Жена просияла.
— Отдыхайте, магистр. Я сама разолью по чашечкам.
Она наклонила чайничек, но из носика выкатились лишь две-три капли. Жена увеличила наклон, и тут запруду из какой-то не замеченной мной щепки или листика прорвало. Темно-бурая жидкость, отразившись от стенки чашки, залила светло-кремовые брюки.
— Мои брюки! — крикнул я.
— Если бы твои, — вздохнула жена. — Снимай быстрее!
Я принялся судорожно выпрастывать ноги из штанин.
— Это не японский чайник, — сказала жена с болью. — У тех дырочки внутри, а у этого, фальшивого, сплошной слив.
— Ну и что — не японский? Ты не знала? Надо было с японской плавностью, медленно, торжественно! Ты же видела!
— Ничего, ничего, чай выводится, если сразу с персолью… Угораздило тебя заварить такой деготь! — кричала жена уже из ванной сквозь шум воды.
За праздничным столом, перед чашечками, на которых были изображены псевдояпонки и псевдояпонцы, сидя без штанов, в застиранных сирийских трусах марки “Венеция”, я чувствовал себя глубоко оскорбленным и даже опозоренным. Урасэнкэ посмеялась надо мной. Вместе с Великим Сэн Сосицу и его ассистентками.
— Черт тебя дернул устроить эту церемонию! — крикнул я жене. — Ну посмотрели, и ладно. Очистились духом, просветлились. Чего еще надо было?
Жена не отвечала. Может быть, не хотела напоминать, что это именно я предложил церемонию. Видимо, она еще находилась под влиянием Сэн Сосицу с его “чистосердечным взаимным уважением”. Почему-то это особенно возмущало.
— Слышишь! — закричал я. — Если бы ты уделила настоящее внимание нашей чайной церемонии, такое же, какое уделяешь своим лабораторным крысам, ничего бы не пролилось!
Я наступил на больную мозоль. У жены в институте срывался эксперимент: животным перестали отпускать деньги на корм. Она бросила Эдуардовы штаны и выскочила из ванной распаренная. Мы как-то сразу перешли на язык русских семейных ссор, которые, если дети у тещи, обязательно включают словечки из четвертого издания словаря Даля, дополненного профессором Бодуэном де Куртенэ.
— Ты, ты…! — закричала жена, забыв о “чувстве гармонии”. — Если бы ты не чах над своими рукописями, а устроился бы как люди! Стилист! Он над словом мучается! Одолевает сопротивление лексического материала! Ткет вербальную ткань! У последнего магазинного грузчика квартира богаче, чем у тебя! Славка Плюснутых с третьего этажа плиту “Бош” купил. Светильники утопил в потолке! Что толку в твоих гонорарах, в твоих рублях? Да тебе уже и рублей не платят. “Старую деревню” за так издали, и ты еще благодарил, что не заставили доплачивать!
— Есть вещи, цена которых определяется не сразу! — пробовал возразить я.
— Давай-давай! Про Ван Гога и Гогена! Аутсайдер! Яшка-лифтер про Гогена не размышлял, он в кооперативе по сбору цветных металлов, на прямых связях с Эстонией, ликер “Ванна Таллинн” привозит грузовиками. Клопов с седьмого, Зинкин приходящий, из тренеров по “академичке” в мафиози пошел, на “тойоте” ездит…
— С правым рулем! — пробовал вставить я.
—…Зинка теперь в “штатском” ходит, а Дубкин, бывший наш комендант, теперь в “Мосприватизации”, вон где! На концерте Образцовой розы подносил, по “ящику” показывали. Сразу штук сорок! А ты у Тофиковича двумя билетами разжился — и туда же… Да Тофикович только поселился — у него санузел больше твоего кабинета, объединил с угловушкой…
— Но квартира мне дадена! — врезался я. — Заслужил!
— Заслужил к белому волосу. Осчастливили. Четыре панели, между ними щели. То мыши, то тараканы…
Я хотел напомнить, как вскрывал плинтусы, занозя пальцы, как замазывал щели канцерогенным герметиком, который потом счищал с кожи стамеской, как меня мутило и качало… Но жена, всхлипывая, уже скрылась в ванной. Я остался стоять в трусах, в длинной белой рубашке, подняв руку, как римский триумфатор.
Да чему возражать? Да, я аутсайдер. Мамонт среди табуна легкокопытных. Все давно уже сбились в стайки, кучки, тучки, группки, движеньица, фондики, у всех АО, ООО, ТОО, у всех флажки и программки, и они несутся, скачут… Встреченного одиночку быстренько обнюхают по дороге: “свой-чужой”? Пароль—отзыв. Наш—не наш. А я ничей. Независимый, как медведь на льдине. Ни левый, ни правый. Ну, в одном-двух издательствах, оставшихся от старых времен, еще встречают, улыбаются. Господи, а что они могут? Посмотрели бы вы, как они едят борщ в издательской столовке, обхватив тарелку руками. Капусту вылавливают на второе. И уже не переговариваются, не шутят. Едят.
Злость у меня прошла, уступив место грусти и печали. Видно, все же сказывалось влияние урасэнкэ. “Шепот тростника, осыпаемого снегом… Как длинны стали ночи!”
Я открыл холодильник и достал едва початую бутылку “Пшеничной”. Господи, вот где нас еще ждут приятные сюрпризы — чиста она и прозрачна. И как удается, как сохранили мастеров?
Отодвинул я чашечки с японочками, взял грубый граненый стакан, налил с треть. Нашел в холодильнике, в уголке, пару огурчиков, укрывшихся в банке с рассолом под белой пленкой. Вытер их — засияли. У жены, прямо скажем, отлично получаются соленые огурчики. Крепенькие, запашистые. Слегка отдающие хренком, листик которого жена обязательно кладет в банку ко всяким другим травкам. Да и вообще, если признаться, она у меня славная, жена. Хлопотунья. И молода, и хороша собой, и в генетике разбирается, и с детьми умеет обращаться. Ей бы чуть-чуть отдышаться, распрямиться.
Выпил я и занюхал. Грызть огурец не стал, ведь дело не в грубых вкусовых ощущениях: тут деликатность нужна, аромат, предвкушение. “Пред”! Тут ведь тоже своя церемония. Именно — церемония. У них своя урасэнкэ, у нас своя, и ничего тут не попишешь. Мы можем почитать наизусть танка или хокку, они спеть “Подмосковные вечера”, но в единой песне нам не слиться, увы.
Вот оно, пошло, пошло!.. Легкий мираж радости снова возник на краю моей пустыни. Здесь никакой Тофикович, никакой Клопов-приходящий, никакой Яшка меня не достанут. Ну, сижу я в заштопанных трусах “Венеция”, ну, нет у меня галстука, подходящего к носкам, да и с носками-то не очень… Ну, не вышло у меня с чаепитием по-японски, да и с жизнью, наверно, не совсем получилось, но я не играю в скверные игры, и у меня есть дом, который я люблю, а в доме люди, которые любят меня. Мало ли?
А насчет того, у кого и какая получилась урасэнкэ, можно и потолковать. Ну, Сэн Сосицу — Великий Мастер. Гигант, не спорю. Но у меня урасэнкэ другая. И если меня вот с этой уже крепко початой бутылкой, стаканом и огурцом, в сирийских трусах, пригласить на сцену где-нибудь там у них, в зале фешенебельного ресторана в Гинзе, неужто я не смогу преподать свой урок? Неужто не явлю пример спокойствия души, наслаждения жизнью и умиротворения, ощущения родства со всем сущим, бестрепетного восприятия судьбы? Явлю, ей-богу. Еще подивятся, еще хлынут за билетами, за программками.
“Сегодня Великий Мастер Церемонии Попойка…” Нет, “Запойка”, ведь я один. Но все равно с большой буквы. “Zapojka” в транслитерации, как “Sputnik” и “Perestrojka”. Тоже экзотически звучит. Небось не хуже, чем урасэнкэ. Вокруг японцы и японки, бамбуковые занавески, фонарики, а в центре я, без штанов, но с огурцом, олицетворяя гармонию и доброжелательность, несмотря на морось и туман японской зимы. “Там на отмели чистой часто плачут хиккори”. И кто такие хиккори? Кто бы ни были, японцы запомнили бы меня, не хуже, чем я Мастера Сэн Сосицу.
Налил я еще. Теперь можно и огурчик хряпнуть. Сосиску из морозилки извлечь, всю заиндевевшую, седую от долгого хранения, и сразу ее, голубушку, в кипяток, чтобы вспухла, раскраснелась, и затем ее горчичкой, горчичкой, да еще в томатный соус макнуть и с треском прокусить, пока горяча и остра. Главное — никакого внимания на то, много ли в сосиске той мяса.
Да, не так уж плохо у нас. Совсем неплохо. Им одно приносит покой и радость, нам другое, только и всего, нечего переживать. Не надо так прямолинейно, так подражательно искать родство душ.
Пить один я не умею. Неразделенность здесь мучительна, такова особенность нашей церемонии.
— Евгения! — ласково позвал я и постучал в дверь ванной. — Тут одно соображение возникло. Побеседовать надо.
И сидели мы плечом к плечу, и уплывал за край окна, взрослея и наливаясь силой, месяц. Было уютно и славно. Да, бетонные панели, отстающие обои и доперестроечные плафоны по пять пятьдесят. Да, машина у меня не ездит, потому что не хватает на коробку передач и сцепление. Но зато я только что был в Оптиной пустыни. На автобусе. Разбирал завалы. И Гоголь, и Достоевский, и Толстой похвалили бы меня. А они классики, их похвала дорогого стоит.
И еще я думал о тех, кому хуже, чем мне: о бомжах на вокзальных скамейках и в катакомбах теплотрасс, о шизиках в переполненных палатах психушек, о заключенных, набитых в камеры СИЗО, о бабках, отдавших на фронты великих и малых войн своих сыновей и мужей и доживающих свой век в раскосых избах посреди Неперспективья. Чувство сострадания и жалости наполняло душу. Видно, урасэнкэ не прошла бесследно. Ощущение родства со всем сущим осталось.
— Гоголь тоже не на машине ездил в Оптину пустынь, — сказал я. — Но это от него ничего не убавило.
— Да хорошо все, хорошо, — погладила мое плечо жена. — Успокойся. Помнишь, как мы снимали квартиру на Карамышевке?
— А Долгопрудный? — вспомнил я. — А Тишинка, а Преображенка?
— А как мы купали Верку? В корыте. От пара обои отлипали. Ты на полу спал, а я с Веркой на матрасе. Кирпичи вместо ножек.
— Хозяйка такие скандалы закатывала!
— Господи, а теперь тепло. Вода из крана. Холодильник жужжит.
— Плюнь, а то сглазишь. Огурчиком, огурчиком закуси.
— Это твой кусочек остался… Вот еще сосиска. Хочешь, лимоном в горчицу капну? Ты любишь кисленькую.
— Капни.
— А что чай второго сорта, так и мы не первого. Верно?
— Да ну его… забудь!
— А как ты думаешь, Верке и Надежде не скучно, что их только двое?
“Утром ранним слышу я звон колокольцев: то смех детей доносится сквозь туман сна…” Хокку, или танка, или рэнга? И нет ли звона колокольцев в этом тающем, исчезающем из памяти залетном и прелестном слове: “урасэнкэ”?..
Как Пушкин воду заряжал
Пушкину еще не было двухсот лет, лишь приближались скромные сто девяносто три года. На дворе был страшный 1992-й. Мы, люди пера, еще не выработали единственно надежного средства против нахлынувшей нищеты. Я говорю о чувстве собственного достоинства.
Но все же близилась годовщина, 6 июня, и ранней весной я получил путевку от полуживого Общества любителей книги. Меня решили подкормить маленьким гонораром.
— Учти, аудитория не простая, — сказала Лара, знаток поэтов Пушкинской плеяды. — Малая спортивная арена в Лужниках.
— Все на Пушкина придут? — охнул я.
— Жди! На Алана Чумака придут. Чумак во втором отделении. А в первом кроме тебя актриса и укротитель с мелким хищником.
— Почему с мелким? — спросил я с обидой.
— Крупные много едят, — объяснила плеядистка. К счастью, укротителем оказалась Наталья Дурова, моя давняя знакомая. Собственно, какой она укротитель? Она воспитатель.
— Приезжайте ко мне в театр, и вместе поедем, — сказала Наталья. — Поможете мне Васю привезти.
— Какого Васю? — спросил я.
— Удавчика.
Удавчик весил пуда два. Вместе с кошелкой. Он, видимо, хотел спать. Русскую весну он воспринимал как глубокую зиму. Шел снег.
В холодном Дворце спорта мы вышли на сцену, как хоккеисты на площадку. Половина зала была загорожена, а вторую половину занимали посетители. Их было тысячи три, а может, больше. Все сидели в пальто. По залу гуляли сквозняки.
Обычно я читаю Пушкина перед библиотечной аудиторией, где-нибудь в закутке, где собираются пять-шесть любительниц и столько же работниц библиотеки. Все очень мило, по-домашнему. Потом ставят печать в путевке и пишут добрые слова. Мол, по-новому осветил. Это Пушкина-то — по-новому? После Достоевского?..
Эта огромная, необозримая аудитория была совершенно особенной. Она состояла из немолодых женщин или даже старушек с каким-то требовательным и свирепым выражением на лицах. Отдельные представители сильного пола и вовсе выглядели пиратами, даже при наличии орденских планок.
Все явно хотели от нас чего-то такого, чего мы не могли дать. Более того, похоже было, что мы им мешали. И вот что странно: возле каждого зрителя стояла трехлитровая или поменьше банка с водой. Или бидон. Или бутылка. Попить, что ли, взяли с собой?
Актрисой оказалась прелестнейшая Наталья Варлей. Она сразу все поняла.
— Алана Чумака ждут. Воду будет заряжать. Для улучшения здоровья. Нам надо покороче.
Всё же Наталью, выступавшую первой, публика выслушала неплохо. Все помнили “Кавказскую пленницу” и время, когда хохотали от души. Посыпались записки. Аудитория хотела знать, верит ли актриса в гомеопатию, пьет ли пустырник и сколько раз была замужем.
Затем наступила очередь следующей очаровательницы, Натальи Дуровой. Удав ползал по ее дворянским плечам, по сильным полным рукам, обвивался вокруг замечательной шеи. Собравшиеся следили за движениями удава с каким-то странным напряженным интересом, будто подталкивая рептилию к решительным действиям. По-моему, они желали поскорее покончить с номером и перейти к общему оздоровлению.
“Если они с нетерпением ждут, когда удав задушит знаменитую и любимую народом Дурову, то что они сделают со мной, когда я начну читать стихи и рассказывать о “медной бабушке” Гончаровых?” — подумал я.
Самого худшего я и предположить не мог. На наш грубый дощатый подиум вышел пригнувшись организатор выступления Миша Чуткий, бывший осветитель, а ныне шоумен. Он похлопал меня по плечу, подбадривая, и прошептал в ухо:
— Чумака не будет. Позвольте вас на минутку!
“На минутку!” Да я бы вышел навсегда. Я бы уехал из столицы первым же поездом с любого вокзала!
— Пожалуйста, продолжайте подольше, — сказал Миша удаву, потому что в эту секунду Вася, двойным кольцом обернувшись вокруг шеи Дуровой, выдвинул большую приплюснутую голову и без всякой доброты посмотрел на Мишу.
Когда мы вышли за перегородку, Миша крепко ухватил меня за рукав.
— Понимаете ли, у Алана что-то вроде радикулита, — сказал он. — Это у нас запросто. Дует сзади.
— Есть случаи, когда надо через “не могу”, — сказал я грубо.
— Невозможно! Провал! Ведь целитель. Представляете, нагнется к старушке и…
— Что будет с нами? — спросил я.
— Убьют, — ответил шоумен. — Вы видели, сколько стеклянной тары? Придумайте что-нибудь!
— Почему я?
— Вы последний выступаете. С вас и спросят.
— Миша, я скромный и мнительный полуинтеллигент. Я ничего такого не умею. Я даже анекдот в компании боюсь рассказать.
— Хорошо заплачу, — сказал Миша. — Я, между прочим, со старушек по тридцатке брал, а не по шесть пятьдесят, как в билетах.
Он усмехнулся невесело. В чем только не признаются перед крахом. Я прикинул: три-четыре тысячи оздоровляющихся с баночками. Это около ста тысяч сбора. Ну, за аренду зала, ну, заплатить кому нужно… Дурову, должно быть, уговорили развлечь старичков бесплатно, она добрая. И Варлеечку. А мне, как и положено по путевке, тридцатку, семье на обед.
— Сколько Алану платишь? — спросил я коротко, перейдя на свойское “ты”. Возможность настоящего, большого заработка, возможность кормить семью мясом заставила сердце биться, а мозг бешено работать.
— Двадцать “кусков”, — признался Миша. — Но он “гвоздь”. Вы довески. Для культурного уровня.
— Десять даешь?
У меня уже созревал, уже рос, как бамбук под ливнем, план действий. Да, я заменю Алана. Пушкин выручит. Ай да Пушкин!
Меня начинало трясти вдохновение, сильнейшая его разновидность, знакомая лишь поэтам, авантюристам, пылко влюбленным и людям без твердой зарплаты. Вы думаете, Александр Сергеевич, когда он рвался из своего Болдина, окруженного карантинами, к невесте, к венцу, не знал о тяготах и опасностях брака? Знал, голубчик, еще как знал! Предвидел! Но мчался, но летел навстречу сладостной неизвестности. Тем и дорог нам, и близок!
— Десять много, — сказал Миша. — Все же это не оздоровление.
— Поэзия — это оздоровление, Миша. Уже одиннадцать тысяч!
В озабоченных глазах Миши засверкал огонек интереса ко мне и даже — мой
Бог! — уважения.
— Я думал, вы из литературного мира, — пробормотал он.
— Двенадцать тысяч! Счетчик работает!
— Стоп! — крикнул Миша. — Я тоже семейный. По рукам! — Из своей скромной потертой хозяйственной сумки с фальшивой надписью “Адидас” он извлек двенадцать увесистых пачек. Деньги были чудесным образом сосчитаны и перетянуты резиночками. Никогда мой кейс не ощущал такого количества денег.
— Я буду ждать у туалета, — сказал Миша. — На выходе.
Он все еще не верил в мой успех. Я его понимал. Но я верил в успех Пушкина. Пушкин “наше всё”! Я лихорадочно перебирал в памяти стихи поэта, посвященные воде. Чудодейственной силе жидкости. Наконец, просто жажде и ее утолению. На память пришли первые случайные строки, они обнадеживали. Однотомничек, затерявшийся в кейсе среди Мишиных пачек, листать было некогда.
Надо было идти выручать Дурову. Удав на шее — это не только тяжело и опасно. Это и очень холодно. У змей нет внутреннего тепла. Поэтому они так любят млекопитающих.
Я выбежал на подиум, изображая уверенность в себе, силу, спокойствие и энергию. Именно так, мне казалось, должны поступать настоящие экстрасенсы и целители. Дурова дрожащими руками сняла с себя удава, а я схватил микрофон.
— Друзья мои! Братья и сестры! Жаждущие! — завопил я цирковым голосом, каким никогда ранее не вопил и вопить, Бог даст, не буду. — Только что Алан Чумак прислал радиограмму! — я замахал своей неподписанной и ненужной, в сущности, путевкой.
Почему именно радиограмму прислал Чумак, я не стал объяснять. Так загадочнее. Ну, вроде бы откуда-то с Филиппин, со слета хилеров, которые вместо скальпеля пользуются пальцами.
— Он сообщает: перед силой самого Пушкина и перед силой его поэзии блекнут способности самых лучших целителей и экстрасенсов. Даже Кашпировского! Сто девяносто три года прошло, а стихи Пушкина живы и сам он для нас живой. Это ли не чудо? Почти двести потомков во всем мире, в то время как поэт физически погиб совсем молодым — это ли не чудо?.. Именно поэтому Алан Чумак решил не присутствовать очно, чтобы не допустить столкновения двух мощных энергий, чтобы не образовалось черное поле, силовая бездна!
Меня несло. Куда — не все ли равно. Не может быть, чтобы Пушкин не выручил!
— Наш знаменитый чудодей Алан Чумак обозначил в радиограмме стихи великого поэта, обладающие особой магией, особым воздействием, способные передавать чудотворную силу людям и даже воде, которая от одних лишь звуков таинственной поэзии сама приобретает удивительные свойства, то есть заряжается, и затем, при использовании наружном или внутреннем, передает лечебную энергию коже, глазам, сердцу, почкам, селезенке, печени, двенадцатиперстной кишке и многим другим важным органам!
“Боже мой, что я несу? — думал я. — Что я несу?” А в голове пробегали строчки стихов, и по мере того как я нес эту вдохновенную чушь, не останавливаясь на смысле, перед глазами открывались, одна за другой, страницы пушкинского однотомника. Оказывается, я помнил их все, вплоть до мельчайших пометок, карандашных галочек, до вмятинок, оставленных хлебными крошками, до склеенных скотчем надрывов.
“Наливай-ка, мальчик резвый…” Нет, это про вино. “Угодник Бахуса, я, трезвый меж друзьями, бывало пел вино водяными стихами…” “Послание Шишкову”? Да. “Водяные стихи” — это подходит, но “пел вино”… для другой аудитории. “Давайте пить и веселиться, давайте жизнию играть…” Совсем не то. Бабушка пришла сюда не жизнию играть. Уже поиграла. Где-нибудь у ткацкого станка или на рытье окопов под Можайском. Она пришла сюда, чтобы за тридцать рублей излечить безнадежно уставшие органы. Чтобы не сидеть днями в коридорах районной поликлиники, где ей выписывают или бесполезные, или безумно дорогие лекарства.
Может быть, переделать строки? Совсем чуть-чуть? “Давайте пить и излечаться, давайте жизни продлевать…” Прости, Александр Сергеевич, за этот мысленный грех. Не буду, не буду!
Я нес свой громкоголосый вздор, а голова бешено работала. Публика относилась к моей речи благосклонно. Не было ни свиста, ни шипения, никто не уходил, а несколько женщин подняли с пола банки и держали их перед собой. Про “радиограмму” — это я, конечно, кстати. Ай да Чумак, ай да… Никакой Белинский, никакой Аполлон Григорьев, никакой Достоевский не сумели так удивительно охарактеризовать Александра Сергеевича. В моем, конечно, вольном изложении.
— Пушкин “наше все”! — кричал я, понимая, как оратор, что повторы лишь поднимают энтузиазм. — Пушкин наше солнце…. Пушкин есть русский человек в его развитии (я посмотрел наверх, на переплетение железных балок). И вот поэт посылает искристые лучи своей удивительной энергии из загадочного и вечного космоса, он наполняет ими наш зал, наши тела, наши сердца и все, что принесли мы с собою…
Память лихорадочно перебирала: “Осушит пенистый стакан…” “Юрьеву”? “Здорово, рыцари лихие любви, свободы и вина…” Ничего себе рыцари лихие. Все больше жаждущих оздоровления протягивали ко мне свои заветные сосуды. “До капли наслажденье пей!..” Не то, не то. “Фонтан любви, фонтан живой…” Неплохо! Но далее совсем не по теме: “Светило бледное гарема”. Для более легковесно настроенной публики. “Вода и вино”? Да, да, то, что надо, но только первая строфа, потому что далее про вино: “Люблю я в полдень воспаленный прохладу черпать из ручья и в роще тихой, отдаленной смотреть, как плещет в брег струя…”
Я прочитал это четверостишие как несомненное доказательство живительной силы воды, и тут же перед глазами встала семьдесят вторая страничка: “Друзьям”. Там, напротив, следовало пропустить первые четыре строки про “Вакха буйный пир”, про “клики юности безумной”, а далее все прекрасно про “почетную чашу” с “честолюбивой позолотой”. К счастью, непонятно, что за жидкость в чаше, а еще далее четвертая строфа, она и вовсе загадочна, почти мистична, и это было именно то, что нужно, потому что, я чувствовал, наступала минута, когда магия слов становится сильнее смысла.
“Но тем одним лишь отличалась, что, жажду скифскую поя, бутылка полная вливалась в ее широкие края…” Широкие края — это уже почти про трехлитровую банку! Затем, все еще отыскивая самое необходимое и не находя его, я от отчаяния начал читать любимую элегию: “Погасло дневное светило, на море синее вечерний пал туман… Шуми, шуми, послушное ветрило, волнуйся подо мной, угрюмый океан…”
И пока я читал, нажимая на слова “море” и “океан” как на своего рода емкости для воды, я с ужасом понял, что надвигаются страшные строчки: “Но прежних сердца ран, глубоких ран любви н и ч т о н е и з л е ч и л о…” О Господи! И это в ту минуту, когда все новые и новые зрители — нет, не зрители, а участники действия — с просветленными лицами поднимали с пола свои баночки? Разве можно жаждущим исцеления про глубокие и неизлечимые раны? Ну если бы, если бы были такие, например, строки: “И прежних сердца ран, глубоких ран любви настало и з л е ч е-
н ь е… Шуми, шуми, Господнее творенье, волнуйся подо мной, угрюмый океан!” Маленькое, совсем маленькое изменение, а какое важное! Никто, никто ничего не заметит, а если и сидит здесь измочаленная школой учительница русской литературы, то подумает, что я знакомлю их с новым, недавно обнаруженным Пушкинским Домом вариантом!
Но нет. Это грань, которую нельзя перейти. Уродовать Александра Сергееви-
ча — преступление, за которое воздастся. Достаточно того, что я уже выступил цензором, пропуская целые строфы. Хватало у Пушкина цензоров, не тебе чета. Выискался. Из Общества любителей книги.
И я, оборвав элегию, пустился в пылкие разъяснения:
— Вы слышите? Океан! Океан жидкости, исцеляющий душу и тело. Каждая его капля как бы упадает из вечности в ваши чаши (ничего себе чаши… но, в конце концов, и океан всего лишь прибрежные воды Черного моря)… как бы растворяется в них магическим образом, перенося вас в дни молодости, к берегам отдаленным, во времена здоровья и нерастраченных сил!
Потом, конечно, я прочитал “Выпьем с горя, где же к р у ж к а, сердцу будет веселей!”
— Вы чувствуете? — кричал я, протягивая руки к залу. Не знаю, кто надоумил меня, кто научил, кто ввел в это странное состояние, но я делал и говорил все, что нужно, чего от меня хотели. — Вы чувствуете, россияне? Сердцу уже лучше, сердцу уже веселей! Рассасываются бляшки, плошки, мошки… лучше циркулирует кровь, четко работают клапаны: трехстворчатый, митральный, полулунный… вы уже не приумолкли у окна, не дремлете… вы поёте!.. про синицу, что за морем, где-то в Анталии, жила, про девицу, что за в о д о й поутру шла… и вы знаете, за какой именно водой… поутру…с веселым сердцем, чувствуете?
— Чувствуем! — внезапно в едином порыве ответила Малая лужниковская спортивная арена, и я понял: удалось! Тебе удалось, Александр Сергеевич! Ты меня поддержал! Ты вселил в меня этот вихрь вдохновения, озорства и отваги. Ты всю жизнь страдал от долгов, от безденежья, ты терзался тем, как и во что одеть жену, как накормить и обучить детей, чем заплатить за жилье и где его найти…Ты все понял и пришел ко мне на помощь!
Теперь только удержаться на этой волне. Не ляпнуть что-нибудь невпопад. Не потерять заряд!
— А вот это вспомните, сограждане! — кричал я. — Об освежающей, о живительной силе влаги: “Последняя туча рассеянной бури”! Последняя, соотечественники! “Довольно, сокройся, пора м и н о в а л а с ь, земля освежилась и буря промчалась!” Вот что означает чудесная влага, пролившаяся на землю, на наши головы, в наши сосуды: конец бури! Промчатся и ваши бури, ваши невзгоды, ваши недуги! Вам уже легче?
— Легче! — четко и громко выдохнул зал.
Потом, конечно, явились строки из поэмы о Бахчисарайском фонтане и, главное, финал с его завораживающей музыкальностью:
“Привычный конь его бежит, и зеленеющая в л а г а пред ним и блещет, и шумит вокруг утесов Аю-Дага…” И еще, и еще. Я с ходу отмел онегинское “Вдовы Клико или Моэта благословенное вино”(как жаль!), но зато отдал дань “Медному всаднику”, там о воде много, и хотя подходило не все, а иной раз совершенно не подходило, зал был возбужден настолько, что слова “жидкость”, “влага”, “стихия”, “стакан”, “кружка”, “кувшин”, “сосуд” вызывали общий радостный не то вздох, не то стон.
— Изыдьте, болезни! — прерывался я на минуту, нес какую-то медицинскую околесицу и снова возвращался к стихам. Я уже мог читать всё. Любая строка Пушки-на — мне это представлялось ясно, как и всем остальным, — была наполнена особой излечивающей силой.
Я выступал, наверно, около часа или более и понял, что пора заканчивать, но не мог вспомнить достойных финальных стихов. “Три ключа”? Да, этот философский этюд, по-моцартовски легкий и глубокий, был хорош, но… “Последний ключ — холодный ключ забвенья: он слаще всех жар сердца утолит”.
Мои слушатели, даже страдающие от жара, от ревматической лихорадки, от субфебрильной температуры, не могли не почувствовать грустного подтекста.
Необходим был радостный, вдохновляющий аккорд.
И тут меня осенило. Не три, а два ключа. Помните “Руслана и Людмилу”? “И в той долине два ключа: один течет водой живою, по камням весело журча; тот льется мертвою водою… С двумя кувшинами пустыми предстал волшебник перед ними…” Ну, вы все это знаете. Наконец я достиг самой высшей точки, апогея: “…тогда в о д о й
ж и в о ю героя старец окропил, и б о д р ы й, п о л н ы й н о в ы х с и л, трепеща ж и з н ь ю м о л о д о ю, встает Руслан, на ясный день очами жадными взирает, как безобразный сон, как тень пред ним минувшее мелькает…”
— Да, все минуло! — продолжал я переводить Пушкина на язык лечебной про-зы. — Наше безобразное прошлое, наши болезни, наши неурядицы, инфляция, девальвация, химизация, мелиорация, отмена сбережений, денежная реформа и весь процесс, который пошел и ушел, а живая вода, что плещется в ваших кувшинах, даст вам новые силы, мои дорогие, новую жажду жизни и вернет молодой блеск очам. “Поднимем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум! Ты, солнце святое, гори!”
Да, это был триумф. Зал поднялся. Зал держал над головами банки и склянки, и электрический свет, этот тусклый свет 1992 года, отражался в них и преображал в сияющие сосуды и наполнял алмазами. И мне казалось, что я вижу перед собой не подслеповатые, потускневшие от глауком и катаракт глазки, а очи, да, очи, полные страсти и огня.
Миша помог отнести удава Васю к машине. Деятель шоу-бизнеса был весел и говорлив.
— Надо будет перечитать Пушкина… Плохо мы знакомы с творчеством великого поэта. — И, закрывая дверцу, Миша робко сказал: — А может, еще разок, а?
Но я знал, что бывают вещи, которые нельзя повторить. Как рождение или смерть.
У церкви Николы в Хамовниках Дурова попросила остановить машину и пошла ставить свечку. Она пошла в легких открытых туфлях по глубокому снегу — отважная женщина с сильной и уверенной походкой. Она знала, что за чудеса, которые случаются в нашей жизни, положено благодарить Того, Чья милость неистощима.
Я, устыдясь, помчался следом и поставил большую свечу в благодарность за чудо Пушкина, явленное всем нам однажды и навсегда.
О чем, крестясь, беззвучно шептала Дурова, я не знаю. Когда ледяной, полный неясных намерений удав обнимает вашу шею в течение тридцати минут, множество мыслей может прийти в голову.
Да, вот уж и двухсотлетие отшумело. “Была пора, наш праздник молодой сиял, шумел и розами венчался, и с песнями бокалов звон мешался, и тесною сидели мы толпой…”
Убийца Колокольников
Ночью Колокольникову продолжала сниться его дневная “бомбежка”. Люди то и дело соскакивали с тротуара под колеса машины, поднимали большой палец или, кто пофраеристее, показывали два пальца. Колокольников тормозил, уворачивался. Рука или нога у него дергалась, сотрясая все тело, иной раз он ударялся головой о шкаф, к которому была прислонена подушка. Он просыпался и потом долго не мог заснуть. Когда снова одолевал сон, появлялся на обочине загородного шоссе некто с лицом убийцы. Колокольников знал, что человек прячет в кармане шелковый шнурочек и его никак нельзя сажать в машину. В своей явной, дневной жизни Колокольников умел за сто метров определять, кого следует подбирать, кого нет. Но тут машина сама останавливалась, некто садился сзади и приказывал ехать куда-то далеко, в сумерки, в неизвестный поселок.
Колокольников приказывал себе проснуться, чтобы избежать холодной, скользкой шелковой удавки. Лежа в темноте, он уговаривал сердце успокоиться.
Колокольников даже звонил знакомому психиатру, спрашивал, как избавиться от этих снов, не прибегая к нейролептикам, от которых дуреет голова. Психиатр, школьный приятель Смоляницкий, долдонил что-то о “синдроме грибника”. Это, мол, когда после серьезного похода в лес с кузовком ночью вновь являются грибы и заставляют нагибаться. “Переходи на ягодки”, — шутил Гоша. Но Колокольников знал, что после “ягодок” остается лишь унизительное ощущение собственной бедности, а сны не проходят.
Легко было Смоляницкому советовать. Он, бросив больницу, открыл “центр” по снятию порчи, включая лечение алкоголизма. Колокольников, случалось, натыкался на рекламу этого “центра”, где Гоша именовался “сильнейшим потомственным ведуном Горгарием со 100-процентным результатом”. Колокольникову, помимо обычных житейских затрат, нужно было — кровь из носу — ежемесячно выкладывать сто двадцать баксов за однокомнатную квартиру в Новогирееве. Отвратная квартирка, бомжатная, почти без мебели, но зато сто двадцать, а не двести, не триста.
…В это утро Колокольников встал, как обычно, рано, чтобы с первыми поездами метро отправиться в гараж. Гараж был хороший, теплый, единственная ценность, которую оставил себе Колокольников после разъезда с женой. Гараж берег машину, а машина кормила хозяина.
День выдался прекрасный — холодный, ветреный, сумрачный, с густой и едкой, переходящей в снежок моросью, и москвичи голосовали гроздьями. Колокольников тут же, по удачному скоростному маршруту, свозил трех клиентов, но это везенье почему-то не радовало, а беспокоило. Ему казалось, что в этот день должна случиться какая-то гадость, какая-то неприятность, и он ездил осторожно, поглядывая в зеркальце, чтобы не подпустить близко какого-либо лопуха, который сдуру врежется в зад.
Потом ему встретилась молодая женщина, которая укрывалась под большим и тяжелым зонтом, а когда Колокольников остановился, выяснилось, что за женщиной прячутся двое ребятишек. И, что самое досадное, у женщины было характерное выражение матери-одиночки. Пришлось везти их бесплатно, потому что в плохую погоду Колокольников денег с одиноких мамок не брал, хотя это было нарушением неписаных правил. “Бомбист” требует плату всегда и со всех.
Но этот случай никак нельзя было считать серьезной неприятностью, и поэтому злые предчувствия не оставляли Колокольникова. Одного хорошо одетого банковского “мажорчика” он по-срочному отвез в Шереметьево, рискуя пассажиром, собой и машиной. Ничего не случилось по дороге!.. Конечно, в аэропорту не на что было рассчитывать, там уже стояла группка “приписных” водяг, которые следили за тем, насколько быстро он отчалит обратно, в Москву. С этими ребятами не пошутишь, засекут — быть большой беде. От них не скроешься. Адресок узнают от своих мен-
тов — по номеру.
Проехав Мелькисарово, Колокольников остановился и пересчитал деньги. Несмотря на пустой откат из Шереметьева и прокрутку с мамочкой, он заработал достаточно, и можно было послушаться голоса, который шептал о возможных осложнениях, и поехать домой.
Погода все ухудшалась, стекло обледеневало, несмотря на то что в бачок омывателя Колокольников вылил две бутылки дешевой “дикой” водки, “слепаря”, купленного на мелкооптовом у хитрованов: специальная жидкость обходилась дороже.
Асфальт стал покрываться блестящей мелкозернистой корочкой; чистильщики дорог со своими хлоридами опаздывали. Мелькисарово скрывалось в пелене снежной сечки.
Пора, пора! В гараже его встретят несколько таких же выброшенных из институтов, КБ и “почтовых ящиков” интеллигентов, ныне “шуриков”, “командиров”, промышляющих “бомбежкой” на автомобилях, что остались от прежней жизни. Соберутся они у кого-нибудь в боксе, примут на грудь по стакану и закусят хлебом с колбасой. Станет им хорошо, пойдут анекдоты: будто век они занимались “таксовкой” и ни о чем ином не помышляли.
Но в решении вернуться в гараж Колокольникову почудилась капитуляция, трусость. Казалось бы, что такого — еще одна мелкая капитуляция?.. И тут, решая сомнения, на Колокольникова буквально набежал, накнопился неожиданный и явно выгодный клиент: мужичок из Мелькисарова, в мокрой и вонючей заячьей шапчонке, который, сразу выяснилось, гулял после продажи коровы.
Колокольников понял, что это указание свыше и решил продолжать. Навар приходился весьма кстати. В декабре у всех трех дочек Колокольникова были дни рождения, почти подряд.
Передохнув и перекусив в мертвые обеденные часы, Колокольников рискнул “забомбить” двух азербайджанцев, подозрительно похожих на кидал. Они ехали на Курский, кричали и ссорились по дороге. Колокольников попросил их расплатиться на светофоре, не доезжая до вокзала. Если бы они выпорхнули из машины, он считал бы это той самой неприятностью, о которой сигналил какой-то нейрон, и успокоился бы. Но азеры расплатились по-честному и даже положили сверх. Колокольников почти расстроился. Ему нехорошо везло.
У вокзала ждать клиента было не менее опасно, чем в Шереметьеве. Кучка “ваньков курских”, приписанных к вокзалу водил, травила анекдоты вместе с гаишником, и по нему сразу же скользнуло несколько взглядов. Но он всем своим видом показал, что знает законы московских улиц, сделал “курским” ручкой и поехал пустым, не обращая внимания на челноков-“турков”, которые повалили к стоянке.
Ему продолжало подозрительно везти. Не успел он повернуть с площади на Чкалова, снова ставшую Земляным валом, а затем сразу же на Старую Басманную, только что сбросившую имя Карла Маркса, как из телефонной будки ему махнул рукой человек. Человек не глядел вокруг, не суетился, он просто махнул первому же “командиру”, ехавшему пустым. Сам же он продолжал разговаривать, держа трубку плечом и просматривая какие-то бумаги.
Колокольников притормозил у самой будки — тротуар здесь был узок — и только теперь удивился тому, почему он повернул на Старую Басманную, тогда как должен был ехать по кольцу. Как будто знал, что в будке его ждет клиент.
Плечи и шея у человека, лица которого он не видел, были массивные. Наверняка качок или просто налитой пивом здоровяк. Колокольников приоткрыл правую дверцу, утверждая тем самым свои права на клиента. Сквозь полувыбитое стекло будки он хорошо слышал негромкий, но мощный басок парня.
— Слушай, я тебя не спрашиваю про погоду. Для этого есть бабы в телике. Ты обещал подать тачку с Вадимом или нет?.. Ну, разбился, найди другую, всего делов… Я на вокзале не стал садиться, там можно попасть на мондурасов Ступака… Подземным переходом на театр, этот, Гоголя…
Тут он повернулся и внимательно посмотрел на Колокольникова, проверяя, подходящего ли водилу он притормозил. Видно, облик человека, явно замордованного жизнью, немолодого и в очках, его вполне устроил. Колокольников же увидел крупную, сытую, дышащую самоуверенностью и силой типовую физиономию нынешнего дельца, который раньше химичил где-нибудь в снабсбыте или фарцевал с иностранцами, впаривая им компакт-диски, а теперь, имея фору, легко и просто вошел в “рынок”. Какой-то атавистический пролетарский предрассудок, сидевший в Колокольникове подобно аппендиксу, наполнил доктора наук и лауреата классовой неприязнью к дельцу, но в то же время мелкий опыт нынешней жизни говорил, что расплачиваются такие типы честно, без обмана, хотя и без особой щедрости. Поэтому Колокольников подавил свое раздражение и продолжал держать дверцу полуоткрытой.
— …Да нет, нормальный “дядя Ваня”, мелочит на тачке. Так что доеду, не трепыхайся. Да, пятнадцать штук, как договорились, пересчитывать не надо, — парень рассмеялся хриплым, простуженным баском. — Зови сразу Сергуню, и пусть на таможне дают добро, сразу погоним…
Он еще бубнил что-то, отвернувшись, постепенно понижая голос и называя какие-то неинтересные Колокольникову имена и цифры. Ну вот, сядет сейчас в машину случайный человек, везущий с собой пятнадцать тысяч “зеленых” — сумму, какую Колокольникову не заработать до конца дней, — обдаст запахом “гиннеса” или “туборга”, помолчит, посопит и выйдет где-нибудь на Донской или Масловке, небрежно бросив на пластмассовый короб пару червонцев. Вся жизнь вот так едет мимо Колокольникова, точнее, едет на нем, к какой-то не понятной никому цели. Когда качок втиснулся в проем “Жигулей” и наполнил салон собственной массой, отчего явственно просели пружины, Колокольников, чтобы снять остатки раздражения (“Дядя Ваня мелочит на тачке”), сказал первое, что пришло на ум:
— Как дела? Нормально?
Парень даже не взглянул на Колокольникова. Этот таксующий интеллигент был ему крайне неинтересен. Может быть, он принял фразу как намек на установление мимолетных дружеских отношений и, следовательно, на оплату получше.
— Слушай, — буркнул он. — Я же тебя про твои дела не спрашиваю. Давай на Коровинское, “командир”!
Он обнажил могучее запястье, на которое были надеты часы с микрокалькулятором, и принялся тыкать острием шариковой ручки в циферки. Колокольников молча проглотил ответ. Парень напомнил ему Васю Дудку из фирмы “Грация-Италия” (торговля якобы итальянской обувью), где начала свою деловую карьеру жена. В Дудке светилось вот такое же ощущение превосходства и наплевательства ко всем, кто не сумел пробиться в новый мир. В ту ночь жены не было до двух часов, потом она позвонила и объяснила, что фирма отмечает трехлетний юбилей в сауне и ей неудобно уходить первой, да и никто не берется везти. Привез ее Дудка в четыре утра. Жена глупо и пьяно улыбалась, глядя в сторону, усмехался и Дудка, но не глупо, а хитро и презрительно. Он знал о жене то, чего не знал Колокольников… В те дни Колокольников сидел дома с девчонками, отводил их в школу и в детский сад, встречал, мыл, стирал белье, готовил на всех, кормил, покупал продукты — словом, полностью освободил жену от хозяйственных забот, потому что его лаборатория все равно накрылась, а у жены прорезался дар деловой женщины, она уже ходила в заместителях исполнительного директора и претендовала на большее.
Боже мой, еще три года до того она была лаборанткой в его конторе, кормила мышей и крыс, забивала их, делала препараты (надо сказать, очень ловко и качественно, лучше всех в институте), мыла чашки Петри и бюретки едким раствором и смотрела на него, мужа, снизу вверх: как же, шеф, мастер, доктор, лауреат. Обычное дело: брачный союз ученого и красивой лаборантки — это довольно живучие браки, и разница в двадцать лет не помеха, особенно если есть дети; а у них было трое.
Уже тогда у Ляли были заметны деловые качества и хватка. Только она могла достать тантал для анодов или хроматографическую бумагу, которую выпускала единственная фабрика в стране. Тогда они сочинили установку для быстрого и очень точного электрофореза человеческой крови, получив не пять или шесть, а восемь фракций и подфракций. Сканирующее устройство компьютера (он тогда занимал полкомнаты) считывало фореграммы, и через несколько секунд установка давала результат. Их прибор использовали даже криминалисты для идентификации: компьютер различал фореграмму каждого человека. Но, конечно, важнее всего их установка была для диагностики болезней.
В 92-м, когда посыпалось все, а не только лаборатории, директор Новиков закрыл контору Колокольникова, ссылаясь на то, что у них и так слишком много фундаменталки, а в практическом отношении установке не конкурировать с томографом. Выяснилось, что Колокольников не вояка, он не смог отстоять лабораторию и с гордым видом удалился из института. Уже через неделю бывшую лабораторию превратили в склад болгарских вин: Новиков был очень дружен с коллегами из пока еще братской страны, где тоже происходили большие перемены. И Колокольников ударился в бизнес, чтобы доказать, что и здесь он чего-то стоит.
Сколько раз его кидали самым жестоким образом, сколько разворовывали его идей, замыслов, разработок: у него, как у настоящего русского интеллигента, было множество ценных идей, но он не умел подчинить себе людей, чтобы довести дело до ума. Когда он ведал лабораторией, его авторитет поддерживала сама система, вся держава стояла за ним, теперь же, на семи ветрах свободы, его нимб сорвался с головы и улетел.
Жена перестала смотреть на него снизу вверх, потом принялась сама делать карьеру, последовали командировки, сауны, вечеринки (“сэшены”, конечно), всякие иные таинственные элементы женской карьеры, и в конце концов доктор и лауреат самым постыдным и пошлым образом подрался с молодым человеком, которого застал с женой в машине возле самого дома.
Колокольников ушел опять-таки с гордо поднятой головой, оставив трехкомнатную квартиру и дачу, ушел, в сущности, в никуда. Все это вылилось в небольшой рубец на миокарде, но Колокольников выстоял, нашел себе дело — “бомбежку”, или “таксовку”, и от этого пролетарского занятия даже получал удовольствие, несмотря на нервные сны и размытый ночной облик убийцы с веревочкой.. .
—Чего-то ты, “командир”, дистанцию держишь, как на похоронах, — сказал качок, не поворачивая головы. — Может, пересадишь на трамвай?
— Задумался, — сказал Колокольников. Как ему показалось, он ответил с достоинством.
Парень только хехекнул. Колокольников подогнал “Жигули” поближе к идущей впереди машине. Клиент, как всегда, был прав. Держать дистанцию в последнее время стало делом, вопреки правилам, опасным: в образовавшееся пространство, оттирая Колокольникова, влетали автомобили, шедшие рядом. Улица изменилась.
Клиент вздохнул и неожиданно как-то странно захрапел. Заснул, что ли? Этот храп Колокольникову не понравился. Он взглянул на здоровяка: тот прислонился к дверце и, приоткрыв рот, издавал сочные звуки. Неравномерно, не как спящий. И лицо его не выражало сонной расслабленности, напротив, Колокольников увидел, что это полное, крепкое лицо с упрямым и тяжелым подбородком исказили то ли боль, то ли страх.
Все еще боясь вызвать неудовольствие трудного клиента, Колокольников слегка толкнул его локтем и спросил:
— Заснули?
Качок не отвечал и продолжал храпеть. Да, это уже был не храп, а хрип. “Не может с ним ничего случиться, — решил Колокольников. — Или притворяется, или это у него такая манера задремывать”. Он и сам раньше, когда в лаборатории было много работы, мог вот так отключиться на несколько минут и проснуться от собственного храпа уже освеженным и взбодрившимся.
— Заснул? — уже резко спросил Колокольников. — Или ты вздумал отдать концы, парень?
Клиент не отвечал. Колокольников включил поворотник и плавно, пропустив несколько машин, которые внаглую подрезали его справа, приткнулся к тротуару. Включил “аварийку”. Осторожно взял запястье здоровяка. Ему казалось, что тот сейчас проснется, вырвет руку, решив, что водила собирается снять дорогие часы с калькулятором. То-то будет грому!.. Рука была безвольной и очень тяжелой. Пульса Колокольников не ощутил. Правда, ему показалось, что палец уловил несколько частых и очень слабых, прерывистых толчков, затем снова — пустота. Шейная артерия тоже не отозвалась. Фибрилляция?
Следовало остановить первую же встречную “скорую” или звонить из ближайшего автомата. А еще лучше ехать к больнице, любой, что рядом. Наконец, притормозить какую-нибудь патрульную машину.
Тьма египетская опустилась на город вместе с моросью. Водители включили ближний свет, все вокруг блестело и слепило глаза. Так что же предпринять? Честный человек Колокольников, конечно же, должен был спасать человека. Но он медлил и раздумывал о чем-то совершенно второстепенном. “То-то обрадуются в “скорой” или в “ментобусе”. У парня-то за пазухой пятнадцать тысяч баксов…Надо мне взять их до того как… потом отдать тем, кому они предназначены. Как честный человек я даже получу какие-то проценты. Если дадут. Впрочем, не дадут. Это ребята крутые”.
“Надо, наверно, вывалить его на тротуар и попытаться сделать искусственное дыхание, массаж сердца… Если бы еще был и дефибриллятор… Размечтался. Пульса давно нет. Или, кажется, еще есть?” Колокольников полез за оттопыренную полу плаща, затем под пиджак парня. Вытащил раздутый бумажник: он еле поместился в кармане джинсовки у Колокольникова.
Теперь деньги у него. Теперь попробуй докажи, что ты ничего не сделал с клиентом. “А почему бумажник у тебя? Может, у “клиента” два бумажника было… три?” Начнется разбирательство. Милиция — ладно. Но если вмешаются приятели этого здоровяка?.. Бывшего здоровяка.
Клиент судорожно всхлипнул и два раза дернул ногой. Все? Кончился? А может, это у него приступы такие: очнется через десять минут и полезет с кулаками: где кошель? Зачем взял? За всю свою жизнь Колокольников и копеечки чужой не присвоил. Не совершил ни единого, самого мелкого противозаконного поступка. Он был щепетилен до крайности. Сейчас волна гнева и ненависти охватила его. Подступила к горлу, как приступ тошноты. “Это ты виноват, ты, — думал он, глядя на абсолютно неподвижного здоровяка. — Что ты сделал со мной? Зачем заставил думать об этих баксах? Понимаю, я для тебя был никто. Ты вылез на верхотуру и стал ворочать “штуками”. Делал бабки. А где ты был, когда мою лабораторию закрыли? Где ты был, когда Головкин меня обворовал? Когда меня кидали, как котенка? Когда Соколов всю совместную прибыль тайком перевел в свое собственное ТОО? Когда жена ушла? Когда я остался без библиотеки, без дачи, без детей, голоса которых долго звенели у меня в ушах? Где ты был, качок? Ты думал ли о том, что такое фибрилляция? Тук-
тук — и пропал звук”.
Нет пульса. А может, еще оживят? Еще не поздно?.. Волна гнева уходила, оставляя какой-то металлический, едкий привкус во рту. Рвануть к Склифу? Там чудеса делают. Правда, Склиф далеко позади. Пятидесятая гораздо ближе, у них есть кардиология. Через семь-восемь минут он будет там, в приемном.
Колокольников развернулся и поехал обратно, на Садовое, к Склифосовскому. Клиент стукался головой о стекло дверцы, потом сполз, мешая своей все еще горячей ляжкой переключать скорости.
Придется ехать медленнее, решил Колокольников. Хорошо, что стало так темно. Хотя что тут такого — спит человек на переднем сиденье. Тоже невидаль. Остановит милиция — ответ найдется: “Везу спасать человека”. Только одно будет плохо: адрес Колокольникова станет известен. Для тех, кто придет его “трясти”. Надо бы положить бумажник на место. Но тогда докажи тем, кто заявится без спроса, что это милиция взяла, а не ты…
Через двадцать минут Колокольников оказался в районе Сретенки и неожиданно обнаружил, что ползает по каким-то черным переулкам с нежилыми домами. Этот участок, он слышал, закупила какая-то фирма для полной перестройки. Зачем он сюда приехал? Только один раз мелькнул яркий неоновый свет: на двухэтажном доме вспыхивала вывеска: “Сауна. Бар. Кафе. Стриптиз”.
Он проехал дальше и снова оказался в полной темноте: сквозь скошенные ветром нити снежной сечки фары едва высвечивали узкие из-за строительного мусора проезды. Он свернул в арку и оказался в черном квадрате двора — на самом дне колодезем построенного старого шестиэтажного дома. Под колесами что-то хрустело и лопалось: весь двор был заполнен мусором. “Не хватало еще резину проколоть и застрять здесь”.
Он остановился. Ему не надо было притворяться, что он вышел не осмотреться, а по малой нужде — мочевой пузырь изверг целый водопад. Делая свое дело, Колокольников оглядел все вокруг. Выбитые окна, проломы на месте дверей, фермы какого-то завезенного и брошенного крана. Все это с трудом угадывалось в сумерках и в снеге. Здесь было полное безлюдье и тишина. Снежная сечка, падая в колодце вертикально, с легким звоном била в крышу автомобиля. Пахло гнилью.
Даже котов, которые могли стать свидетелями, не было видно и слышно. Он нырнул обратно в машину и осмотрел все карманы клиента. “Аки тать нощной”. Взял документы, листки бумаги, блокнотики, сложил в полиэтиленовый пакет, что всегда находился в машине на случай покупок. Подумав, снял часы и зашвырнул их подальше. Часы видные, могли пригодиться для идентификации.
Открыв правую дверцу, он надавил на тело здоровяка, который неожиданно легко скатился вниз и мягко плюхнулся на мусор. Не зажигая огней, он сдал к арке, вздрогнув от внезапно осветившегося фонарями заднего хода двора. Поскорее развернулся — под колесами громко треснула какая-то доска и хлопнул молочный пакет. Но кого могли встревожить эти звуки? Переулок оставался пуст и безлюден. Впереди дорогу преграждали кирпичные завалы, обозначенные мазками снега. Он снова развернулся, спеша вырваться из ловушки, свернул направо, налево, с облегчением увидел мигающие подобно маяку буквы “Сауна… Стриптиз”, теперь уже с уверенностью вырулил в Даев переулок, затем на кольцо и пошел зачем-то петлять по городу, как лиса, путающая следы.
Езда успокоила его. Потемнело еще сильнее, а снежная крупа перешла в частый и сильный дождь. “Это хорошо, дождь смоет следы сапог и протектора”, — подумал Колокольников. Кажется, в один день он стал опытным преступником. Убийцей. Он крутил по городу, не обращая внимания на вечерних клиентов, и напевал:
“Я все равно паду на той, на той Великой, на Гражданской…”
Зачем явились эти строки, почему вспомнился Окуджава?
… Целый год Колокольников прожил, ожидая каких-либо неприятных последствий. А потом перестал бояться. Документы качка он давно сжег, они разлетелись пеплом на загородном костре. Как-то незаметно он ощутил себя необходимой и несокрушимой частичкой нового мира. “Умри ты сегодня…” Мерзкие повадки изгоя тоже постепенно исчезли. Он, конечно, исправно выезжал на “бомбежку”, понимая, что должен оправдать свое благополучие, когда позволит себе тратить деньги. Оставаясь в гараже с приятелями и выпивая, он уклонялся от обычных пошлых разговоров о тяжести жизни и ее несправедливостях. Клиенты, бросающиеся под колеса в сновидениях, перестали тревожить.
Как матерый преступник, “отлежавшись на дне”, через год он сделал несколько неожиданных подарков дочкам и сводил их в Большой, купив билеты с рук за бешеную цену. Дочки стали звонить и приезжать постоянно, они соревновались, кто больше порадует отца успехами. И в разговорах с женой Колокольников ощутил совершенно иной тон.
“Как просто, как незамысловато, — размышлял Колокольников. — Есть деньги — есть дети. Могла бы вернуться жена, если внушить ей, что я теперь богат всерьез и надолго… Может быть, в этой простоте есть своя правда? А мы-то всю жизнь мудрили”.
Познакомившись с довольно молодой и симпатичной особой, Колокольников пригласил ее совместно посетить страну искусств — Италию, и поездка эта была прекрасной, наполненной ненавязчивой любовью и нежностью. И расстались они хорошо, тихо.
Через два с половиной года у Колокольникова кончились “бешеные деньги”. На последние он купил незамысловатые “Жигули” пятой модели: надо было зарабатывать на колбасу и на алименты. В эти дни он впервые посетил Сретенку, тот самый район. Он не узнал его. Какие-то роскошные банковские офисы, бутики, редакции модных глянцевых журналов. Видимо, бедный люд уже переселили в отдаленные районы, и те, кто попадался в переулках, были красивы, молоды, хорошо одеты, особенно женщины. Они картинно останавливались, разговаривая, у своих блестевших краской автомобилей.
Колокольников больше не чувствовал ни зависти, ни желания стать таким же, принадлежавшим к этому новому народу. Он уже был частью этого народа, с той поры как вывалил клиента на мусор в замызганном темном дворе. Ничто не могло поразить или уязвить его. Он словно проглотил какой-то антидот. Стал вровень с жизнью. Его убивали, и он убил.
Странно: никакого раскаяния, боли. Выворачивая со Сретенки, выстаивая очереди в чудовищных пробках, он напевал нечто полузабытое, звучавшее глухо: “Надежда, я останусь цел, не для меня земля сырая…”
В 60-х на своих кухоньках они распевали песни Окуджавы бездумно, со счастливо затуманенными лицами — но сейчас он впервые подумал о далеких, как австралопитеки, предках — в косоворотках, толстовках, кавалерийских шароварах, сапогах, шлемах-богатырках. Отвергли церковь, деньги, золото, красивую одежду, почтение к старшим. Легко умирали и убивали легко.
Почему, почему явился этот образ Гражданской?..
Из цикла “Рассказы 90-х”. Проект осуществляется при поддержке Альфа-банка и Московского Литфонда.