Константин Плешаков
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2001
Константин Плешаков
Ведьма
Ночь была теплая, и я оставил открытым
окно, выходившее в парк.
……………………………………..
— Ваш алфавит, — говорил он, — не подходит
для нашего языка.Проспер Мериме, «Локис»
1К концу восьмидесятых годов не осталось в империи более славной земли, чем Литва. Крым и Кавказ оказались замусорены; Эстония и Латвия шипели, как горящее сало; до Дальнего Востока было не добраться; в Питере стояли очереди за колбасой; по Кольскому шныряли беглые зэки; средняя полоса уныло отмахивалась от комаров размером с рубль; в Средней Азии полыхала холера. Литва же походила на замечательное придорожное кафе. Леса ее были ухожены, как цветочные горшки, в городах царил порядок, отреставрированные замки радостно топорщились, как накрахмаленные салфетки, а шлях, на котором Литва стояла, вел в еще лучшие земли.
Понимая, что наступает время больших перемен, к русским здесь относились сдержанно. Однако уже тогда, в отличие от Таллинна и Риги, Вильнюс и Каунас понимали, что в космос им не улететь и что русских нужно скрепя сердце привечать, как придорожное кафе привечает неприятных, но денежных автомобилистов. В результате всего этого русские путешественники устремились в Клайпеду, Бирштонас, Тракай и прочие славные городки, в которых двери если и запирали, то только на ночь и то на щеколду.
Летом восемьдесят восьмого года оказался в Литве и я. Надо сказать, мне повезло даже больше, чем другим: я оказался не только в Литве, но как бы еще и в Польше.
Скверная погода в Вильнюсе, легкий рюкзак и неожиданно подошедшая электричка привели меня в леса километрах в ста от литовской столицы. Накатанная тропа вывела на хутор, стоявший в глубине чащи. На хуторе хозяйничали две польские пани.
Старухе, пани Владе, было за семьдесят, но силы ее еще не оставили. Она либо чистила свинарник, либо косила траву, либо возилась на кухне, старательно перерабатывая дары леса и поля. Характер у нее был железный, нрав — ехидный, строй мыслей — циничный. Дочь она держала в ежовых рукавицах.
Дочери, пани Ие, было тогда хорошо за тридцать. Существо она была веселое, беззлобное, любезное, однако взбалмошное и упрямое. При этом она никогда не сетовала на тяжелую работу, дурной нрав матери и бедность. Сетовала она на другое: никак не находилось милого друга. Действительно, трудно, почти невозможно, найти человека по сердцу, когда живешь в лесу. К тому же литовцы в смешанные браки предпочитают не вступать. Что делало положение пани Ии почти безнадежным.
Все, кроме самой пани Ии, были ее положением чрезвычайно довольны: мать потому, что пани Ия покоила ее старость, семья жившего в райцентре брата оттого, что пани Ия нежно заботилась о маленьком племяннике и снабжала их невероятным количеством хуторской еды, соседи потому, что на пани Ию можно было положиться, как на мужика. Сама же пани Ия с отчаянием наблюдала, как проходят годы, а ничто не меняется. По некоторым намекам я понял, что личная жизнь у нее все-таки имелась, но непостоянная, куцая и секретная. Не такая жизнь нужна сорокалетней хозяйке хутора. Она не столичный искусствовед. Тайные свидания, возможно, и неплохи в комфортабельном метрополисе, в лесу же они крайне обременительны. Вспомнить хотя бы о сырости и лягушках.
Жизнь пани Ии была утомительна. Она то косила, то полола, то доила — правда, не на какой-нибудь сволочной колхоз, а на себя, любимую. Поэтому и картошка у нее родилась величиной с матросский кулак, и молоко пахло Данией; соленья же пани Ии можно было подавать к императорскому столу. Однако все это приносило ей все меньше и меньше радости. Пани Ия смотрела на сторону, как голодный волк.
К сожалению, судя по всему, я отвечал ее представлениям о прекрасном. В какие бы укромные уголки усадьбы я ни забирался, пани Ия возникала как из-под земли. Если я располагался в тени сиреневых кустов, она была тут как тут, делая вид, что обрывает несуществующие сухие листья. Если я пасся на земляничной поляне, передо мной начинали немедленно мелькать ее загорелые толстые ножки. Если я в отчаянии уходил в пахучий свинарник, пани Ия уже восседала там, протирая спину хряка, как какой-нибудь комод.
— А вот и пан Иван! — говорила она, ласково щуря глаза.
Пану Ивану же в такие моменты хотелось удавиться. Особенно неприятна была ее манера врываться в комнату, когда постоялец мылся.
— Ох, матка бозка! — восклицала пани Ия игриво, неубедительно прикрывая глаза ладонью. — Мойтесь, мойтесь, пан Иван, мне только горшок достать.
И она начинала проворно шнырять вокруг, разыскивая мифический сосуд. Я злобно вытирался крохотным полотенцем, попутно прикрывая те части своей персоны, которые могли представлять для пани Ии особый интерес. Даже когда я сматывался на озеро, мне поминутно казалось, что я примечаю ее округлые формы в блеклом малиннике или под покровом сизых можжевеловых шатров. Я уверен, что пару раз она действительно наличествовала в кустах, с волнением наблюдая нехитрый процесс моего спартанского омовения.
Терпение мое лопнуло, когда пани Ия прошмыгнула на веранду около полуночи и принялась что-то усердно искать в изголовье моего ложа. Мое негодование не имело границ. Я прекрасно представлял, что именно она ищет, так как намерения пани совершенно не скрывались полураспахнутым кружевным пеньюаром, а ее прерывистое дыхание напоминало дальние раскаты грома.
— Я ксендзу пожалуюсь, — сказал я громко без всякой надежды на успех. Но — о чудо! Святое имя отца Стаса спасло меня. Горестно вздыхая и поникнув головой, пани Ия исчезла, как привидение. Тотальный террор прекратился. Мелкие же покушения на свою добродетель я мог пережить.
Сейчас самое время рассказать о моем негаданном спасителе. Отец Стас властвовал над костелом Святого Луки в райцентре. Он, как принято выражаться, окормлял немалый приход: думаю, так или иначе от отца Стаса зависело никак не меньше пятиста душ.
От хутора пани Ии до костела было час ходу. По воскресеньям пани Ия запрягала старую кобылу, подсаживала в телегу принаряженную мать, ловко забиралась на козлы и, торжественно поправляя старенькие перчатки, перекрестившись, бралась за вожжи. Возвращались они после полудня притихшие и умиротворенные.
Отцу Стасу, однако, этого казалось мало. Время от времени он наведывался на хутор, трудолюбиво пропутешествовав на велосипеде через весь лес. Неожиданно вынырнув из чащи, он шнырял глазами по сторонам, как Шерлок Холмс, торопливо и молча обходил весь хутор и только потом подавал голос. Как видно, он надеялся застукать пани Ию за неким половым криминалом. В этом смысле он возлагал большие надежды на меня. Однако я спасовал, и отец Стас меня крайне невзлюбил.
Впрочем, его полицейские наезды все же имели некий смысл: пани частенько лакомились скоромным по пятницам. Отец Стас обычно являлся к обеду и, обнаружив на столе студень из свиных ножек, радовался так, как будто накрыл целый подпольный бордель. Я подозревал, что пани специально приурочивали студень к визитам своего исповедника: их тоже разочаровывало, что за ними не водилось никаких стоящих грехов. Поэтому они с удовольствием выслушивали его гневные инвективы. Отец Стас был старомоден и потчевал паству незатейливыми историями про ад. После чего студень изгонялся в холодильник, на столе же невесть откуда возникал московский балычок (должен заметить, русские деликатесы словно специально придуманы для священничества в постные дни).
Надо было видеть, с какой жадностью ксендз ест продукты оккупантов. Уши его шевелились, как у хищного кота, глаза горели, губы начинали по-купечески лосниться, и вообще в нем проступала какая-то неприятная необузданность. Иногда я задавался вопросом: не водится ли за ним каких-нибудь тайных пороков? Ему было лет шестьдесят, и он был еще вполне крепкий мужчина с атласно белой шевелюрой и злыми молодыми глазами.
Отец Стас невзлюбил меня еще больше, когда я нечаянно поймал его на вранье. В лесах Литвы ксендз до сих пор служит лекарем, нотариусом, адвокатом и толмачом. Как на грех, у пани Влады имелись родственники в Канаде, которые прислали ей лекарство от подагры, не потрудившись перевести инструкцию. Отец Стас не мог признаться, что не знает английского. В результате его лживых манипуляций старушка принимала таблетки не по одной три раза в день, а один раз по три. Душу Богу она не отдала, однако с удивлением отметила неприятнейшую тахикардию. Надо сказать, крестьянское здравомыслие всегда оказывается сильнее благочестия, и к ложу пани Влады был призван я. Опять-таки религиозность сочетается в поляках с удивительным ехидством, и в ближайшее же воскресенье отец Стас был поставлен на место. Не сомневаюсь, он проклял меня от всего сердца и попросил злого духа заняться мной. Как будет видно из дальнейшего, просьбы его были услышаны.2
Как я уже сказал, хутор стоял посреди соснового бора. На просторной вырубке расположились дом и три мрачных сарая. Здесь же находились и луг, и огород. Вырубка переходила в рощу, изобилующую крупными лисичками и земляникой. В роще всегда головокружительно пахло хвоей и смолой. В этом запахе было что-то неистребимо церковное. Роща переходила в лес, лес — в чащу. Здесь росли чудовищные мухоморы и малина гроздьями. Лес был так густ, что в десяти шагах можно было свободно не заметить человека. После моих настойчивых расспросов пани Ия неохотно признала, что после войны здесь действительно года три отсиживались «лесные братья». О том, кто и как их отсюда выкурил, она рассказывать не собиралась. Что и говорить, такие истории лучше забыть — и чем раньше, тем лучше.
От хутора расходились три тропы — одна к станции, одна в райцентр, третья — к продолговатому озеру Пиулга. У озера-то я и проводил почти все время, греясь на жарких желтых откосах и ныряя в голубую незамутненную воду. Иногда приезжали машины с литовскими семьями, обычно же роскошные берега пустовали. С Балтики наплывали белые облака, кудрявые, как овцы, в лесу барабанил дятел, стрекозы барражировали над водами. В общем, была полная идиллия. В таких местах городской человек обычно приходит в хорошее настроение; осознание же того факта, что ты здесь иностранец, особенно приятно: можно отчасти ощутить себя на Таити. Тем более что в восемьдесят восьмом году становилось понятно, что все эти таити скоро кончатся.
Отвязавшись от пани Ии благодаря невероятно удобной концепции адских мук, так уместно употребляемой отцом Стасом на благо заезжих отдыхающих, я проводил свои дни почти как счастливый Робинзон. Неожиданно все круто изменилось. Случилось это в тот день, когда я обнаружил в лесу ружье.
Ружье бросилось мне в глаза, как только я вышел на поляну метрах в пятистах от хутора. Это было старое детское ружье, оно висело на лакированном коричневом ремешке на сосне. Почему-то первое, что я подумал, было: «Тир!» Ассоциация эта мне теперь самому непонятна.
С некоторым сомнением я приблизился. Ружье было старое, потертое, но еще вполне целое. На первый взгляд ему было никак не меньше тридцати лет. К концу восьмидесятых, устыдившись, что дорогой оборонный металл льется впустую, советские фабрики игрушек перешли на пластмассовую продукцию и стали отливать ружья, красные и зеленые, как леденцы. Эта же игрушка была сработана еще военным поколением с устрашающей тоталитарной достоверностью: стволы и затвор из вороненого черного металла, приклад из древесины. С таким ружьем было не стыдно снова войти в Берлин. Правда, оно не стреляло.
Должен сказать, для русского ружье, найденное в литовском лесу, до сих пор выглядит несколько зловеще. Не хочу эксплуатировать многочисленные послевоенные сказания, но от историй про «лесных братьев» до сих пор идет мороз по коже. Угрюмые литовские робин гуды, пожалуй что, дали бы сто очков вперед даже злобным афганским моджахедам.
Судьба была к «лесным братьям» несправедлива: моджахеды таки выгнали шурави из Кабула, в Литве же Москва задержалась на сорок пять лет. Самоубийственная жертвенность литовцев оказалась напрасна. Бериевский спецназ был им не по зубам. Можно предположить, что их стенающие тени до сих пор бродят по родным болотам. Во всяком случае, рассматривая ружье, я думал именно об этом.
На самом деле, решил я, тени или не тени, ружье, по всей вероятности, было потеряно в лесу крестьянским ребенком, а затем обнаружено взрослым и заботливо пристроено на сосну. Что же до почтенного возраста этой устрашающей берданки, то бережливость — украшение любого прибалта, и игрушки здесь подчас переходят не то что от отца к сыну, но и от деда к внуку.
Тут мною овладело какое-то смутное чувство противоречия. Мне почему-то не понравилось, что ружье висит в лесу. В этом можно было заподозрить некую скрытую угрозу или даже неприятную политическую демонстрацию. Похмыкав и пощелкав курками замечательной двустволки, я решил конфисковать огнестрельный предмет, с тем чтобы отнести его на хутор и впоследствии преподнести племяннику пани Ии. В конце концов, я имел на это право. Ружье было мной не украдено, а найдено — пусть даже заботливо пристроенное кем-то на дерево. Ну и, наконец, на этом хуторе я представлял Москву. А в вопросах распределения оружия с Москвой не спорят.
Развеселившись от построения этих нехитрых логических конструкций, я повесил ружье на плечо и, весьма довольный собой, направился к дому.
В этот час хутор спал. Пани считали, что послеобеденный сон заменяет двести молитв. Какая бы погода ни стояла на дворе, какие бы деньги на рынке ни давали за свинину, в два часа пополудни мать и дочь неизменно укладывались подремать. Поэтому все, что меня встретило, это сонное хрюканье свиней и злое ворчание мучающегося бессонницей старого пса. Я отправился в свою комнатку, положил ружье под кровать и тоже с удовольствием прикорнул.
В литовских лесах замечательно спится (литовская нация, например, благополучно проспала и Крестовые походы, и Ренессанс, и Реформацию, и Просвещение и чуть было не проспала даже советскую власть). Проснулся я уже на закате, довольный и томный, и о ружье, конечно, не вспомнил. Тем более что с пани Ией творилось что-то странное.
Начать с того, что подгорела картошка. Картошка у пани Ии раньше не подгорала никогда. Более того, зная расчетливость хуторян, вообще невероятно представить, чтобы на кухне случился какой бы то ни было перевод продукта. Тем не менее немыслимое случилось, с хозяйской веранды несло паленым крахмалом, пани Влада потрясенно каркала, сама же пани Ия стояла с выпученными глазами, не понимая, что с ней произошло и как она могла подобное натворить.
Надо сказать, пани Ия в тот вечер вообще выглядела странно. Лицо ее было бледно, глаза ввалились и блестели. Она ничего вокруг не видела и не слышала (картошка!!!), то и дело поводила очами в сторону леса, прислушивалась и с невероятной поспешностью исчезала в кустах.
Честно говоря, я решил, что пани Ию пробрал понос. Удобства на хуторе помещались в ветхом пахучем сарайчике, поэтому летом хозяйки с большей готовностью отдавали долг природе где-нибудь на свежем воздухе под сосной.
Строго говоря, поведение пани Ии было вообще не моим делом. Из всего этого набора меня по-настоящему интересовало одно: картошка. Я гадал, какое количество земляных яблок пропало, хватит ли оставшихся на ужин и придется ли пану Ивану за недостатком пищи глодать невкусный покупной хлеб.
Когда настал установленный час трапезы, вместо бодрой поступи пани Ии за дверью послышалось сердитое шарканье старухи. Я совсем пал духом, решив, что ужин отменяется. Каково же было мое изумление, когда дверь медленно приотворилась и на пороге показалась пани Влада с эмалированной миской, до половины наполненной желанным продуктом! Конечно, картошка вышла несколько смугловата, а лук так вовсе превратился в горькие угольки, однако магазинный хлеб отменялся.
Со вздохами пани Влада поставила миску на стол и, не обращая внимания на мои восторги, поплелась к выходу, шепотом беседуя с невидимыми хмурыми ангелами.
— А где пани Ия? — жизнерадостно спросил глупый жилец, от голода утративший последнюю деликатность.
Мой вопрос привел старуху в совершенную ярость, она фыркнула, топнула, зыркнула на меня недобрым глазом, махнула рукой и убралась из комнаты так быстро, как только позволяли больные ноги.
Ничего не поняв, я пожал плечами и принялся за еду.
Перед сном я выбрался на крыльцо выкурить сигарету. Летние вечера в Литве бесконечны; все небо залито зеленоватой зарей, в которой, как плотвички, плавают планеты; из лесов наплывает туман, похожий на табун лошадей или даже на разбитое королевское войско; тоненько кричат какие-то птички, очумело орут жабы, верещат кузнецы, упрямо поскрипывает сверчок, ветер волочит по лугу какие-то продолговатые тени, и кажется, что ни городов, ни двадцатого века, ни железных дорог, ни вообще даже русского языка просто нет на свете.
Брехал старый пес, шумно возились свиньи в хлеву, куры наперебой устраивались на ночлег, что-то приглушенно вещал телевизор, а с опушки гулкое эхо доносило встревоженный зов пани Влады:
— Ия, Ия, Ия!
В лесных сумерках все фигуры и даже понятия неприятно преображаются, и можно было в самом деле вообразить, будто с могучей пани Ией может случиться что-то скверное в ее родном лесу.
Заслышав мои шаги, пани Влада живо обернулась, прищурилась, разглядела докучливого Ивана и с досадой махнула рукой. Не обращая на меня ни малейшего внимания, напряглась, повернулась к лесу и обездоленной птицей завела прежнее:
— Ия, Ия, Ия!
Эхо с гулом уносило имя в чащу, ударяя пронзительным слогом о стволы и выбивая из них протяжный стон, звук становился все тише и тише, замирал, замолкал, гас, пока наконец какая-то нечисть не отвечала насмешливо и тихо из-за самого дальнего рубежа:
— Ия…
Пани Влада горестно качала головой (можно было подумать, что нечисть ей знакома) и начинала свой плач сызнова.
— Может… — начал было я неуверенно, но пани Влада, не оборачиваясь, зло сказала:
— Шли бы вы спать, пан Иван. Не вам в женские дела лезть.
Возвращаясь на хутор и против своей воли прислушиваясь к скорбному «Ия!», я подумал, что ночные стенания пани Влады начинают действовать мне на нервы.3
Я достаточно жестокосерден: сна в ту ночь я не потерял. Более того, быстро заснул, страшных видений не имел и утром проснулся в десятом часу. Правда, первая мысль, которая пришла мне в голову, была о вчерашнем: «Ия!» Однако, не успев додумать ее до конца, я услыхал, как пани Ия ругает гусей, как звякает ведро у колодца и как мирно мать и дочь переговариваются друг с другом по-польски.
Я с удовлетворением вздохнул. Каковы бы ни были «женские дела» пани Ии, все завершилось благополучно. Более того, может быть, старенькой пани Владе вообще просто померещилось, что дочь заблудилась в лесу. Старики выкидывают и не такие коленца.
Натягивая носки, я наткнулся на ружье, припрятанное давеча под кроватью. Вот, кстати, подумал я, чем лезть в чужие дела, лучше передать хозяйкам добычу. Прихватив ружье я, посвистывая, направился на поиски паненок.
Пани Ия как раз выходила из кухни. Не успел я раскрыть рта, как она вдруг бросилась ко мне с воплем ярости и с силой вырвала ружьецо из моих рук. На мгновение показалось, что этим же ружьецом меня сейчас и порешат. Я оторопел.
Пани Ия стояла, потупившись и тяжело дыша, потом, не поднимая глаз, буркнула:
— Извините, пан Иван, — повернулась и по-мужицки зашагала в дом, волоча ружье за собой.
Должен сказать, что вся эта жакерия мне совершенно не понравилась. Достаточно неприятно выяснить, что ты оказался в чужих лесах наедине с двумя законченными неврастеничками, если вообще не бредовыми больными. «Так и прирезать могут», — подумал я с неудовольствием.
Весь день, несмотря на прекрасную погоду, эта мысль отравляла мое существование, и я даже раздумывал, не съехать ли потихоньку в каком-то более безопасном направлении. Но под конец устыдился своего малодушия. В самом деле, стоило ли того детское ружье!
Я провел на озере целый день и вернулся на хутор лишь к вечеру, голодный и обгоревший. Пани Ия встретила меня тише воды ниже травы, притащила целую сковороду жареных лисичек (чем как не едой можно заслужить благосклонность прожорливого москаля!), сокрушенно вздыхала, потупляла очи, покашливала — одним словом, всячески каялась. Я не препятствовал, и она со вздохами удалилась.
Когда я относил опустошенную сковородку на кухню, дверь в комнату паненок приотворилась, и пани Ия умильным голосом пригласила:
— Заходите, пан Иван!
Поколебавшись, я шагнул через порог.
В комнате этой я еще ни разу не бывал и поэтому стал с любопытством оглядываться. Хозяйки сидели в низких креслицах и дружно вязали какую-то теплую муру. Кругом были тюлевые занавески, вышитые и вывязанные же салфетки, расшивные подушки с охотничьими сюжетами. На стенах несколько старых литографий, изображающих Приснодеву, пожелтевшие фотографические снимки в деревянных рамках. Мебель вся низенькая и толстенькая, чрезвычайно уютная. Один предмет, однако, решительно выбивался из общего ряда. Это было громадное кресло с высокой деревянной спинкой, витыми ножками и ручками, с потемневшим и вытершимся, когда-то красным и бархатным, сиденьем. Оно походило на трон, причем на трон из нехорошего дворца.
Машинально я попятился и уселся на прикроватный пуфик.
Разговор пошел пустяковый, но приятный. Пани Влада все больше молчала. Не то ее в самом деле чрезвычайно занимало вязание, не то ей было неприятно, что дочь пригласила во внутренние покои чужака. Пани Ия подробно рассказывала, как и кому они сбывают свинину; не скажу, чтобы проблемы литовского свиноводства меня особенно занимали, однако я радовался восстановленному миру: если честно, мне не хотелось съезжать с хутора. Комната была жарко протоплена (паненки любили тепло), воздух пах травами и мылом, и все было невероятно тихо и хорошо.
К окаянному ружью пани Ия не возвращалась. Меня подмывало спросить, какого рожна она набросилась на меня утром, как дикая кошка, однако на всякий случай я остерегался: может быть, оружие было навязчивой идеей пани Ии, и в таком случае страстей было лучше не будить.
Я уже собирался откланяться и отправиться курить по холодку, как вдруг совсем рядом раздалось рычание.
Старый пес стоял в трех шагах от витого кресла, смотрел на него в упор и, оскалив желтые клыки, рычал тихо и угрожающе. Шерсть на загривке у него встала дыбом, он перебирал лапами, как будто готовился к прыжку, хвост опустился к самому полу и дрожал.
Однако больше всего в этот миг меня изумил не пес. Пани Ия застонала, уронила вязанье на пол и принялась часто и мелко креститься. Ее мать сокрушенно качала головой и шепотом читала молитвы. Обе не отрывали глаз от кресла.
Тихое злое рычание, частый польский шепот, пустое кресло, обращенные к нему три пары глаз. Внезапно пес присел, задрожал всем телом, прижал уши и с оглушительным лаем, почему-то зажмурившись, прыгнул…
С невероятным грохотом он повалил кресло на пол и принялся скакать кругом как одержимый, бешено рыча. Изо рта его капала пена, глаза налились кровью. Неожиданно пес замолчал, отошел в сторону и сел, не спуская глаз с поверженного трона.
Пани Ия сидела неподвижно, прижав ладони к лицу. Пани Влада дочитала молитву, подняла вязанье, посмотрела на пса и усмехнулась. Слова, с которыми она обратилась к церберу, меня поразили:
— Опять упустил, Янек?
Пес оглянулся и виновато заскулил. Пани Ия вскочила и выбежала из комнаты. Старуха считала петли и качала головой.
— А — что … — забормотал я, показывая трясущимся пальцем на перевернутое кресло, пса, распахнутую дверь и вообще на весь внезапный содом.
Пани Влада неприязненно посмотрела на меня:
— Ох, пане, не у вас бы голова болела… К нам беда просится… То старый Бардскявичус приходил.4
Никто сейчас, помимо самых ошалелых поклонников литовской литературы, не помнит старого Казимира Бардскявичуса. А между тем этот поэт с совершенно непроизносимым именем был гвоздем парижского сезона 1911 года, и его умолял выступить в своем салоне даже злой и переборчивый Гийом Аполлинер.
К.Б., как он подписывался, превзошел в то время всех литовских поэтов. Недоброжелатели скажут, что это было нетрудно. Что ж, Шекспира литовцам было действительно не догнать, однако европейская слава К.Б. была неподдельной. Его третий сборник стихов «Медный луг» не только раскупался в Вильно и Ковно как горячие пирожки, но и был переведен на семь европейских языков, причем поговаривали, что Шведская академия уже кует для автора «Медного луга» Нобелевскую медаль.
Но с медалью, как и с жизнью вообще, у К.Б. не сложилось. Началась мировая война. К.Б. опасался русской мобилизации и скрылся в лесах. Расположился он неподалеку от озера Пиулга — как выяснилось, на тот самом хуторе, где через семьдесят лет оказался я.
Фронт быстро откатился на восток, лесной край заняли немцы. Ни немцев, ни русских К.Б. не любил, однако при русских ему жилось тихо. С немцами же вышла скверная история.
Холодным сентябрьским утром 18-го года немецкий патруль задержал в лесу человека с ружьем. Попался он им в руки неподалеку от крохотного немецкого штаба. Тупые тыловые крысы приняли его за шпиона. К их радости, задержанный оказал яростное сопротивление.
Надо сказать, Бардскявичус был охотник. Он вовсе не собирался прекращать приятные шатания по лесам из-за какой-то там войны. На свое несчастье, К.Б. к тому же походил не на поэта, а скорее на егеря или даже на Робин Гуда: в отличие от Аполлинера и остальных декадентов К.Б. был крестьянский сын и выглядел как крестьянский сын.
Когда немцы принялись заламывать ему руки, он пришел в неистовство и проломил унтер-офицеру череп прикладом ружья. Очень довольный унтер-офицер комиссовался и отправился домой в Саксонию, Бардскявичуса же ждал военно-полевой суд.
Ружье, проломленная башка тевтона, тропа, шедшая под стеной штаба, — все говорило против поэта. К тому же в карманах у него нашли блокнот с непонятными немцам записями. Ни один контрразведчик в мире не поверил бы, к примеру, что строчка «Пять всадников в лесу» есть набросок к стихотворению, а не к отчету для русского Генерального штаба.
Бардскявичусу светила виселица. На пятом году изнурительной войны немцы, конечно, не собирались запрашивать Вильнюсский университет или какое-нибудь берлинское литературное общество, что они думают о задержанном. Придя в полное отчаяние, во время заседания суда Бардскявичус стал декламировать «Фауста» (на свое счастье, он знал немецкий). Немцы призадумались. Как бы коварны русские ни были, вряд ли они заставляли своих агентов зубрить монологи Мефистофеля. К тому же Бардскявичус показался судьям не вполне вменяемым. Почесав в затылке, тевтоны посадили поэта под арест. Ни в какую тюрьму его, разумеется, не повезли, а заперли в пустовавшей сторожке у железнодорожных путей. Через месяц в Германии началась революция.
Часовой покидал пост в спешке: он боялся пропустить последний эшелон. О Бардскявичусе он вспомнил, только когда поезд пересекал границу Польши. В 18-м году с таким же успехом можно было вспомнить о Бардскявичусе на Луне. Забытый в сторожке, он просидел в полном одиночестве две недели, запивая скудные сухари дождевой водой, которая капала сквозь дырку в крыше.
Здесь версии очевидцев расходятся. Некоторые утверждали, что Бардскявичус определенно повредился в рассудке. Другие полагали, что он просто превратился в полного мизантропа. Так или иначе, ни в Вильнюс, ни в литературу Бардскявичус не вернулся. Он заявился на хутор и сообщил хозяевам, что платить за постой не будет, что кормить его можно один раз в день и что он намерен оставаться в лесах до конца своих дней.
Хутором в те годы владел отец пани Влады. Перспектива терпеть Бардскявичуса до скончания века его не вдохновляла. Однако К.Б. был мужчина крутой; никакая власть связываться с ним не хотела; соседи поспешно умыли руки. К тому же достаточно скоро выяснилось, что Бардскявичус охотно помогает по хозяйству, ни во что не лезет, по неделям пропадает в лесах, откуда приносит подстреленную дичь, — одним словом, бремя было небольшое. На том все и успокоились.
Однако если время что и меняет в человеческом общежитии, то, как правило, к худшему. Стала подрастать пани Влада. Бардскявичус в нее влюбился.
Он приносил ей кувшинки, невероятных размеров землянику и букеты из бересклета. По-прежнему неразговорчивый, он мог часами молча сидеть на крыльце, наблюдая, как молодая паненка хлопочет во дворе. Скоро он в открытую заговорил о женитьбе.
Отец пани Влады застонал от ярости. Для того ли он растил единственную дочку, чтобы отдать ее в жены нищему шестидесятилетнему приживале! Начались безумства. Доходило и до рукоприкладства. Пани Влада бурно рыдала. Ей было гадко, что в нее влюбился старик.
Тут Сталин с Гитлером поделили Европу, и в Литву пришли русские. Через месяц Бардскявичус пропал. Все, что вы прочтете сегодня в биографическом словаре, это что он «пал жертвой советских оккупантов». Что с ним случилось на самом деле, знала, пожалуй, лишь семья пани Влады.
По совести говоря, нет такой вещи на свете, которой родители не сделали бы ради своего ребенка. Отец пани Влады решил избавиться от назойливого жениха раз и навсегда. Однажды вечером он сел на велосипед и к ночи добрался до райцентра. Там он явился в НКВД и заявил следователям, что его работник, известный литовский националист Бардскявичус, замышляет террористический акт против руководителей Коммунистической партии и Советского государства.
Следователи приятно удивились. Им было до звезды, кем являлся Бардскявичус — националистом, социалистом или баталистом-маринистом. Их порадовало другое: в Литве принялись друг на друга стучать. В общем, в отчете в Москву можно было написать, что «советская власть быстро завоевала поддержку трудового крестьянства Литвы».
Благородного крестьянина тепло поблагодарили, посадили в машину, и все вместе поехали на хутор за Бардскявичусом.
Старый поэт что-то почуял. Жизнь в лесу не прошла даром. У него выработалось просто-таки животное чутье на охотников. Заявившись на хутор, чекисты с огорчением обнаружили, что жертва ускользнула. Началась облава.
Бардскявичуса искали семь дней. На восьмой начался гон. Он отстреливался, но на бегу из охотничьего ружья не очень-то постреляешь.
Его прижали к кромке болот. Тогда Бардскявичус прыгнул в трясину.
Его начало затягивать сразу же. Чекисты матерились, однако в болото лезть не хотели. Им показалось хлопотным стелить жерди и вообще суетиться. Они послали на хутор за провизией, а сами устроились на бережку — ждать, пока жадный покров сомкнется над головой беглеца.
Через два часа, уйдя в болотную жижу по горло, Бардскявичус запросил пощады. Чекисты встретили его крики веселым смехом. Вызволять его они не собирались. Бардскявичус заревел, забился и с выпученными от ужаса глазами ушел с головой под воду.
Отец пани Влады прожил недолго — следующей осенью его уже отпевали, причем в закрытом гробу.
Сразу после смерти поэта хуторянину стали мерещиться всякие страхи. То свинья заговаривала с ним человеческим языком, то горшок вдруг сам соскакивал на пол, то из леса вдруг начинал веять трупный ветер. В лес он ходить перестал, из дома выбирался только в светлое время суток, не мог оставаться один в комнате, потерял сон — одним словом, несколько помешался.
Однажды поздно вечером, вкушая невеселую трапезу и слушая, как по вырубке гуляет нехороший октябрьский сквозняк, семья заметила, что собаки беспокоятся. Внезапно псы вскочили и зарычали, уставившись на пустовавшее старинное кресло с витыми ножками. Не успел кто-либо молвить хоть слово, как хуторянин вдруг завопил: «А-а, ведьмак пришел, вон в кресле сидит, спасайтесь!» И опрометью выбежал из дома. Перепуганные женщины порскнули вслед за ним. Старик почему-то бежал в лес, который его так пугал. Найти его там ночью было нереально. Прорыдав и провопив на крыльце до рассвета, женщины бросились к соседям.
Хуторянина нашли в глухой чаще. Как видно, он совсем потерял рассудок, если убежал так далеко. Горло его было разорвано, лицо объедено. «Иезус-Мария!» — в ошеломлении прошептали следопыты и перекрестились.
В дом покойного даже ксендз входил с опаской, однако, разумеется, ничего потустороннего в комнате не обнаружилось. Если мертвец и приходил, в гостях он не задержался.
Началась и кончилась война. Только когда русские вернулись в Литву, а в чащах завелись «лесные братья», Бардскявичус посетил хутор второй раз. Было это в ночь рождения пани Ии.
Красавица Влада наконец-то вышла замуж. Три года она не могла забеременеть, пока не помог образок Черной Мадонны из Ченстохова.
Декабрьской ночью подошел срок. Рожала она в той же комнате с витым креслом — другой теплой в доме не имелось. И снова вдруг зарычали и вскинулись собаки — и страшно закричала пани Влада, сползая с кровати… Так под рык зверей родилась пани Ия.
В третий раз Бардскявичус приходил за Владиным мужем. В тронной комнате как раз отогревались люди, навещавшие хутор из леса. Их донельзя удивило, что хозяин дома побледнел и вскочил, увидев беснование собак (когда третий год подряд скрываешься в лесах, видимо, вообще перестаешь чего-либо бояться). На всякий случай они пальнули из пистолета — примерно туда, где должна была бы находиться голова призрака; совершенно невообразимым образом одна из пуль рикошетом пробила хозяину глаз. К утру пани Влада овдовела.
Это было последнее зверство Бардскявичуса. Как видно, погубив счастливого соперника, он несколько подуспокоился. Посещения его сделались регулярны: он являлся через два года на третий, но теперь вел себя мирно, не злодействовал, посидит немного в кресле и уйдет. Разумеется, видеть его никто из людей не видел, так что постепенно старый Бардскявичус превратился в галлюцинацию для собак.
Пани Влада, осмелев, даже попыталась избавиться от проклятого кресла, пораженного злым духом, как клопами. Однако ничего из этого не вышло. Когда проклятый трон стали выносить из хаты, он намертво застрял в дверях, словно растопырив ноги. Пришлось вернуть его на прежнее место и уповать на то, что со временем Бардскявичус совсем ослабеет и в конце концов перестанет шевелиться в своем энкавэдэшном болоте.5
Выслушав рассказ хмурой пани Влады, я слегка подрастерялся. Меня ничуть не удивило, что и лес и хутор были населены потусторонней живностью: в конце концов, это была Литва, а не Магнитогорск. Дело было в том, что появление Бардскявичуса мне до крайности не понравилось. Тут уже пахло делами похуже подгоревшей картошки. Черт его знает, в какие истерики ударятся теперь хозяйки, и не испортят ли они мне таким образом летний отдых. К тому же призраки меня ни с какого бока не интересовали, тем более литовские. Не стоило ли мне потребовать у пани Ии часть своих денежек назад и перебраться в какое-либо другое место, например в шикарно отреставрированный Тракай, в котором никаких призраков по определению водиться не могло?
Погруженный в соответствующие оргдумы, я пожелал пани Владе спокойной ночи (она только иронически хмыкнула) и зашагал к своей верандочке.
Ночь была ясная, со стороны России, с востока, светил остроухий собачий месяц, над польским западом то и дело проносились метеоритные дожди. Было душновато, и в голову сами собой лезли непрошеные мысли о многочисленных бардскявичусах, по злобе пристроенных сильными мира сего в местные болота. Какой сонной ни казалась Литва, через нее прошел не один десяток великих армий, у каждой из которых имелась своя секретная полиция. Да и без всякого имперского Смерша местные люди веками пристраивали друг друга на неуютное болотное дно: мало ли вендетт идет по всему свету в деревнях?
Собственные мысли нравились мне все меньше и меньше. Не хватало теперь, чтобы уж и мне начали мерещиться на каждом шагу неуемные мстительные мертвецы. Я вспомнил, что в комнате у меня припрятана бутылка армянского коньяка, и решил немедленно приободриться. Лучше напиться в одиночку и лечь спать, чем всю ночь размышлять о превратностях людских судеб. Вообще дурацкое это дело — думать.
Только я взялся за ручку двери, как за моей спиной послышался шорох. Я тихо выругался и нерешительно обернулся.
Прячась от лунного света, старательно избегая открытых мест, по хутору скользила крупная тень. Она помедлила у калитки, как видно, колеблясь, вступать ли на посеребренный месяцем луг, а потом все-таки решилась показаться луне и звездам. Я всмотрелся: это была пани Ия, торопящаяся в лес.
Тут, надо полагать, мною завладел местный леший или еще какой-то другой зловредный лесной дух. Вместо того чтобы предоставить пани Ию ее судьбе, какой бы она ни была, я почему-то крадучись отправился вслед за ней.
В следопыты я не гожусь; ветки немилосердно трещали под моими ногами, и если бы пани Ия не была так взволнована, она бы давно услышала погоню. Однако она стремилась в глубину леса так отчаянно, как будто от этого зависела ее жизнь. Сосны в этой части бора росли враспотык, и то здесь, то там до самой земли лес пронзался тонким лунным мечом. Когда пани Ия попадала под его лезвие, она делалась мертвецки бела, и у меня шли мурашки по спине.
Наконец она замедлила шаги и вскоре вовсе остановилась. Подождала, поднесла к глазам часики, подошла к сосне и что-то поправила на ней. Стараясь теперь ступать как можно тише, я подобрался поближе и еле сдержал возглас изумления: пани Ия поправляла на сосне ружье!
Да-да, то самое ружье, которое она свирепо отобрала у меня утром! Между тем, мелькнуло у меня в голове, Бардскявичус был охотник и в последний бой свой ходил именно что с ружьем…
Пани Ия скрестила руки на груди и принялась ходить взад-вперед по поляне, то и дело поднимая голову и прислушиваясь. Так прошло с полчаса. Месяц поднялся совсем высоко. Возможно, пани Ия была просто невменяема, начал думать я. Всю жизнь прожить в лесах без мужа и детей, то и дело слыша рассказы матери про старого Бардскявичуса и его ружье, да еще теперь и на пороге климакса — конечно, у бедной старой девы попросту поехала крыша, раз она так цепляется за это дурацкое игрушечное полено, как за волшебный фетиш, дающий ей ключ к царству мертвых. Конечно, она ревнует мать к ее прошлому и… Но тут мне пришлось прервать свой незамысловатый фрейдистский монолог, потому что невдалеке затрещали сучья.
Пани Ия встрепенулась и бросилась кому-то навстречу. Через мгновение на поляне показался человек. Я не успел его разглядеть, потому что пани Ия обняла его порывисто и страстно. Все, что я успел заметить, это что в лунном свете на мгновение сверкнула седая мужская голова.6
Окажись на моем месте среднестатистический путешественник девятнадцатого века, он бы либо со страшным воплем рухнул на землю без чувств, либо бросился бы отнимать деву у мертвеца. Я не сделал ни того ни другого, а только стал пятиться, быстро развернулся и зашагал к хутору. Сердце мое неприятным образом часто и сильно стучало, мне пришло в голову, что неплохо было бы прочитать какую-нибудь молитву, но из чувства противоречия делать этого не хотелось. Вместо этого я стал потихоньку сквернословить и думать о коньяке. Через десять минут, удивительным образом не сбившись с пути, я уже сидел на ступеньках веранды и сосал армянский нектар.
Не знаю, что сказали бы в этой связи средневековые инквизиторы, занимавшиеся ведьмами, но только неожиданно коньяк помог. Я отупел, сердце мое успокоилось, поклонило в сон. Не знаю, сколько я так просидел, помню только, что месяц скрылся за лесом, похолодало и я действительно отправился спать.
Утром я поднялся с больной головой и в гнуснейшем настроении. Признаюсь, я вздрогнул при виде пани Ии, тем более что она сияла как медный грош, лучилась улыбками, как довольная кошка, прятала глаза и непрестанно напевала что-то себе под нос. «Ведьма!» — подумал я с ненавистью и с некоторым сомнением принял из ее рук завтрак.
Однако яда в яичнице не оказалось. По крайней мере, быстродействующим он не был. Я решил, как всегда, отправиться на озеро. Но неожиданно в планы мои вмешалась старуха. Перехватив меня у калитки, она притиснула меня к тыну и зашептала, косясь на дочь:
— Пан Иван, Бога ради, отправляйтесь в костел за ксендзом.
— Зачем? — спросил я с большим неудовольствием.
— Надо.
— Я не курьер, пани Влада.
— Ох, что за москаль за мои грехи мне попался, — ядовито воскликнула старуха. — Он своими глазами видел старого Бардскявичуса и все равно не хочет помочь двум одиноким женщинам.
Я совсем обозлился.
— К вам Бардскявичус уже триста лет ходит,— зашипел я, оглядываясь на пани Ию, весело хлопотавшую в свинарнике. — Поздно же вы спохватились.
Но пани Влада не собиралась сдаваться:
— Вы дочь мою видите?
— Вижу, — отвечал я с неудовольствием.
— За нею он приходил…
Против своей воли я вздрогнул.
— За ней, за ней, — качала головой старуха. — Я его невеста была, значит, Ие моей отвечать… — И совсем тихо, делясь страшной тайной, шепнула: — Снова вчера Ия в лес ходила…
Я заскрипел зубами. Меньше всего мне хотелось сейчас иметь дело со спесивым ксендзом, который меня к тому же терпеть не мог. Однако отказаться было нельзя.
— Черт с вами со всеми, — сказал я сердито. — Велосипед дайте.
Пани Влада просияла и даже не обратила внимание на «черта».
Через три минуты я уже катил через лес.
Ксендз как раз закончил мессу (хитрая старуха все точно рассчитала) и яростно ругался с органистом. В этот раз он показался мне особенно неприятным. Но делать было нечего. Пришлось бубнить про хутор, про призрака и про страхи пани Влады.
С удовольствием я отметил, что ксендз побледнел.
— Серьезное дело, — сказал он, нахмурившись, — сейчас поедем.
Он переоделся в цивильное, выкатил из сарая «Орленка», и мы направились в лес.
Дорогой ксендз все больше молчал, на мои расспросы про призрака реагировал кисло и быстро перевел разговор на российские церковные дела.
— Ну и что, — спросил он, — русские довольны своими женатыми священниками?
Признаться, меньше всего меня в настоящий момент интересовал прожорливый русский клир, однако пришлось поддержать разговор.
— Не знаю, — сказал ксендз задумчиво. — У нас такое не пройдет.
Потом, к моей радости, он замолк.
Пани Влада встретила нас пирогами и приветливыми криками. Пани Ия же едва не потеряла сознание. Ноги перестали ей повиноваться, и она, белая как полотно и внезапно обессилевшая, прислонилась к стене.
Моему удивлению не было предела. Выходило, что старые сказки про изгнание священниками бесов имели под собой реальное основание! Во всяком случае, хуторская ведьма находилась, несомненно, в большом смятении.
Ксендз, отводя глаза в сторону, предложил осмотреть заколдованное помещение.
— Без посторонних, — сказал он с нажимом, недоброжелательно косясь на меня.
Крайне неохотно я удалился. Мне было досадно, что я не увижу, как из пани Ии выскочит маленький черный поросенок, или как витой трон превратится в дым, или какое там еще чудо собирался сотворить этот умелый ксендз.
Однако я действительно был не более чем посторонний, поэтому пришлось перебраться на свое крыльцо и следить за происходящим оттуда.
Впрочем, увидел я немного. Ксендз с женщинами скрылся в доме; оттуда стала доноситься напевная латинская речь. Через час пани Ия принесла мне мою порцию пирогов. Я не мог понять по ее осунувшемуся лицу, состоялось ли изгнание нечистого из нее или хотя бы из кресла. Пришлось пообедать в обидном одиночестве.
Потом я собрался и ушел на озеро.
Решительно ничего интересного на воде со мной не произошло, но когда под вечер я вернулся на хутор, то с немалым изумлением обнаружил, что ксендз все еще здесь. Он вышагивал по лугу, заложив руки за спину, и что-то внушал пани Ие. Она шла рядом и краснела.
«Подумаешь, какой психотерапевт!» — подумал я с завистью.
Изумление мое перешло все границы, когда я понял, что ксендз собирается остаться ночевать (счастливая пани Влада, поминутно извиняясь перед его преподобием, срочно гладила на дворе кружевное постельное белье). Выходило, что священник действительно обеспокоился визитом призрака. Дело принимало нешуточный оборот.
Разумеется, в ту ночь сон ко мне не шел, как я ни ворочался и какие меры ни принимал. Не помогли даже остатки коньяка. Вместо того чтобы уснуть, я представлял себе его преподобие, укутанного в кружевные простыни, как кукла в вертепе. Еще мне мерещились какие-то шаги и вкрадчивый шепот. Я был уверен, что это галлюцинации, и выглядывать в окошко не собирался. Когда я уснул, шел третий час ночи.
По-моему, как только я закрыл глаза, мне начали сниться кошмары — какие-то комары в десантной форме, свиньи в свинцовых шлемах и башкирские бургомистры. Наконец меня стал сжимать в ледяных объятиях мертвец. Я принялся мычать, биться и в конце концов проснулся.
Надо мной стоял обтянутый кожей скелет и ледяными пальцами теребил мою руку. Я заорал.
— Не пугайтесь, то я, Влада… За людьми бежать надо — беда…
— Какая еще беда?
— Всех мертвец унес, только мы с вами да пес остались…
Решив, что старуха вовсе помешалась, я молча натянул штаны и направился в хозяйскую хату, уже предвкушая, как подниму с постели пана ксендза и велю ему ехать за психическим доктором. Однако ни служителя культа, ни пани Ии в доме действительно не оказалось. Проклятая старуха оказалась права. Надо было идти в поселок за людьми.
И тут зарычал пес.
Он взялся словно из ниоткуда, старый, хрипатый, злобный. Он смотрел в сторону леса, напрягшись всем корпусом, и рычал низко и страшно. Было понятно, что он видит кого-то.
— А-а-а! — вскрикнула пани Влада горестно. — Бардскявичуса учуял! О, лихо мне…
Откуда ни возьмись, налетел ветер. Сосны зашумели, как толпа, и все потерялось в гуле… Когда шквал миновал, снова стало слышно, как упрямо и ненавидяще рычит собака.
— Ну веди, Янек, — сказала пани Влада устало. — Все одно конец всем нам приходит.
Пса уговаривать было не надо. Он живо стронулся с места и затрусил в чащу.
Выходя за калитку, пани Влада остановилась, поднатужилась и выдернула из земли кол. Мне ничего не оставалось, как последовать ее примеру.
Из-за туч выглянула луна, и глаза оборачивавшегося на нас пса загорелись дьявольским огнем. Он вел нас уверенно, не то видя кого-то, не то чуя вражий след. Очень скоро мне стало казаться, что я узнаю тропу. Через минуту я убедился, что шел по ней вчера, потому что за деревьями открылась поляна, на поляне — одинокая сосна, на сосне — ружье.
На земле под сосной лежали, обнявшись и не шевелясь, мужчина и женщина. В свете луны оба казались мертвыми.
Снова налетел шквал и погасил все человеческие звуки. Сосновые иглы принялись колоть лицо, ветки хватали за плечи, словно пытаясь остановить.
Пани Влада, шепча что-то, подняла кол, как хоругвь, и, дрожа всем телом, пошла прямо на омертвевшую пару.
Лес кругом бесновался и ревел, любовники же не шевелились, похоже, они действительно были мертвы.
Неожиданно, когда до оборотней осталось не больше десяти шагов, ветер внезапно стих, и стал отчетливо слышен дрожащий голос пани Влады, читавшей «Аве Марию». Словно разбуженные волшебным заклинанием, любовники шевельнулись, встрепенулись, вскинулись, привстали…
Притихший лес в недоумении прислушивался к людскому содому. Пани Влада и пани Ия, бия себя в грудь, вопили что было сил, а пан ксендз хрипел, корчась, как смертельно раненный бес, на земле. Пани Влада засеменила к нему, занеся кол над головой, и я еле успел перехватить ее неожиданно сильную руку… Впрочем, разить преступного прелюбодея было необязательно: изо рта его текла кровь, заливая обнаженную грудь, глаза закатились, он уже затихал. «Наверное, инфаркт», — успел тупо подумать я.7
В советские времена штучки с мертвецами не сходили с рук никому. И я, и пани Влада, и пани Ия провели несколько отвратительных часов в районной ментовке. Поначалу глаза литовских мусоров радостно округлились, когда они поняли, что им в руки попался самый настоящий москаль, но, к их разочарованию, чистосердечное признание пани Ии облегчило мою участь.
Со слезами пани Ия показала, что третье лето находилась в любовной связи с ксендзом Попелюхой, который для своих лет оказался вполне еще крепким мужчиной. По словам пани Ии, зимой им встречаться было негде, летом же он вызывал ее на свидания, помещая на приметной сосне старое ружье.
В общем, добавить к этому было нечего. Криминал отсутствовал, нежелательная огласка была неизбежна, русские лекторы-атеисты в Вильнюсе получали в руки неожиданный козырь…
Дав посмурневшим милицейским чинам все необходимые объяснения, я покидал вещи в рюкзак и, не прощаясь с хозяйками, в то же утро покинул хутор с привидениями.
Надо сказать, что и хутор, и вся эта дурацкая история со старым Бардскявичусом, вероломными поляками и похотливым ксендзом долго не выходили у меня из головы. С большой ностальгией я вспоминал недели, предшествовавшие всему этому бедламу, — земляничные поляны, озеро, тропы в лесу, вечерний туман и первые крупные звезды… Признаюсь: меня тянуло на озеро Пиулга. Бардскявичус или нет, но только в этих местах определенно царило какое-то неприветливое, но сильное волшебство.
Однако прошло целых три с половиной года, прежде чем я снова оказался в Литве. Теперь это уже была счастливая независимая страна. Впрочем, Вильнюс совсем не изменился. Для русских он всегда был заграницей. Тем более не должен был измениться и литовский лес.
Выбрав день попогожей (стояла осень), я отправился на Пиулгу. Однако до озера я так и не дошел. Ноги сами понесли меня на хутор. В некотором сомнении я шагал через лес, пытаясь представить, кто там сейчас живет и как меня встретят.
Хутор открылся внезапно. Должно быть, я просто успел забыть предвосхищавшие его лесные приметы. Дома были, как прежде, даже стога оказались на старом месте, однако посреди двора стояло хорошо мне знакомое кресло-трон на витых ножках; в нем сидел мальчишка лет трех. Он вертел в руках то самое вечное ружье.
Заметив меня, юный гражданин Литвы бойко прицелился, нажал на курок и произнес: «Буххх!»
— Попал, — сообщил я хмуро.
Парень не понял. Наверно, его не учили русскому. Однако на мой голос из дома выглянула пани Ия, нахмурилась, прищурилась, признала. Лицо ее осталось спокойно, только глаза как-то не по-хорошему заблестели.
— А вот и пан Иван, — сказала она все тем же певучим голосом. — Мы с мамашей часто вас вспоминали.
— А где пани Влада? — осведомился я неуверенно.
— Да не заикайтесь вы, — насмешливо отвечала пани Ия. — Жива старая карга. Только я ее с хутора прогнала, она теперь у брата живет.
Мы помолчали. Мальчишка смотрел на меня недружелюбно.
— Он чужих не любит, — сообщила пани Ия с гордостью. — А русских так вообще и не видал никогда.
— Потеря небольшая, — пробормотал я.
— Это точно, — охотно согласилась она. — К нам теперь из Польши отдыхать ездят.
— Не страшно на хуторе одной с ребенком?
Пани Ия непонятно усмехнулась:
— Мне теперь вообще ничего не страшно, пан Иван.
— Зовут-то его как?
— Вам не понравится, — ответила пани Ия с улыбкой, глядя в сторону. — Да и никому не нравится.
— Почему? — недоуменно спросил я. Парень не сводил в меня глаз и то и дело прицеливался в москаля из ружья.
— А потому никому не нравится, пан Иван, — сказала пани Ия, взглянув на меня в упор и сразу перестав улыбаться, — что этого мальчика зовут Казимир Бардскявичус.
Я вздрогнул и посмотрел на парня, потом на витой трон. Я стал машинально озираться по сторонам, потому что трон был прочно связан в моей памяти со старым псом, сторожем дома, ненавистником привидений. Пани Ия все заметила и все поняла.
— Не трудитесь, пане, — сказала она с усмешкой. — Янека я пристрелила. Пока я жива, на этом хуторе никогда не будет собак.