Эргали Гер
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2001
Эргали Гер
Глухой музыкант, слепые менты, бухие писаки…
Мой маленький окололитературный мемуар
Даже мне от концовки этой истории немного не по себе. А Ереме, полагаю, тем более, потому что в таких делах он щепетильнее меня на порядок. Тем не менее мы иногда рассказываем ее дуэтом, галантно уступая друг другу лакомые кусочки. Слушатели гогочут, а ближе к развязке, когда уже сплошная порнуха, начинают смущаться и поглядывать с недоумением: надо же, два приличных, казалось бы, литератора, а такое… И рассказывать не стыдятся.
Стыдятся, конечно. А рассказывают потому, что мужественные и закаленные. И не такое про себя знают. К тому же рассказчики. А это вообще зараза — за мускулистую интригу кого хочешь и не хочешь заложишь. Хотя, пожалуй, в этом смысле рассказчик из нас двоих только я, Ерема всего лишь гениальный поэт. И в истории нашей идет вторым номером, вины на нем меньше. Mea culpa, mea culpa. Моя невидимая миру кульпа. Или культя. В общем, зарубинка на совести.
Было это накануне московской Олимпиады. Вокзалы еще не перекрыли, город пульсировал в обычном своем предынфарктном июньском ритме, но отборные отряды милиционеров со всех концов империи уже стягивались в Москву. Менты тамбовские, баргузинские, уссурийские, менты нерусские — кофейные андижанские, курдючные бакинские, нахрапистые казанские, менты белорусские и украинские, резвые ростовские и неистребимо одесские, экзотические северные подвиды — коми-менты, менты-чукчи, эрзя, мокша и прочая — плюс комариная туча ментов в штатском, тертых до полного отсутствия каких-либо отличительных черт (тем и примечательных), — короче, менты всех рас и народностей, обитающих на 1/6 части суши, слетелись на свой законный шабаш блюстителей порядка; уже слетелись и уже осваивались в столице, разгуливая усиленными патрулями. Кем-то лукавым свыше численный состав патрулей был определен известной цифрой двенадцать. Так они и ходили — державным шагом, апостольским числом, щеголяя летней с иголочки парадной формой, зыркая раскосыми очами на москвичей.
А ведь ждали мы Олимпиаду эту почти как манну небесную. Как долгожданную вестницу из мира людей в наш мир иной. Только вот стародубы наши не утерпели и начали ее на полгода раньше, да не в Москве, а в Кабуле. Потому что бывают олимпиады и олимпиады. И ничегошеньки мы в Москве не увидели, кроме олимпийского Мишки-десантника, пепси-колы и каких-то атлетического сложения долбаков в шортах, которых автобусами возили в Большой театр и обратно. А еще — когда перекрыли все краники, дороги, вокзалы, когда пересохли бесконечные московские очереди, обмелели проспекты — увидели город-призрак, город-герой, город-крепость; суровую цитадель, приспособленную не к ночной жизни, а к комендантскому часу, — увидели патрули, патрули, патрули, веером обходящие вымершие переулки. И заплатили Высоцким. В этом вакууме, в этой искусственной духотище, поддерживаемой совместными усилиями МВД, КГБ и ПВО, Владимир Семенович задохнулся.
С тех пор отшумело немало праздников, но не изменилось, увы, ничего: все они прошли мимо, печатая строевой шаг и держа кукиш в кармане.
Вот вам, вольные жители разворованной страны, привет из тоталитарного лета 85-го года. Жара, июль, вся Россия стронулась в отпуска — люди едут к морям, в санатории, к теще на блины, на деревню к дедушкам-бабушкам. Переполненные поезда еле ползут в объезд Москвы, закрытой по случаю Всемирного фестиваля молодежи. На объездной станции Солотча, которую в мирные дни скорые проскакивают со свистом, многокилометровая пробка, детский плач, стоны и вздохи распаренных от духоты пассажиров, вдобавок — нестерпимая вонь: обочины вдоль всей длины простаивающих составов сплошь засраны. И чего ради, спрашивается, власть обрекла миллионы своих подданных, сотни тысяч стариков и детей на эту голгофу? Война? Катаклизмы? — Если бы! — Только затем, чтобы пятьдесят тысяч румяных юношей и девушек пригожих могли со смаком, на халяву оттягиваться две недели в специально устроенных для них в Москве резервациях. Разумного объяснения этой гнусности нет и не может быть: подлость всегда иррациональна, потому как прет из нутра. Зачем Москву перекрывать, ироды? Туда и москвичу не пробиться, в резервации ваши — там менты в две шеренги, там дискотека для стукачей, там прогрессивная молодежь за мир борется, а ты куда прешь, патлатый?! СПИДа захотел? Они ж все заразные, все наркоманы, пидорасы и сифилитики, каждый третий — агент ЦРУ с тайным шприцом в ботинке, чтоб заражать москвичей, — что, не знал? Давай-давай, дуй к своей Машке в Мытищи, пока не замели в отделение… Нет, ребята. Так четко организовывать фестивали только мы умеем. И все наши праздники на поверку то самое — одно большое то самое, чем пропахли обочины станции Солотча летом 85-го года. Этот запах просто шибает в нос, когда я наблюдаю по телевизору открытие очередной грандиозной московиады.
И вот получилось так, что мы с Еремой по собственной дурости замазались во всей этой мерзости.
Теперь уже не припомнить, по какому такому поводу состыковались мы в тот вечер на Пушке — а может, не было никакого повода, кроме хорошей погоды, двух мятых рублей у меня в кармане да двух — у Еремы. Встретились и встретились; сбросились, подсчитали, приятно удивились собственной состоятельности — набралось аж на две бутылки портвейна — и степенным шагом состоявшихся литераторов направились в Елисеевский.
— Только давай без этих твоих заморочек, — предупредил на ходу Ерема, — без приставаний к дамам, без драк, фейерверков, а главное, без ментов.
Тут впервые у нас в рассказе проклевывается прямая речь; дело тонкое, однако позволю себе заметить, что прямая речь Александра Еременко (а Ерему в миру зовут именно так) состоит либо из акцентуированных высказываний, представляющих бесспорный интерес для самого широкого круга любителей русской словесности, либо из нелепейших инсинуаций по моему адресу; такой вот забавный психологический сдвиг, за которым, впрочем, нет ничего обидного, а только дружеское ревнование старого (и старшего) друга. Так что я не удивился и не обиделся (а просто дал в морду, соврал бы Довлатов), а просто сказал:
— Ты меня с кем-то путаешь. В жизни не приставал к дамам, а драки — это вообще не мой профиль, тем более с ментами. «И ментов, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове», — кстати процитировал я, но Ерема поморщился и сказал, что ни с кем он меня не путает, потому и просит. К лету 80-го он пятый год жил в Москве без прописки ( кто пробовал — знает, как это влияет на психику), а за полгода до описываемых событий ухитрился на пару с Мишкой Коновальчуком подраться с ментами прямо в 108-м отделении, оторвал какому-то капитану лацкан от шинели (я так полагаю, что ухватился за лацкан, отлетая от капитана) и находился под прессом вялотекущего следствия по делу об оскорблении при исполнении. Да и мне родное 108-е осточертело изрядно. В последний раз, то есть неделю назад, очень мне там не глянулось — одни чужаки-белорусы, ни одной знакомой ментовской рожи, и вывернулся я со скрипом, не сказать со скрежетом, без обычной ловкости ветерана психологических войн, набирающего за сезон с десяток приводов. О чем я и толковал Ереме, пока мы стояли в очереди за портвейном, а потом с приятным грузом в пакете шли от Елисеевского вниз по Козицкому, да по Пушкинской улице, да по Столешникову, выглядывая уголки поукромнее. А укромных уголков-уголочков не было тем летом в Москве совсем. Не далее как третьего дня мы с Жанной Чаевской облюбовали одну идиллическую на вид детскую площадку для обычных своих утех, то есть выпить и поговорить о любви; только сели, только пробочку сковырнули, только отхлебнули самую малость — до разговоров о любви еще недопили сильно, еще не потекли они игривой своей молодой струей — так, по глоточку, до первых раздумчивых, благостных междутемий и междометий — как нарисовался, неведомо откуда, чуть ли не из бутылки выскочил рослый красавец-мент, по язвительности чистый змей, а по говору — помор помором, то есть, без балды, натуральный архангелогородский страж порядка в центре Москвы. Феерия. Хорошо, что бутылка в ногах стояла. Кланяется это чудное видение в пояс, берет бутылку двумя пальчиками за горло и говорит таковые диковинные слова:
— Здравия желаю… Жду от вас, граждане хорошие, заверений, что бутылка эта не ваша, не вы цинично распиваете ее в таком общественном месте, на детской, между прочим, площадке, а просто обжимаетесь тута, не реагируя на посторонние чужие предметы…
А мы с Жанной припухли и только киваем зачарованно, как бандерлоги. Потом Жанна низким, перехваченным злобой голосом интересуется:
— И откуда вы только… столько всего знаете, сержант?
— Служба, гражданочка, — отвечает архангел порядка, наклоняет бутылку чуть в сторону от песочницы, и (тут у рассказчика, у меня то есть, голос начинает звенеть и подпрыгивать) на наших пустеющих глазах все наше розовое и крепкое, на последние копеечки купленное, дивно закругленной ароматной струей проливается в землю. Вино льется, экзекуция длится, народ безмолвствует; засим, небрежно швырнув бутылку нам в ноги, мент удаляется. Мы продолжаем безмолвствовать ему в спину: я по центру, промеж лопаток, а Жанна под обрез фуражки, где мозжечок, — потом, на выдохе, смотрим на пустую бутылку и друг на друга. Занавес.
— Дальше не положено смотреть, — согласился Ерема, цитируя самого себя.
Мы стояли в огромном затхлом парадном — последнем жилом парадном перед зоной отчуждения, разделяющей Кремль и город; нет, мы не прятались по углам, а пили на марше, умело используя складки местности и естественные укрытия типа подъездов, и только что по-деловому, без сантиментов перелили в себя портвейн из первой бутылки.
— Видел я трех учтивых ментов. Первый подозревал во мне серийного убийцу. Второй всякий раз величал по имени-отчеству перед тем, как огреть дубинкой. Третий вылил вино, зараза, зато не бил и не вешал на меня трех жмуриков. А все равно в душе пустота. Знаешь ли ты, Ерема, что такое учтивый мент?
— Откуда?.. В Архангельске я сроду не был, а южнее они не водятся.
— Нет, ты не знаешь, что такое учтивый мент. Учтивый мент — это чай с солью.
— Не говори красиво, Аркадий, — возразил Ерема окрепшим после портвейна голосом. — Тебя послушать, так обыкновенный мент вроде чая с вареньем. А это, сообрази, полная чушь.
Вот так мы поговорили, потом вышли из парадного, взглянули окрест на вечереющий белый свет, на пылающие портвейном окна Госплана — и побрели себе дальше. Дошли до гостиницы «Москва», где земля закругляется, но к Кремлю не пошли, свернули на Горького. В те годы (как и сейчас, впрочем) отношения наши с Кремлем были не сказать прерваны — это чушь и высокомерие — но заморожены точно. К Кремлю нас не тянуло даже в молодости, даже по пьянке — при том, что вообще-то каждого русского человека по пьяни со страшной силой тянет почему-то к Кремлю (факт, установленный еще при Алексее Михайловиче, то есть лет за триста до Венички Ерофеева). Зачем, почему — неведомо. Водка рождает какую-то смутную, безграничную, неразрешенную мысль, разрешить которую можно только на Красной площади — но и там она остается неразрешимой. Все эти праздничные вечера, что майские, что ноябрьские, все эти люди, толпами со всех сторон стекающиеся к Кремлю, наглухо закрытому как раз по случаю праздника, — куда они прут с такими замкнутыми, такими сосредоточенными лицами? На штурм? На поклон? К причастию? — Не понять по лицам. Ничего не прочтешь. Это не праздник, не карнавал, а какой-то тайный обряд, замаскированный под бессмысленное гуляние, — стыдливое, потаенное умиление сакральным пирогом власти, русское томление духа с видом на Кремль. Людской прибой омывает глухие, неприступные кремлевские стены — и в безотчетной тоске, без бунта и без причастия откатывается в ночь, в метро, в спальные районы и пригороды. Вот она, схема всех московских гуляний. Что мы там позабыли, на Лобном месте, уж не головы ли? — Не знаю. Не получается вспомнить.
На Тверской тоже была чужая, совсем не наша земля. Сливки империи, мажорные мальчики и беспокойные девочки, центровая фауна всех столиц Поднебесной фланировала по Peshkov-street вверх-вниз, клубилась у телеграфа и поганых кафе, охраняемых мордастыми стукачами-швейцарами; мы были чужими в этом рое фарцы, зараженной провинциальным гарнизонным снобизмом, мы гостями пришли в этот мир и гостями рассчитывали уйти из него чуть выше, в районе бульваров, где в прохладе и шелесте, в лиловом сумраке под деревьями хорошо пойдет вторая бутылка. Разговаривать не хотелось; мы шли сквозь толпу, поднимаясь к бульварам, я помахивал пакетиком и пялился на девиц, а Ерема озирался и щерился, как волк на псарне, цедя сквозь зубы что-то из еще не написанного.
Возле памятника Долгорукому нам навстречу попался понурый мужичонка лет сорока, типичный командировочный с портфелем-кейсом и шляпой a, la «последняя электричка». Он тоже выглядел чужаком в нарядной толпе — я улыбнулся ему, посоветовал снять шляпу и пошел дальше, ощущая себя то ли хранителем еще непочатой мудрости, то ли приблатненным подростком. Бог знает, что на меня нашло. Как говорит тот же Ерема: «Язык твой — враг твой», — и это действительно немножко так. Столько зубов потерял я из-за этого своего языка, что уже просто физически невозможно держать его за зубами. Уже беззубый, уже всему на свете наученный — иду прошлой зимой в магазин у себя на Коломенской, а из магазина выходит мужик семь-на-восемь, почти квадратный. В одной руке полная сумка с продуктами, в другой — квадратная же картонка с яйцами (три десятка), и он картонку эту несет на пальчиках, как поднос. Чуть приседая, потому как кругом сплошной гололед. Тут одно яичко скатывается с картонки и падает на тротуар. Упало с приличной высоты в мерзлый снег и лежит. Я не знаю, почему оно не разбилось. Смотрю на яичко и удивляюсь: может, оно волшебное, а может, так удачно упало. Мужик тоже удивляется, смотрит недоверчиво, потом начинает медленно наклоняться — тут у него из сумки выскальзывает бутылка водки и полнозвучно разбивается вдребезги. Вот оно как. Мужик ошарашенно смотрит на яйцо, на осколки — и со всего маху остервенело хлопает об лед всю картонку. Три десятка яиц, сплошной гоголь-моголь со льдом без сахара. Только одно яичко, первое, лежит-улыбается. «И стал он колупать своим толстым пальцем свою водку и свои яйца». Только придумал я эту дурацкую фразу, не успел даже рта раскрыть, а мужик уже уперся в меня, как рогом, своим безумным взором и спрашивает:
— Ты что-то хотел сказать?..
Я молча отрицательно мотаю головой (ученый же, елки-палки!), и тут мой бес, язык мой выскакивает как на пружинке — показываю на уцелевшее яйцо и говорю:
— Яичко-то не простое, а золотое. Грех не поднять…
Во-во. Ладно, не будем о грустном, рассказываю дальше. Мы уже книжный магазин миновали — в том доме, где жил Илья Григорьевич Эренбург, — как кто-то трогает меня сзади за локоток. Оборачиваюсь — гражданин при шляпе. А я его даже не признал сразу, подумал, человек время хочет узнать или как пройти к Мавзолею. А он буравит меня своими глазками и что-то про шляпу — нет, соображаю, не в Мавзолее дело, другой уровень амбиций у бедолаги.
— Ты зачем сказал: «Шляпу сними»? — спрашивает, а самого аж трясет. — Что, шляпа не нравится?
— Да ладно, — говорю. — Тоже мне, невидаль. Схимчистить, конечно, не помешало бы, но опять-таки дело вкуса. Полностью на ваше усмотрение, ради бога.
А он опять — почему да зачем, да что я хотел сказать, да по какому такому праву задеваю нормальных прохожих дурацкими замечаниями… Бог мой, да откуда ж мне знать, когда я сплошной язык без мозгов? Я, мил человек, — высказывание, ретранслятор (опять ты что-то ляпнул, оболтус, понял я по глазам Еремы), все претензии к партии, правительству и дражайшей половине, а мы тут пешком по Тверской воздухом дышим…
— Я тебе не товарищ и не мил человек, понял? Ты что думаешь — если у меня на голове шляпа, а у тебя дырка от бублика, так ты царь природы и гегемон?
— А вы, собственно, почему позволяете себе тыкать моему товарищу? — вмешался Ерема, неодобрительно слушавший нас обоих.
— А еще интеллигент и при шляпе, — ввернул я не без паскудинки в голосе.
От этого тертого-перетертого, негодного даже для эстрадных пародий определения владельца головного убора передернуло, как от полновесной затрещины, — он отшатнулся, заозирался, увидел запруженную ментами Тверскую (через каждые двести метров стояли гаишники в парадной форме) — и, похоже, чрезмерно вдохновился демонстрацией порядка в датской державе.
— А вот сейчас обоих в милицию, — пообещал он. — Чтоб знали. Это вам не Бескудниково, в конце концов…
— В милицию? — удивились мы. — За что, мил человек?!
— А за все. Обрыдло ваше хамство, ребята. Пусть вас милиция перевоспитывает. Хватит.
— Пойдем, Саша, — сказал я, теряя интерес к собеседнику. — Видишь, человек не в себе…
Мы пошли, но обидчивый человечек явно задумал урезонить нас по полной программе. Он то забегал вперед, то семенил рядом, всем видом показывая, что не просто так семенит, а препровождает нас к близстоящему милиционеру, при этом еще и лопотал что-то мстительное, а маленькое личико под шляпой пылало такой отрешенной, такой, я бы сказал, бездарной ненавистью, что вызывал он сочувствия не более, чем ночной комар, звенящий над ухом: «Мы с тобой одной крови, ты и я»… Поравнявшись с пасущимся на проезжей части гаишником, он с комичной решимостью заступил нам дорогу; делать нечего, ветеран психологических войн проснулся в Эргали Эргалиевиче (это во мне) и профессионально перехватил инициативу у недотыкомки.
— П-шли, — сказал я, пихая его к гаишнику. — Ты этого хотел, Жорж Дондуков. Р-разрешите обратиться, товарищ сержант?
Сержант, оборотившись, увидел именно то, что следовало: некто, пылая негодованием, подталкивает к нему ошарашенного человечка в шляпе.
— Старшой, урезонь этого фраера в шляпе. С ним как с человеком, а он чуть портфелем по коленке не врезал. Ответишь, говорит, за мелкое хулиганство. Видал, как щерится? Скоро совсем на голову сядут — хоть на улицу не выходи из-за этих приезжих! Откуда ты свалился на нашу голову, товарищ дорогой? Ты хотел в милицию? Вот она, в парадной форме при портупее! Отвечай, когда тебя товарищ сержант спрашивает!
— Товарищ сержант, это же типичное наглое хулиганье! Я иду себе спокойно…
— Куда идете? — переспросил сержант.
— Иду себе спокойно домой…
— А вы куда?
— Я — в Елисей, куда еще…
— Вот и идите себе в разные стороны, понятно? А разбираться хотите — вон туда, в отделение. У меня гострасса, а не детсад.
Мы вернулись к Ереме, скромно скучавшему на обочине.
— Тогда в отделение, — каменея лицом, заявил недотыкомка.
— Перебьешься, — ответил я. — Слушай, Сань, что делается с народом, а? Можешь объяснить?
— Запросто, — ответил Ерема. — Сделай дяде ручкой.
И сам галантно развел руками:
— Сожалею, но мы очень спешим. Извиняйте, что без скандала, но…
Тут недотыкомка, недослушав Ерему, метнулся к проходившему мимо солидному штабному военному (майору артиллерии, если не ошибаюсь) и попросил помочь препроводить куда следует хулиганов. Майор, оглядев хулиганов сверху, строго поинтересовался, в чем дело, но те в полнейшем смущении искренне отвечали:
— Понятия не имеем, товарищ майор. Тут какая-то клиника, если не хуже. Разве может нормальный человек, наш человек, так реагировать на дружелюбную шутку? Тут что-то не так.
Наконец меня осенило.
— А что у вас, собственно говоря, в портфеле? — спросил я у человечка в шляпе.
— В каком смысле?
— В дословном. Можете показать, что у вас в этом так называемом кейсе?
— С какой стати?
— А вот с такой, что сейчас мы все вместе пройдем в отделение и при понятых, при товарище майоре откроем ваш кейс. И посмотрим, с чем вы пожаловали к нам в Москву, дорогой товарищ со странными манерами.
— А для начала потрудитесь предъявить документы, — авторитетно выдал Ерема; что-что, а эту сочную фразу он даже ночью с бодуна мог произнести без запинки.
— Я?!
Истец едва не задохнулся от изумления, потом пожаловался:
— Нет, вы слышите?!. Совсем обнаглели!
Майор, оглядев всю компанию, высказался в том смысле, что мы не там и не так резвимся, а ежели у гражданина претензии, следует обратиться к мили-
ции — после чего, указав на уже востребованного нами гаишника, проследовал вниз по Тверской.
— Съел? — спросил я у истца. — Ну что, Саня, будем разрабатывать резидента или отпустим с миром?
— А разве у нас не выходной?
— А медали, Сань? А портреты в газетах?
— Эрга! — с чувством произнес Ерема. — Мы с тобой что — за награды работаем?
Да я и без него знал, что работаем мы не за награды.
— Эдак в один прекрасный день без Днепрогэса проснемся… Хоть бы документики срисовать, а?.. Ладно, как скажешь.
И пошли мы, бросив назойливого шпиона на произвол судьбы, но, похоже, накушался он этого произвола вдосталь, изнемог и восстал; не успели мы миновать Елисеевский, как он опять нарисовался и заступил нам дорогу — унылый маленький человечек с закипающим котелком под шляпой.
— Что, плюнули и пошли? — Он с трудом говорил, бедолага, столько накипело всего. — Думаете, все так смешно и просто? На себя посмотрите —
э-э, да что с вами говорить, вас учить надо!.. Так вот, ребята. Это вам будет маленький урок от меня. Урок раз-навсегда. Чтоб не повадно было. Понятно?
— Вот она, интеллигенция, — пожаловался я Ереме. — Сразу не дашь по шее — сама норовит на шею сесть… Может, еще не поздно, а?
Ерема поморщился и сказал, что надоел ему этот фрукт хуже горькой редьки. А фрукт, услышав про «дать по шее», заюлил, стал цеплять прохожих и взывать к их сознательности, дабы помогли окоротить хулиганов. Наиболее сознательные и впрямь притормаживали, поглядывая в нашу сторону с нарастающим неодобрением: скандалист упирал на солидарность «приличных людей», а таковыми почитали себя едва ли не все, оказавшиеся в зоне притяжения Елисеевского магазина. Вот оно, влияние среды. Дело принимало неправильный оборот.
— Хватит баламутить, — сухо сказал я, беря кляузника под локоток. — Пройдемте, гражданин. Извините, товарищи.
Тот задергался, вырывая локоть.
— Это куда его? — заволновались сочувствующие. — Куда «пройдемте»?
— Отпусти руку! — вопил задержанный.
— Вы, кажется, собрались в отделение? А где оно, знаете? Так вас проводить или сами пойдете, ножками?
— Отпусти, ты!..
— Я отпущу, если вы не будете цепляться к прохожим. Обещаете?..
Фрукт вырвался, стал отряхиваться и фыркать, как дикий кот.
— Попрошу следовать за нами, — сказал Ерема. — И без глупостей, пожалуйста.
— Куда следовать? — спросили двое молодых людей из числа сочувствующих, подозрительно оглядывая нас с Еремой.
— В 108-е отделение милиции, — охотно пояснил я. — Вон туда, на ту сторону, за кафе «Лира». И вас попрошу пройти с нами, молодые люди, в качестве понятых. Пройдемте, товарищи. Саша, приглядывай за гражданином.
— За мной не надо приглядывать! — запротестовал виновник нечаянного торжества законности. — Приглядывать надо за вами, за обоими!
— Очень хорошо, — согласился я благодушно (естественный расслабон после удачного задержания). — Молодые люди будут приглядывать за нами, мы за вами, только давайте без пререканий. Сюда, пожалуйста.
Маленькой толпой мы спустились в подземный переход под Тверской. Свидетелей за нами увязалось аж четверо: двое приличных парней, строго и с явным предубеждением поглядывающие на нас с Еремой, и стройный мичман в парадной форме, на котором висела сгорающая от любопытства приятная молодая особа лет двадцати.
— Собственно, не совсем понятно, что происходит, — опомнился в переходе один из свидетелей. — У вас что, тоже какие-то претензии к гражданину?
Я хмыкнул и даже притормозил, хотя, разумеется, не терпелось поскорей попасть в отделение.
— Саша, у нас есть претензии к этой невинной овечке?
— Ты сам… алкаша! Два алкаша пара! — парировал недотыкомка.
— Успокойтесь, гражданин, — урезонил его Ерема. — Невинной овечкой мой товарищ назвал вас исключительно в ироническом смысле, отнюдь не имея в виду умалить тяжесть содеянного…
А я тем временем обрабатывал мичмана:
— Когда нормального советского человека поддразнивают: «Дядя, достань воробушка!» — а он в ответ достает пушку и начинает палить по воробьям или по пацанам — это что, адекватная реакция? Нет? Вот и наш объект по реакциям никак не укладывается в параметры нормального советского человека. Притом, заметь, категорически отказывается показать содержимое кейса. Но ничего. В отделении, при понятых откроет как миленький.
— Вы что, хотите сказать, что…
Парни как-то резко притормозили, а гляделки юной особы, висевшей на мичмане, зажглись таким неистовым любопытством, что под землей просветлело.
— Именно это я и хочу сказать, — подтвердил я, грустнея лицом от несовершенства мира. — Именно это.
— Да он и по-русски-то не умеет толком!.. — брезгливо ввернул Ерема. — Ругательствам обучили, а обыкновенным оборотам вежливости не сочли нужным. Плохие у вас были учителя, товарищ не знаю кто. Никудышные.
— Кого вы слушаете?! Это же обыкновенные наглые алкаши!
— Да-а-а… — посочувствовал Ерема. — С изобретательностью, прямо скажем, не густо…
— Далее последует заявление, что это не его портфель, — пояснял я провожатым. — Разумеется, он подобрал его на улице и нес в стол находок.
Парни растерянно смотрели то на нас, то на недотыкомку. Похоже, им совсем расхотелось сопровождать нас в отделение.
— А от кого это, извините, так странно попахивает?.. — пошептавшись с мичманом, спросила девица.
— Попахивает от нас, — с горечью признался я, для убедительности помахав пакетом с бутылкой. — Мы ж на работе. Приходится, знаете, и в ресторанах сиживать, пока отлавливаешь всякую шушеру.
— И под заборами валяться, конспирации ради…
Это уже у недотыкомки прорезалось чувство юмора.
— А ты говоришь — плохие учителя, — хмыкнув, возразил я Ереме. — Нет, Александр Викторович, учителя у нашего фигуранта были профессионалы. Только здесь, господин хороший, ваши фокусы не пройдут. Вы по-прежнему настаиваете, что портфель не ваш?
— Нет, конечно! То есть… Как не мой? Мой, конечно! Вы что, с ума сошли?
— Ах, теперь уже ваш! Очень хорошо! Запомните, товарищи, этот трогательный момент истины: наконец-то задержанный признал, что кейс принадлежит ему и только ему…
— Кому вы головы морочите? — изумлялся задержанный. — Кого вы слушаете, товарищи?!
— А почему бы вам, действительно, не показать товарищам свой портфель? — неуверенно предложил один из парней. — Если у вас все в порядке, то покажите — и дело с концом…
— Вы с ума сошли?! С какой такой стати я шантрапе какой-то…
— Тогда не знаем, — сказали парни, неуверенно переглядываясь. — Как-нибудь разберитесь, что ли…
— Вас, собственно, никто еще не отпускал, молодые люди, — строго предупредил Ерема.
— Вы что, совсем?!. — заорал скандалист. — Пусть они сперва покажут удостоверения, при чем здесь мой кейс?!
— Хотелось бы, действительно, взглянуть на ваши удостоверения… — как-то вяло, не по-военному отреагировал мичман.
— А что, на флоте нынче не по уставам живут? Может, еще и табельным оружием помахать в нетрезвом виде? — Я опять зачем-то помахал пакетом (уж больно не вписывался он в образ). — Шучу-шучу, мичман, не дергайтесь. Вот дадите в отделении подписку о неразглашении, тогда и с документами ознакомитесь. Ладно, хватит. Попрошу, гражданин — меньше слов, больше жизни, больше движения. Только не надо орать на всю улицу, что вас незаконно задерживают. У нас, как известно, произвола нет — видите, сколько набралось понятых?
Парни, посовещавшись, высказались в том смысле, что тоже имеют право не идти, раз мы не показываем удостоверений.
— Это уж как вам подсказывает ваша гражданская совесть, — ответил Ерема, мрачнея. — Приказать не можем, это факт.
— Да и вообще непонятно, что тут у вас происходит, — бормотали парни, с тоской оглядываясь на выход.
— Ладно, ребятки, можете идти, — распорядился я, дабы не затягивать эпизод. — Только имейте в виду: если понадобитесь, мы вас из-под земли достанем. Ты фамилии свидетелей записал, Саша?..
Недослушав, свидетели пулей выскочили из перехода.
— Вот они, гражданские, — посетовал я, обращаясь к мичману и его спутнице. — Никакой сознательности. Пойдем, мичман. Пойдемте, гражданочка. Зафиксируем акт задержания — чтоб потом не говорил, что кейс не его. Это часа на два, не больше.
— А нельзя прямо здесь посмотреть, что там у него в кейсе? — спросила девица.
Я развел руками и объяснил, что нет, к сожалению, такого закона, чтобы вот так, в переходе, потрошить портфели у первых встречных.
— Это же провокация! — осенило наконец недотыкомку. — Это грубая, наглая провокация! Я умоляю вас, не уходите, товарищ военный! Они же нарочно! Они же…
— Только не надо так непристойно орать, гражданин задержанный, — с укоризной сказал Ерема. — Конечно, мы не из органов, а так, шпана, нагло требующая доставки в отделение. Попрошу, однако, прибавить шагу, пока эта версия не выветрилась из вашей извилины. И вас, товарищи…
Мы стали подниматься на улицу. На ходу я просвещал мичмана и его спутницу:
— Придуривается довольно ловко, причем обратите внимание: не убегает и не оказывает физического сопротивления. А что сие значит? А значит сие, формальным образом, что задержанный без сопротивления, фактически добровольно проследовал в отделение. И как только его припрут, тут же потребует рисовать ему явку с повинной… Да, мой сладенький?.. И фактически мы не имеем права отказать ему в этой последней ложке компота…
Недотыкомка злобно пыхтел, поднимаясь по лестнице.
На темной, заметно опустевшей улице нам было направо — но мичман, попридержав под локоток свою активную спутницу, направо не захотел.
— К сожалению, товарищи, вы не совсем по адресу, — пробормотал он. — У нас через час поезд, так что никак. А вы, — обратился он к недотыкомке, — показали бы им свой портфель, да и дело с концом…
— Это как прикажете понимать, мичман? — спросил я, переглядываясь с Еремой: похоже, мы одновременно почувствовали укол стыда за орденоносный Северный флот.
— Какой поезд — мурманский? — отрывисто спросил Ерема.
Мичман кивнул.
— В каком вагоне едете?
Мичман замялся, девица взглянула на него и быстро соврала:
— В третьем!
— Тогда сделаем так, — распорядился обнаглевший Ерема. — В Вологде к вам подсядут, на ходу срисуют протоколы с вас и с вас. Понимаем ваши обстоятельства и не задерживаем… Привет Северодвинску!
И остались мы на углу Тверского бульвара и улицы Горького одни. Совсем одни. Без свидетелей.
— Что ни говори, Саша, а народец пошел какой-то квелый, — посетовал я, закуривая. — У них на глазах шпиона ловят, а им хоть бы хны. Сигаретку не желаете?
— Не желаю, — отрезал подозреваемый.
— А что желаете? Может, разопьем мировую?
— Очень желаю понаблюдать, как вы будете хорохориться в отделении, — таков был ответ.
— Какое у вас извращенное любопытство, — сухо заметил Ерема, поглядывая в блаженную лиловую темень Тверского бульвара. Там было много хороших, пустых, длинных скамеек. Их не было видно отсюда, но мы их видели. — Я полагаю, урок закончен.
— Струсили, да? — спросил недотыкомка с каким-то истерическим, крысячьим злорадством.
Мы с Еремой переглянулись.
Лучше бы он этого не говорил.
— Просто мы очень не любим ходить в милицию, — пояснил Ерема, а недотыкомка хмыкнул и пробормотал что-то типа «оно понятно». — Поэтому у нас к вам маленькая просьба. Так, для спокойствия души. Мой товарищ, понимаете, он такой любопытный и беспокойный, ни за что теперь не уснет… В общем… Не могли бы вы… вот прямо сейчас, без формальностей — показать, что там у вас в вашем идиотском кейсе?
— Смеетесь?! — недотыкомка вскинулся, как ужаленный, и все, что там было под шляпой, оскалилось и побагровело.
— Шутки в сторону, — возразил Ерема. — Или здесь, или в отделении.
— В отделение! — воскликнул несчастный. — Немедленно! Прямиком!
— Вперед! — скомандовал Ерема загробным голосом, мы подхватились и двинулись, рассекая бульвар, по направлению к знаменитой некогда «Лире» — туда, где теперь сияет своими стеклами не менее знаменитый «Макдональдс». На злобном азарте влетели во двор, под арку — а там, во дворе, бил дежурный свет из распахнутых дверей отделения, маячили силуэты покуривающих ментов — и как-то не верилось, что это мы, мы сами, по собственной дурости летим к ним на огонек. Сами, не под конвоем, проходим последние пятьдесят метров, отделяющие нас от крашенных синей краской казенных стен, от ржавых, но толстых решеток родного 108-го… Да еще при оружии, то бишь с фауст-патроном портвейна. Это уже перебор, подумал я, вспоминая непрошибаемый апломб мента-белоруса, оравшего на меня в отделении неделю назад. Угашайса, таварыш сяржант. Вот зараза…
…Неделю назад меня повязали неподалеку отсюда, в Настасьинском переулке, в одном из домов, отселенных как раз в преддверие Олимпиады. У Вальки, первой моей жены, был приятель по фамилии Лобасов — небольшого росточка, очень такой общительный и веселый горбун, неведомо сколько лет преподававший в общаге МЭИСа начальный курс фарцовки, основы диссидентства и введение в совместное проживание всех со всеми. Работал Лобасов сторожем в храме на Козьем Вражке и душевно дружил с тамошними старушками — теми еще, надо сказать, старушками: знаменитыми писательскими вдовами, актрисами больших и малых театров, легендарными любовницами полководцев, тиранов и прочими интересными прихожанками от семидесяти и старше. Прихожанки регулярно снабжали Лобасова разного рода дефицитом — от безобидного зеленого горошка до импортных шмоток на реализацию и тамиздата. Вот на квартире одной из них, отселенной в Чертаново, он и обосновался на лето. После переезда вдовы оставался какой-то хлам, какая-то мебель красного дерева, которую предполагалось продать, — Лобасов подрядился ее сторожить с немалой выгодой для всех нас. Имелось в виду устроить в центре Москвы литературный салон со зваными вечерами и чтением стихов при свечах (электричество в доме уже отрубили) — однако по лобасовским представлениям о рае как об общежитии без вахтера салон довольно быстро превратился в салун. Аура отселенной шестикомнатной коммуналки была такова, что башня из слоновой кости практически не возводилась, а дом свиданий легко; поначалу к Лобасову и впрямь повалили любители литературы, но очень скоро их потеснили и выжили профессионалы по части превращения отселенных квартир в притоны.
Но это потом, не сразу, а неделю назад Лобасов торжественно открывал свой салон, и были свечи, индийский чай, горячее вино и Ванечка Жданов, читавший дивной красоты, немного нездешние по накалу и ассоциативному ряду стихи. Народу на первую читку позвали немного, человек десять; пришло, как водится, человек тридцать-сорок, и сидеть довелось кому на полу, вокруг кастрюли с глинтвейном, а кому на матрацах, по непрезентабельности своей брошенных переселенцами в старом доме. Никто этих грязных матрацев, жутких обоев, заскорузлого паркета не замечал: в катакомбах Третьего Рима горели свечи, звучали стихи, в живой позолоте пламени внимали стихам прекрасные в своей отрешенности молодые лица. Много в нашей тогдашней жизни было смешного и бестолкового — но полуподпольные чтения семидесятых, спаянность внимавших, ощущение общинного братства было очень серьезным. И дело не только в легионерах, которые уже топтались перед парадной дверью (а трое поднимались по черной лестнице отселенного дома — их, отселенные дома, накануне Олимпиады прочесывали регулярно), — было знание, что за окном нет воздуха, а чистые огоньки смыслов теплятся в катакомбах. Теперь это знание почти утрачено. Но это так, к слову.
Менты ввалились и с ходу определили, что вышли не на бандитский притон, а на нечто темное — нюхом учуяли общинный дух. Пока Лобасов объяснял свои права на отселенный дом и характер сборища — праздновался, надо понимать, день рождения поэта Пушкина, — прошлись по личикам и помрачнели: мужики сплошь уроды, носачи да волосатики, а девушки одна другой краше, роза к розе, цветок к цветку. Во всем, что касается женской красоты, нет человека ранимее и завистливее мента — это, представьте себе, издержки профессии. И пошла тотальная проверка документов — с окриками, грубыми ментовскими приколами, злорадным хамством по отношению к плюгавой интеллигенции. Народ бухтел, но терпел (не было среди нас Еремы). Не хочу сказать, что менты по природе хамы. Это слишком огульно. Мент — хам по профессии. По ихней науке следовало спровоцировать самого бойкого и запротоколировать. Во-первых, галочка, а во-вторых, зацепка — чтобы затем, буде понадобится, выдернуть через него всю цепочку. Все это я понимал — но рядом со мной на полу сидела Валька, звезда Колымского края, и эта родная моя красавица беззаботно следила за тем, как приближается к нам проверка, листая книжку совершенно запретного журнала «Посев». А за нею, в изголовье дивана, стопками лежало бесценное лобасовское собрание «Континента» — в количестве вполне достаточном, чтобы отправить Лобасова в родные Валькины места лет эдак на пять. Так что я даже не стал вставать, когда проверка надвинулась, а не глядя протянул снизу вверх билет студента Литературного института.
— А ну встал! — гаркнул белобрысый мент в чине сержанта.
— С какой-такой стати? Я, может, постарше тебя по званию…
Мент покраснел, заиграл желваками и в бешенстве стал тыкать пальцем в тулью своей фуражки:
— У мяня тут герб Советского Союза, понял?! Ты сячас с гасударством гаваришь, а ня со мной, понял?!
— Ты на меня своих белорусских вшей не тряси, — заметил я достаточно миролюбиво, чтобы тут же не получить по тыкве. — Твое дело — сличить фотографию с оригиналом…
Дослушали меня разве что от изумления — но быстро опомнились, скрутили, поволокли вниз по лестнице, а там известно куда — все туда же… И четыре часа мытарили в отделении на грани между мордобоем и пятнадцатью сутками; четыре часа бесновался обидчивый белорусский сержант — только-только удавалось его слегка притушить, как на пороге возникала очередная порция моих приятелей с их невыносимо интеллигентскими замашками (была даже мысль оставить меня в камере до утра, дабы уберечь от дурной компании) — и четыре часа маялась под окнами отделения Валентина, у которой Лобасов, слава Богу, успел перехватить недочитанный антисоветский журнальчик…
Вот в этот самый вертеп, в этот дом скорби мы и ввалились: я первым, за мною тип с кейсом, Ерема замыкающим. От ментов буквально с порога зарябило в глазах — вроде немного их было, штук пять, зато все в белом, парадном, типа хирурги человеческих душ на гастролях в столице. Я, как вошел в эту операционную, так и перестал себя ощущать, перестал слышать — всех слышу, а себя нет. Вот, говорю дежурному, принимайте субчика. Странный какой-то, скользкий. По виду не наш. Подвели к гаишнику, а тот говорит — давайте-ка его в отделение, там разберутся. И самого пусть поглядят, и что там у него в кейсе…
— Разберемся, — согласился дежурный. — Присаживайтесь. Антонов, займись гражданином.
Мы с Еремой скромно присели.
— А с ними вы не хотите разобраться? — поинтересовался наш фигурант.
— Паспорт имеется, гражданин? — спросил мент, отозвавшийся на фамилию Антонов. — А портфель свой сюда положьте, на стол.
— Может, все-таки объясните, почему только меня…
— Тебе что сказали!!! — рявкнул Антонов. — Сел быстро! Да не туда, куда пошел! Сюда сел, вот сюда! А портфель сюда!..
Недотыкомка возмутился было, по какому такому праву с ним на таких тонах разговаривают, и тут уже не один Антонов — сразу несколько ментов в белом, включая дежурного, занялись им вплотную. Ему объяснили со всех сторон, что никто на него пока еще не кричал. С ним пока еще разговаривают, как с человеком, а если он не понимает русского языка, то сейчас ему объяснят хоть так, хоть сяк, хоть на пальцах. И нечего корчить рожи, и сидеть нога на ногу, и строить из себя… Как это нет паспорта — а где он? Почему дома? Что?! Как это не обязан носить с собой? Да ты хоть раз, мудила, читал, что там в паспорте у тебя написано? Ты что, нерусский? Ах, я нерусский?! Мы нерусские?! Мы, значит, все нерусские, только ты русский? Ты это хотел сказать?.. — И так далее. Даже от пересказа тошнит, поверьте. Даже сейчас.
Никак я не ожидал, что он окажется таким наивным и девственным. Он подставлялся со всех сторон. Он обламывался с таким вкусным хрустом, что все менты потянулись на него, как на сладенькое. Мы с Еремой ошарашенно переглянулись — у Еремы такое было лицо, словно шел в кино, а попал к стоматологу.
Злополучный кейс был вскрыт буднично и бесцеремонно. В нем, представьте себе, лежали пухлая пачка нот и номер журнала про науку и жизнь.
— А это что? — спросил Антонов, опорожняя карманы задержанного. — Удостоверение? А говоришь — нет документов…
— Я не говорил «нет документов». Я говорил — нет паспорта.
— Тебя спрашивали? Я спрашиваю — тебя спрашивали? Еще раз вякнешь без спроса — загремишь вон туда, в обезьянник. Твое удостоверение? Я спрашиваю — твое удостоверение?
— Мое.
— Школьников Владимир Анатольевич?
— Я.
— Так… Московский областной филармонический оркестр… Дирижер, что ли?
— Музыкант.
— Ах, музыка-ант!.. На чем играешь?
— На гитаре.
— Ни фига себе! — обрадовался Антонов, взял в руки невидимую гитару и сделал несколько воздушных переборов. — Могешь, что ли? Щас проверим. Серега, тащи гитару!
— Я не буду играть, — гордо ответил маленький музыкант.
— Подумаешь, Виктор Хара нашелся, — заметил дежурный. — Надо будет — сыграешь как миленький. Где живешь, Анатольевич? Адрес, говорю, у тебя есть? Выкладывай, не стесняйся…
И тут, как на зло, вошел в отделение давешний мой белобрысый сержант, увидел меня и сразу заулыбался:
— А-а, старый знакомый! С чем на этот раз? День рождения поэта Лермонтова?
— Знакомый? — удивился дежурный, впервые внимательно взглянув на нас с Еремой.
— Це ж наш постоялец, — с удовольствием пояснил белобрысый. — Це ж хулиган и бузотер, вечный студент Литературного института с фамилией на три буквы… — Белобрысый улыбался мне, как родному. — И якое непотребство он отчебучил?..
— Да нет, все путем, — заверил дежурный. — Нормальные хлопцы — вот, доставили на проверку одного очень всем недовольного гражданина.
— Ну ты, Гер, даешь, — удивился сержант. — Исправляешься, что ли?
— Вроде того. Мы еще нужны? — спросил я у дежурного.
— Посидите. А впрочем, можете идти, тут дело ясное, — дежурный махнул рукой, мы с Еремой поднялись и, не чуя под собой ног, выплыли из отделения в темный двор.
У нас даже документов не удосужились посмотреть — такие мы оказались по уши свои хлопцы.
— … твою мать! — с чувством сказал во дворе Ерема, никогда при мне до этого не матерившийся, и я повторил его мысль слово в слово.
Мы посмотрели друг на друга.
— Какие же мы с тобой идиоты, Эрга! — простонал Ерема. — Кретины! Идиоты! Болваны! Бутылка-то где — в пакете?
Бутылка была при мне. Мы до того почувствовали себя замазанными, что даже не стали выходить из ментовского двора: просто отошли вглубь, подальше от света, сковырнули пробку и тут же полбутылки распили.
— Музыканта, гитариста, приличного человека сдали ментам своими руками! — расчувствовался Ерема. — Своими руками сдали этим поганцам: нате, жрите, лопайте человечка, ломайте!..
— Ну, знаешь, гитарист твой тоже дурак порядочный! — рассердился я. — Девственность на грани клинического идиотизма. Таких только шоковой терапией и лечат.
— И потом, — сказал я, когда мы еще по разику выпили, — потом, учти, это он нас сдавал в милицию, а не мы его. Мы ж его отговаривали как могли.
— Дурачок, — согласился Ерема, потом подумал и добавил: — Вообще-то не тронут. Не должны. Видел, как расслабились, когда узнали, что музыкант? Писателей не любят, это факт — да я их сам терпеть ненавижу, — а музыкантов даже менты не бьют. Закон салуна.
И действительно — не прошло и получаса, как сгорбленный силуэт недотыкомки заскользил от дверей отделения под арку. Мы устремились за ним и уже на улице, на ночной Тверской догнали обиженного человечка в шляпе.
— Владимир Анатольевич, извините нас, ради бога, — сказал я, заступая ему дорогу. — Мы совсем не рассчитывали, что все обернется так грубо и непоправимо.
— Да уж, — добавил Ерема. — Секундантов вы себе выбрали неотесанных, это факт. Не хотите ли выпить, сэр?
— А шли бы вы, ребята, к такой-то матери, — печально ответил маленький музыкант, протиснулся между нами и зашагал вниз по Тверской…
Так он до сих пор и уходит от нас, маленький глухой музыкант по фамилии Школьников, а мы до сих пор стоим на углу Тверской с недопитой бутылкой, словно прилипли к собственному дерьму на асфальте центральной улицы города и страны.
Вот такая, извольте полюбоваться, скульптурная композиция. Такая нехорошая порнография на фоне московской Олимпиады.
Mea culpa.P.S.
Память, оно конечно, дама с норовом. Тот, кто в припадке старческого маразма доверится ей целиком, будет обманут непременно и с особым цинизмом. Вот и я уже почти что на грани. Позавчера, прочитав мой маленький мемуар, Ерема искренне удивился:
— А что это за сахарные слюни на последней странице?
— В каком смысле?
— Ты что — совсем не помнишь, что кричал ему напоследок?
— Я?..
— Махал полупустой бутылкой и орал: «Будешь знать, оркестрант, как тявкать на диктатуру пролетариата!» Да ладно, неужели забыл?
— …
Надо же. Абсолютно не помню. Хотя, когда Ерема сказал, что-то такое забрезжило и зачесалось. Похоже на правду. Водится за мной мелкий грешок: люблю, когда последнее слово остается за мной.
Так что все, что здесь прописано, следует читать с поправкой на сквозняк в голове сочинителя. Делить надвое и умножать на трое. Примерно так.
17.01.2000 г.