Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2001
Лакомбой
Кто бы мог подумать, что я буду преподавать в Школе-студии при МХАТе? И тем не менее. Технология проекта “Документальный театр” подразумевает наличие у актеров некоторых журналистских навыков, и мне предложили поучаствовать в этом эксперименте. В качестве журналиста.
Документальные спектакли составляются из интервью с обыкновенными людьми. Основная идея проекта — перенесение на сцену живой разговорной речи, которую мы слышим на улице, в метро, у себя на кухне. С этим мы пришли во
МХАТ — учить актеров академического театра говорить с акцентами, с дефектами, с междометиями, с матерщиной, со словами-паразитами. Учить их говорить на сцене так, как они говорят в жизни.
Мы должны были встретиться с одним из участников проекта, чтобы обсудить возможные варианты развития его темы: “Неизвестные в городе”. Он привел с собой английского друга. Друг увлекался ненецкой культурой. Прочитал о ненцах в книжке американского автора с фамилией Ожеренко и увлекся. Однако поездка на Ямал — весьма сложная и дорогостоящая затея.
Участник проекта не растерялся:
— Поезжай от “Документального театра”! Сорос платит!
— Один я ничего не сумею, — англичанин реально оценивал свои возможности.
— А мы тебе Машку дадим, чтобы не скучно было. Машка, поедешь на Ямал?
— Легко.
— Все, договорились, значит.
И тут мне стало страшно. Но отступать было уже поздно.
— А мы там вдвоем кочевать будем? — я надеюсь на чью-нибудь поддержку: англичанин в качестве опоры и защитника у меня доверия не вызывает.
— Почему вдвоем? Оливер будет автором проекта. Ты — менеджер. Дадим вам драматурга: пьесу в любом случае надо привезти, деньги-то потрачены. Дадим оператора — театр, как-никак, документальный. Ну и режиссера заодно. Пригодится.
— Пять человек, — констатирует Оливер.
— Такой толпой мы сами кочевье можем устроить. Нам отдельная яранга понадобится.
— Разберетесь как-нибудь. Только давай быстрее все решай, а то у Оливера билет в Лондон уже есть, у него в аспирантуре занятия начинаются.
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что за неделю подготовить экспедицию на кочевье за полярный круг — дело почти невозможное.
Варианты рушились один за другим. На Ямале не оказалось никакого заповедника: жаль, это все-таки структура. Настоящего ненца с корнями в тундре я в Москве не нашла. Идея с полярным туризмом тоже оказалась несостоятельной: погрешность в несколько тысяч долларов и несколько тысяч километров.
Я сделала все, что было в моих силах: по электронной почте списалась со всеми редакциями в Салехарде, купила билеты и заказала гостиницу. Главное в нашей жизни — ориентирование на местности.
За день, а точнее — за ночь до вылета, в понедельник вечером, после очередного занятия во МХАТе, мы с друзьями сидели в нашей любимой кофейне. Хороша она тем, что в ней очень трогательно подогревают сливки. Обычно я пью черный кофе без сахара. Но здесь так приятно после длинного безумного дня устроиться с ногами на диване, перестать торопиться: сделать один глоточек черного кофе из до краев налитой чашки, почувствовать себя человеком, потом положить в кофе кусочек сахара и добавить сливок, размешать, отпить еще чуть-чуть, снова добавить сахара и сливок, и снова, и снова, пока в чашке не останутся только сладкие сливки, чуть подкрашенные в нежный кофейный тон. Коричневый — цвет усталости. А белый — цвет счастья, белые сливки-счастливки помогают стать счастливым. Обычно к концу моих там посиделок весь крошечный столик уставлен пустыми молочниками.
Кофе выпит, и так сложно поверить, что завтра в это же время я буду за две тысячи километров отсюда. От Москвы, от кофейни, от…
Утром, выходя из комнаты, я оглядываю ее, как будто прощаясь навсегда. Я проверяю, не забыла ли что-нибудь: деньги, билеты, паспорт, диктофон, батарейки, кассеты, зубная щетка, пижама, шерстяные носки, гигиеническая помада. Еду с крошечным рюкзаком, не задумываясь даже о том, что мне могут понадобиться резиновые сапоги, спальный мешок, кружка. Уезжая из теплой еще Москвы, ограничиваюсь тем, что надеваю куртку, в которой катаюсь на лыжах. В ней, кстати, совсем не жарко. Бабье лето еще не наступило или уже наступило но: “какие бабы, такое и лето”, как говорит моя тетушка. Я еду туда, где в начале сентября уже “устойчивый минус”, а женщины все равно ходят в босоножках.
Кажется, семья не очень довольна моей поездкой. Отец, будучи в армии, служил конвоиром на этапе — он знает, что такое Север. Мама просто боится, на то она и мама. Старший брат, который случайно узнал о моей командировке, отправил мне на пейджер лаконичное сообщение: “Не фига тебе там делать”.
И все-таки я еду. Страшно боюсь. То есть не боюсь, конечно, а трушу. Просто трушу. Девочка все-таки. Мама говорит мне утром: “Осторожней там”. Отец заходит проверить, проснулась ли я, и сообщает: “Ты там не простудись, одевайся теплее. Шапку не забудь: там сильный ветер и кругом это, Карское море”.
Мы летим самолетом авиакомпании “Ямал”.
Среди больших и красивых лайнеров в Шереметьеве маленькая “ТУшка”, построенная за четырнадцать лет до моего рождения, кажется небезопасной. На фюзеляже нарисован олень. Хорошо, если вместо шасси не приделали копыта. Я переживаю, что наши места окажутся посередине салона: он будет крыльями махать, и мы ничего не увидим.
Самолет тяжело отрывается от земли. И через два с половиной часа чтения газет и болтовни на английском я оказываюсь под низким северным небом, за несколько тысяч километров от дома, чтобы работать, ждать оператора, каслать, мерзнуть, мечтать сюда вернуться.
Я научилась ориентироваться в тундре: отличать кочку от кочки и озеро от озера. Хотя кругом болота, я ни разу не промочила ноги, зато съела несколько килограммов голубики, брусники и морошки. Еще я ела оленину — сырую, вареную и вяленую. Свежевыловленную рыбу — даже не потрошеную, а только порезанную на куски и чуть присоленную. Я пила кровь олененка. Что еще можно делать после этого? Только восхищаться северным сиянием.
Сале
Салемал, Салехард, Яр-Сале, Тарко-Сале — населенные пункты на территории Ямало-Ненецкого автономного округа. “Ямал” в переводе на русский — “конец земли”. Очень верно подмечено. А в словаре почему-то Ямал и Ямайка рядом.
Салехард до 1935 года назывался Обдорск, в 2000 году ему исполнилось 405 лет.
Туда не ходят поезда. Железнодорожный вокзал через речку — в Лабытнангах. В столице есть аэропорт. Здание аэровокзала появилось три года назад — круглый павильон со стеклянным куполом, упирающимся в низкое северное небо. Эта стекляшка, построенная с учетом космических технологий, — воплощенная мечта из последнего сна Веры Павловны: все хрусталь да алюминий.
“Сале” по-ненецки означает “жилище”. На английском Салехард мог бы называться Кейптаун — город на мысу или на краю.
В первый же вечер я отправилась на экскурсию по столице. Во всех газетах написано: “Салехардцы и гости столицы”. Внешность местных жителей меня озадачила: если это ненцы, то как же выглядят дагестанцы?
В городе пять гостиниц. Три дешевых. Одна пятизвездочная “Арктика” — там есть горячая вода и не работает банкомат. Другая — “Полярный круг”: тоже с горячей водой, но подешевле. Построена финнами совсем недавно, точно на полярном круге — между аэропортом и городом. Салехард находится уже в Заполярье.
В Салехарде очень сложно поесть. Ресторанов четыре: три в гостиницах и один сам по себе. Открыты с одиннадцати до шести, с трех до пяти — перерыв на обед. Действительно, обеденное время, с их логикой не поспоришь. По субботам рестораны кормят только завтраками. По воскресеньям не кормят вообще.
Другая проблема города — купить карту.
В книжном магазине карта города отсутствует. Продавщица посоветовала спросить в журнальном ларьке местной администрации. В мэрии карты не оказалось, но киоскер сказал, что “может быть у мэра…”.
В приемной сидела миловидная секретарша:
— Здравствуйте! Скажите, пожалуйста, можно ли у вас приобрести или скопировать карту города и карту района?
— Здравствуйте! Карта у меня есть, — она указывает на кабинет своего шефа, где висит карта во всю стену, утыканная разноцветными флажками, — только я не могу вам ее отдать. Он же с ней работает!
— А где в вашем городе бывают карты?
— Подождите, я сейчас позвоню в секретариат. — Действительно снимает трубку и звонит. — Алло! Татьяна Петровна? У меня тут журналистка из Москвы, ей карта города нужна… Что? Хорошо. — Поворачивается снова ко мне: — Зайдите в тридцать шестой кабинет к Татьяне Петровне.
— Спасибо.
Я иду в тридцать шестой кабинет.
— Зачем вам карта?
— Здравствуйте!
— Отвечайте, зачем вам карта?
Татьяна Петровна похожа на учительницу физики средней школы: старая, неудовлетворенная и агрессивная.
— Зачем вам карта?! — она уже багровеет и кричит.
— Почему вы повышаете на меня голос? Если вы подозреваете меня в шпионаже, то ошибаетесь. Будь у меня секретное задание, картой бы меня снабдили.
— Объясните мне, зачем вам карта?!
— Чтобы ориентироваться…
— Кто же вам даст карту города?! На ней же нанесены объекты!
Злиться сил уже не было. Можно было только смеяться. Какие объекты? В этом городе асфальтированные тротуары появились полтора года назад! Карту я потом все равно добыла — без звука отдали в Министерстве земельных ресурсов.
По городу ездят три автобуса — №1, №2 и почему-то №36, трамваи и троллейбусы не водятся. Номера телефонов пятизначные, но все начинаются на четверку.
Сложный город Салехард.
Это город машин и гаражей, а не людей и домов. Жителей не видно: пешком мало кто ходит, а за тонированными стеклами джипов пассажиров не разглядишь. Гаражи многоэтажные, теплые, с лифтами. Дома — дощатые бараки постройки сороковых годов, со стенами, заклеенными плакатами, изображающими город будущего, — освещенные улицы, каменные дома, неоновая реклама.
Весь Салехард можно обойти пешком за два-три часа. Пока я шла по трассе, никто не остановился, не предложил подвезти. Там это не принято.
Волшебство города в том, что в такси здесь стоят кассовые аппараты и выбивают чек. Если водителю ты понравишься, он может отдать тебе все чеки, которые валяются у него в машине, — отчитывайся потом перед начальством.
Я подружилась с одним таксистом — Семеном. Он неместный, приехал в Салехард откуда-то из Челябинской области. Его старший брат учился здесь в речном и позвал к себе. Речное училище Семен закончил. Я с флота ушел потом — развалилось же все. Году в 96—97-м деньги перестали платить, а семью кормить надо. Теперь вот таксую. А здесь раньше и дороги-то не было, не то что такси. Мы по мосту сейчас поедем — это речка Шайтанка, через нее люди раньше пешком на комбинат ходили. Часто замерзали по дороге. Север, он вообще слабых не любит. Замерзают тут люди. Раньше ходил один автобус в день, так и на остановках замерзали, не дождавшись. И теперь еще замерзают пьяные. И тонут все, кто ни попадя. Как весна, разлив, так и тонут все. За рыбой пошел — и кто перевернулся, кто еще чего… Гибнут люди: Север все-таки”.
Город холодный и темный. Здесь могут жить только очень жизнерадостные люди, остальные спиваются. Главный редактор газеты “Красный Север” предложила мне, когда закончу институт, приехать к ней работать спецкором. Ненадолго: года на три. Предложение звучало так: “Падаешь на хвост любому рейсу. Все борта, катера — твои. Плаваешь, летаешь, ездишь и пишешь обо всем, что видишь”. Такая журналистская практика мне не помешает. Но в контракте надо будет оговорить жилье и теплую одежду, иначе все, что заработаю, я потрачу на квартиру и меха. Еще придется перестраивать организм на постоянный режим обогрева: спать и есть.
Санрейс
Гениальная идея полететь на санвертолете принадлежала мне. Утомленная походами в кабинеты различных начальников, административных деятелей и прочих руководителей, я решила окунуться в жизнь. Но до этой жизни еще надо было добраться. В аэропорту мне отказались сдать в аренду вертолет с пилотами. Не знаю, что их остановило.
Единственным ориентиром на полуострове было для меня сочетание двух непонятных слов, которое я вычитала в газете, любезно предоставленной мне стюардессой, — “фактория Лаборовая”, — там жила главная ненецкая писательница Анна Павловна, с ней можно было попробовать покочевать. В любом случае этот вариант следовало иметь в виду, к тому же других пока не было. Звоню в управление санавиацией.
— Здравствуйте! У вас есть в ближайшее время рейс на Лаборовую?
— Есть, завтра.
— Очень хорошо! Внесите меня, пожалуйста, в журнал полета.
— А вы кто? — немного испуганно.
— Я Маша Кузьмина.
На другом конце провода непродолжительная истерика. Потом мой собеседник решает остроумно пошутить.
— А кого еще я должен включить в этот список? — ехидно осведомляется он.
— Оливера Рэди, — не менее ехидно отвечаю я.
Мой собеседник тонкого английского юмора не ценит. Он начинает грубо и скучно объяснять, что абы кого в вертолет не пускают, что это не прогулочный катер для праздных девиц, что я могу сломать себе что-нибудь, тогда он меня с удовольствием покатает. Я, наконец, не выдерживаю:
— Простите, а с кем я все это время разговариваю?
— Фельдшер я.
— Соедините меня с начальником управления или с начмедом.
Начальника управления не оказывается на месте, а с начмедом — Людмилой Михайловной — меня, пожалуйста, соединят. Судя по тому, как долго не берут трубку, соединяют меня с соседним столом, а фельдшер на пальцах объясняет ситуацию. Все начинается сначала.
— У меня мало времени. Вы кто и чего хотите?
— Я, уважаемая Людмила Михайловна, заместитель главного редактора газеты с семисоттысячным тиражом, а мой коллега — английский журналист из “Time’s”. И мы очень хотим написать репортаж о самоотверженной работе сотрудников вашего управления.
Название моего издания впечатлило, слово “репортаж” — тоже. От меня еще, правда, надеялись отвязаться и попросили прислать факс за подписью руководителя, с просьбой внести меня в список участников санэкспедиции.
Что может быть проще. Я набираю номер своей редакции: “Состряпайте
мне, — говорю, — такую бумажку на бланке, подпишите у главного и печать еще поставьте, для важности”. Через два часа, когда я звонила начмеду уточнить, все ли в порядке, в трубке было слышно, как вся местная санавиация строится по стойке “смирно”. Дело в том, что юридический и почтовый адрес моей конторы (который и напечатан на бланке) — “Красная площадь, дом 1”. С таким адресом можно ногой открывать любую дверь. За редким исключением, люди думают, что “Красная площадь, дом 1” — это Мавзолей.
Переговоры с начмедом приобретают более осмысленный характер. Она интересуется, куда мне надо попасть, на что с предельной долей конкретности я отвечаю: “В тундру!”. Рейс, к сожалению, уже забит полностью — он развозит выписанных из больницы по домам и забирает новых больных. Для меня найдется местечко. А вот для моего коллеги — вряд ли. Однако если мы высадимся где-нибудь в тундре, вертолет возьмет нас двоих, а если мы хотим туда-обратно, то только одного, причем лучше — меня, потому что Оливеру, как иностранцу, придется делать еще разрешение у военного комиссара — без этого разрешения в приграничную зону его не пустят. Я честно не знала, что на Ямале мы с кем-то граничим, оказалось, что практически со всеми.
И мы бы с Оливером с удовольствием остались там, в тундре, но наш оператор еще не прилетел, а выбраться из Лаборовой автостопом и успеть к его приезду — затея утопическая. Поэтому я отвоевала себе право подумать, и мы договорились, что в список внесут нас обоих, а как лететь, мы уже решим сами.
В общем, спутник мой оказался джентльменом. Он предоставил мне возможность полетать на вертолете, а сам собрался на интервью к Анне Павловне, тем более что она находилась в Салехарде. Мы договорились, что я, может быть, попробую остаться в Лаборовой. А Оливер дождется Олега, и они ко мне присоединятся. В крайнем случае поедут куда-нибудь еще. А я соберу материал на фактории и вернусь сразу к самолету. Встретимся в аэропорту.
Последний инструктаж. В десять часов я должна ждать у стойки “Информация”, меня оттуда заберут. Борт уходит в 10.15. В 10.30 меня еще не забрали. В 11.00 я спрашиваю даму в окошечке, не улетел ли еще мой вертолет. Она говорит, что нет, но сейчас они соберутся и полетят, и меня, если обещали, возьмут. Я от нетерпения и бесцельного ожидания бегаю взвешиваться на грузовые весы. Сначала как есть, потом без рюкзака, потом без куртки, потом без ботинок (они весят 1700 граммов). Похудела.
В 11.15 появляется бортфельдшер — очень смуглый, невысокий человек в зеленой униформе. Толпившиеся у стойки люди устремляются к нему, уговаривая взять с собой. Он подходит ко мне, держа в руках планшет: “Ты кто?” — “Я Маша Кузьмина”, — сколько раз за последние дни я произносила свое имя? В его руках список. Напротив всех фамилий, кроме двух, стоит одна и та же витиеватая подпись. Мы могли лететь вдвоем, скорее всего условие, поставленное начмедом, до исполнителей не дошло. Фельдшер расписывается напротив моей фамилии. Указывает на фамилию Оливера:
— Почему одна летишь?
— Мы с вашим начмедом договорились, что если туда-обратно, то летит один.
— А это кто?
— Коллега мой.
— Мужик, значит.
— Можно и так сказать.
— А что ж у него отчества нет?
— Англичанин.
— Зачем тебе мужик без отчества?
— У него зато два имени. — Кажется, я его защищаю? Улыбаюсь.
Фельдшер тоже улыбается, так, что у него глаза превращаются в щель обзора. Он вычеркивает Оливера из списка. Люди, окружившие нас, дергают его за рукава: “Почему вы кого-то берете, а кого-то нет?” Им тоже надо попасть туда, куда летит этот вертолет, или высадиться как можно ближе к месту назначения, а дальше, на лодках, оленях или пешком, как придется, — семь верст не крюк. Тундра не метро, не заблудишься.
— Поднимайся наверх и жди меня вместе со всеми.
Я иду на второй этаж к зоне досмотра и устраиваюсь там на стуле. Принимаюсь рассматривать своих будущих попутчиков. Старик-национал то ли с сыном, то ли с внуком. Женщина без особых примет, но с тремя мальчишками, старшему — лет семь. Невысокий коренастый мужчина, загорелый, но болезненно-зеленоватый в китайской кожаной куртке из кусочков.
Наконец нас пригласили на регистрацию. Все пищит. Выкладываю — диктофон, кассеты, аппарат, батарейки, швейцарский ножик. Они удовлетворились. Прохожу через рамку. Звенит. Снимаю очки, заколку, часы. Звенит. На личный досмотр. Карманы у меня зашиты. Металлоискатель не успокаивается.
— Это у меня ботинки звенят.
— Почему? — спрашивает меня миловидная барышня в туфлях с бантиками.
— Там железо. То есть титан. Пластинки.
— Где? — прибор зашкаливает на уровне щиколоток.
— В носах пластинки такие выгнутые — триста сорок килограмм давление выдерживают, и в подошвах еще пластины, сквозь них протектор к колодке шурупами привинчен.
— А не тяжело?
— Тяжело. Зато икры всегда натренированные, и если двинуть кого-нибудь — мало не покажется.
— Кого?
— Ну, на улице, если пристанет кто, ночью…
— Где?
— В Москве.
— Понятно, — оглядела меня с ног до головы: к чему тут приставать? Выключила свой прибор, убрала локон за ухо с зеленой сережкой-гвоздиком. — Проходите.
Меня пропустили в зал ожидания. Сразу за мной прошел ненецкий мальчишка. Потом его дед или отец. Старика попросили показать, что в рюкзаке. Он выкладывает на стол сеть с крючками и грузиками.
— Все равно темно, дед, доставай, что там еще.
— Ножик, может? — достает ужасающих размеров заточку с рукояткой из копыта олененка. Человек в форме осматривает опасный предмет, потом его владельца. Какой же охотник без ножа? Человек в форме не возражает.
— Не просвечивает, дед. Чего еще везешь?
— Ружье, — достает обрез, двуствольный с расколотым прикладом. Отдача, должно быть, сильная. Какой охотник без карабина? Человек в форме не против.
— Дед, все выкладывай, людей задерживаешь.
— Да ничего вроде не осталось, — чешет затылок, то есть шапку, там, где затылок. — А! Забыл совсем, замок купил, — вытаскивает амбарный замок с ключом в промасленной бумаге и отдает человеку в форме. Тот не берет, жестом показывает положить на сеть.
— Дед, еще чего-то.
— Все, по-моему.
— Я на мониторе вижу. Ты подумай. Может, патроны у тебя?
— Ага, патроны, — он, обрадованный подсказкой, вытягивает из рюкзака объемистый и тяжелый полиэтиленовый пакет патронов, может, на шестьсот, у горла перетянутый бечевкой. Роняет рядом со всем своим хозяйством.
— Ну вот и все. Теперь просветили. Собирайся и отходи.
Он проходит в зал и с помощью мальчишки начинает укладывать все обратно в рюкзак. Зачем же они его заставили все показать, если в любом случае пропустили? В Шереметьево бы этого охотника!
12.00 наконец-то, мы летим.
Автобус гордо везет нас пятнадцать метров. На площадке стоят два вертолета, у одного пропеллер уже крутится, рядом с другим стоит заправочный фургон. Нам досталась холодная машина.
Я в Москве летала на санвертолете, это карета “Скорой помощи”, только с пропеллером. А там — пустой корпус с тремя железными скамейками, а посередине бочка с керосином, от которой шланг идет куда-то сквозь иллюминатор. Кажется, это называется разгерметизация салона. И еще нас попросили этот шланг не задеть случайно. Основная задача санрейса, чтобы как можно больше народу поместилось и как можно больше топлива взять с собой.
Мы рассаживаемся, я даже пристегиваюсь, хотя это очень неудобно. Входит второй пилот. Осматривает пассажиров, удивленно разглядывает меня. Он похож на поляка, который играл главную роль в фильме “Дежа-вю”.
— Так, во время полета по салону не ходить, песни не петь, не танцевать, алкогольные напитки не распивать, в кабину к пилотам не заглядывать, — подмигивает мне и улыбается, обнаруживая два золотых резца на верхней челюсти.
Мы взлетаем. Бортфельдшер устраивается в углу у трапа, он как-то нахохлился в своей форменной куртке и явно намеревается спать. С этой целью надел большие оранжевые наушники. Грохот от винта ужасающий. Я понимаю, что все мои интервью накрылись. Возможно, я успею что-то наговорить на диктофон во время стоянок.
Мы еще не набрали высоту, а всех детей уже тошнит. Я раздаю конфеты от укачивания. Покупала их, когда ехала на Кавказ, не пригодились, взяла с собой на всякий случай. Какое счастье иметь хороший вестибулярный аппарат! Женщина с тремя мальчишками меня благодарит, но я не слышу. Младшие тут же съедают конфеты, а старший прячет в карман. Я пытаюсь разговорить внука рыбака, но он только молчит и улыбается. Прошу разрешения его сфотографировать, улыбается еще шире, поворачивается ко мне, но половину лица закрывает плечом — стесняется. Под глазом у него глубокий рваный шрам, с одинаковым успехом он может быть от когтя собаки или медведя или от рыболовного крючка. Руки у него такие, что можно шлифовать янтарь. Штаны камуфляжные, куртка перехвачена на поясе армейским ремнем с оловянной напайкой на пряжке. Такие, кажется, делает себе лагерная охрана.
Мой сосед — владелец китайской кожаной куртки — спрашивает, зачем я фотографирую парня.
— Работа такая.
— А что за работа? — наклоняясь к самому моему уху, спрашивает он.
Между прочим, спрашивать — это и есть моя работа.
— Журналист.
— Ага, — разглядывает меня удивленно, думает, правильно ли сделал, что сказал мне “ты”.
— А вы кто? — я почти со всеми на “вы”.
— Электрик.
— Местный?
— Нет, из Кургана я.
— А здесь какими судьбами? — Пожал плечами и не ответил, только прищурился, будто пытаясь рассмотреть в своей судьбе указатель “север”. — Куда летите?
— Домой из больницы.
— Хотите конфету?
— Да нет, это мальцам лучше…
Я очередной раз поражаюсь возможностям русского языка. Вот сказал человек: “Да нет…”, — и я его поняла.
— Это от укачивания, чтобы не тошнило.
Он поворачивается к соседке, у которой не хватает коленей для всех детей, и объясняет ей про конфеты. Она снова горячо меня благодарит, я снова не слышу, а она достает леденец из кармана старшего мальчика, разворачивает и кладет ему в рот. Он послушно загоняет сосалку за щеку.
Детей больше не тошнит. Старик охотник смотрит на меня как на шамана. Я его фотографирую. Потом принимаюсь смотреть в иллюминатор. День яркий. Тундра еще цветет — до первых морозов она желтая, бордовая, серебристая. Мы летим над Обью, разлившейся здесь на три рукава, шириной, наверно, километров в пять, кажется, что висим над морем и не двигаемся. Воды очень много — озера, протоки, ручьи, болота — все это сияет под северным солнцем. Можно было бы сделать глупое сравнение — с высоты птичьего полета тундра похожа на зеркало, разбитое на тысячи кусочков. Мы летим вдоль тонкого извилистого канала, солнце бежит за нами, повторяя все изгибы, упорно слепит глаза, не дает фотографировать. Хотя что возьмет моя мыльница через иллюминатор? Кажется, удалось снять это догоняющее нас солнце, зеркальную воду и тень вертолета на поросшем ягелем островке.
Мы летим долго и громко. Уставшая от жары и шума, я засыпаю. Меня будит фельдшер, он сидит передо мной на полу, прислонившись к бочке с керосином, и протягивает мне ватку. Не слышно, что он говорит. Он проводит пальцем по верхней губе, я повторяю его жест и чувствую на ладони мокрое. От перепада давления у меня пошла кровь носом. Он дает мне ватку, возвращается на свое место. Я сползаю на пол и запрокидываю голову на скамейку. Чувствую пульс во всем теле, барабанные перепонки вот-вот лопнут. Старик охотник кладет ледяную ладонь мне на лоб. Становится легче, я снова засыпаю. И снова меня будит фельдшер:
— Лаборовая. Будешь выходить?
Он настойчиво предлагает мне флакон с нашатырем. Теперь я наконец похожа на пациента. Смотрю в иллюминатор — вижу поселок, вытянувшийся на холме меж двух озер. Меня поражает наличие дороги и движущегося по ней мотоцикла с коляской. По поселку к вертолетной площадке бегут дети, местный фельдшер, придерживая кепку, заходит под винт — расписывается за тех, кого ему привезли, заставляет расписаться за тех, кого отправляет. Это первая посадка. Все выходят размяться. Нам предстоит пролететь еще 500 километров. Второй пилот спрыгивает с трапа и присоединяется к своим курящим товарищам. Он держит в руках бутылку водки. Передает ее местному фельдшеру, который молча берет ее и уносит в тундру. Капитан жестом приглашает всех зайти в вертолет.
Вероятно, на моем лице читалось некоторое удивление, а в глазах — немой вопрос.
— Это традиция такая, — хлопнул меня по плечу второй пилот, видимо предлагая расслабиться.
— А что за традиция?
— Восемь лет назад здесь санвертолет разбился. Площадки тогда еще не было, садились ночью в молоко, их ветром на откос снесло, винтом землю задели. Топливо загорелось, пилоты попрыгали, ноги, правда, все переломали, а в салоне дверь заклинило, и бортфельдшер с врачом живьем сгорели. И теперь каждый раз, когда здесь садимся, бутылку с собой привозим, фельдшер им туда относит, к обломкам вертолета, чтобы не скучали. После этого случая здесь и площадку построили.
История эта, несомненно, должна была способствовать улучшению настроения. Захотелось в гостиницу, в Москву, в Англию, куда угодно. С перепугу я готова была остаться на фактории, но пойманный мной мальчишка сказал, что тетя Аня еще не приехала, а фельдшер — представитель местной интеллигенции, у которого можно было бы поселиться и узнать, как добраться до Салехарда, быстро исчез из поля зрения. Второй пилот за воротник втащил меня на борт. Площадка, с которой мы взлетали, представляла собой четыре железобетонных плиты, расстояние между которыми прекрасно вмещало шасси. По такой площадке на велосипеде страшно кататься, не то что вертолет на нее сажать. Чуть влево… чуть вправо…
Дальше мы садимся и взлетаем, люди меняются, тяжелобольных берут в Салехард, тех, кто полегче, — в Аксарку, кто-то пытается прокатиться, будучи здоровым, бортфельдшер эти попытки пресекает. Несколько раз мы садимся на стойбищах, забираем женщину в ягушке, с ней маленький ребенок. Я спрашиваю: “Сколько ей лет?”, “Три, да это мальчик”, — улыбается потрескавшимися лиловыми губами. Рядом со мной садится девочка лет четырнадцати, ее национальность сложно определить, уж больно чумазая. У нее бисерные браслеты на запястьях и туберкулез в карте. Бортфельдшер запрещает ей кашлять. Ее попутчица, помладше, отчаянно трусит, зажмурилась и вцепилась в скамейку — так и летела три часа. Другая девочка в очень бедном серовато-болотном пальто с лицом почти такого же цвета зажимает рот ладошкой. Какой-то начальник в галстуке, который явно здоров и летит по своим делам, кричит мне:
— Скажи фельдшеру, чтобы он ей пакет дал!
Я говорю. Фельдшер достает из своей сумки прозрачную папку для бумаг, вынимает оттуда документы, передает файл девочке. Через пять минут уже почти все пассажиры сидят, уткнувшись в полиэтиленовые пакеты. По полу катаются хозяйственные сумки с зашитыми краями, на каждой из них бумажка: “фамилия студентки, адрес, номер комнаты в общежитии”. Кочевники передают оленину, одежду, рыбу и ягоды своим учащимся и работающим в столице родственникам. Я снова раздаю конфеты, у меня остается одна, детям, кажется, уже не так плохо.
Напротив меня нетрезвая пара. У женщины подбитый глаз, остатки ярко-красного лака на ногтях, фальшивые сапфировые серьги. Она то ли мерзнет, то ли пытается казаться трезвой, поэтому втягивает голову в плечи и шевелит губами, ее не слышно, но по скудным жестам можно догадаться, что она объясняет себе же самой причину своего здесь присутствия. Ее спутник в кожанке нараспашку, обнаруживающей грязную розовую рубашку без пуговиц и волосатую грудь, во всю глотку орет:
— Я не хотел лечиться! Но начальник мой, дорогой Пал Николаич Трошин, сказал: “Лечись! Мне нужны здоровые работники!” И вот я еду лечиться. Грудь у меня горит, болею я. Буду лечиться, чтобы потом еще лучше работать…
Когда он кричит, легко пересчитать немногие сохранившиеся зубы. Судя по тому, что он упоминает Трошина, руководителя местного колхоза, он пастух. Лицом ненец, но слишком высок и узок в кости, кудрявый, да и волосы на груди выдают его нечистую кровь. У националов волосы на теле не растут. Он пытается что-то спеть и сплясать, чтобы повеселить пассажиров, но бортфельдшер ругается на него:
— Ты, песий сын, я тебя высажу сейчас! Будешь у меня хулиганить? Никогда больше пьяного не возьму! Угомонись, кому говорю!
Парень в розовой рубахе прижимает руки к груди, кается, ползает на коленях. Фельдшер вскакивает, уронив свои оранжевые наушники, усаживает его на место и пристегивает. Грозит кулаком — тот только беззубо улыбается. Кулак для него не новость.
Я смотрю в иллюминатор. Мы возвращаемся. Все выходят из вертолета, меня просят помочь выгрузить сумки, что я и делаю. В углу остается сидеть девочка в серо-зеленом пальто. Она чуть-чуть порозовела, но страшно напугана.
— Это Салехард?
— Да, выходи, тебя на машине отвезут в больницу.
Она неуверенно спускается по ступенькам. Я задерживаюсь, чтобы договориться со вторым пилотом об интервью, которое он мне потом не даст. Выключит мой диктофон, мы проболтаем с ним полтора часа, и напоследок он возьмет с меня обещание нигде о нем не упоминать и не называть его имени, потому что про летчиков “такое пишут…”. Согласился обо всем мне рассказать, когда выйдет на пенсию и его карьера уже будет вне опасности. Это произойдет через четыре года. Я дословно запомнила наш с ним разговор и записала, как только вернулась в гостиницу, но вряд ли когда-либо получу разрешение на использование этого материала.
Медицинский автомобиль выехал из ворот аэропорта. Они высадили меня у автобусной остановки вместе с невысоким парнем, кажется моим ровесником. Фельдшер был недоволен, что ему удалось прокатиться зайцем. Парень оказался танцором, он уже два раза провалился в ГИТИС и собирался поступать во МХАТ.
В гостиницу я шла пешком. Под ногами была земля, а над головой солнце.
Лаборовая
ФАКТО’РИЯ, -и, ж. 1. Торговый поселок европейских купцов в колониальных странах. 2. Торгово-снабженческий и заготовительный пункт в отдаленных промысловых районах. Пушная ф. на севере.
Мне должно быть стыдно, потому что это слово я впервые услышала там. То есть не услышала, а прочитала в газете, когда летела в Салехард. Словарное значение посмотрела, только вернувшись в Москву.
Когда мы ехали в этот поселок со странным названием “Лаборовая”, фельдшер Эдик в разговоре поправил меня: “Это не поселок, а фактория. Она никогда не будет процветать, никогда не станет больше”. Его жена Оксана произнесла заученное словосочетание: “фактория по обслуживанию тундрового населения”.
Тундрового населения там немного. Все, кто в данный момент кочует в округе, автоматически становятся “клиентами” фактории. Оленеводы, проходящие с побережья Карского моря на южную оконечность полуострова к своим зимним стоянкам, кочевники, которые гонят колхозных оленей на летние выпасы, все они стараются расходиться на этом огромном пустом пространстве, а не идти друг за другом, чтобы не поморить оленей: им нечего будет есть, если они пойдут по следам другого стада.
Естественно, у фактории есть “постоянные клиенты” — это безоленные коренные жители. У них оленей нет совсем или есть, но так мало, что не имеет смысла держать их рядом с собой. Если оленей мало, их отдают в какое-нибудь большое стадо и ждут, пока они размножатся. Минимальное количество — сто, с таким стадом уже можно кочевать, в нем есть быки — олени, которых впрягают в нарты, есть важенки и маленькие оленята. Обычно олени рождаются весной, в апреле—мае, иногда важенки приносят двух или трех оленят, но мать в состоянии прокормить только одного, поэтому весной ненцы едят много мяса и пьют много крови, восстанавливая утраченные за долгую зиму силы.
Шкурки новорожденных оленят, высушенные за короткое лето, стоят в магазине на фактории 30 рублей. Они висят гроздьями, сортированные по величине и цвету. Веревка продевается в глаза или в ушки, отверстий от рогов нет, как не было и самих рогов. Передние лапы, точнее то, что от них осталось, вывернуты внутрь не разрезанной по брюху шкурки, поэтому кажется, что ног только две. Похожи на кенгуру, только без хвоста. Шкурки приятно трогать, они тонкие и мягкие, но пахнут снегом и смертью. В магазине поэтому жутковато.
Магазин на фактории — это отдельный разговор. Отдельная песня. Хозяйка — главный человек в округе — Анна Павловна. По совместительству депутат районной Думы и главная ненецкая писательница. Она запретила продажу водки в магазине. Спиртное если привозят, то по большим праздникам. Праздников не много. Когда магазин открыт — это праздник.
Она установила в Лаборовой правило: если купил водку, уезжай с фактории. Можешь пить у себя в тундре, в чуме. Хоть залейся. А все почему? Потому что приехал оленевод в магазин, купил все, что нужно. Если, не дай бог, он водки выпил, он остановиться уже не может. Будет пить день, два, неделю, пока не кончатся деньги, пока ему продавать и наливать не перестанут. Олени в упряжке могут умереть, потому что он про них забудет. Хорошо, если сам жив останется.
В магазине продается хлеб, для которого нет понятия “свежий”. Он больше похож на белый, чем на черный, но это и не серые провинциальные буханки. Хлеб выпускается (выпекается про него не скажешь) как будто сразу трехдневным. Он уже твердый, но дальше не черствеет. Таким он остается всю жизнь, пока не съедят.
Еще можно купить ткани безумной расцветки: красная фланель в зеленый горошек — верх красоты. На гвозде висит детское пальто для девочки: страшненькое, на вате, в клеточку — на ценнике написано “платье”. Посуда продается такая жуткая, что смотреть больно. И все это по заоблачным ценам. Шоколадные конфеты, которые из сои сделаны, стоят как “мишки”.
В магазин ездят раз в полгода. Покупают хлеб сотнями буханок, сахар десятками килограммов, соль и спички коробками. Все это укладывают на нарты и: “Мы поедем, мы помчимся!” В этом супермаркете нет ни мыла, ни туалетной бумаги, ни женских прокладок, ни зубной пасты, ни стирального порошка. Этот товар спросом не пользуется, поэтому не завозят. Все “средства женской гигиены” и “товары ухода за ребенком” заменяет ягель.
Новости в тундре распространяются с чудовищной скоростью. Может быть, потому, что событий здесь немного. Когда магазин открывается, вся окрестная тундра узнает об этом моментально, и на следующий день к Лаборовой тянутся бесконечные оленьи упряжки. Быстро стало известно и о нашем приезде. Через день все узнали о том, что сгорел разъезд — находился он в восьмидесяти километрах от фактории. Для тундры это не расстояние. Никто не погиб. Загорелось, кажется, из-за бани, выгорело все. На этом разъезде мы должны были ждать машину после нашего кочевья. Теперь все усложнилось: на таком ветру ждать даже полтора часа — испытание не из легких.
Кстати, о ветре. Ветер здесь как на любом побережье: если три дня дует, то потом будет дуть еще три дня, и так далее. Лаборовая стоит на холме, поэтому ветер там почти все время; если день тихий — это счастье.
В сентябре тут обычно уже устойчивый минус, а мы приехали, и было +8, потом +4, и сначала безветренно. Погода меняется очень быстро, можно в дом зайти летом, а через полчаса выйти уже на снег. В Лаборовую мы приехали еще до первых холодов. Ночные заморозки начались как раз с нашим появлением. Утром после морозной ночи с озера улетели утки, и тундра поседела.
Сначала нам с погодой везло, потом стало хуже. Никакая одежда не спасала. Мой оператор — огромный человек, высокий и широкий, жаловался, что не может снимать, его сдувает. Сам он, штатив килограммов двенадцать и полупрофессиональная камера — тоже нелегкая штука, но изображение все равно дрожало. Такой силы был ветер.
Но какой бы силы ветер ни был, его не видно. Там нет деревьев, которые будут гнуться, там нет травы, которая будет стлаться по земле, там только низенькие, по щиколотку кустики голубики или брусники, такой же ягель. Движение воздуха выдает только рябь на воде, и эта рябь называется штормом — в такую погоду рыбу не ловят.
Намерзлись мы основательно. Однажды утром, проснувшись достаточно рано (там жизнь раньше одиннадцати часов не начинается), я, надев куртку, выскочила из душного балка на улицу. Готовилась замерзнуть и тут же вернуться обратно. За ночь ветер стих. И мне показалось — тепло. Я, бросив куртку на крыльце, в джинсах и тельняшке, с зубной щеткой в руке и полотенцем на шее стала спускаться к озеру. Разбив ботинком лед у берега, умывалась и чистила зубы. Потом собралась уже возвращаться, когда подумала, что не прощу себе, если не искупаюсь в озере в двухстах километрах за полярным кругом. Я очень быстро раздеваюсь и очень быстро падаю в воду. Плыть, конечно, никуда не могу. Я хорошо плаваю, но даже в Черное море не захожу без булавки, вдруг ногу сведет. А тут не то что ногу, меня всю свело. Пошевелиться не в состоянии, вздохнуть тоже. Лежу в воде. В полуметре подо мной вечная мерзлота. Вижу на пригорке оператора. Я только что вернулась с Кавказа — загорелая, с двумя белыми полосками от купальника на теле. Олег некоторое время смотрит в мою сторону, потом, видимо, решает, что у него галлюцинация, и уходит в дом. Я лишь усилием воли заставляю себя пошевелиться. Перебирая руками по такому приветливому на взгляд, но совершенно мерзлому песку, подбираюсь к берегу. Не чувствуя себя, онемевшими конечностями попадаю в рукава и штанины. Надеваю ботинки, полотенце накручиваю на мокрые волосы и поднимаюсь к фактории. Сердце чуть не выпрыгивает, я вваливаюсь в душный балок. На столе сидит Олег и молча смотрит на меня.
— Не спрашивай, — говорю я.
Он и не спрашивает.
— Я больше не буду. Честно.
— Конечно, не будешь, — соглашается он. — Я тебе сам раньше голову оторву. Чтобы не мучилась.
Если смотреть из теплого помещения на улицу, то кажется, что там лето или ранняя осень. Настолько все яркое — красное, желтое, зеленое, целые поля брусники, голубики, последней морошки.
Красота в Лаборовой фантастическая. И эта фактория очень удачно расположена, до нее можно добраться на колесах. До остальных только на вертолетах, на нартах по зимнику или по воде, если есть катер. С Лаборовой сообщение не прекращается круглый год. Сюда есть дорога. Когда едешь по ней, хорошо заниматься патриотическим аутотренингом — трясешься на ухабах и повторяешь: “Я люблю эту страну”.
Дорога в данном случае — название чисто условное. Это действительно дорога, только железная. Недостроенная. Рельсы утоплены между железобетонными плитами. Мосты над многочисленными речками и протоками держат все пространство, без них взгляду было бы не за что зацепиться. Этот пейзаж, кажется, только и ждет своего Тарковского — фермы недостроенных мостов, ржавый грузовой вагон вверх колесами метрах в пятистах от дороги, бесконечные рельсы непонятного назначения, синие облака на белом небе — и пусто-пусто-пусто, до самых Уральских гор, которые ограничивают горизонт. Если б не они, мы бы увидели море.
Те двести километров, которые отделяют Салехард, а точнее, Лабытнанги, от Лаборовой, называются “дорогой мужества”. Ехали мы в стареньком уазике. Шесть часов. Ехали, конечно, не все время по рельсам, хотя и такое случалось. Двигались мы по той дороге, которая образовалась в ходе прокладки железнодорожного пути.
Нам потом объяснили: так никто не ездит. Так нельзя: трястись двести километров на железных скамейках. Обычно на пол стелются шкуры, и все едут лежа. Дорога легче переносится. Водитель, чтобы уменьшить наши страдания, старался объезжать все наиболее существенные выбоины. Поэтому ехал почти все время по обочине, чуть ли не на двух колесах. Оператору моему приходилось, как на клипере во время маневров, пересаживаться с одного борта на другой. Заваливались мы так, что из окон было видно только небо. Шумахер по сравнению с нашим водителем — ребенок.
Приблизительно посередине дороги, километре на семидесятом, находится кафе “Удача”. Выглядит оно так: тундра, у дороги столб с заржавленной табличкой, на которой написано “Удача”, метров двести в радиусе этого столба все усеяно битым и не очень битым стеклом, бутылками из-под водки. По словам наших спутников, здесь принято останавливаться и выпивать “на дорожку”, а дальше все зависит от того, как у шофера автопилот работает. Многих потом вытаскивают, не из кювета, конечно, а из тундры.
Авария здесь — страшное дело. Мы встретили по дороге только одну машину. Догнали и обогнали: водитель “Нивы” осторожничал, ехал со скоростью километров десять. Мы встретили еще дрезину на мосту, где некоторое время спорили, кто будет уступать дорогу, потому что машины по этим рельсам ездят чаще, чем поезда. Попутчики наши сказали, что это уже называется “траффик”, оживленное движение, — обычно машины ездят здесь раз в неделю и встречаются редко.
Зимой стараются по одному не ездить: не дай бог, поломаешься. Если пурга, ее здесь называют “молоко”, то едут не останавливаясь. Вся надежда только на водителя: в тундру съехать ничего не стоит, сигнала никто не услышит, фар никто не увидит. Останавливаться страшно — занесет или потом не заведешься. Попутчики наши, дизельщики, рассказывали, как ехали в молоко, остановились по нужде. Далеко от машины, конечно, не отходили. У одного шапку ветром сорвало, он за ней погнался и пропал. Звали, но без толку. Оставаться нельзя было, все бы насмерть замерзли. Поехали дальше, добрались до фактории. Ночью пурга улеглась, собрались и рванули обратно. Нашли его — в сугробе лежал в трех метрах от дороги. Выйти не смог. Не знал куда — не видно же ничего и не слышно. Так и замерз. Шапку тоже нашли, но уже летом. А местный, говорят, не замерзнет: он пургу переждет и по звездам выйдет.
На факторию мы приехали вечером. Нас тут же накормили холодной олениной и предложили располагаться. Кажется, нам отдали одно из лучших помещений — кабинет хозяйки в балке (с ударением на последнем слоге). В ближайшем Подмосковье этот домик назывался бы “хозблок”. Две небольших каморки с общим входом, в одной комнате печка-буржуйка, обложенная кирпичами, в другой топчан, письменный стол с поломанными ящиками, набитыми пачками белой бумаги. Небольшая этажерка, на которой помимо гвоздей, гаек, пластмассового яблока и безголового немецкого пупса хранятся запыленные школьные тетрадки и дневники. Обе комнаты от пола до потолка обиты красными синтетическими ковровыми дорожками. В четырех местах покрытие это разрезано и закатано в рулоны, таким образом устроены весьма оригинальные жалюзи на окнах. В кабинете (комнате с топчаном, но без печки) есть ксерокс и электрическая печатная машинка. Фирма “Canon” должна гордиться, что жители Заполярья предпочитают ее продукцию. На этом ксероксе фельдшер при мне копировал от руки написанные на клетчатой бумаге формы “акт рождения”, “акт смерти”. Никогда не видела, чтобы врач писал так разборчиво, да еще перьевой ручкой.
В кабинете на стене висит план фактории, нарисованный на двух листах А4 синим и красным карандашом: балок, балок, магазин, часовня. Лаборовая представляет собой холм между двумя озерами. С одной стороны дорога (тринадцать километров от железнодорожной ветки), вертолетная площадка и дизельная, с другой — кладбище. Основные объекты — дизель и жилье дизельщиков, ФАП и жилье фельдшера, магазин, школа, школьный чум, чум-гостиница, дом-интернат, четыре барака, еще три дома.
Все жилье здесь, за исключением дома-интерната, строили финны. Что меня поразило больше всего — это размер окон: стандартный. Даже в деревнях средней полосы России окошки делают значительно меньше, чтобы было теплее. А в нашей средней полосе до пятидесяти градусов ниже нуля температура все-таки не опускается. И не держится на этой отметке по два месяца. Утепляется народ, как может, но толку от этого немного, все равно дует из щелей.
Дизель тарахтит на всю округу, слышно его издалека, и будет катастрофа, если он вдруг замолкнет. Дизельщики — Сашка и Лексеич, обоим за сорок. Сашка заканчивал мореходку, родом из Крыма и носит тельник. Лексеич тоже неместный, откуда-то с Украины, лысый и с бельмом на левом глазу. Тих и молчалив, когда
пьян — мрачен, но любит держать четырехлетнюю дочку фельдшера на коленях, и она его не боится.
Обычно вся местная интеллигенция собирается по вечерам на ФАПе. ФАП (мы расшифровали как “фельдшерско-акушерский пункт”) место чудесное: крыльцо освещено, чтобы больной еще и на ступеньках не расшибся, пахнет то ли йодом, то ли зеленкой, то ли вообще мазью Вишневского, на дверях выразительный замок. Потому что фельдшер дома, то есть там же на ФАПе, но вход с другого крыльца, где тоже висит фонарь.
По словам Оксаны, жены фельдшера, когда люди приходят в поселок, они, оторванные от своих привычных занятий, совершенно не знают, на что потратить время свободное между выполнением задачи (покупка продуктов) и отъездом (олени отдыхают). Оксана: “На улице-то холодно, поэтому или в магазин, или на ФАП. Магазин закрыт. А на ФАП, они думают, просто так не зайдешь. Вот он себе покалечит чего не жалко, руки-ноги им пригодятся, а вот нос расквасить или шишку на лбу набить — это пожалуйста. Они же не телезвезды, им же лицом не работать. И вот он с этой своей травмой идет на ФАП за пластырем или компрессом. Потом же Эдик его на улицу не погонит, он и посидит в тепле, пока ехать не соберется или магазин не откроется”.
Читая фельдшерский журнал, я обнаружила, что у ненцев очень странные фамилии. Есть несколько крупных родов, и все отпрыски носят одну фамилию. Самые распространенные — Окатэтто и Серотээтто. Как будто не ненцы, а итальянцы. Еще есть большой род с финской или скандинавской фамилией — Лаптендер.
Я напросилась к фельдшеру на вечеринку.
Оксана нещадно всех кормила. Там на Ямале моя диета погибла в первые же дни. Морковкой с яблоками, изюмом и кефиром здесь жив не будешь. Я безропотно пью чай с сахаром и ем белый хлеб — и мне нравится! Оксана печет хлеб сама.
— А вы в чумах были, у Татьяны? — спрашивает Эдик.
— Были, ага, — я пытаюсь имитировать особенности речи аборигенов.
— Чаем-то она вас напоила?
— Предлагала, ага, — отвечаю я за всех. — Но мы почему-то отказались.
— Ну, это вы просто не замерзли. Не устали. А то бы не задумываясь чайку горячего… — говорит Оксана и наливает чай, предлагает крыжовенное варенье с горячими еще оладьями.
— Вообще-то, вы правильно не стали там чай пить. Татьяна и дети ее на учете в тубдиспансере стоят, — Эдик внимательно следит за выражениями наших лиц.
— Слава богу, — выдыхает Олег. Оливер не знает слова “тубдиспансер”, поэтому не реагирует. Я делаю вид, что ничего не случилось. Эдик производит контрольный выстрел в мою хладнокровную голову:
— Вы у нее чай не пили. А я пил. А вы сейчас из моих чашек пьете…
— Водки! — вопит Оливер.
Эдик, не прерываясь, резал сало и разливал водку. Олег сразу заявил, что не пьет, потому что ответственен за фокус. На англичанина надежды мало. Поддерживать компанию и ассимилироваться с местным населением пришлось мне, хотя водку я пью только кактусовую.
Сашка все давал дельные советы:
— Вот вы фильм будете снимать?
— Да, — говорю (не могу же я сказать, что это будет спектакль).
— А сколько вам за это заплатят? — не унимается Сашка.
— Не знаю еще. Сколько попросим.
— Ты не понимаешь! Черт с ним, с этим фильмом. Ты вот что сделай: ненцу водки налей и снимай. В “Сам себе режиссер” пошлешь — приз получишь. Если все время наливать будешь — сериал получится. На нем много заработать можно.
— Нельзя им наливать, — беспокоится за нас Лексеич. — Они, если поймут, что у тебя водка есть, ни за что не отстанут.
— Им просто объяснить надо, по-настоящему. Чтоб поняли… — Сашка сжимает кулаки. — У них вообще как? У них от каждого стограмма плечи расширяются. Сам маленький такой, но в собственных глазах вырастает. Кулаки пудовыми становятся, и несет такое, что без вилки к нему не ходи, а то лапшу с ушей нечем снимать будет.
— Ага, ты ему только налей, он тебе что хочешь расскажет, — присоединяется Оксана. Мы только успеваем поворачивать головы. — Но вы осторожней, с ними лучше не пить.
— А когда они друг с другом пьют, то вспоминают старые обиды. Как восемь лет назад кто-то кому-то сахару в чай пожалел. Они тогда на улице раздеваются до штанов. Дерутся как черти, никто их не разнимает. За ножи хватаются. Потом протрезвеют и даже не вспомнят, чего не поделили. А Эдик их тут штопает — шьет и вышивает, и гладью и крестиком.
Эдик разводит руками:
— Работа такая.
Эдик приехал на Ямал с Украины. Потом привез жену и дочку. Ирочке было тогда два с половиной года. Оксана — преподаватель французского языка. Самая нужная здесь профессия. Работает учителем начальных классов. В Лаборовой они зарабатывают на квартиру. Когда Ирочку пора будет отдавать в школу, они уедут в город. В какой — еще не знают. Туда, где квартиру купят, это уже от денег зависит. Но обязательно на Севере.
— Почему вы сюда переехали? Такая резкая перемена климата, да еще ребенок маленький…
— Не знаю. Получилось так. — Эдик, кажется, и правда не знает. Оксана пытается ответить, но и у нее ничего не получается:
— Приезжали тут еще до вас журналисты из Тюмени. С телевидения. Одна такая, с фиолетовой головой и ногти длинные-длинные, все говорила: “Как вы тут живете, как вы тут живете?”. А мы ей: “Природа тут красивая”. Так они и уехали.
— Мы даже с ними за знакомство не выпили, — сообщает Эдик.
— Красиво здесь, конечно, очень. Летом особенно, — Оксана смотрит в темное окно. — А мы в этом году первый раз сияние сняли. Хочешь посмотреть?
— Хочу.
Это сияние Олега разозлило. Он решил ночью не спать, а караулить.
— Мы своим на Украину возили показывать. И рыбалку еще. Знаешь, какая тут рыбалка?
— Откуда же мне знать?
— Эдик! Расскажи им про рыбалку.
Эдик встает во весь свой немаленький рост. Поднимает руки над головой:
— Сначала бур держишь так. Начинаешь бурить. Долго буришь. Потом уже
так, — изображает обеими руками нечто вращательное у самого пола, — бур уже кончается, а потом оттуда вода фонтаном. Значит, тебе повезло.
— Почему?
— Потому что можешь вот так бурить целый день и добуриться до камней. Значит, озеро в этом месте насквозь промерзло и рыбы там никакой нет. А день уже потерян.
Эдик закуривает. Открывает форточку, я поеживаюсь от сквозняка, а он вставляет в проем, видимо, специально для этого сделанную фанерку — от форточки остается открытой только щель, у самого потолка.
— Знаешь, зачем я это сделал? — спрашивает меня Эдик. Все замолкают и переглядываются — это какое-то испытание. Коллеги мои радуются, что спросили не их.
— Для тяги, — отвечаю.
Сашок восхищенно выдыхает. Эдик стряхивает пепел:
— Молодец. Вот ты русский человек, ты понимаешь. А приезжал тут француз один, так Оксанка ему даже на французском объясняла, что, мол, для тяги, чтобы дым выходил. Но он так и не понял.
— Я тоже не понял, но мне не надо объяснять. Лучше сигарету дай. — Оливер нервничал: даже забыл, что не курит. — В Салехарде все таксисты с Украины, и летчики тоже. Почему они сюда едут?
— Да здесь вообще сначала были мамонты, а потом сразу хохлы. — Все смеются, а Эдик объясняет: — Север все-таки. Кому здоровье позволяет, те и живут. Мы вот, финны, прибалты разные, ну и националы, конечно. У нас тут есть один учитель — Лаптендер его фамилия. Ненцы, они же какие — маленькие, коренастые такие, смуглые, волосы черные. А этот — высокий, плечистый, глаза синие и блондин: с его мамой, наверно, хорошо геологи поработали.
— Ага, и он еще сало любит, — уточняет Оксана.
— Так я ему и говорю: “Ты же хохол! Какой ты ненец? И фамилия у тебя не Лаптендер, а Лаптендеренко!”
— А он говорит: “Сам ты Лаптендеренко, а я ненец — Лаптендер”. Но он не обижался совсем. Он веселый. Шутки понимает.
— Да, и мы этим летом к себе ездили. Я повел там Иришку в зоопарк. А там обезьяна такая — руки до пола, губы зеленые, а на табличке написано “лапундер”.
— И мы его сняли на камеру…
— Привезли сюда кассету. Показываем ему: “Может, ты Лапундер?”
— А он смеется и говорит: “Я лучше буду Лаптендеренко”.
Журналист я чрезвычайно честный: сразу вытащила диктофон, включила его, поставила на видное место. Эдик спрашивает:
— Чего это у тебя лампочка горит?
— Пишется.
— Выключи немедленно.
— А если ты что-нибудь интересное рассказывать будешь?
— А если ты не выключишь, я вообще ничего рассказывать не буду: накормлю и домой отправлю.
— Хм, домой… Высказался. Ладно, выключаю. Но предупреждаю, у меня память феноменальная.
— Сейчас выпьешь, и будет у тебя феноменальное беспамятство.
Эдик и все остальные рассказывали много интересных вещей. Поэтому, когда мы вернулись к себе, я тут же стала наговаривать все их истории на диктофон. Коллеги мои собирались спать, поэтому надели на меня куртку Олега и прогнали бубнить на крыльцо.
НОВЕЛЛА ОБ УМНОЙ ЛОШАДИ, рассказанная Сашкой.
Раньше эта фактория была богатая. Тут были коровы и лошадь. Чем их кормили? Да какая разница! Кормили чем-то. Сено летом, и круглый год сено… но не в этом суть. Так вот, лошадь была очень умная. Когда зимой привозили какие-нибудь грузы на вертолете… А вертолет на лыжах, поэтому он садился не на площадку, которая, кстати, совсем недавно появилась, а прямо на озеро. Иногда он даже не садился, а только зависал и груз сбрасывал. А лошадь на нартах, естественно, по уши в снегу, должна была тащить этот груз в гору, на факторию.
Лошадь была очень умная. Поэтому, когда она слышала звук приближающегося вертолета, она вышибала дверь, обрывала веревку и убегала в тундру. Удержать ее было невозможно. Возвращалась только дня через три, когда, по ее соображениям, с грузами уже должны были разобраться без ее помощи.
Умную лошадь потом стали заранее привязывать покрепче. Но она же умная! Как только увидит, что человек с веревкой идет, тут же двери вышибает и убегает в тундру. Так и не вернулась однажды. Работать не хотела. Лучше смерть.
НОВЕЛЛА О МАЛЕНЬКОМ НЕНЦЕ, рассказанная Эдиком.
Детей у них обычно много бывает. Но и смертность большая. Потому что они, например, до последнего скрывают, не хотят на учет становиться, обследоваться. Для них это проблематично, кочевники все-таки. Однажды прибегает ночью:
— Жена рожает!
— Как рожает? Она же у тебя беременная не была!
Ну, была или не была, а рожает. Плачет:
— Сына должна родить! Выручай!
Делать нечего, похватался, в нарты прыгнул, поехали. Ночь, холод, не видно ни черта. Сорок километров тряслись. Приехали, а она на голой земле лежит, полуживая, даже не кричит уже. Сама родила. Ребенок молчит и синюшный какой-то. Я его откачал, он вроде порозовел уже, запищал. Ничего, здоровый оказался. Я его отцу отдаю:
— Возьми ребенка! Аккуратно только, головку ему держи!
А у нее кровотечение. Я ему говорю:
— Посвети! Воды горячей давай!
Никакой реакции. Обернулся я, а он ребенка обратно на землю положил и водку хлещет! Радуется, что у него сын родился. Я ему говорю:
— Мне твою жену спасать надо! Хоть посвети мне, капельницу поставлю.
Какой там, ему уже все равно было. Я малыша в куртку свою завернул, положил прямо на костер потухший, угли еще теплые были. Зажигалкой почиркал, еле-еле вену нашел. Поставил ей кое-как капельницу. Спас. Но все равно умереть может. Я ее вместе с мальчиком в шкуру завернул, отнес на улицу, положил на нарты, говорю отцу:
— Поехали!
А тот уже пьяный в дым, не соображает ни черта. Пришлось самому править. На факторию приехал: их обоих растрясло, с трудом в чувство привел. Вызвал санвертолет, наутро их в больницу забрали.
Подержали там месяц, подлечили чуть-чуть. У матери туберкулез, у ребенка, естественно, тоже. Через месяц обратно отправили. В чум. Она счастлива была. Ей в больнице все не понравилось: ребенка по часам кормить отказалась, массаж не делала… И ничего, здоровый, здоровее многих, по крайней мере. Сейчас ему года три.
И понимаешь что… Они же счастливы! Это нам все время для счастья чего-то не хватает. Тебе вот плохо тут: без душа, без Интернета, без хороших сигарет, без коврика для мышки. А у них все проще — олени есть, сам сыт, одет, и ладно. Они же в этих чумах все время живут. Не то что ты на две недели приехала.
НОВЕЛЛА О ЗАМЕРЗШЕМ ФРАНЦУЗЕ, рассказанная Оксаной.
Приезжал тут француз один. Франк. Прочитал в книжке: суровый край, до минус пятидесяти градусов. Холодно. Он же понимает, что тут замерзнуть можно. Хотя и не знает, что такое минус пятьдесят да еще ветер. А он сам из Парижа. Пошел там, в Париже, в самый лучший, самый дорогой меховой магазин, где самую теплую одежду продают. Купил себе теплую куртку, сапоги, шапку, варежки. Видела я эти варежки: для московской зимы ему бы хватило, наверно, в крещенские морозы.
Прилетел в Салехард. Там холодно уже было, но не сильно. В гостинице оделся. Решил, наверно, что никакой мороз ему не страшен. И поехал к нам в Лаборовую. Ехал в той же машине, на которой вас привезли. Да она возьми и поломайся на дороге. Пришлось постоять часа два. Он весь замерз, приехал синий уже. На магазин этот в суд собирался подавать, если живой в Париж вернется. Пришлось ему здесь все покупать: кисы, малицу. Тогда он почувствовал себя человеком.
Холодно тут. Просто так на улицу без одежды не выскочишь. Окоченеешь.
Мы уходили от фельдшера глубокой ночью. В темноте я споткнулась обо что-то и растянулась на вечной мерзлоте. Чтобы не рисковать и не расшибиться насмерть, мы пробирались к своему балку очень медленно. Утром выяснилось, что кто-то, видимо из добрых побуждений, накрыл большую лужу старыми гусеницами от вездехода. Конечно, я не могла ради такой экзотики не грохнуться и не заработать десяток синяков. Олег надо мной издевался:
— Что ты все: “Идиоты, идиоты!”. Сама же понимаешь, что об них спотыкаются только летом, а две недели можно потерпеть.
В отместку я заставила его снимать кладбище.
Кладбище на фактории производит сильнейшее впечатление. Расположено оно на самой высокой точке в этой местности, на краю того самого холма, на котором стоит фактория. С обеих сторон погоста склоны холма круто уходят в воду, в два озера, отражающих кресты.
Кладбище для этих мест явление нетипичное. Раньше здесь хоронить было не принято. Умершего оставляли либо на нартах, либо на голой земле, завернув в шкуру, и чуть присыпав снегом. В землю не закапывали. Потому что это практически невозможно — за короткое и, как правило, нежаркое лето грунт оттаивает максимум на полметра. Обычно труп оставляли на съедение песцам. На святых местах не хоронили. Не было также обычая хоронить в гробу.
Погост представляет собой достаточно жуткое, но жизнеутверждающее зрелище. С него открывается чудесный вид на Уральский хребет, на бесчисленные озера, на всю тундру — горизонт ограничен только горами.
Ограды у кладбища нет. Сложно определить возраст захоронений, так как никаких дат, даже имен ни на крестах, ни на гробах, ни на рогах не обозначено. Кресты странные, иногда у них не хватает перекладин, иногда их слишком много или расположены они не так, как следует. Гробы, в большинстве случаев наспех сколоченные, напоминают простые ящики, там нет этих привычных углов, граней, узкого и широкого концов. Поэтому можно только догадываться, в какую сторону головой лежит покойник. Гробы чуть-чуть утоплены в земле, на крышках лежат комья глины, будущим летом ее размоют дожди.
Попадаются богатые могилы — рядом с гробом перевернутые нарты, с еще не истлевшей шкурой, на кресте висит колокольчик с оленя, сам олень был съеден на поминках, его череп с рогами как будто впряжен в нарту: их соединяют вожжи. У нарты лежит имущество умершего — чайник, какая-нибудь кастрюля или котелок. Под крестом — пустая водочная бутылка, зачастую не одна. На всем кладбище только одна могила огорожена. Кресты покосились, нельзя сказать, что родственники часто посещают своих усопших. Кочевники все-таки. На одном из крестов я разглядела вырезанный из консервной банки, прибитый гвоздем поржавевший символ — то ли это крестик, то ли женская фигурка.
Около кладбища живет стая собак — их хозяева похоронены здесь на холме. Почти все собаки хромые — голодные, они попадают в капканы.
Рядом с кладбищем недавно выстроены часовня и звонница — нововведение хозяйки. Сама она утром (а встают здесь около полудня летом и еще позже зимой) ходит в часовню молиться. Туда же за ней, по одному приходят ее дети. Одиннадцать мальчиков и девочек разного возраста взяты на воспитание из детдомов и домов малютки.
Родных детей у Анны Павловны нет. Зато у нее есть интернат семейного типа и “Школа духа”. Все дети — ненцы. Все они крещеные. Раз или два в году их навещает священник из Аксарки, что на полторы сотни километров южнее Лаборовой, но тоже за полярным кругом. Раз в полгода — осенью по первому снегу и весной по последнему, а иногда уже по воде — он отправляется в “командировку” по Байдарацкой тундре. Иногда приезжает священник из Тобольска, которому сюда тоже добираться — не ближний свет.
Кажется, тотального крещения ненцев так и не произошло — слишком сложно, большая территория, маленькая плотность населения. Обычный опыт внедрения новой веры здесь также не применялся — строить храмы на святых местах тут нельзя. Во-первых, вообще сложно что-либо построить; во-вторых, постоянных прихожан у церкви быть не может: все — кочевники; в-третьих, святые места — это все необычное в глазах ненцев; типичное их святилище — у большого камня, у высокой сосны, у белой горы, у глубокого озера.
В Лаборовой тоже есть святое место — большое дерево. Существует легенда, что на этом месте стояли семь деревьев, семь братьев. Шестеро погибли, осталось одно. Это дерево с расщепленной, погнутой верхушкой. Оно стоит на холме, ему сложно противостоять и холоду и ветру. Местные жители считают его святым. Сколько это святое дерево проживет, столько и будет жить Лаборовая, верят ненцы. Фельдшер считает, что фактория будет существовать, пока не обвалится в озеро вертолетная площадка и не перегорит дизель.
Часовня и звонница на фактории — личная заслуга Анны Павловны. Она крещеная и главным жизненным ориентиром считает десять заповедей. Иконы писала ее старшая сестра. В рабочем кабинете Анны Павловны на стенке висит план фактории, где квадратик с крестом подписан словом “чесовня”, именно так, это не моя опечатка. В самой часовне на полу лежит красный ковер, а при входе над дверью в рамке черно-белая репродукция, видимо вырезанная из какого-то журнала, — изображение Христа.
Анна Павловна — писательница. Я год назад училась во французском колледже. Собиралась потом ехать в Сорбонну. На факультете, куда я хотела поступать, есть кафедра этнических литератур, где эту ненку знают. Перевели на французский ее роман “Белый ягель” и изучают.
А она живет себе в Лаборовой, выдумала какую-то этнопедагогику и преподает ее своим детям и ученикам из окрестной тундры в собственной “Школе духа”. В здании школы интересно — ящики с игрушками, где вперемешку лежат силки и кегли, детские поделки: нарточки, куклы-варежки из меха, избушка на курьих ножках. Избушка с трубой и окошками, вся из картона, но ноги у нее действительно куриные. Курицу съели, а ноги к избушке приспособили.
Мне бы такую свежесть восприятия. Они в чуме живут, на голой земле. Душ по три раза на дню не принимают. Деньги на автоответчик не занимают, потому что у них телефона нет. С провайдером не ругаются, электрика не вызывают, тапочки в бассейне не оставляют, лифта не ждут дольше автобуса, деньги на проездной старосте не сдают и по утрам не калечат четыре апельсина и один лимон на соковыжималке для цитрусовых. Потому что у них нет электричества, соковыжималки и цитрусовых. Они не худеют, не бегают в тренажерку, прогуливая две лекции. У них нет денег, но они же от этого не страдают! Они не стоят в очереди, чтобы получить ИНН, у них пейджер в кармане не вибрирует, как кардиостимулятор.
Галя, старшая дочь Анны Павловны, прибежала спросить, хочу ли я чаю. А я смотрю, у нее все руки в крови. Под ногтями кровь и с пальцев капает. Я в ужасе:
— Что с тобой?
— Рыбу чистила.
Вытягиваю из коробки спиртовую салфетку:
— Возьми, руки вытри, — а она ее понюхала и убежала. Прятать или другим хвастаться.
У меня была коробка с влажными салфетками, но я все равно страдала, что не могу принять душ. А у них организм какой-то специальный, они даже не потеют.
Мы когда уезжали, я им возвращаю постельное белье. Комплект был новый, а я сплю без подушки, говорю Гале:
— Запоминай, чтобы лишний раз не стирать. Наволочка чистая. А простыня и пододеяльник — грязные.
— Для тебя грязные, а для меня чистые, — ответила Галя и убежала.
Я не могу спать на земле, я не могу годами не менять одежду, я не могу ухаживать за оленями, я не могу вместо прокладок использовать ягель. Это все не сложно? Вот куплю себе чум и поставлю его на Патриарших прудах. Где я буду через неделю? В милиции или в дурке. Да у меня и денег на чум не хватит. Восемьдесят тысяч — не шутка все-таки.
На фактории Анна Павловна, как хозяйка, все нам показывала и рассказывала. Специально нарядила детей в зимнюю одежду, для нас провела урок в школьном чуме. И вроде бы она все правильно говорила и делала, но меня не оставляло ощущение, будто я нахожусь в сувенирной лавке.
Неркаги
А.П.: Ненцы всегда будут относиться к вам, как к детям, которым делать нечего. Вы это запомните. Очень тяжело найти общий язык.
И очень тяжело их заставить сказать то, что у них на душе.
Они почти никогда не говорят.
Анна Павловна Неркаги родилась в тундре. К моменту ее рождения в семье уже были две дочери, поэтому, когда она появилась на свет, ее отец воскликнул: “Анико!” Что по-ненецки означает: “Опять женщина!” Так ее и назвали: “Анико”. Вторую дочь тоже звали Анико. В шесть лет Анико-младшую первый раз забрали в интернат. Она закончила 10 классов общеобразовательной школы в Аксарке. Поступила в Тюменский индустриальный институт по специальности “геолог-нефтяник”. Ее саму до сих пор удивляет выбор факультета. Она вовсе не собиралась заниматься нефтью, она хотела построить на Полярном Урале маленькие голубые города, в которые переселила бы всех ненцев из чумов.
На третьем курсе из-за болезни ей пришлось взять академический отпуск. В это же время умерла ее мать. Отец вызвал Анико обратно на кочевье, потому что некому было ухаживать за парализованной бабушкой. Студентка привезла с собой в чум две уже написанные повести “Анико” и “Илир”. Приняла решение остаться в тундре. Вышла замуж и взяла на воспитание девочку. В институт не вернулась. Забыла свою мечту о строительстве голубых городов, о переселении ненцев из чумов. “Когда нас забирали в школу, нам все время вдалбливали в голову, что наши отцы грязные, что наши отцы вшивые, что они в шерсти живут, что мы не должны разговаривать на своем языке. Нас воспитывали как солдат. И мысль построить голубые города была результатом этого воспитания. Когда я прожила пятнадцать лет, я поняла что никакие голубые города строить не надо, что Господь до меня уже все построил. Что лучше того образа жизни, который есть, никто не может никогда придумать”.
В 1992 году после смерти приемной дочери ушла из тундры и поселилась в Лаборовой. Взяла на воспитание одиннадцать детей. Двух старших усыновила. Стала предпринимателем. Хозяйка магазина. Писательница. В 1997 году губернатор выдвинул ее на всероссийский конкурс “Карьера-97”. Этот конкурс она выиграла: ее принцип работы с кочевым населением был признан как новый и действенный метод. Уже четыре года она — депутат районной Думы. Добилась принятия закона об официальном признании чума жильем.
Сейчас Анне Павловне Неркаги пятьдесят лет. Приблизительно.
С Анной Павловной мы беседовали по одному, и по очереди, и все вместе. Первое интервью взял Оливер, встретившись с главной ненецкой писательницей в Салехарде. Ничего особенного она не сказала. К тому же у Оливера была цель. Он хотел услышать, что русская культура, экономика, геополитические интересы губительно влияют на маленький ненецкий народ. Что тысячи жителей России и Европы освещаются и обогреваются газом, из-за добычи которого исчезают с лица земли маленькие кочевые народы Севера. Что шаманизм намного древнее и гуманнее христианства. И он это услышал. Кажется, услышал еще многое, чего не мог осмыслить, перевести на английский язык, в другую реальность.
Анна Павловна по-русски говорит не очень грамотно. В ее книжке я не раз встречала “ихний” и “красивше”. Ее речь, кажется, не подразумевает знаков препинания. Подходят только многоточия и тире. В разговоре она с успехом изобретает необходимые ей в данный момент слова: “книгописание”, “детовоспитание”, “жизнестроительство”, “этнопедагогика”, “любветворчество”. Часто употребляет удачное, на мой взгляд, выражение “заниматься (чем-либо) в пределах собственной жизни”. В образности мышления ей не откажешь.
Важной речевой характеристикой мне показалось то, что она, когда говорила о своей кочевой жизни, не уточняла, что имеет в виду именно годы, проведенные в тундре. Она говорила: “Когда я жила, у меня был олень”. Она не говорила: “Когда я жила в чуме” или “Когда я кочевала”. А просто: “Когда я жила”. Как будто теперешняя ее жизнь и не жизнь вовсе. И еще она употребляет вспомогательные глаголы: “это есть жизнь”, или “это станет быть часовня”. В интервью мне, к сожалению, пришлось сильно редактировать ее весьма яркую речь. А расшифровки я специально сделала очень подробные, ради профессионального интереса.
Говорит она свободно, но только то, что хочет сказать. Редко позволяет себе болтать. Лишь когда уверена в своем интеллектуальном превосходстве. С самого начала я выбрала, на мой взгляд, наиболее удачную форму общения: хлопала ресницами, восторженно реагируя на все, что мне говорила и показывала Анна Павловна. В результате я добилась того, что она меня стала считать легковерной, и объясняла мне все, как малому ребенку. Разговоры наши напоминали учебник английского языка или даже сеанс психотерапии — она говорила все, что хотела сказать, замолкала. Я, в свою очередь, внимательно на нее глядя, повторяла последнюю ее фразу, но с вопросительной интонацией. Она перестала меня опасаться и, когда рядом не было моих коллег, говорила то самое ценное, ради чего стоит заниматься журналистикой. Один раз только я ошиблась и не вовремя обнаружила свою образованность — в разговоре о Будде. И она тут же замкнулась, больше мне не удалось ее расколоть. Кажется, она догадалась, что я ее обманывала.
Итак, три интервью.
Салехард.
14.09.2000 около 10 утра по местному времени.
О.: Ваше творчество направлено на сохранение ненецкой культуры?
А.П.: Я не делю культуру на ненецкую, русскую, английскую… Нравственность есть прежде всего культура любого народа. А мы теряем ее. Вот живет дерево, и в нем есть сок. Вот живет человек, и в нем есть кровь. Потому человек живет. Когда в нем начинает портиться кровь, человек умирает. Так же и нравственность, это есть кровь всего человечества. Я считаю, что маленькие народности всегда правы. Политика государства успела испортить этих людей. Сейчас на Ямале так много социальных пособий, которые государство выдает ни за что! Это научило людей не работать.
О.: Какую работу вы имеете в виду? Что они должны делать?
А.П.: Я жила пятнадцать лет, мы никогда не получали пособий. Мы просто трудились для себя сами. Здесь есть еще земля, олени. Надо было не социальные пособия давать, а вырабатывать законы, которые позволяли бы этому народу зарабатывать на собственных ресурсах. Сейчас человек разлагается изнутри. Вот рыбью голову положите, надолго оставьте, она начинает портиться. Так же и человек, если он не работает. Своих детей я учу работать.
О.: Какое будущее их ждет? Чего вы хотите для них?
А.П.: Я надеюсь, что они будут принимать жизнь такой, какая она есть. Они будут знать, что они не будут жить богато. Я прививаю им мысль, что сама жизнь есть богатство. Что человек доволен тем, что он родился, что он живет. Я сама пожила пятнадцать лет, я считаю, что это самый лучший образ жизни. Когда ты свободен… Жизнь ненцев похожа на жизнь птиц. Они летят куда хотят, когда хотят. Нет борьбы. Есть единственная, естественная борьба — накормить семью. И то, какая-то это борьба? Пошел рыбы наловил, на охоту сходил…
О.: Ваши дети будут кочевать?
А.П.: Будут кочевать, будут рыбаками. Хорошо прожить собственную жизнь — это тоже большое дело. Работать, верить, соблюдать заповеди. Когда мы учились, нам говорили: “Вы вырастете и станете космонавтами, врачами…” Детям ненецкого народа не дано быть ни президентами, ни врачами, ни космонавтами. Этому народу просто Богом дано жить на своей земле и быть свободными. Жить, как жили отцы и деды. Это самое главное, что может сделать человек, если он родился ненцем.
О.: Вряд ли ваши дети смогут жить так, как их отцы и деды…
А.П.: Жить свободно можно до тех пор, пока есть маленький кусочек земли, на котором ты можешь хоть как-то приложить руки. Есть рядом с тобой озеро, вот и живи с ним. Кормись. Охраняй это озеро. Для того чтобы хорошо прожить жизнь, человеку много не надо. Не надо ни городов этих бешеных… Когда смотришь на эти дикие города… У меня волосы дыбом встают от того, насколько человек не свободен. Он превратил свое земное существование, свою жизнь, весь земной шар в какую-то тюрьму.
О.: Как повлияет строящийся газопровод на жизнь ненцев?
А.П.: Народ этот исчезнет. Сохранятся те, кто живет в городах, — национальная интеллигенция: их физическое существование не зависит от того, что отберут землю, что ягель перестанет расти. Кончится ягель, помрут олени, вымрет кочевой народ. Все больше газа будут брать. Чтобы спасти Россию, неработающую Россию, неработающего русского человека, нужно пожертвовать ненцами. Конечно, грустно, а что сделаешь. Так оно и будет.
О.: Вы еще пишете?
А.П.: Я еще пишу. Но я поняла, что не обязательно быть писателем. В писательство нельзя углубляться. Писать нужно не книгу, писать нужно жизни. Жизнь — это есть самая главная книга любого творческого человека. Надо бороться против человека, против плохого, что в нем. Надо вынуть из человека его душу, посадить с собою рядом, взглянуть в лицо этой душе и сказать, что хорошо, а что плохо. Вот это творчество. Сейчас для меня самое главное — мои дети, моя вера. Может быть, моя самая главная задача состоит в том, чтобы быть Богу помощником. Заниматься жизнестроительством. Мы вот две часовни уже построили. Собираемся церковь строить. Открываю авторскую школу у нас в Лаборовой. Я ее называю “Школа духа”.
О.: Кто там будет учиться?
А.П.: Ненецкие дети. Из окрестной тундры. Мало научить человека читать и писать. Ему нужно привить мысль о том, что труд — это есть все. Труд — это самая главная наука, которую должен человек постигать. Когда человек работает, он счастлив. В работе есть все: любовь, радость, творчество.
О.: Почему вы называете свою школу “Школой духа”?
А.П.: Потому что каждый ребенок — это прежде всего есть дух. Государство пыталось ее обозвать “Этническая подвижная школа”. Пусть они называют, как хотят. Для меня это “Школа духа”. Я буду там заниматься этнопедагогикой — пусть знают все о себе и о своем народе.
О.: Вы сами себе противоречите…
А.П.: Я понимаю, что идет необратимый процесс. Рано или поздно нация погибнет. Мы умрем духовно. А пока вот “Школа духа”.
Фактория Лаборовая. Школа.
18.09.2000 около 11 утра по местному времени.
А.П.: Я создаю свою школу, потому что образование, которое дают детям, некачественное. Самое главное, что должно преподаваться на уровне уроков, — это труд.
М.: Какому труду вы их учите?
А.П.: Если это девочка, то она учится шить. У нас есть школьный чум, где дети занимаются углубленной этнопедагогикой. Это возвращение детей нации… Уже семьдесят лет наших детей отбирают и учат не тому, чему надо. Их на девять месяцев отбирают в школу и учат чему угодно, только не труду. Они в первой половине дня позанимались, вторая половина дня у них полностью свободна: они болтаются, водку пьют, девочки уже занимаются чем угодно, только не рукоделием. Потому что они не учатся быть женщинами — женщина должна всю жизнь работать. Я сама пятнадцать лет жила. Я знаю, что вся жизнь женщины состоит из труда. Если женщина перестанет работать, вообще на земле все остановится. Любая ваша цивилизованная женщина перестала работать как женщина: заниматься деторождением, детовоспитанием, созданием уюта в маленьком своем дому и на всем земном шаре. Если каждая женщина, как птичка-мать, будет заниматься созданием своего собственного гнезда, воспитывать своих птенцов, значит, мир будет нормально стоять. Государство уже семьдесят лет изымает детей у родителей, дети получают навыки разврата, но не навыки нравственной жизни и труда. Поэтому я создаю свою школу. У нас дети в первой половине дня учатся читать-писать-считать, а во второй половине дня учатся работать. Рубят дрова, таскают воду. Вот вчера одни с отцом лодками занимались, с другими я пошла по ягоды. У нас много техники, одного из детей будем учить на водителя. Другого на продавца в нашем магазине. Я им все время говорю: если не научитесь работать, то, когда вы вырастете, вам нечего будет считать, потому что деньги будет иметь тот, кто умеет работать. И руками, и ногами, и головой.
О.: А мальчиков вы чему учите?
А.П.: Они учатся ставить капканы, сети. Они уже кормят нас рыбой. Зимой будут ходить на охоту. С двенадцати лет они уже выполняют функции хозяина, мужчины. Девочки-сироты, которые взяты из детдома, в двенадцать лет уже полностью ведут хозяйство: варят, стирают на нашу большую семью. Я только их воспитываю. Жизнь — это есть дорога, мои девочки никогда уже не пойдут по дурной тропинке: никогда не будут наркоманами, никогда не будут проститутками, не будут болтаться без дела. Они уже познали вкус труда. В двенадцать лет они уже должны знать, что в жизни будет горе, что в жизни будет мало радости. Они никогда не будут знаменитыми. Они никогда не будут богатыми. Они будут жить в пределах той жизни, которую смогут сами себе построить.
О.: Почему они не будут богатыми и знаменитыми?
А.П.: Я вижу, что у них нет ярко выраженных талантов. Вот Женька, самый старший у нас, у него талант быть мужчиной. Он уже умеет делать почти всю мужскую работу, которую, может быть, не умеет делать любой образованный мужчина. Он может пойти на охоту, поймать куропатку, накормить семью. Но самое главное, он знает, что с утра должен начать работать. Мои дети каждый день работают до восьми. А после восьми можно играть.
О.: Легко взять ребенка из детдома?
А.П.: Там не особенно рады отдавать. Очень маленькие зарплаты тем, кто берет детей, — почти невозможно ни одеть, ни накормить. А их надо воспитывать до восемнадцати лет. Мы магазин имеем, поэтому нам легче. Я этих детей взяла потому, что я считаю, что каждая нормальная человеческая семья могла бы взять хоть одного сироту. Представьте себе: все семьи на земном шаре взяли по сироте… Никого бы не осталось в этих государственных детских учреждениях. Я хотела закон сделать, чтобы брали детей. Мне дано это — заниматься жизнестроительством.
М.: Когда вы взяли первого ребенка?
А.П.: Когда в чуме жила. Я взяла маленькую девочку на воспитание. Я ее очень любила. Наверно, больше, чем весь мир. Полюбила ее и решила, что не должна заниматься никаким творчеством, кроме любветворчества. Решила, что должна эту девочку любить, вырастить ее, что я должна прожить жизнь такую, какую не проживал ни один человек. А через полгода она у меня умерла. Я разошлась с мужем и вообще ушла из тундры. И взяла снова детей. Я пришла к выводу, что должна прибирать детей-сирот, учить их самостоятельно выживать хотя бы вот на этом уголке земли.
О.: На что вы живете с такой большой семьей?
А.П.: Государство мне ничего не дало. Я сама открыла хозяйство. Стала принимать у людей все, что они могут делать, будь то ягушка или малица. Если человек зайдет в нормальный магазин, принесет с собой нарту или аркан, никто ему ничего за его труд не даст. А я прожила пятнадцать лет, я знаю, что это труд, что это нужная вещь.
О.: Чем вы еще занимаетесь кроме школы и магазина?
А.П.: Строительством объектов.
О.: Каких?
А.П.: Часовня, звонница. У нас в лесу есть часовня Божьей Матери. Крест есть животворящий, который мы поставили с детьми в прошлом году.
М.: Далеко отсюда?
А.П.: Далеко. Это за рекой. В сторону гор. Там есть часовенка маленькая Божьей Матери. Мы святили ее. Вообще мы эту часовню очень любим. Она благотворная. Если Христос все-таки мужчина, сильный мужчина, то Матерь Божия, она есть мать. Это совершенно разное влияние. То ли я утром хожу в нашу часовню и стою перед Христом, как солдат перед генералом. А там все проще и влияние совсем другое. Там чувствуешь, что стоишь перед матерью, перед женщиной-матерью. А недалеко оттуда животворящий крест, который мы поставили с учениками к двухтысячелетию христианства. Хороший крест, сами ставили.
М.: Дайте нам кого-нибудь проводить туда.
А.П.: Далеко это, пешком не дойдешь. А вездеход задействован. Но место очень красивое. Если у меня будет время, мы с детьми пойдем туда, чум поставим, поживем. Я там впервые почувствовала, что сила Божьей Матери в любви. Я знаю, что и Христос любит. Но любовь матери — это совсем другое дело.
М.: Раз уж мы заговорили о религии, расскажите подробнее.
А.П.: Ну, язычество — это ранняя стадия христианства. Если вы знаете. Так что собственно смешения религий нет. Просто религии находятся в разных стадиях. Вот здесь на окраине земли христианство сохранилось в первозданном виде. Не только христианство — вообще вера. Но с элементами национального. Я не сторонник разделения вер на разные ветви. Есть единая вера, как у дерева единый ствол. Христианство, буддизм, шаманизм — ветки. Я человек глубоко верующий. Я пытаюсь быть Богу помощником, как дети становятся своему отцу помощниками. Я пытаюсь усовершенствовать не только ненецкий народ, но и вообще человека. У нас и часовня христианская, люди заходят туда, свечи ставят. Люди обращаются к Богу только тогда, когда у них горе, а счастье люди не склонны делить с кем-то, тем более с Богом. (В сторону.) Кто там ходит? Иди огонь разожги. (Снова к нам.) Эта девочка у меня занимается этнопедагогикой. У нее в чуме сейчас урок будет.
М.: Можно снять, как огонь в чуме разжигают?
А.П.: Конечно, можно. (Олегу.) Иди снимай. Мы тоже придем сейчас. (Снова нам.) Вера это, она с детьми младшего возраста занимается.
М.: Ей самой сколько лет?
А.П.: Большая уже — двадцать пять.
М.: Она девочек учит?
А.П.: Всех маленьких учит, от нулевого до второго класса. Здесь в соседней комнате будет полная имитация чума. Там будет тепло, и они там будут заниматься. А сейчас на улице, в школьном чуме. Мы раздельные уроки делаем — девочки в чуме, а мальчики на природе: сетки ставят, чтобы свою рыбу можно было иметь.
О.: Вы готовите их только для жизни в тундре?
А.П.: Этим детям не придется жить в городе. И они не смогут там жить. У нас есть квартира в Салехарде, для городского она большая — пятикомнатная. Мы туда ездим иногда. Но моим детям в ней хорошо только один день. Там телевизор побольше, теплее, воду не надо таскать. Через день, через два им уже скучно. Негде разбежаться, а здесь они выходят на улицу — здесь пространство. Километров на десять все им принадлежит. Пока что на их жизнь и оленей хватит, и земли хватит, и свободы хватит.
М.: После того, что вы сейчас сказали, уже сложно задавать вопросы.
А.П.: Почему?
М.: Я не могу сказать такого ни о себе, ни о своих детях.
А.П.: У тебя есть дети?
М.: Нет.
А.П.: Будут. Они у тебя другие будут. Там, далеко. А мои останутся здесь. Кто-то будет продолжать мое дело в школе. Двое таких уже есть, у них интеллект нормальный. А есть дети, которым выше четырех классов не прыгнуть, потому что это им не дано. Вот здесь нету (указывает на голову). У меня есть примеры, когда человек с недостатком в интеллектуальном развитии, сталкиваясь с таким простым образом жизни, спокойно проживает собственную жизнь. Ты свободен, ты едешь, куда хочешь, делаешь, что хочешь. Теперь я с утра встаю и себе не принадлежу. Вы заметили, как я разговариваю с людьми? Только так: “Что тебе надо?” И ты мне должен конкретно сказать, что тебе надо. Если ничего, я с тобой разговаривать не буду. Потому что у меня нет времени на разговор. А когда я жила, я радовалась, если человек со мной разговаривал. Хотя разговор — пустое дело.
О.: Книги писать — тоже пустое дело?
А.П.: Да! Пока вот я с этой школой не закончу, я буду считать, что писательство — пустое дело.
О.: Вы здесь хотите создать рай…
А.П.: Не хочу. Потому что рай на Земле невозможен. Я хочу создать минимир, который по моим понятиям будет жить. Будет жить по десяти божьим заповедям. Сначала было тяжело, теперь полегче. Но теперь здоровья мало. Создание мира стоило здоровья даже Господу. Господь создавал шесть дней, на седьмой он отдыхал. Я чувствую усталость, раздражительность. Тем более, что этот год был тяжелый для нас. Брат умер, отец умер, сестра умерла.
О.: Судьба вашей семьи похожа на судьбу народа?
А.П.: Хочешь сказать, что мы вымираем?
О.: Я не имел в виду это. Вы сами заговорили об атрофированности…
А.П.: Атрофированность ненцев вот в чем: во-первых, социальные пособия, которые позволяют ненцам, не работая, держаться на плаву. Почему ненец должен довольствоваться подачками? У нас есть мастера, которые могут шить красивую одежду. Я давно мечтаю, чтобы была смоделирована детская одежда, которую бы носили не только ненцы, но и европейские дети. Раньше не было госпособий, и люди были вынуждены не только работать, но и работать творчески. Могли красивую вещь сделать, маличку, ягушечку, сумочку сшить и продать. А теперь им пособия позволяют этого не делать. Для себя они все делают, конечно. Они пасут своих оленей, их женщины шьют, детей растят. Жить в пределах собственной жизни не стоит человеку труда. Он просто обязан сам себя кормить и содержать. Это самая маленькая обязанность человека на земле. Потому что это он делает для себя, иначе он умрет. Но человеку больше Богом дано. Он может не только для себя работать, он может еще помочь бедному, взять сироту.
О.: Кочующий ненец должен взять сироту?
А.П.: Обязательно! Почему ненец не может и не должен взять сироту собственного народа? Почему кочующий ненец, у которого много оленей, должен допустить, что ненецкий ребенок попадет в детдом и его будет воспитывать черт знает кто. Раз уж вы напрашиваетесь, я буду с вами разговаривать откровенно. Я ведь тоже могла жить в пределах собственной жизни. Была бы сейчас писателем очень знаменитым. Вполне возможно, не только в России. Я бы с утра садилась в своем рабочем кабинете и писала бы для себя. Я бы имела деньги, я бы, наверно, даже с вами разговаривать не стала. Но я бы не взяла этих одиннадцать сирот.
О.: Разве принято, что кочующий ненец должен брать сирот?
А.П.: Не знаю. Есть же пример. Соседи мои бывшие взяли по две сироты. Зоя наша взяла мальчика. Сейчас я работаю с одной женщиной. У нее два сына, и она всю жизнь хотела дочку. Я нашла ей девочку. На днях повезу их, чтобы оформить документы. Кто-то же должен этим заниматься. Ладно, хватит, на урок идти пора.
М.: Куда?
А.П.: В школьный чум. Там разжигание огня будет. (Мы выходим из класса и движемся по коридору. Анна Павловна обращает наше внимание на различные предметы и комментирует.) Тут есть вещи, старинные, которым не один, и не два, и не три века. Это еще со времен, когда жизнь стояла нормально. (Медные височные кольца с изображениями внутри рыбок, птичек и почему-то Георгия Победоносца.) Вот зуб мамонта. Эта табакерка сделана из мамонтовой кости. Это зубы моржа. Это у нас имитация солнца ненецкого, вот это — имитация луны. (Соответственно на красном и синем фоне вокруг улыбающегося картонного личика песцовые хвосты, плетеные пояса из шерстяных желтых и зеленых ниток.) Фотографии из походов, которые мы сделали. (Несколько ребят выглядывают из какой-то расщелины, мальчишки тащат сеть из озера, Анна Павловна с десятью детьми на Белом камне — одиннадцатый фотографирует.)
М.: Это национальная одежда? Они сами шили?
А.П.: Летнее сами. Работа с мехом тяжелее, чем работа с кожей и сукном. Для зимнего они еще маловаты.
М.: А чум они уже умеют собирать?
А.П.: Конечно. Мы специально в горы выезжали, они учились там сборке-разборке чума. Вот песец ихний, которого поймали мальчишки. Мы его сделали, как будто он спит. (На табуретке лежит, свернувшись калачиком, небольшой песец, кто-то заботливо подвел ему вытекшие глазки синей авторучкой. И тут мы вышли из школы на улицу).
А.П.: Вот это чумовые шесты. Мы их так поставили, чтоб они подсохли. Зима придет, и заберут их.
М.: Кто заберет?
А.П.: Кому чум нужен, тот и заберет. Кому-то даем бесплатно, кому-то — нет. Районное начальство дает нам товарные кредиты: чай, сахар, муку. Мы закупаем у населения шкуры. Потом те люди, у которых нет работы, у которых мало оленей, берут у нас эти шкуры, делают вот эти зимние уты — покрывала для чумов. Мы им оплачиваем их работу. Потом уже думаем, кому отдать бесплатно этот чум. Люди побогаче должны покупать.
М.: А это уже готовый чум? Вы его тоже отдадите?
А.П.: Это — чум-гостиница. Если из тундры придет человек… Там есть постель, там есть стол. Там можно попить чай, переночевать, транспорт подождать.
М.: Транспорта здесь можно очень долго ждать.
А.П.: Наша фактория еще удачна тем, что нам все-таки удалось пробить сюда дорогу. У нас единственная фактория, на которую есть дорога, вообще на всем Ямале. А те все зависят от воды, от снега, от погоды. (И тут мы вошли в дымный школьный чум.) Зажгла женщина огонь?
О.: Да.
А.П.: Снял?
О.: Ага.
М.: Тут еще чум-гостиница есть. Надо поснимать.
О.: Это для иностранцев?
А.П.: Нет, иностранцев мы так селим. А когда своя пресса приезжает, они там ночуют. Со своими мы бесцеремонно обращаемся (смеется). Это вам мы уступили балок — мой кабинет.
М.: Спасибо.
А.П.: Как евростандарт. (Цепляет чайник над костром, подкидывает ветки в огонь, выходит.) Костер — женское дело. Следи, чтобы не погас.
О.: Следи, Машка! И чай заваришь.
М.: Когда ты дров нарубишь, умник.
О.: Где я их тебе возьму? Это же тундра, а не лесотундра.
М.: Анна Пална! А откуда в тундре дрова берутся?
А.П.: У нас вон сколько дров. Наша тундра и в этом смысле хороша. Это на Ямале нету дров. На Ямале из-под снега копают кусты.
М.: А брусника дымит и очень быстро прогорает!
А.П.: Глупая ты! Зимой же печку ставят. Буржуйку. (Я понимающе киваю, Олег от души надо мной смеется.) Чай вскипел? Дети сейчас придут.
М.: А что они тут будут делать?
А.П.: Вся прошлая неделя у них была посвящена разжиганию огня. Огонь разжигали?
Дети: Ага.
А.П.: Давайте еще раз. Я посмотрю. Сесть надо спиной к ветру. Откуда ветер? Так. Повернись, Васюлька! Загораживаешь собой огонь. Делаешь в земле, ну или в снегу там, небольшую ямочку — туда солому кладешь. А по бокам от нее две толстых веточки. Солому поджигаешь, и щепочки подкладываешь, пока не разгорится. Потом уже большие палки кладешь. Помоги ему, Оксана! Ты меня слушай, Ольга, как разводили огонь, когда не было спичек. Зимой вечером женщина раскладывала огонь и сжигала большие такие дрова. От этих чурок получались головешки и оставались большие угли. Она их сгребала вот так, присыпала золой перед тем, как лечь спать, и оставляла до утра. Утром она… спичек-то не было! Бывало даже так, что, если погаснет у женщины в чуме огонь, она этот огонь покупала или взаймы брала. А если она что-то плохое сделала, то та, которую она обидела, могла ей сказать: “Больше я тебе огня не дам”. И вот она такую головешечку, уголек брала и начинала дуть… Кто меня по-ненецки понимает? Ты по-ненецки говоришь? Все время забываю, как тебя зовут?
Яна: Яна.
А.П.: Яна! Тум-морикотэ знаешь? Что такое тум-морикотэ? Правильно, бог-огонь. И вот она дула в этот уголечек, и постепенно разгорался огонь. Жизнь может быть впереди такая, что ни спичек, ни зажигалок не будет. Даже сейчас у нас в магазине нету спичек (смеется). Все! Чай пойдем пить.
А.П.: Давайте, девочки, собирайте солому. Солома — она всегда нужна: в кисы положить, огонь разжечь. Раньше женщины всегда заготавливали сено на зиму. А если женщина не успела или забыла соломы набрать, то очень ей плохо было. Она эту солому даже покупала. Не будешь же ее из-под снега копать. Так что собирайте солому, мы зимой ее продадим.
Паром на Оби между Лабытнангами и Салехардом.
20.09.2000 около 19 часов по местному времени.
А.П.: Северное сияние есть подол ближайшего седьмого неба.
М.: У ненцев семь небес?
А.П.: Да. Это сигнуубан. Вот ненцы, простые ненцы, никогда не читавшие ни Данте, ни Даниила Андреева, они практически о том же самом говорят. Семь небес. А Данте, он вообще был итальянец.
О.: Но все-таки у Данте только один Бог.
А.П.: Разумеется. Бог-то у всех один. У ненцев тоже Бог один.
М.: Просто это разные проявления одного Бога?
А.П.: Ну, да. Есть Бог, а есть боги.
М.: А имена у них есть?
А.П.: Нуунесе — это верховный Бог, Отец-Бог. Нууню — сын Бога. А осталь-
ные — боги. Боги, которые следят за жизнью людей, которые им помогают, которые поближе к ним.
О.: Как святые в христианстве?
А.П.: Ну как ты не понимаешь! Вот есть президент — Путин. И есть губерна-
тор — Неелов, который обязан кормить людей и продвигать идеи президента на Ямале. Точно так же и в божественной иерархии. Есть Господь, а есть те, которые должны соблюдать божественные законы на данной территории. В нашей Байдарацкой тундре на Константиновом камне поставлена надсмотрщиком так называемая Хтой-бал-хаба — женщина. Все остальные ей подчиняются.
О.: Она на каком небе живет?
А.П.: На самом близком.
О.: А на втором кто живет, какие боги?
А.П.: А на втором может жить Каммаахата. Чем могущественнее Бог, тем выше по ступеням небес он находится. Есть же замы у губернатора.
М.: А верховные боги редко вмешиваются в человеческие дела?
А.П.: Бог всегда ждет, когда, во-первых, человек сам решит свои конфликты, потом уже конфликт решается на уровне местных богов. Если с местными богами не решил свои проблемы, тогда он вмешивается. И зачастую его вмешательство является наказанием. Никогда Господь не будет рад тому, что ты к нему обращаешься.
М.: Как обращаться к Богу за помощью?
А.П.: На святое место надо идти. Есть специальные ритуалы обращения ко всем земным богам. Есть ритуал обращения к Господу. Все святые места делятся на три: личные, где человек обращается к самому маленькому богу, который решает проблемы рода. Есть святые места для обращения к богам, которые решают проблемы народа. Есть еще места, где непосредственно обращаются к Христу.
М.: Ритуалы разные?
А.П.: Разные. И всегда надо делать жертвоприношения.
М.: Что приносится в жертву?
А.П.: Олень, водка, деньги, новые вещи. Чем выше бог, тем больше и лучше должна быть жертва.
М.: В Лаборовой дерево с разноцветными ленточками — это святое место?
А.П.: Лаборовой примерно столько же лет, сколько Салехарду. Но Лаборовая долго, очень долго существовала только для ненцев. Там на этом длинном холме несколько столетий назад много чумов стояло. Очень красиво там — озера с обеих сторон, всегда ветер. И лес был. И все кормились от этого озера. Хорошо там…
М.: Мы о дереве говорили.
А.П.: Там было святое место. Семь святых братьев-деревьев стояли. Этот последний остался. Мы его опекаем с моими учениками, обвязали вот красным поясом. Осенью хотели его поженить, но почему-то дерево не привилось. Сколько он проживет, я не знаю, голова у него уже… верхушка сломалась.
М.: А почему пояс красный?
А.П.: Ненцы любят все яркое. Тут все связано: деревья, люди, животные. На животных тоже часто вешают яркое. И эти животные всегда отличаются. Вот я пятнадцать лет прожила, я знаю, что такое олень, который носит яркую ленту. У него совершенно другой характер.
М.: Он ближе к людям?
А.П.: Да.
М.: А на каких оленей надевают ленты? На самых дорогих?
А.П.: На тех, которых любят. Тех, которые ходят в стаде, тоже любят, но оптом. Как рабочую силу, как мясо, как шерсть, как лапы, рога, панты. А есть особые, которых любят, как близких. В полном смысле слова любят. И животные это чувствуют, и у них даже меняется характер, меняется жизнь.
О.: У вас тоже был такой олень?
А.П.: У меня, когда я жила, было много детей. Очень много детей, которые были оленями. Каждую весну я их выхаживала. Я их любила, они у меня все становились большими. Точно так, как сейчас ращу людских сирот, все пятнадцать лет я растила оленей, которые оставались без матерей. Всю свою силу я отдавала этим сиротам. Оленям-сиротам. Самый взрослый мой сын умер как раз в ту весну, когда умерла девочка. Таня умерла, и он умер. Как только они умерли, моя тамошняя жизнь прекратилась. Я не смогла больше жить в тундре. И с тех пор началась вот эта жизнь. Непонятно, какая (смеется).
М.: Расскажите еще про святые места. Вы часто туда ходите?
А.П.: Вообще на святые места, как в церковь, люди должны ходить, когда они живут нормально. Святое место — это тот же храм, только под открытым небом. Нету крыши. Вот почему, наверно, в христианских церквах нету потолков. А здесь потолком является само небо. Туда желательно ходить не тогда, когда пришло горе, а когда тебе хорошо. Не тогда, когда у тебя кто-то умер или что-то случилось. Потому что и своего бога и Христа надо благодарить за то, что все в жизни хорошо. Ненец, когда пришло горе, не может идти на святое место, потому что он нечистый. Вот у нас нынче брат умер от рака. Мы не можем ходить на святые места, потому что считаемся оскверненными.
М.: А когда вы снова сможете пойти на святое место?
А.П.: Через три года. Хотя в храм ходим. В христианстве нет этого.
О.: По ненецкой вере, что происходит с душой человека после смерти?
А.П.: Он идет жить на то небо, которое он заслужил.
О.: А если человек плохой?
А.П.: В земле есть Нылека. Разновидность Нылеки — Нга. Бог смерти. Плохие поближе к нему идут жить.
О.: А души там страдают?
А.П.: Души там могут плохо жить.
М.: А существуют обряды очищения от грехов перед смертью?
А.П.: У ненцев нету этого… Если родственники не позаботились христианского священника позвать… Сейчас много крестят. Мы стараемся, чтобы все были крещеные, особенно дети. Священник к нам ездит. Господь так смотрит на это дело: если человек соблюдает все законы, у него хорошие отношения со своими богами, то он после смерти попадет не вниз, а вверх. Для того чтобы ему нормально жить и нормально помереть и потом на том свете не мыкаться, достаточно жить в миру со своими богами. Мир вокруг тебя — это твое достояние. И ты обязан иметь мир вокруг себя. Если ты имеешь войну — это плохо для любой веры: что языческой, что христианской.
О.: То, что вы говорите, похоже на буддизм.
А.П.: Я уверена, что знала Будду, самого. Первого. Настоящего Будду.
М.: (И тут я все испортила.) Сиддхартху Гаутаму?
А.П.: Да. Я много раз рождалась и жила в разных местах. Мне сейчас мир совершенно неинтересен. Я знала этот мир миллионы лет назад. Моя задача — хорошо и правильно прожить и некоторым людям дать правильно прожить свои жизни.
М.: После этой жизни вы где собираетесь жить?
А.П.: После этой жизни я немножко отдохну. Вообще, я больше не хочу рождаться. Не хочу быть ребенком. Хочу, если что, сразу родиться в зрелом возрасте.
М.: А где?
А.П.: В любой стране, в которой будут горы. Желательно, конечно, снова здесь. Есть определенная цель, почему я здесь. Если будет задача, с которой я должна буду вернуться… А задача, наверно, будет, потому что человек совершенствуется очень медленно. И работы для тех, кто пытается усовершенствовать человечество, всегда много.
М.: Вы помните свои прежние жизни?
А.П.: Я вспоминаю, когда пишу. Творчество — это есть вид памяти. Творческий человек никогда ничего не выдумывает из себя. Он просто вспоминает. На самом деле талант — это не личная собственность. Как теряют собственность, так могут и талант отобрать, если ты начнешь пользоваться им не так. Если бы я пользовалась своим талантом, как им пользуются люди, то есть для обогащения, то мне бы ничего хорошего не было.
О.: Как человеку узнать, как использовать свой талант?
А.П.: А вот Господь стукнет тебя по голове, и ты сразу будешь знать, как ты должен пользоваться талантом, который тебе дан.
О.: Вас когда стукнуло?
А.П.: Когда умерла девочка, тогда и стукнуло. Не дай бог ждать, когда тебя Бог по голове ударит. Лучше самому понять. Не дожидаться. Люди очень легкомысленно относятся… ко всему, в том числе к молодости, к вере, к собственной жизни.
О.: А почему вы не хотите снова быть молодой?
А.П.: Потому что это муторно — быть молодым, тем более быть ребенком. Когда-нибудь будет такой способ, люди сразу будут приходить в мир зрелыми, без всякой траты времени они начнут делать свое дело. Делать то, ради чего мы, собственно, тут…
Мы уже подъехали к гостинице. На прощание Анна Павловна сказала: “Если что, вы знаете, где нас искать”.
Чума
С фактории видны были два чума. На взгляд, близко. Вездеход должен был увезти нас утром. Чтобы не терять времени, мы решили свободный день посвятить походу в эти чумы. (Или, как здесь говорят: “чума”, — с ударением на последнем слоге.)
Оливер надел на себя, кажется, все, чем снабдили его московские друзья, — резиновые сапоги, камуфляжные брюки и разгрузочный жилет. Олег обвешался техникой — кофр с фотоаппаратом, сумка с кинокамерой, штатив. Моя подготовка к экспедиции закончилась на том, что я распорола, наконец, зашитые карманы на брюках, чтобы положить туда пустые кассеты.
Каждые два километра Олег объявлял привал и развлекался пейзажными съемками. Моих увещеваний, что кассет у нас всего четыре с половиной часа, и что не хватит пленки на людей, а стирать будет жалко, и что впереди еще целая неделя, Олег не слушал. Он говорил: “Ты посмотри только, какой свет, такого больше не будет! Ты когда-нибудь еще видела, чтобы небо было белое, а облака синие?” Пока Олег снимал, я паслась в зарослях голубики и морошки. Оливер пренебрежительно относился к моим восторгам по поводу природы, экологии, вкуса ягод и цвета ягеля.
— Я не понимаю, что ты ешь. Я даже не вижу никаких ягод. Как будет по-английски эта ваша “брусника”? Давайте вы сначала покажете мне, как отсюда выйти, а потом ешьте эту гадость.
Вечером, когда мы возвращались усталые, замерзшие и голодные, Оливер научился по свистку переходить на подножный корм. Стоило прошагать по тундре двадцать километров, чтобы морошка стала съедобной для выпускника Оксфорда.
До чумов этих мы шли в результате часа три — варга петляла по болоту. Наше появление никого не удивило. Два чума стояли на пригорке у реки. В небольшом овраге росли чахлые деревца — топливо. У каждого чума привязано только по одной нарте, значит, одежды и запасов на долгую зиму у хозяев немного. Здесь, в этих двух чумах, живут трое взрослых и четверо детей. В одном Татьяна с тремя детьми и младшим братом Петром, в другом — Клава с маленькой дочкой. Обе семьи очень бедны.
У Клавы недавно умер муж, оленей у них нет уже давно. Раньше она жила не здесь, а с другой стороны от фактории, за Лаборовой, но ее перевезли к этому чуму — вместе проще зимовать. Клава очень благодарна Анне Павловне — она дала вездеход, дала чум, привезла его и даже помогла поставить и одеть, она постоянно дает работу: Клава за продукты и дрова шьет чумовые покрывала.
У Татьяны тоже недавно умер муж. Она осталась с тремя детьми. Младшему три с половиной года, но она все еще кормит его грудью. Ей так проще — сама что-нибудь поест, а у него еще и зубов нет, и бронхит хронический, и он еще не ходит… У ее младшего брата Петра есть десять оленей, они ходят в стаде дальнего родственника. Размножаются олени медленно, а покупать — денег нет. Один олень стоит тысячу рублей. Это очень много.
Три года назад был большой мор. Люди в несколько дней теряли тысячные стада, из богатых оленеводов превращались в безоленных бедняков. Тогда в начале зимы выпало много снега, потом пошел дождь, а потом снова ударили холода, задул северный ветер: все покрылось толстой коркой наста. Олени не могли добраться до ягеля, они резали себе копыта об острый наст, по грудь проваливались в снег и умирали от голода. Люди не в силах были им помочь. Вся окрестная тундра была покрыта трупами животных. За три года песцы их съели. Теперь и они голодают. А в чистом полюшке только белые косточки…
Бедные семьи делят время на “до того”, как пали олени, и “после”. У них странные отношения со временем. Часов они, конечно, не носят. Татьяна даже не знает, какой месяц. Возраст своих детей помнит приблизительно. Не знает точно, сколько ей лет. Кажется, около сорока пяти. Она не помнит. Я спрашиваю:
— А соседи ваши давно тут?
— Давно.
На земле еще видны следы вездехода. Чум три дня назад поставили. Я снова спрашиваю:
— Муж давно умер?
Она подумала и отвечает:
— Наверно.
Муж ее умер полтора года назад. Весной. Сгорел от водки, отмечая национальный праздник. Иваном звали.
Седьмого апреля вся тундра празднует День Вороны. Это заполярный аналог нашей Масленицы. У них же так холодно, что даже вороны улетают на юг. На юг Северного моря. А седьмого апреля возвращаются, и все этому очень рады. Ненцы надевают свои самые красивые одежды, деток наряжают. Женщины умываются и из чумов выходят. Кочевники съезжаются на факторию и празднуют приход весны. Мужчины соревнуются: кто кого обгонит, кто оленя быстрее заарканит. А на следующий день, когда начальство, телевизионщики разъезжаются, им разрешают продавать водку. Тут-то и начинается праздник. Фельдшер Эдик рассказывал, как сидит он восьмого апреля у себя на ФАПе: “Вдруг участковый ломится. У нас тогда еще участковый был, теперь нету. А оленеводы эти бухают, сидя в чьем-то чуме. Я спрашиваю:
— Что случилось?
— У них там труп, — говорит.
Делать нечего: одеваюсь, беру инструменты, хотя не откачаешь уже, конечно. Идем в этот чум, пьянку издалека слышно. Действительно: сидят, водку глушат. А один так прислонился и вроде спит. Я пульс стал на шее щупать, а он остывает уже. Я им говорю:
— У вас тут товарищ умер.
А они так обалдело на меня смотрят. Друг на друга потом:
— Эх, Иван! Хороший был человек! За Ивана!
И по новой наливают. А там, в этой компании, старшая дочка была этого Ивана, Людка. Смеется, красная вся, водку хлещет, как будто и не ее отец помер. Так мне противно стало… Я там только год еще жил, не привык. Плюнул и пошел. Участковый за мной увязался, чтоб я подписал чего-то.
— До утра, — говорю, — потерпит.
Пришел домой. Сам чекушку выпил, чтобы расслабиться. Только спать лег, опять стучат. Выхожу: снова участковый.
— Дай, — говорит, — успокоительное что-нибудь. Валерьянки.
Я ему водки налил.
— Что случилось-то опять?
— Только я от тебя ушел, прохожу мимо их чума — мне показалось, драка там, — а у них возле входа еще один труп. Холодный уже.
Я снова одеваюсь. Иду. Действительно: труп. Но все тот же. Он им, видимо, помешал за столом, и они его на улицу вытащили. А жена у него с тремя детьми осталась!▒”
Когда мы пришли, Татьяна большущим топором рубила ветки для костра. Им повезло с топливом — рядом чахлая растительность и на фактории можно взять. Вообще-то, жечь там нечего. Там леса нет, в нашем понимании. Стоят три кривые елки, и это лес называется. Они там грибы собирают. Я стала рассказывать, что, когда за грибами ходила, боялась заблудиться, так они мне не верили. Не понимали просто. Там же кустов, веток просто так не наломаешь, потому что их там нет. И дерево старое сухое не завалишь, потому что его там тоже нет. В лес на шашлычки не съездишь на выходные.
Там жгут маленького росточка, по щиколотку, кустики голубики, брусники, морошки. Летом их дети собирают, зимой из-под снега выкапывают. Они дымят, конечно, и прогорают моментально. Но жить как-то надо. В чуме дымно, но быстро привыкаешь. Лучше дышать дымом, чем свежим воздухом, когда температура ниже пятидесяти градусов.
Оливер все приставал к старшему мальчишке, хочет ли он учиться. А тот неразговорчивый оказался. Оливер ему:
— Я в Лондоне живу. Я к тебе из Лондона приехал, а ты мне рассказывать ничего не хочешь.
А мальчик в ответ:
— Лаборовую знаю. Аксарку знаю. Салехард знаю. Лондон не знаю.
В этот момент сестра его пила из кружки с отбитой ручкой, на которой была картина и надпись “London museum”, а на донышке написано, что “эта одежда для стола сделана в Стаффордшире, Англия”.
Я спросила у хозяйки, откуда чашка.
— Не знаю, дети притащили, наверно.
— Давно, — я уже научилась поддерживать разговор.
Олег потом ругался, что я эту чашку ему не показала и он ее не сфотографировал.
Оливер по сотому разу задавал одни и те же вопросы: часто ли едят мясо, давно ли были в магазине, помогает ли им Анна Павловна. И не получал ответов.
В бедных семьях мяса почти не едят, неоткуда взять. Они собирают ягоды, ловят рыбу, в магазине покупают хлеб, сахар, масло, чай. Пенсии, пособия достаточно большие, но их иногда не деньгами выдают, а чем-то вроде продовольственных талонов, которые в магазине можно обменять на продукты.
Клава шьет уты — чумовые покрывала. Обычно женщина работает в чуме, но шьет, конечно, на улице — там светло.
Чум стоит восемьдесят тысяч рублей. Для ненцев это нереальные деньги. Конечно, чум мало кто покупает. Он от родителей достается в наследство, или жених должен свой чум иметь.
Почему так дорого? Во-первых, очень дорогое дерево. Потому что его там нет. А то, что есть, это не дерево в нашем понимании. Стволы, даже не в руку толщиной, в человеческий рост, а верхушка погнутая, потому что их зимой снегом заносит. Во-вторых, мех. Плюс работа, шитье.
Чум — это женское пространство. В чуме все делает женщина. Она даже собирает его сама. Сначала три или четыре чумовых шеста связываются вместе ремнем из сыромятной кожи. И ставятся на землю. К ним приставляются и втыкаются снизу в эту связку остальные шесты. Штук двадцать. Получается довольно прочная конструкция. Потом сверху на эти шесты накидываются и закрепляются два полотнища. Летние покрывала из брезента, зимние из меха. На каждое уходит сорок шкур взрослых оленей. Покрывала крепятся так, что наверху между ними остается незакрытое пространство — мукаданзи. Хорошо, конечно: спишь, а над головой — звезды или северное сияние.
Уты крепятся к шестам сыромятными ремнями, которые закручиваются вокруг чума, — к свободным концам привязывают нарты. Для равновесия и чтобы ветром не сдуло. На нартах хранится одежда, которая в данный момент не используется: в чуме ее хранить нельзя — мех сохнет.
В чуме довольно тепло. Вообще-то, холодно. Но тепло. В чуме нет ветра. Ненцы, приходя домой, не раздеваются. Их одежда должна от ветра спасать: женщины носят ягушки, а мужчины — малицы. Одежда может быть из сукна летняя, а зимняя, конечно, из шкур. Через три зимы мех вытрется и зимняя шуба станет летней.
Малица — кафтан с косой застежкой, похожий на косоворотку. Рукава реглан, чтобы удобно было руки скрестить на груди или вернуть обратно. Обычно рукава болтаются пустые — лишний раз руки не морозят. К манжетам плотно пришиты варежки, только внутри, там, где пульс, не зашито: одним движением ладони можно высвободить пальцы и так же быстро их спрятать. Ненцы почти все делают в рукавицах, только закуривают голыми руками. Малица перетянута поясом — чтобы ветер под ней не гулял. Мороз все-таки.
На улице холодно, ветер. А в чум нырнул: там тепло. Чаю напился и снова человеком себя почувствовал.
Внутри чума пространство делится на мужское и женское. Женщины спят ближе ко входу. Самое почетное место посередине — ногами в костер. Женщина может ходить только вдоль постелей, не может пройти между костром и задней стенкой чума: за спиной у огня ходить нельзя.
Посредине чума — очаг. Над ним две перекладины, закрепленные на стен-
ках, — что-то вроде антресолей: там может коптиться мясо, вялиться рыба. Иногда просто лежит голова, ждет пока ее съедят — отрезает каждый по кусочку. На этих же антресолях висит цепь с крюком — для чайника. Иногда на костер ставится нечто, похожее на мангал, — все угли сгребаются под него, на угли кладется противень с тестом, а в мангале разводится новый костер для повседневных нужд, угли из которого каждый вечер отправляются вниз. Так за неделю выпекается хлеб. Нам не удалось попробовать — тесто было еще сырое.
Стойбище
Сидя в чуме, вдруг услышать: “Смотрите — когда еще увидите”. Выскочить на улицу, где жуткий ветер. А ты в одной тельняшке, не в состоянии пошевелиться, потому что от холода свело даже зубы. Невозможно оторвать взгляд от неба, по которому разливается бледно-зеленоватое мерцание.
Оно расходится тремя широкими полосами над горизонтом и над головой, которую уже невозможно дальше запрокинуть. Молочный свет заполняет все пространство, когда в левом его крыле незаметно зародившаяся искра бордово-огненного цвета вспыхивает и с невероятной скоростью проносится через все небо, окрашивая сполохи в кроваво-красный.
Глядя на это, ты слышишь причитания старухи ненки, поминающей богов седьмого неба, которые решают дела людские. Какие могут быть дела? Когда ты завороженно глядишь на искристую игру света, слушаешь, как матерится оператор, потому что камера не в состоянии снять эту красоту, пытаешься унять стук собственных зубов, как вдруг раздается резкий свист какого-то пастуха, спасающий тебя от воспаления легких.
Свист — через мгновение сполохи северного сияния сжимаются в узел, и, словно взрывом, их разносит в клочья во все стороны света. Теперь они медленно тают, превращаясь в перистые облака. На твои плечи ложится ягушка. Оленеводу пришлось встать на цыпочки, чтобы надеть шубку на тебя. Ты оборачиваешься, а он уже спрятал обе руки под малицу и, извиваясь всем телом, размахивает пустыми рукавами, приглашая тебя в чум.
Войдя в дым, в людской запах, падаешь на шкуру, протягивая дрожащие руки к огню. Оператор, в котором проснулись отцовские инстинкты, растирает тебе ноги водкой, не обращая внимания на недовольные взгляды хозяев.
За спиной вертится щенок, очень похожий на волка, с маленьким еще ожерелком и мощными лапами в черных подпалинах. В расшитой бисером люльке раскачивается младенец, явно намереваясь из нее выбраться. Младенцу тесно, приходится поджимать ножки: люлька одна на всю семью, передается из поколения в поколение. Пока не решат родители детку из люльки вытащить — терпи, на то и младенец, чтобы терпеть гарь, пахнущее рыбой молоко и постоянный холод.
Девочка лет пятнадцати — старшая дочь хозяина, в чьей ягушке я уже пригрелась, — подает мне чашку чая, который я с удовольствием пью, даже не вспоминая, что каждый второй ненец болен туберкулезом, а каждый первый не умеет заваривать чай. Мне предстоит провести ночь в чуме, глядя сквозь отверстие в потолке на звезды, боясь, что потухнет огонь и мы все замерзнем. Слушая за тонкой меховой стенкой звуки огромного живого стада, понимаю, что все, что было, было “давно”, все, что будет, — будет “наверно”. А счастье — оно сейчас. Счас-
тье — это когда есть олени.
Вездеход забрал нас рано утром. Ехать долго, часов пять. Мы очень торопились, потому что темнело рано, и задача водителя заключалась в том, чтобы в нашем распоряжении оставалось как можно больше светлого времени. Доставить нас на кочевье у Щучьего озера было нельзя. Там не мог пройти даже вездеход. Километров пятнадцать следовало идти пешком.
Мы долго тряслись в этой консервной банке. От танка наш вездеход отличало только отсутствие ствола. Мы умудрились даже немного поспать. На крыше прокатиться не удалось, потому что с крыши сдувало. Олег, правда, жертвуя собой, все-таки снимал что-то, каждые пять минут возвращаясь греться.
Когда мы доехали, уже начинало темнеть. Водитель, указав нам рукой куда-то вдаль, сказал: “Туда идите, никуда не сворачивайте. Скоро к стойбищу выйдете”. И мы пошли. Очень грустно было смотреть, как вездеход разворачивается и уезжает. Не очень быстро, но безвозвратно. Он должен был забрать нас через четыре дня. Договорились встретиться на том же самом месте — у карьера между двумя озерами. Звучит как насмешка.
Мы поднялись на холм. И спустились с него. Вездеход уже исчез из поля зрения. Его даже не было слышно, потому что ветер относил все звуки куда-то к морю. Когда я, взобравшись на очередную возвышенность, увидела человека, я не поверила своим глазам. Не заметить меня он не мог и, после недолгого размышления, направился в мою сторону. Мои коллеги, напротив, остановились. Человека они видеть еще не могли, а вот моя нескрываемая радость их насторожила, они, кажется, решили, что там бродит белый медведь. Вскоре человек, оказавшийся рыбаком, до меня добрался.
— Лакомбой!
— День добрый. Вы куда идете?
Мой собеседник оглянулся и пожал плечами. Вопрос не самый умный.
— Гуляю.
Настала моя очередь оглядываться. Никакого жилища не видно. Откуда и куда мог гулять этот человек, я не понимала. И потом, взрослый мужчина, гуляющий посреди дня, достаточно странное явление здесь, на Севере, где если не работаешь, то и не живешь. Да и погода для прогулок не самая подходящая.
— А почему гуляете?
— Ага, да это, ветер.
— И что?
— Ага, я это, рыбак.
Особенности его речи передаются и мне, даже не передаются, а подавляют мою речевую индивидуальность. Я подчиняюсь и начинаю, как он, повторять междометия и обходиться минимумом значимых слов.
— Ну и что?
— Ага, это, рыбу нельзя ловить.
— Почему?
— Ветер.
— Ага. Ну и что.
— Гуляю.
— Ага.
От полной деградации меня спасает появление Олега и Оливера. Олег присоединяется к нашей содержательной беседе.
— Здравствуйте, уважаемый.
— Здорово.
— Гуляете?
— Ага.
Второй раз мне сложно все это слушать.
— Скажите, вы стойбище на Щучьем озере знаете?
— Ага, знаю.
— Можете нас туда проводить?
— Ага. Могу.
— Далеко это?
— Ага. Нет, недалеко.
— Долго идти?
— Ага. Нет, недолго.
— Сколько?
— Часа два. С половиной, — скептически осмотрев меня, передумал. — Четыре часа. Больше, наверно, ага.
— До вечера успеем?
— Успеем, ага. Наверно.
И мы бодро зашагали по тундре. Я, вспомнив, что я — менеджер, попросила нашего проводника запомнить место, откуда он нас забрал, чтобы туда же и вернуть через четыре дня, когда придет машина.
Мы шли уже два часа, когда рыбак сказал:
— Гляди, чума показались.
Мы дружно стали смотреть туда, куда он указывал рукой. Кроме небольшого куста на сопке, я ничего не увидела, однако кивнула в знак согласия — действительно показались. Через минуту меня осенило: откуда здесь куст? То, что я приняла за куст, оказалось верхушкой чума, три самых высоких чумовых шеста чуть выглядывали из-за холма, под которым находилось стойбище. Идти оставалось около четырех километров: мы уже основательно намерзлись, хотелось спрятаться от ветра и выпить горячего чаю. Олегу наконец надоело повторять ежесекундно: “Только не промочи ноги”. Я скакала по кочкам, а мои спутники — все в резиновых сапогах — брели по воде, стараясь не ступить туда, где глубоко.
Потом, приведя нас на стойбище и познакомив с хозяевами, проводник неожиданно исчез — ветер стих, и он отправился ловить рыбу. Выбираться нам пришлось самостоятельно, руководствуясь весьма неопределенными указаниями пастухов. По дороге мы встретили странную компанию — четверо мужчин волокли каждый по большому мешку.
— Из магазина? — догадался Олег. Мы знали, что машина, которая привезла на факторию нас, на следующий день отправилась за товаром, и магазин на днях должен был открыться.
— Ага. Из магазина мы.
— Из Лаборовой? — уточнил педантичный Оливер.
— Ага. Нет, закрыто в Лаборовой.
— Тогда откуда же вы? — лучше бы я молчала.
— Из Воркуты, — без тени иронии ответил один из несунов.
И мы отправились своей дорогой. Они — своей. Мы еще долго на них оглядывались, пока они не скрылись за холмом. Чтобы спастись от сумасшествия, я предпочла не обдумывать их ответ. Ощущение нереальности происходящего все усиливалось, хотя ничего более реального, чем ветер в тундре, выдумать нельзя.
Посреди стойбища был устроен крааль для молодых оленей — между вандако, стоящими вкруг, натянуты рыболовные сети. Три чума под холмом прекрасно защищены от ветра, но только когда он дует с севера. Стойбище на берегу огромного и, кажется, глубокого озера. Щучье оно не потому, что в нем водятся щуки, а потому, что в него впадает река Щучья, в ней тоже щуки не водятся, так что одному богу известно, почему ее так назвали.
Первоочередной задачей было согреться. Поэтому мы зашли в первый, самый большой чум. Он оказался главным, то есть его хозяин был главным на этой стоянке. В чуме горел огонь, суетилась, громыхая ведрами и чайником, немолодая женщина, три щенка визжали, пытаясь поделить рыбью голову, раскачивалась, позвякивая украшениями, люлька, трещала и хрипела рация, рядом с которой расположился хозяин.
— Оленей моих не видал?
— Много?
— Ага. Нет, мало, голов триста. Отбились, ага. Видал?
— Проходили тут какие-то, ага.
— Давно?
— Ага, вчера, наверно.
— Мои, может?
— Наверно. Какие они?
— Один такой беломордый, в красном галстуке.
— Видал. Наверно, твои.
— Далеко ушли?
— Ага, не очень, наверно.
— А ты где стоишь?
— Около большой бочки.
— Понял, ага.
— Ну, ты забирай их.
— Ага.
Дальше начался разговор за жизнь. Не слишком содержательный, но на великолепном, выразительнейшем языке. Потом подключилась станция — женщина колючим, хриплым голосом, перекрикивая и собеседников, и шум эфира, возмущалась: “Отрубите! Отрубите их! Они треплются и матерятся!” Хозяин наш посмеялся и ногой отодвинул рацию подальше, к стенке. Сделал звук тише, но не выключил совсем.
К этому времени уже все пастухи, бывшие на стойбище, с удобством расположились на шкурах, закурили какие-то смертоносные папиросы и принялись за нами наблюдать. Никто не спрашивал, кто мы такие, откуда здесь и зачем. Наше появление воспринималось как нечто совершенно естественное. Когда бригадир освободился, мы принялись задавать вопросы: сколько людей, сколько оленей, давно ли стоят, скоро ли снимутся, где все, далеко ли стада. Олег все волновался, что ему не удастся “олешек поснимать”. Он отснял потом несколько хороших эпизодов: как уезжали рыбаки, как загоняли молодняк в крааль, как большое стадо уходило куда-то вдаль по гребню холма — рога прекрасно смотрелись на фоне закатного неба.
Основная часть населения либо на рыбалке, либо на дальних пастбищах — работать было не с кем. Да и солнце село. Накамерного света у нас не было, к тому же следовало поберечь батарейки и пленку. Был уже вечер, оставалось только ложиться спать.
Спать на шкуре страшно. Понятно, конечно, что если столько веков люди живут подобным образом, то у меня есть шанс протянуть четыре дня. Постель устроена очень мудро. Ее удобство зависит от достатка хозяев, но в любом случае замерзнуть невозможно. В богатых чумах зимой на пол стелются доски. Сверху на них кладут циновки, сплетенные из достаточно толстых ивовых прутьев — шириной сантиметров семьдесят, длиной в человеческий рост. Очень дорогая штука, потому что ивы здесь не растут. Сверху на эту циновку кладется еще одна, на этот раз из соломы. И уже на нее укладывается шкура. Под голову кладется сумка. Большая сумка без ремня, не предназначенная для того, чтобы ее носить, шьется из кусочков сукна и кожи, оставшихся от более крупных вещей. В таких сумках хозяйки держат мех, кожу, кисы, платки, все вещи, которые могут пригодиться в ближайшее время. Одежда, которая в данный момент не нужна, обычно хранится в холоде — на нартах, на улице. Для того чтобы шить сумки и кисы, большого умения не требуется, поэтому шьют их девочки.
Сумки и обувь даже на Ямале — аксессуары, важные детали имиджа. Они особенно тщательно украшены: во-первых, надо показать, что ты умеешь; во-вторых, в эту сумку сложат твое приданое. В магазине на фактории продаются чудовищно безвкусные пластмассовые шарики на резинках, цветочки, стеклярусные браслеты, ободки из ПВХ — это предметы роскоши и особой гордости. За неимением таких дорогих украшений в дело идет все что угодно — осколки бутылок, зубы и когти животных, крашеные жилы. Одна из сумок, принадлежащая жене бригадира, была обработана по краю бахромой из нарезанной в тонкую лапшу кожи. На каждой полоске кожи висела стреляная гильза. Глядя на эти хитрости, я вспоминала, как в детстве делала бусы из арбузных косточек. На зимних стоянках есть телевизоры, но кочевники вряд ли смеются над человеком, который падает, поскользнувшись на банановой кожуре. Они вообще не много смеются, только от смущения. Но их развеселили мои шерстяные носки.
Там, вообще-то, не принято снимать обувь на ночь, но в моих ботинках спать страшно неудобно. К тому же они промерзли. Я пыталась их пристроить у костра, так, чтобы и не сжечь, и подогреть. Но безуспешно. Тогда дочка хозяина меня пожалела и выдала мне какой-то металлический поддон. Мы положили его на угли, а сверху поставили мою непригодную для данной местности обувь. Потом выяснилось, что обычно в этом поддоне пекут хлеб. Олег и Оливер спали в резиновых сапогах. Рассказывать о своих ощущениях отказались.
На следующий день я пыталась взять несколько интервью. Мне это почти не удалось. Ненцы — люди молчаливые. Их о чем-нибудь спросишь, а они: “давно”, или “наверно”, или, еще лучше, “не знаю”. Любимый ответ: “Ага”. По любому поводу. И еще у них интонации чудесные: они, даже когда что-нибудь утверждают, говорят так, как будто спрашивают. Я ему: “Вы оленей пасете?” А он мне: “Мы?!” Как будто я сама оленей пасу, а над ним издеваюсь.
И они не рассказывают ничего. Что им, в самом деле, рассказывать? Для меня все это экзотика — чума, оленя. Это они так говорят, с ударением на последнем слоге. Мне интересно, а они к этому давно привыкли. Не замечают, как мы не замечаем троллейбусов и лифтов.
Я разговаривала с двумя девочками Аленой и Мирой. Приставала к ним с глупыми вопросами, меня интересовали детали быта. А они вдруг спрашивают: “А в Москве этажей много?” Я говорю: “По-разному. Иногда пять или девять. Иногда двадцать или даже сорок”. А им же непонятно, сколько это.
— Это как отсюда до того озера, только вверх. Это как десять твоих чумов, если их друг на друга поставить.
— Так ведь страшно, — говорят, — вдруг упадет.
И действительно, падают иногда.
Мы привыкли к многоэтажным зданиям, а они привыкли летать на вертолетах. С детства — в больницу или в школу — все на вертолетах.
Городов они боятся. В домах спать не могут, потому что неба не видно. Главный редактор газеты “Красный Север”, которая выходит на ненецком и называется “Нарьяна нгэрм”, рассказывал, как привез свою бабушку с кочевья к себе. Так она в туалет на двор ходила. Потому что нельзя там, где живешь… Надо в тундре…
Этого редактора зовут Яунгад Хавбэча Хываревич. Для простоты весь коллектив называет его Федором Константиновичем. И ему это приятно. В детстве его забрали в интернат, и так ему понравилось учиться, что он поступил в институт. Теперь вот главный редактор. Обычно дети поучатся года три в интернате, потом их семья не отпускает. Одиннадцать лет, уже большой, — если мальчик, рыбу ловит, оленей стережет, если девочка — шьет одежду, готовит, с младшими возится.
Алена и Мира тоже учились, но недолго. Живут в тундре, матери помогают, приданое себе собирают. Ненки замуж выходят поздно. Сидят в чуме и ждут, пока их не возьмет кто-нибудь. Жених приезжает на стойбище, заходит во все чумы, где невесты есть, и смотрит, выбирает. Родители стараются дочек принарядить, заставляют чай варить, показывают, что они сшили. Предпочитают выдавать за богатого, поэтому и приданое богатое дают: десяток шуб, несколько платков, шкуры, все это на нартах, а в нартах — олени. Вот и поженились.
В какой-то момент я засомневалась, что существует другой мир — мой, привычный. Достала из рюкзака паспорт (обычно в командировке я его вместе с удостоверением дальше, чем в карман джинсов, не прячу — постоянно приходится “предъявлять”), из паспорта вытащила билет на самолет: значит, есть же где-то и Салехард, и Шереметьево, и Москва. Москва. Когда-то в далеком детстве я была в Палеонтологическом музее. Видела там скелет мамонта. Стояла, запрокинув голову, так что шею свело, смотрела вверх — какой он высоты в холке. А здесь, в тундре, я поверила, что мамонты были. Видела в местной школе зуб, его дети нашли. Небольшой такой зубик, размером в локоть. Не знаю, сколько мамонту полагается иметь зубов, но даже если тридцать два — то пасть должна быть огромная. И к ней еще прибавить все остальное. Такая громада получается! И он же не один, их целое стадо таких больших. Мамонтов ищут и находят, заинтересовалась наука. А раньше их ненцы находили и ели — мороженое мясо. Найдут мамонта и стойбище рядом с ним разбивают, оленей можно поберечь: еды хватит надолго.
Мамонты большие животные. А вокруг посмотришь и понимаешь: им тут есть где разбежаться. Мне пастух один говорит:
— Видишь вон там холмы?
— Вижу.
— Как думаешь, сколько до них?
— Километров шестьдесят, — отвечаю. У меня глазомер всегда был неплохой.
Оказалось, двести восемьдесят. И что это не холмы, а Северный Уральский хребет. Если бы его не было, мы бы увидели Карское море. В эту сторону почти на триста километров все видно, в ту — на четыреста, в другую — на двести. Все как на ладони. Кажется, тут заметно, что земля круглая. И никого нет вокруг. Плотность населения: полчеловека и две тонны рыбы на квадратный километр. На всем Ямале восемьсот оленеводов. А “Макдоналдс” на Пушкинской рассчитан на 850 посадочных мест.
Ямал длиной семьсот километров, шириной — приблизительно триста. Я охотника одного спросила, как он в тундре ориентируется, если заблудится. А тот говорит: “Я? Заблужусь? Когда пурга? В снег закопаюсь, как куропатка. В малице тепло. А потом, стихнет когда, по звездам к своему чуму выйду”. Вот так все просто. Оказывается, какая-то конкретная звезда висит над его чумом. Чум, правда, все время перемещается, но это не беда. В крайнем случае, к какому-нибудь другому жилищу выйдет. Его там никто не прогонит, чаем напоят, спать уложат. Север. Тут все всерьез.
Зимой все снегом заносит. Поэтому чумы на пригорках ставят, откуда снег ветром сдувает в низины. Снежный покров может быть высотой в несколько метров. Заносит даже деревца, которые изредка там попадаются, горы тоже в снегу стоят. Куда ни посмотришь — ровный белый стол, взгляду не за что зацепиться. Поэтому за зиму у кочевников зрение сильно портится. Они слепнут от снега. Это вообще депрессивное время: полярная ночь, все вокруг белое, а если северное сияние — то мертвенно-зеленое. Это называется: “месяц мертвого солнца”. С начала декабря и по середину января. Люди в это время почти не просыпаются, только разве для того, чтобы поесть и оленей проверить. А потом снова начинается жизнь. Снова оленей надо гнать туда, где еще остался ягель. Олени для кочевни-
ков — жизнь. Они их едят, на них спят, в них одеваются, из них чумы шьют, на них ездят. Все просто: олени есть — счастье. Нет оленей — нет и жизни. Все мысли только об оленях: как бы не померли, как бы не разбежались. Чем больше — тем лучше. Олени служат человеку. Человек — слуга своих оленей.
Алена и Мира спросили меня:
— А у вас в Москве стада есть?
— Нет, — отвечаю.
Они меня пожалели. Они не могли понять, как я живу там, где нет оленей. Чем же заполнена моя пустая жизнь? Они решили, что моя семья очень бедна, потому что в куртке моей не было ни кусочка меха.
Мои интервью не получились. Я растерялась и не знала, о чем спрашивать. А собеседники мои не знали, о чем рассказывать. Пришлось обходиться собственными наблюдениями. Оливер также потерпел фиаско. Вопросы, которые его интересовали, следовало задавать не оленеводам, а губернатору или министру по делам национальностей. Кочевнику, пока у него есть олени и ягель, все равно, сколько газа выкачивают из-под земли. Он-то на земле живет.
Мы слонялись без дела. Я пыталась запомнить все, что видела. Оливер жалел потерянное время. Олег звал нас с собой, он хотел снять, как пасется большое стадо. Он все пытался поймать какой-то особенный свет, который бывает только в определенное время суток, поэтому уходить надо было как можно раньше. Утром он спросил у пастуха, где олени. Тот посмотрел в бинокль и говорит: “Вам повезло. Оленя близко”. Олег тоже посмотрел в бинокль и восторженно объявил: “Бежим скорее! Они купаются!”
Идти было по здешним меркам недалеко. Но, когда мы добрались до оленьей купальни, животные, видимо, уже наплавались, позагорали и ушли завтракать. Мы кинулись их догонять. Они всеми силами избегали встречи с нами. И им это прекрасно удавалось. Мы втроем достаточно долго и безрезультатно пытались их окружить, пока они совсем не исчезли из вида, а мы не поняли, что заблудились.
И тут я совершила подвиг: привела всю уставшую команду обратно. По солнцу. Это была, конечно, случайность. Но очень эффектная случайность.
Когда мы подходили к стойбищу, стадо выгнали прямо на нас. Олег торопливо снимал, боясь, что свет уйдет, а мы прятались у него за спиной — чтобы не попасть в кадр, а вообще-то, опасаясь, что нас затопчут.
Вернулись мы вовремя. Под холмом стояли две запряженные нарты, по пять оленей в каждой. Наши хозяева собирались на рыбалку. Своих озер им не хватало, поэтому они отправились на какое-то дальнее, более рыбное, где уже ловили рыбу все остальные рыбаки с этого стойбища. Нас взять с собой отказались — ехать сорок километров, когда возвращаться будут, неизвестно. Да и для нас троих пришлось бы запрягать еще одну нарту: оленям тяжело тащить такой груз по тундре, снег еще не лег.
В одной нарте устроились два рыбака со снастями, на другую погрузили лодку. Парнишка лет семнадцати — самый легкий из них — влез в лодку, стоящую на нарте, двинул коренного промеж лопаток хореем и растворился в лучах заходящего солнца. Ему бы в акробаты! Езда на нарте (даже без лодки) — серьезное испытание. Ни о какой независимой подвеске речи не идет. Нарта подпрыгивает на каждой кочке, которые встречаются по шесть раз на одном метре пути. Удовольствие из сомнительных. По снегу ехать значительно приятнее и быстрее. Наверно. Мы не пробовали. Снега не было.
В качестве утешительного приза нам предложили пообедать. Обед сначала надо было поймать.
Оленя убить просто. Есть умельцы, которые делают это ударом кулака между глаз. Можно еще соломинкой.
Обыкновенная соломинка с одного конца срезается под углом. Получается острый край. Такие трубочки приклеивают к пакетикам с соком. Потом эту соломинку заостренным концом надо воткнуть в артерию на шее оленя и дунуть в нее. А потом быстро зажать соломинку пальцем, чтобы кровь не брызнула. Нехорошо, если кровь на лицо попадет.
И все. Через полминуты олень падает. Потом его надо полоснуть ножом по брюху и чуть-чуть оторвать кожу от мяса — туда стекает кровь. Ее тут же зачерпывают чашкой и пьют еще теплую. Не много, по нескольку глотков. Три дня потом не мерзнешь.
Ярабц
Оливер почти уже отчаялся собрать хоть какой-нибудь этнографический материал, когда мы нашли старика. Все говорили, что ему больше ста лет и что он помнит манделаду. Манделаду старик не помнил и узнал о ней, кажется, от нас. Потом решил, что было это севернее в горах, там, где он никогда не кочевал.
“Хочешь долго жить? — спросил меня фельдшер и, не дожидаясь ответа, посоветовал: — Не работай!”. Старик этот инвалид с детства. Безногий. Ноги у него есть, но как у четырехлетнего ребенка и не такие резвые. Семья всю жизнь возила его за собой, всю жизнь он просидел на нартах. Работал руками — делал ножи, свежевал небольшие тушки, строгал детские игрушки, нарточки, люльки. И пел.
Ярабц — ненецкая песня-плач — может читаться самое большее неделю. Обычно — дня три: время короткой стоянки.
Ненецкие легенды не слишком разнообразны. Всего три основных сюжета, которые обрастают бесконечными подробностями, специфическими деталями быта конкретного рода, многочисленными апелляциями к реальности.
Первый сюжет, который условно можно обозначить “мамка”, — космогонический миф о том, как яминя родила из себя землю и воду и весь остальной мир. По этим ярабцам можно определить почитаемых данной семьей богов — им, как правило, отводится роль создателей оленей.
Второй сюжет, назовем его “охотник”, посвящен человеку, который долго гнался за оленем, медведем, волком или другой живностью и не заметил, как забрался на небо. Теперь по ночам можно видеть, как бежит по небу олень, а за ним охотник, и след от его лыж мы называем “Млечный Путь”.
Третий сюжет определим как “младенец”. У людей украли ребенка, он вырос на чужбине, потом всех победил, вернулся к своим родным и жил долго и счастливо, а на соседнем стойбище девочка с бисерной косой — его внучка.
По-русски старик не говорил. Мы призвали в переводчики единственного не занятого в этот момент мужчину — младшего брата жены старшего сына старика. Не знаю, как этот родственник называется по-русски, но вскоре выяснилось, что в ненецком он не силен, потому что наполовину хант, и как зовут старика — не знает. Однако горе-переводчик не растерялся и спросил у старика его имя. Оказалось — Высико. Мы попросили его уговорить старика спеть нам ярабц. Старик после того, как ему перевели нашу просьбу, надолго замолчал. Оказалось, выбирал самый короткий. Четыре с половиной часа.
Запас чистых кассет почти иссяк, а перевести песню было некому.
Потом уже в Окружном Центре национальных культур я нашла женщину, которая, послушав первые двадцать минут, рассказала, опуская подробности, но сохраняя, по моей просьбе, структурные детали, о чем пел старик.
Он поет о том, как у людей украли ребенка. Кто украл? Нелюди. Они украли ребенка, возили его за собой, он рос среди них, пас их оленей, стерег их нарты, кормил их собак, ел их пищу. Нелюди эти были всем похожи на людей. Но ели они не мясо оленей, не соленую рыбу, не сладкие ягоды, не сушеные грибы и не сырые тушки куропаток. Они охотились, но охотились не на песцов и морских птиц, не на северных волков и белых медведей. Они охотились на людей, когда те уходили далеко от своих оленей, когда они проверяли капканы, когда они сушили сети на пустынных берегах северного моря. Они охотились на людей, крали детей со стойбищ, похищали женщин, когда те мыли шкуры в ледяных озерах. Они ели людей солеными, вялеными, вареными и жаренными на огне. Когда отправлялись в дальние походы, брали с собой сушеное мясо людей. Особым лакомством у них считались пухленькие ручки младенцев, толстые ноги беременных женщин и полные груди кормящих матерей. Так они украли Илира, сына повелителя стада белых оленей. В стаде его отца было столько оленей, что, когда их гнали на летние пастбища, казалось, что вдруг выпал снег. Всюду, куда ни смотрели глаза пастухов, видели они только белых оленей с красными ногами. Отец Илира был старым человеком, у него было уже восемь жен, и все они приносили ему здоровых сильных сыновей. Отец Илира со своими братьями и сыновьями владел стадом белых оленей с красными ногами, поэтому все мужчины его рода одевались в белые одежды с красными капюшонами, а женщин они брали таких, чтобы умели шить белое и красить жилы в красный цвет. Илир вырос среди нелюдей. Он носил серую малицу с желтым поясом и желтыми рукавицами. Он не помнил отца, не помнил своих оленей, он ел человечье мясо, он сам стал нелюдем. Он уже хотел жениться на вдовой сестре своего хозяина, когда его послали к морю — поймать маленьких детей, катающихся на лодке. Детей этих следовало посолить или зажарить, чтобы съесть на свадьбе Илира со вдовой сестрой его хозяина. Когда Илир шел к морю, он увидел, что в тундре, несмотря на жаркое лето, лежит снег. Илир пожалел, что не взял лыж. Он пошел туда, где был снег. И увидел стадо белых оленей, только ноги их были красными. Вдалеке за стадом он увидел костер и людей, которые ели дымящееся мясо. Илир подошел к ним и стал греться у огня. Люди дали ему оленины. Он достал из мешка две сушеные ноги молодого рыбака, которого убил, когда тот вытаскивал сети. Люди не стали есть его пищи. Теперь они молча ждали своего хозяина. Илир ел оленье мясо, пил кровь куропатки и грелся у костра. Когда захотел спать, поймал молодого авку, положил его под голову, накрылся шкурой и уснул, думая о том, что скоро его свадьба, и долго ли дети еще будут кататься на лодке. Проснулся Илир в чуме, над ним с охотничьим ножом стоял его отец. Что случилось тогда? Боги знают, старики помнят, но не говорят. Известно только, что не убил отец Илира, узнал его и простил. Илир остался у людей, он ест оленину, носит белую одежду с красным капюшоном, его жена красит жилы в красный цвет, у него есть сын, который умеет ловить рыбу и пасти белых оленей, у него есть дочь, которая умеет собирать ягоды и варить ежевичный чай. Каждую новую луну Илир идет туда, где вырос, и убивает нелюдей, бросая их желудки своим собакам. И каждую новую луну он не может есть, потому что его тело не принимает пищи. И каждую новую луну его белые олени с красными ногами пугаются его и убегают к морю. И каждую новую луну можно видеть, как ветер гонит по тундре снег, а за снегом бежит Илир, такой же снежный в белой одежде с красным капюшоном.
P.S. Если честно, то в Окружном Центре национальных культур мне не удалось найти никого, кто помог бы перевести ярабц. Поэтому пришлось сочинить самой.
Лакомбой
Пора было уезжать.
Олег укладывал в кофры аппаратуру, увязывал свой рюкзак, в верхнем клапане которого лежали скомканные оленьи шкурки, аккуратно переписывал информацию об отснятых эпизодах на вкладыши в подкассетники, чтобы не просматривать потом весь материал, разыскивая какого-нибудь оленя.
Оливер терзал местное население. Сходил к старшей сестре Анны Павловны, старой женщине, которая, на беду, была неразговорчива, не умела петь ярабцы и не знала, сколько ей лет. Звали ее тоже Анна Павловна. У Оливера не осталось уже никаких желаний: он хотел в душ и поговорить по-английски с кем-нибудь без акцента.
Я бродила по фактории, бубнила в диктофон, кормила собак, пришла, наконец, на погост. Кладбище это хорошо еще и тем, что здесь вряд ли покоится хоть одна Маша Кузьмина. Имея такое распространенное имя, нельзя рассчитывать на уникальность захоронения. Могила Маши Кузьминой есть даже в Переделкине, недалеко от Пастернака. Вообще, конечно, похороны, могилы, поминки: гадко все это и глупо. Потом будут родственники выискивать время, чтобы навестить, и вспоминать, лишь наткнувшись на фотографии, книги с надписями, дареные безделушки. Если уж и быть где-то похороненным, то здесь. Смотришь с холма — тихо, пусто и спокойно. Неопределенное чувство суеверного страха или надежды заставило меня вытянуть из свитера оранжевую нитку и привязать ее на святое дерево. Загадала желание и, как всегда, забыла — о чем? Нельзя даже прове-
рить — сбудется или нет.
Машина уже ждет нас. Мы идем прощаться к фельдшеру, дизельщикам. Раздаем детям последние конфеты. Нам снова предстоит преодолеть двести километров по дороге мужества.
За рулем Николай — муж Анны Павловны. Сама она в каком-то сером тулупе, с ярко накрашенными губами, всю дорогу читает брошюру “Сокруши Сатану”. Магнитофон крутит кассету, где песни записаны вперемежку с анекдотами. Я думала, что анекдоты неинтересно слушать больше одного раза, но Николай увлеченно переворачивает кассету, когда заканчивается сторона. Эта запись сделана специально для водителей-дальнобойщиков: анекдоты про ментов, песни с рефреном “Судьба-змея закинула на нары”.
Олег сидит в обнимку с камерой, я держу на коленях фотоаппарат, Оливер не выпускает из рук пакет. Предлагаю ему леденец от укачивания. Оливер тут же розовеет, оживляется и начинает проводить кадровую политику: увольняет меня в очередной раз. И не зря.
Николай спрашивает меня:
— Самолет когда у вас?
— Завтра в это время в Москве уже будем.
— Когда будешь, тогда и скажешь, — он, как все водители, суеверен.
За спиной остаются “чума, оленя”. Алена, запястье которой охватывает бисерный браслет с именем. Мира, которая отказалась надевать кисы и фотографировалась в резиновых сапогах: “Мы их, когда надеваем, их потом сушить надо”. Очень скромная и трогательная девочка. Перед ее чумом вертелись на привязи два лисенка. Мира поймала трех, но один удрал. Я пыталась приманить лисят и покормить, а они забивались под нарты. Пастух, наблюдавший эту картину, очень по-доброму сказал:
— Ишь ты! Воротники бегают.
В его чуме было прибрано. Умывальник висел над очагом, так что вода в нем всегда теплая. Рядом болталась консервная банка с пробитым гвоздем днищем — эта конструкция служила мыльницей. Мыло в ней лежало сухое.
За спиной остается фактория, где я спросила у фельдшера, как им издалека смотрелся пожар в Останкино. А ответил мне дизельщик Сашка:
— Что мне эта твоя башня? Вот если дизель загорится, тогда — катастрофа!
С ним не поспоришь.
Для тех, кто здесь живет, яблоки — это фрукты, одуванчики — цветы. А я покупаю для своих домашних фиалок землю в пакетах, на которых написано “сделано калифорнийскими дождевыми червями”.
Еще две тысячи километров — и потеряет актуальность шутка Оксаны: “В этом году нам повезло: лето пришлось на выходные”.
Мы проезжаем Лабытнанги, стоим на пароме через Обь. Оливер спросил о чем-то Анну Павловну. Она ответила. Потом сказала:
— Ну, еще спроси. Поговорю я с вами. Пока у меня голос совсем не сел. Обычно он у меня к вечеру садится.
И мы поговорили.
Приехали в гостиницу, где я обнаружила, что люблю белые простыни.
Поужинать не успели — ресторан уже был закрыт. Олег раздобыл где-то чай и бутерброды. Все с мокрыми головами, переодетые в ту одежду, которую оставляли в гостинице, мы болтаем, сидя на полу: босиком, и не холодно!
— А я три недели назад на Кавказе ела кизил с куста!
— А я три недели назад с куста ел морошку под Мурманском, — Олег тоже не лыком шит.
— А я три недели назад ел свиную щеку на юге Франции.
— Что, тоже с куста?
Мы с Олегом еще болтаем, а Оливер заваливается спать. Олег звонит в Москву, сбрасывает жене на пейджер сообщение: “На самолет опоздали, будем добираться на оленях. Жди к первому апреля. Олег”.
Утром мы завтракаем в номере. Я проливаю на подушку Оливера кофе.
— Как ты могла!
— Не переживай, я отдам тебе свою подушку.
— Конечно, отдашь, — смеется Оливер, — это не последняя моя ночь в Салехарде.
Олег сдает администратору ключ, я вызываю такси, мы радостно грузимся.
— Господа, — беспокоюсь я, — проверьте, никто ничего не забыл? Деньги, ключи, документы. Олег, все твое железо на месте? — Я уже научилась называть технику “железом”, если ее можно потерять, и “стеклом” — если разбить.
— Нет. Не все. Я ложку не могу найти, — Олег роется в карманах рюкзака.
— Да черт с ней, с ложкой.
— Я в номер быстро поднимусь.
— А может, она в Лаборовой осталась?
— Нет. Она точно в гостинице, я ее вчера видел.
— Прилетим когда, я тебе две ложки подарю.
— Нет, надо эту найти. Если что-нибудь оставил где-то, обязательно потом туда вернешься.
— Суеверный ты…
— Ладно, поехали.
Перед нами на трассу выезжает длинная фура с газом, которую нельзя обгонять. Таксист ничего поделать не может: мы попали в пробку и опоздали на самолет. Точнее, на регистрацию: на две минуты, но нашим рейсом летел какой-то начальник, поэтому нас не пустили… Мы ждем, когда нам поменяют билеты. Каждый вспоминает свои удачные шутки.
Никто не думал, что за ложкой мы вернемся так скоро.
Все трое в бешенстве, но это очень смешно.
— У меня завтра самолет в Лондон. Я не помню, во сколько…
— А меня жена раньше первого апреля не ждет…
— А меня жених в Шереметьеве встречает…
Чтобы мужчины не злились, их надо кормить. Идем обедать. Все, что мы собирались делать в Москве, придется делать здесь. Нам с Оливером переписывать друг у друга кассеты, Олегу проявлять пленки, мне — писать статью.
Я оставила своих коллег в ресторане и отправилась писать репортаж о санрейсе. Для этого мне надо было забрать из номера блокнот. Подхожу к своей комнате — а там кто-то разговаривает: два мужских голоса. Проверяю цифру на двери и на ключе — сходится. Тихо открываю дверь, просачиваюсь в прихожую — в комнате никого нет, голоса доносятся из ванной. Я распахиваю дверь ванной — там на крышке унитаза стоят два диктофона. Тот, который побольше, говорит, а тот, который поменьше, внимательно слушает и записывает.
Жизнь все-таки смешная штука.
Вечером Олег подключает камеру к телевизору. Мы отсматриваем снятый материал, и мне становится жутко. Когда сидишь в чуме на голой земле, кутаешься в шкуру, дышишь дымом, ешь сырую рыбу, то воспринимаешь окружающий тебя мир как нечто совершенно естественное. Понимаешь, что по-другому нельзя. И если кто-нибудь напомнит тебе в этот момент, что есть другая жизнь с цейтнотом, кофейнями, косметикой и журналом “Досуг в Москве”, ты не поверишь. Или поверишь, но при условии, что сам находишься на другой планете. И вот проходит день, проезжаешь двести километров — и ты действительно уже на другой планете: сидишь с ногами на диване, дергаешь за ниточку чайный пакетик в чашке, чтобы лучше заварился, пытаешься дозвониться до Москвы, смотришь в телевизор… И не веришь, что так бывает. Что ты там был.
То, что мы застряли в Салехарде, я считаю большой удачей. Если бы мы улетели на своем самолете, мы не увидели бы снега. Утром перед вылетом я играла с Олегом в снежки во дворе гостиницы. Оливер грустил на ступеньках подъезда — он первый сообразил, что погода нелетная. К полудню снегопад прекратился, небо расчистилось, наш рейс ушел по расписанию, а Тюменский задержали всего на шесть часов.
В аэропорту, когда мы уже прошли досмотр и сидели в зале ожидания, я уточнила у своих спутников, какая тут разница во времени с Москвой. Получив ответ, собралась переводить часы. Олег очень нехорошо на меня посмотрел и предложил перевести позже. Даже не в самолете, а когда сядем в Шереметьеве. Наученная опытом последнего дня, я его слушаюсь.
Мы устраиваемся в креслах. Красивые стюардессы приносят сок. Капельки дождя на стекле иллюминатора стекают уже не сверху вниз, а как-то наискосок, потом совсем горизонтально, а потом превращаются в снежинки.
Оливер летит в Москву. Минус два часа. Садится в самолет до Лондона. Минус три часа. У него будет очень длинный день. И все время пора пить чай.
Олег через два дня улетит в Париж снимать репортаж о русских библиотеках во французской столице. Владельцы их — фанатики, безумные коллекционеры, потомки российских эмигрантов — к книжкам относятся трепетно, постоянным клиентам по традиции дают почитать на ночь, а бедным студентам позволяют переночевать между полок с дореволюционными изданиями Тургенева и прижизненными Набокова.
Я буду отдуваться за всех. Писать театральный монолог, искать режиссера, репетировать, показывать свой спектакль на фестивале в Школе современной пьесы.
Я вернулась в Москву. В пятницу в шесть часов вечера я входила в метро “Белорусская кольцевая”. Стоя на эскалаторе, глядя вниз, думала, что в вестибюле станции людей сейчас больше, чем на всем полуострове Ямал.
Словарь
Авка — ручной олень.
Авлик — утка-нырок.
Аргиш — караван оленьих упряжек.
Вандей (вандако) — грузовая нарта.
Варга — тропинка в тундре.
Варнэ — ворона.
Гусь — мужская верхняя одежда.
Как твой ум ходит? — Что ты думаешь?
Каслать — кочевать, пасти оленей.
Кисы — меховые сапоги мехом внутрь.
Копылья — ноги нарты.
Кэле! — восклицание.
Лакомбой — приветствие и прощание.
Малица — мужская зимняя верхняя одежда.
Манделада — объединение всех ненцев (закончилось бесславно).
Месяц мертвого солнца — с середины декабря по середину января.
Месяц умирающего листа — август.
Мукаданзи — верхнее отверстие чума.
Мяд-пахуча — идол-хранительница очага, защитница чума.
Нум нарка — Бог велик.
Нэвэ — обращение к другу.
Самак — зимняя верхняя одежда мехом наружу.
Сиртя (сихиртя) — древние люди; кажется, до сих пор живут в сопках.
Хорей — длинный шест, которым погоняют оленей.
Чай птички — листья ежевики.
Чижи — меховые длинные носки, надеваются под кисы.
Ягушка — женская зимняя верхняя одежда.
Яминя — мать-прародительница, основательница мира.
Янгабчь — деревянная лопатка для выбивания снега из меха.
Ярабц — песня-плач.