Роман
Валерий Исхаков
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2001
Валерий Исхаков
Читатель Чехова
(Роман)Только для читателей!
Министерство культуры предупреждает:
чтение опасно для вашего здоровья!
122 ноября, в пятницу, стало неожиданно тепло и солнечно в Екатеринбурге — прямо как в далекой Аргентине. В Аргентине ноябрь — самый разгар весны, без малого начало лета. Там в декабре дети уходят на летние каникулы вплоть до середины марта.
Знаю об этом из самого верного источника. Моя жена — бывшая жена — уехала на постоянное жительство в Буэнос-Айрес. Там у нее свой бизнес и гражданство аргентинское в кармане. Моя дочь учится в хорошей платной школе. А на летние каникулы они поедут в Соединенные Штаты, Диснейленд посмотреть. Из лета в зиму поедут, как прежде, бывало, из нашей зимы ездили погреться куда-нибудь в Египет. Хотя какая в Штатах зима, так, одно название.
Только вчера от дочери пришло очередное письмо. С очередной цветной фотографией: жена Валентина и дочь Катя на фоне плавательного бассейна, из-за кустов выглядывает тупорылый ярко-голубой автомобильчик, — и вместе с письмом и фотографией вложенное в конверт детской рукой горячее южноамериканское солнце.Под знойным небом Аргентины,
Где небо южное так сине…Ну, пусть и не под аргентинским, но все равно синим небом приятно было шагать, не наблюдая даже намека на снег на улицах Екатеринбурга. Шагаешь и воображаешь себе, что присланного в конверте с яркими иностранными марками тепла хватит надолго. Что аргентинское солнце с каждым днем будет все жарче припекать на уральском небе. Что на обрезанных к зиме тополях вновь набухнут пахучие клейкие почки. И запах, запах от них такой… Разотрешь почку в пальцах, понюхаешь — на двадцать лет сразу помолодеешь. Впору самому на каникулы да в Диснейленд. А там, глядишь, и гром по-весеннему загремит. И вместо того, чтобы сменить длинный темно-синий плащ на крытый бараний полушубок, можно снова влезть в джинсы и рубашку с коротким рукавом. У меня как раз для такого случая рубашка припасена. Новая почти, мало ношенная. И джинсы в обтяжку «Trussardi». Влезу в джинсы и сразу на десять лет помолодею.
Хотя пройтись в плаще в конце ноября в наших широтах — и без того невероятная роскошь. По крайней мере, на моей памяти такого еще не бывало. И если теория вероятности верна, никогда больше не будет. Стоило, пожалуй, насладиться единственной в своем роде роскошью в полной мере. И вместо того чтобы добираться до центра города битком набитым трамваем, я проделал весь неблизкий путь пешком.
…Где женщины, как на картине…Если бы не чудная погода, я бы и вовсе с места не двинулся. Просто позвонил бы Илюше Макарову: приходи, мол, сам за письмом от Анны. Илюше нужно, пусть Илюша и беспокоится. Мне-то какое дело до их переписки? Никакого дела до их переписки мне нет. Терпеть не могу быть у кого-то на посылках, служить посредником, ходатаем по чужим делам. Когда меня к этому принуждают, у меня заранее портится настроение. И сегодня непременно испортилось бы, и даже начало было уже портиться, но чудная погода спасла. Так уж я устроен. Не могу злиться, когда погода улыбается. Мое настроение — это моя погода, моя погода — мое настроение. Я не человек дождя, я человек солнца. В солнечную погоду мне хочется петь — и не хочется делать выговор бывшей жене, урожденной мисс Бережливость, которая, едва перейдя границу, поменяла фамилию на Скупость. И теперь вынуждает меня регулярно пересекать по диагонали весь город ради очередной встречи с Илюшей.
Кто бы мог подумать, что наши жены, которые здесь, в России, терпеть друг дружку не могли, в Аргентине неожиданно окажутся прочно связаны общим бизнесом. И что смешнее всего — общим местом жительства. Одной на двоих (а если считать детей, то на четверых) скромной квартирой. По их, аргентинским, понятиям скромной. Сняли ее на пару временно, из экономии, и вот уже полтора года не могут подыскать что-нибудь подходящее, чтобы разъехаться.
Смотришь на них отсюда, с нашего берега, и ни черта не можешь понять. Жилья в Аргентине навалом. Деньги у обеих наверняка водятся — на машину, во всяком случае, хватило, правда, неизвестно кому, Анне или Валентине. Могли бы, кажется, устроиться и порознь. Нет, теснятся, экономят, фруктов лишний раз детям не купят. И даже письма, полные взаимных обвинений и упреков, посылают в одном конверте, чтобы сэкономить на почтовых расходах. И каждый раз, когда Валентина отправляет мне письмо дочери, в конверт вкладывает послание от Анны к Илюше Макарову и соответственно наоборот.
Мы с Илюшей поступаем так же — но нам ведь простительно. И доходы у нас в сравнении с доходами бывших жен просто ничтожны, и отношения, хоть и не дружеские, но все же приятельские, нормальные у нас отношения… Рабочие отношения, в общем.Где женщины, как на картине,
Танцуют все тангу…2
Думая обо всем этом, я и не заметил, как добрался до нужного перекрестка, как в задумчивости нечувствительно пересек улицу Малышева. И едва успел увернуться от тупоносого ярко-голубого автомобильчика, точь-в-точь такого же, как на присланной фотографии, беззаботно летящего на красный свет. Лети, лети, синяя птица, передавай привет Аргентине… Подошел к знакомому зданию и открыл новую незнакомую дверь под новой незнакомой вывеской.
То есть, конечно, и новая дверь, и вывеска были мне знакомы: письма из Аргентины заставляли заходить в «Издательство-92», к Макарову, довольно часто. Однако в задумчивости я незаметно погрузился слишком глубоко в прошлое — а там, в прошлом, у них все по-прежнему, все как всегда, на то оно и прошлое — никаких перемен. Все те же на стене солидные вывески старого, почившего в бозе, государственного издательства и не существующего ныне литературного журнала. И дверь на певучих петлях старая, дубовая, массивная, с позеленевшей медной ручкой. Так что сперва мне показалось, что я ошибся подъездом. Или улицей. Или городом. Или страной. И только несколько мгновений спустя, наподобие водолаза, поднялся я из темных глубин времен и оказался в светлом (что бы это ни значило) настоящем. И тут припомнил и с некоторым сожалением примирился с тем, что от прежних вывесок не осталось даже пятен на свежевыкрашенной стене. И с тем примирился, что магазин с яркой вывеской на иностранном языке, потеснивший «Издательство-92» и отнявший у него часть первого этажа и весь второй, старые двери сменил. И с тем, что поставлен при входе дюжий охранник в камуфляжной форме, с рацией на поясе и профессиональной недоверчивостью во взоре. Охранник, впрочем, слишком занят был тем, что красовался перед потенциальными покупателями, изображал, как бдительно он охраняет вверенный ему магазин: все для вас, для покупателей, заходите, видите, я стою на страже, значит, там, внутри, много чего есть весьма ценного, достойного, чтобы охраняли, зайдите, полюбопытствуйте, авось что-нибудь для себя и подбере-
те, — меня же, проходящего мимо сокровищницы, прямо в издательские недра, охранник не удостоил вниманием совсем.
А вот комнаты редакторов, несмотря на внешние перемены, внутри совершенно не изменились. Те же тут стояли старые, обитые зеленым сукном и черным дерматином, столы. Те же антикварные, черные, наводящие на мрачные мысли о ночных допросах в застенках НКВД настольные лампы и телефонные аппараты. Та же царила темнота и тепловатая сырость, точно в подвале, где картошка до весны гниет. И даже призрак вечного Папы Карло по-прежнему восседал за столом заведующего отделом. Такой же, каким я впервые увидел его без малого двадцать лет назад. Разве что теперь сквозь него куда явственнее просвечивало настоящее, так что уже не нужно было напрягать зрение, чтобы разглядеть полузаслоненного своим знаменитым предшественником Илюшу Макарова. Но точно так же, как двадцать лет назад, призрачный Папа Карло что-то сладострастно вычеркивал призрачным карандашом из призрачной рукописи. Нигде, нигде нет старому редактору покоя…
— Salud, camaradas! — сказал я с порога.
— Buenas dias, — ответил Илюша.
Я подошел к столу и положил перед Илюшей иностранный узкий конверт с пластиковым окошечком. Сквозь прозрачный пластик можно разглядеть его, Илюши, фамилию. Почерк у Анны твердый, скорее мужской, чем женский. А с виду она совсем другая. Мягкая, нежная, взгляд доверчивый. Из тех, что мягко стелят. А насчет остального не знаю, не буду врать. Но подозреваю. А что подозреваю — не скажу.
— Прикажете подождать ответа, mi comandante? Или сами на сей раз отправите?
При этом я словно бы не замечал предложенного Илюшей стула и продолжал маячить у стола, разглядывая свысока его блестящую, словно полированную лысину. Краем глаза я отметил, что за бывшим моим столом обосновался незнакомый мне молодой человек в клетчатом пиджаке с замшевыми заплатами на локтях. Илюша, однако, не счел нужным представить нас друг другу. И так молодой человек и остался для меня безымянным.
— Присаживайся, присаживайся, Алексей Михайлович! — повторно пригласил Илюша, уютно разводя руками. Я не стал упрямиться. — Заметил ли ты, какая стоит на дворе осень? Сколько живу в Екатеринбурге — такой не помню. Нет, что ни говори, а осень — самое подходящее время года.
— Подходящее для чего?
— А для всего. Для любви, для преступления, для книги… В особенности для книги, разумеется, потому что создает подходящий фон и настроение… — И он откинулся на спинку кресла и с мечтательным видом закурил «Кэмел».
— Дай и мне тоже, — протянул руку я.
И полгода воздержания пошли прахом.
— Не знаю, — доверительно сказал мне Илюша, — на чем зиждутся приятельские отношения у женщин, в частности у таких разных женщин, как наши жены…
— Может быть, на одинаковом подходе к воспитанию детей?
— Сомнительно.
— Тогда на общей ненависти к мужчинам.
— Это ближе к истине. Но я не о том: не знаю и не хочу знать, на чем зиждутся приятельские отношения у женщин, но ничто так не объединяет мужчин, как пристрастие к одной и той же марке сигарет.
— Это точно.
Мы славно покурили вдвоем. И я получил от курения неожиданно сильное удовольствие. Стоило, пожалуй, терпеть так долго. Илюша же, удобно расположившись в кресле, некогда принадлежавшем призраку, глядел на меня снисходительно и словно выжидал, когда я не выдержу и начну задавать вопросы. Тишина за окном сменялась ревом моторов через регулярные промежутки времени, определяемые режимом работы светофора, где-то за стеной отвратительно громко и монотонно стрекотал матричный принтер.3
Я молча курил и в который уже раз думал, как странно распорядилась Судьба нашими с Илюшей биографиями.
Когда-то, без малого двадцать лет назад, когда мы с ним познакомились, не я сидел в ожидании перед его редакторским столом, а он перед моим. Тем самым, что занят ныне безымянным молодым человеком с замшевыми заплатами. И был Илюша тогда еще совсем начинающим и потому — скромным молодым писателем, автором нескольких неопубликованных рассказов. И от меня — ну, не столько от меня, сколько от начальства, конечно, но в какой-то степени и от меня тоже — зависело, быть этим рассказам опубликованными или не быть.
Никакого «Издательства-92» тогда не было и в помине. И никто из нас, работников старого, ныне не существующего журнала, в страшном сне не мог себе и представить, что наше существование будет зависеть не от воли обкома КПСС, а от прихоти новоявленного миллионера с почти пародийным именем Клим Хорошилов.
Однако кончился социализм, появился Клим — и мы оглянуться не успели, как стали принадлежать Климу с потрохами. А рядом с нами из скромной книготорговой фирмы начало расти и выросло самостоятельное «Издательство-92». Так его назвали, думаю, чтобы навсегда увековечить год основания. И художественной литературой в «Издательстве-92» стал заведовать Илюша Макаров.
Какое-то время журнал и издательство существовали на равных. Принося Климу примерно одинаковое количество хлопот и почти одинаковую прибыль. Бывшие помещения журнала и фонд заработной платы мы тоже делили примерно поровну.
Потом, не знаю уж почему, Климу пришлось сократить свое производство вдвое. Какие-то волнения на фондовом рынке, неожиданные финансовые потери, чуть ли даже не угроза уголовного расследования… В общем, подробности нам не сообщали, да мы и не жаждали узнать: меньше знаешь, дольше живешь. Гораздо позже стало известно, что Клим до последней минуты не знал, что выбрать. Не был Клим уверен, что именно у «Издательства-92» лучшие шансы на выживание. И очень Климу хотелось «для солидности» сохранить наш старый, еще с советских времен популярный журнал. Так что в конце концов он просто бросил жребий — и Илюше с его командой повезло больше, чем нам…
Не знаю, может, насчет жребия это и вымысел. Тот же Илюша вполне мог такое придумать, он выдумщик известный. Шутник. Но каким бы образом тогда судьба журнала и издательства ни решалась, шансы были практически равны. Так что, приходя сюда, я каждый раз думаю: а ведь это я мог бы сейчас в удобном кожаном кресле сидеть. Я бы сейчас на неловко пристроившегося на жестком скрипучем стуле Илюшу Макарова снисходительно посматривал. Я бы командовал парадом, а он терпеливо ждал…
Более того: порой мне представляется — именно представляется, то есть не я воображаю, а как бы сама собой возникает передо мной картина… и такая отчетливая, представьте, картина — слишком отчетливая, чтобы быть просто игрой воображения… Так вот, представляется мне порой, будто подхожу я к знакомому зданию на улице Малышева и машинально, не задумываясь, открываю прежнюю, старую, дубовую дверь и, естественно, не нахожу за ней ни охранника в камуфляжной форме, ни магазина дамского белья, ни «Издательства-92». А нахожу прежнюю редакцию журнала, прежний кабинет отдела прозы, а там за моим столом восседает призрак Папы Карло. А по соседству вместо молодого человека с заплатами — симпатичная молодая редакторша, и я между делом ей даю уроки литературного мастерства, и…
Впрочем, я вовсе не уверен, что от такого рода перемены я бы лично что-то выиграл.
Положа руку на сердце, нынешнее мое положение куда предпочтительнее Илюшиного.
Бедняга Илюша каждый божий день должен являться на свое рабочее место к девяти утра. Должен честно отсиживать положенные часы. Читать чужие рукописи и беседовать с разного рода графоманами, среди которых попадаются порой неприятные, а то и просто опасные типы. И все это за жалкую зарплату, которой, как он сам признается, ему разве что на сигареты хватает.
Бедняга Илюша, кроме того, ночами глаза портит. Сидит дома за стареньким компьютером и редактирует совсем уже жуткие рукописи, так называемую «заказную» литературу. Литературой она вообще не является, но за нее более-менее прилично платят.
Бедняга Илюша вот уже который год мечтает бросить все к чертовой матери и засесть наконец за новую книгу. Особенно осенью. Потому что осень, как он мудро заметил, самое подходящее время для всего. Но в особенности — для книги. Ну или хотя бы для того, чтобы мечтать о будущей книге. Вот он и мечтает. Но сбудутся ли его мечты — одному только богу известно. Думаю, что не сбудутся. Потому что человек, который действительно хочет написать книгу, все на свете бросит — жену, мать, детей, любовницу, работу, — а книгу напишет. А кто только засесть собирается, так и будет всю жизнь собираться.
А я… Я в это же самое время веду жизнь вольного художника. Ни на какой службе я не состою. Никаких обязательных рабочих часов у меня нет. Сколько захочу, столько и работаю. Ну, если уж совсем честно, приходится иногда работать и через не хочу, и ночи прихватывать, чтобы к сроку успеть. Не удовольствия для, а ради хлеба насущного. Но даже и в таких случаях я волен выбирать, за какую работу браться, а от какой отказаться гордо. В определенных кругах у меня серьезная репутация, и платят мне за работу по высшим ставкам. Вот и выходит, что, работая раз в десять меньше Илюши, я получаю в месяц примерно столько же. А то и больше. Иногда даже намного больше. А иногда нет. Но мне, во всяком случае, хватает.
Вот только не знаю, как правильнее называть мою нынешнюю профессию. Обычно я выражаюсь несколько расплывчато: литературный работник. Иногда, когда требуется, уточняю: обозреватель, рецензент, критик.
А в общем, я и то, и другое, и третье.
В одной довольно приличной местной газете есть у меня своя колонка, и каждую неделю я делаю обзор новых фильмов. Фирма, которая газету издает, видеокассетами торгует, так что я обзорами не только на хлеб зарабатываю, но и все сколько-нибудь интересные новинки бесплатно смотрю.
В другой газете, московской, меня знают как строгого, но справедливого литературного критика. Для них я критические статьи и рецензии на новые книги пи-
шу — и опять же бесплатно книжные новинки получаю.
Ну а для «Издательства-92» я чаще всего пишу внутренние рецензии. Это скучная работа, но ее много, и за нее платят быстро и регулярно.
Вот вам три источника и три составные части моего modus operandi. Надеюсь, я не перепутал выражение, не напрочь еще забыл латынь, которой пичкали меня когда-то в университете.
Есть у меня и другие источники доходов. Но они составляют столь ничтожную часть моего бюджета, что о них и говорить не стоит.
4— Ну ладно, camarada, — словно прочитав мои мысли, прервал затянувшееся молчание Илюша. — Извини, что заставил тебя оторваться от твоих важных занятий. Зато я тут кое-что для тебя приготовил. Не рукопись, а готовую книгу… Даже две книги. Две новые книги, только что изданные нашим издательством, о которых, я надеюсь, Алексей Михайлович, ты напишешь солидную рецензию для твоей московской газеты, а то и целую статью.
— Это зависит…
— Я понимаю, что зависит! Если тебе покажется интересным, ты напишешь, а если не покажется… — Илюша вдруг засмущался и даже покраснел. — Дело, конечно, твое, camarada, но, по-моему, книжки забавные, скучать не будешь. Тут только одна загвоздка…
— Какая же?
— Книжки разные — то есть авторы разные и сюжеты, и каждая вроде бы сама по себе, — но писать о них надо обязательно вместе.
— То есть?
— А иначе просто смысла нет. Ну, ты сам поймешь, когда прочитаешь!
— Если прочитаю.
— Прочитаешь, куда ты денешься. Интересные книжки, не пожалеешь!
— Ладно. Но с условием: если ты меня надул, если они мне покажутся неинтересными, я такой разгром учиню — мало не покажется.
— Можешь — если захочешь, конечно. Но ты не захочешь. Или захочешь, но не сможешь… Ну, в общем, — замахал он руками, — не буду я тебе заранее ничего говорить, прочитаешь — увидишь.
И он протянул мне две небольшие, карманного формата, книжицы. Я мельком глянул на обложки — фамилии авторов мне ровным счетом ничего не говорили. И тут я почувствовал, что Илюша книжки мне протягивает, а из рук не выпускает. Будто сомнение его гложет: давать их мне или не давать. И при этом он как-то странно — не то вопросительно, не то испуганно — смотрит мне в глаза.
Такого прежде за Илюшей не водилось. Словно он мне не просто пару книжек предлагал прочитать, а по меньшей мере отправлял на разведку в тыл врага. Впрочем, дальнейшее показало, что в каком-то смысле так оно и было. Но природа не наделила меня даром ясновидения, так что я не испытывал даже намека на тревогу, когда простился наконец с Илюшей (он от полноты чувств непременно хотел не просто пожать мне руку, а обнять меня) и, миновав монументального охранника, снова подставил лицо неожиданному, потому особенно приятному, солнцу ноября.Под небом знойным Аргентины,
Где небо южное так сине,
Где женщины, как на картине,
Екатерина с Валентиной,
А также Анна и Полина —
Танцуют все тангу!
5Если задавить в себе приступ мимолетной, но острой зависти — вот ведь человеки сидели-сидели и высидели по книжке, а ты что же, Алексей Михайлович? слабо? — если подавить в себе это недостойное чувство и попробовать сказать о себе самом просто, без выпендрежа и без латыни, то суть моей профессии — и даже шире: моей нынешней жизни — можно выразить словом «читатель». Я ведь именно этим по большей части и занимаюсь: читаю чужие произведения. Ну, правда, еще и на видео смотрю, но это не основное, главным же образом, конечно, читаю. Так что я — читатель, профессиональный читатель, Читатель с большой буквы, если хотите, но не более того.
Другие люди летают в космос, тушат пожары, воюют, варят сталь, рожают детей, делают научные открытия. А я — я читаю.
Мои собственные мысли — их у меня немного, но все же у меня они есть — рождаются, как правило, в процессе чтения, и тут же они и умирают, как цветы и листья, засушенные между страницами книг. Снимешь порой с полки давно не читанную книгу, сдуешь скопившуюся в изобилии пыль, начнешь листать — и так они и посыплются на стол: сухие, полупрозрачные, невесомые, давно уже мертвые, лишенные вкуса и запаха, утратившие два измерения из четырех (объем и время), но сохранившие прежние четкие контуры, что придает им невероятную, гравюрную четкость. Возьмешь осторожно, чтобы не сломать, поднесешь к глазам — и сразу припомнишь день, час, время года и место чтения и соответственно возникновения мысли, но причину возникновения, какие-то сопутствующие обстоятельства — почти никогда.
Впрочем, вовсе не обязательно, да и некогда об этом вспоминать. Сперва небрежно, не ради нее самой, но в поисках затерявшихся между страниц засушенных сокровищ мысли листаемая книга постепенно, абзац за абзацем, страница за страницей завлекает, затягивает, потом поглощает с головою, выпавшие из книги мысли лежат забытые на столе, рассыхаются, рассыпаются, обращаются в прах, между тем как я…
Я — читаю.
6Читать можно утром, днем, вечером, но самое лучшее, самое подходящее для чтения время — ночь.
Я не принадлежу к тем благоразумным натурам, которые, улегшись в постель в половине двенадцатого с твердым намерением дочитать до конца главы, на третьей странице начинают вздыхать, на шестой — зевать, между восьмой и девятой — клевать носом и, так и не перебравшись на десятую, мирно засыпают, воспользовавшись последней вспышкой меркнущего сознания, чтобы выключить лампу.
К счастью, я не таков. Давным-давно, в детстве, не помню в каком году, но твердо знаю, что незадолго до полуночи мои внутренние часы сошли с ума. И с тех пор промежуток между незадолго до и вскоре после полуночи длится для меня не менее четырех часов — вопреки мнению электронного будильника, чьи стрелки продолжают двигаться независимо от того, что творится у меня внутри. И поскольку вряд ли можно предположить, что будильник необъяснимым образом ломается каждую ночь незадолго до и столь же необъяснимо, с точки зрения механики, становится исправным вскоре после, то приходится признать, что я каким-то загадочным образом умею замедлять текущее вокруг меня время. Или ускорять процессы, происходящие у меня в мозгу, что в данном случае одно и то же. Ибо за те несколько минут, которые отмеряет невозмутимая Slava, я успеваю прочесть ровно столько, сколько в обычное, как у всех, время, прочитываю как раз за четыре часа. Иногда, впрочем, и много больше.
Из чего вовсе не следует, что я что-то выигрываю с общепринятой точки зрения, что я ворую у кого-то, возможно у бедных безграмотных народов Африки, часы для чтения — не какие-то особенные часы, вроде шахматных, но отмеряющих время чтения, а не игры, а часы в смысле самого времени, — что я ворую у них ненужное им читальное время. «Время Ч», как я его называю. После моих внутренних четырех с чем-то часов непрерывного и напряженного чтения я точно так же устаю и испытываю потребность в отдыхе, как обычный человек, который зачитался интересным детективом и оторвался от него только тогда, когда небо на востоке начало неумолимо розоветь и когда без всякой настольной лампы стали видны стрелки настенных часов, показывающие пятый час утра… И как всякий обычный человек, уснувший позже обычного, выбитый из привычной колеи, нуждается в более продолжительном сне, чем обычно, точно так же и я после своих еженощных четырехчасовых бдений, которые только по видимости (если, например, предположить, что кто-то со стороны наблюдает за мной в подзорную трубу) длятся несколько минут, должен спать долго, почти до полудня, и даже тогда просыпаюсь с большим трудом, испытывая порой соблазн придавить кнопку будильника и поспать еще часок-другой.
7Странный тип, думает обо мне Тот, Кто Смотрит На Меня В Трубу.
Мой собственный, житейский, весьма небогатый опыт, а также опыт богатый и разнообразный, зато не мой, а лишь позаимствованный из множества книг, оба они подсказывают мне, что нет такой вещи под солнцем, которая не могла бы существовать в действительности, если только кто-то, в данном случае я, мог ее вообразить. А значит, и подзорная труба, обращенная на мое освещенное изнутри и задернутое лишь легким тюлем окно, и всевидящее око, прильнувшее к окуляру трубы, вполне могут находиться в одном из домов напротив. И почти наверняка сейчас, когда я пишу эти строки, в этот самый миг, когда я воображаю его, Тот, Кто Смотрит На Меня В Трубу, действительно смотрит на меня в трубу. Смотрит и думает, что я — довольно странный тип и уж во всяком случае — бездельник, потому что укладываюсь каждую ночь в постель в одно и то же время, незадолго до полуночи, быстро листаю, не читая (так это должно выглядеть со стороны), очередную книгу и через какие-нибудь пятнадцать-двадцать минут гашу свет, засыпаю и сплю десять, двенадцать, иногда все пятнадцать часов кряду, что даже для настоящего Обломова и то много, но, видимо, мало для меня. Если бы не будильник, стоящий у постели этого нового Обломова, думает Тот, Кто Смотрит На Меня В Трубу, он бы и вообще, наверное, не проснулся и дрых бы себе до вечера…
Я не нравлюсь Тому, Кто Смотрит На Меня В Трубу.
Мы с ним слишком похожи и в то же время слишком разные, что не может не раздражать. Похожие должны быть похожими во всем, это аксиома — для него. А если в чем-то похож, а в другом непохож — значит, двуличный, значит, притворяется похожим, чтобы войти в доверие и причинить какой-нибудь ущерб.
Похожесть наша проявляется в явном одиночестве: оба мы уже сравнительно немолоды, у обоих за спиной неудачные попытки обзавестись семьей, оба не настолько привлекательны, чтобы иметь бескорыстных возлюбленных, и не настолько богаты, чтобы покупать их любовь. Денег хватает разве что на кассеты с порнухой, это дешевле и безопаснее. Оба мы проводим все вечера дома, только он, едва стемнеет, усаживается у приоткрытого окна и вглядывается в освещенные окна, пользуясь зрительной трубой «Турист-II» с 8—20-кратным увеличением, я же все больше валяюсь на диване, листаю газеты и журналы, смотрю телевизор, иногда кое-что записываю — по работе или просто так, для памяти, как сейчас, без особой надежды когда-нибудь создать нечто законченное, — а незадолго до полуночи стелю постель и укладываюсь уже капитально, каждый раз выбирая для торопливого пролистывания новую книгу.
Вот это-то мое действие и раздражает его более всего.
Убранство моей квартиры, моя одежда, пища, которой я питаюсь, пиво, которое пью, — все убеждает его, что я вряд ли намного более обеспеченный человек, чем он. Скорее даже менее, чем более. И при этом я позволяю себе чуть ли не каждый день покупать новую книгу — а книги нынче ух как недешевы! — и покупать не для того, чтобы медленно, со смаком, читать на протяжении хотя бы недели, а если повезет — то и месяца, как это было у него с «Маятником Фуко», — а для того лишь, чтобы небрежно пролистать за 15—20 минут и отложить в сторону, и никогда более к ней не возвращаться. И даже если для какой-нибудь особенно мне понравившейся я делаю исключение, то и тогда не читаю ее, как все нормальные люди, а так же торопливо и небрежно пролистываю перед сном.
Каждый раз он тихо матерится сквозь зубы, поймав меня за этим непристойным, с его точки зрения, занятием.
Если бы Тот, Кто Смотрит На Меня В Трубу, был героем американского триллера, которые мы оба с ним обожаем (я точно обожаю, но и про него думаю то же: человек с таким складом ума триллеры должен любить профессионально), он бы наверняка сумел пробраться в мою квартиру. Не обязательно для того, чтобы зарезать меня или удушить рояльной струной, но чтобы выместить на моих вещах, на моих книгах, может быть, на моем безымянном коте свою скопившуюся за годы наблюдений злость. Он мог бы просто похитить у меня несколько книг из числа тех, что сам хотел бы прочесть в свободную от наблюдений минуту, но они ему не по карману. А мог залить страницы новых, недавно купленных и еще не прочитанных книг черными чернилами. Мог бы устроить небольшой потоп в ванной комнате: я захожу, а там полная ванная горячей воды, и в ней желтые, как горчичники, плавают разбухшие страницы мировых шедевров… а на стойке душа висит удавленный непрошеным гостем кот.8
Опять кот.
Наверняка у Того, Кто Смотрит На Меня В Трубу, дома есть домашнее животное. И скорее всего — собака. Что тоже подчеркивает наш внутренний антагонизм при некотором внешнем сходстве. Возможно, я даже видел его вечером, когда он прогуливает пса мимо наших помоек. Этакий пушистый беленький шпиц, поднимающий лапку на каждом углу и звонко облаивающий играющих детей. Возможно, мой свободолюбивый безымянный кот во время прогулки сталкивался с выгуливаемым на поводке шпицем, возможно, кот зашипел и замахнулся когтистой лапкой, а шпиц суматошно залаял в ответ, и, вполне возможно, хозяин шпица узнал моего кота, не раз виденного через трубу, и бросил в него камнем — не так давно мой кот вернулся с прогулки, хромая…
В общем, нет у Того, Кто Смотрит На Меня В Трубу, причин любить моего кота, и он постарался бы выместить свою злобу в первую очередь на бедном животном.
Однако, если бы на его глазах со мной произошло что-нибудь страшное — пожар, к примеру, или грабители забрались, покуда я сплю, Тот, Кто Смотрит На Меня В Трубу, наверняка тут же вызвал бы пожарных или милицию, постаравшись остаться при этом анонимным.
Возможно, втайне он даже мечтает об этом.
Ему наверняка хочется оправдать свое пристрастие влезать в чужую личную жизнь каким-нибудь практическим и благородным поступком.
В сущности, Тот, Кто Смотрит На Меня В Трубу, — родственник мне по духу. Как родственник и всякому настоящему читателю. Ибо настоящий читатель страдает оттого, что лишен возможности как-то действенно выразить свои чувства по отношению к герою книги. Письма автору или издателю — примитивный суррогат. Настоящему читателю хотелось бы, чтобы герой книги чувствовал его симпатию или антипатию, хотелось бы иногда подсказать, помочь чем-нибудь, помешать сделать непоправимую ошибку. Да просто, наконец, сказать ему: это я, я тебя читаю, не кто-нибудь там…
Герой же, в свою очередь, может только по скорости перелистывания страниц догадываться, насколько его история кого-то заинтересовала. Лихо, думает герой, придерживая рукою шляпу, когда скачка по строчкам становится слишком стремительной. Но ни определить, кто именно взял в руки книгу, ни повлиять на выбор потенциального читателя герой книги не может никак.
Можно сказать, что в нашем случае я выступаю в роли героя книги, а Тот, Кто Смотрит На Меня В Трубу, — мой читатель или, лучше сказать, читатель меня. Только моя книга еще не дописана, она и пишется и читается одновременно, в режиме реального времени. Так что силен должен быть, наверное, в Том, Кто Смотрит На Меня В Трубу, соблазн вмешаться в ход происходящих на его глазах событий. И когда-нибудь он все же не устоит, вмешается.
Так я это себе представляю.9
— Кстати, а для чего тебе будильник? — спрашивают порой мои друзья. — Ты же не ходишь на службу к определенному часу, не рискуешь проспать, опоздать, нарваться на выговор в приказе с последним предупреждением…
— Да, зачем? Он ведь так громко стучит, особенно в ночной тишине, когда никакие звуки жизни не заглушают его, странно, что электронный механизм издает такие резкие, противные звуки, под стать механическому, а если поднести его к уху, становится слышно, что каждый отдельный стук рассыпается на мелкую барабанную дробь: «Др-р-р-р-р… др-р-р-р-р…» — отчего отбиваемая секунда словно бы растягивается, размазывается во времени, а промежутки между секундами, и без того, надо сказать, недостаточные, я бы увеличил их по меньшей мере вдвое, катастрофически сокращаются. А каким противным, переливчато-завывающим звуком производится побудка! Мог бы ведь, кажется, честно, без претензий прозвенеть — так нет же, воет, ноет, душу из тебя вынимает, совсем как утренний крик дневального в армии, помнишь: «Первая рро-та, па-а-адъем!!» — нет ничего хуже этих звуков, можешь уж мне поверить, приятель, я знаю, о чем говорю, сам прошел через это, так вот твой будильник… в него явно вселилась душа того дневального по имени Слава, то есть Вячеслав, я даже фамилию его помню… нет, забыл, но это и неважно, был у нас в роте такой бедолага Слава, вечный козел отпущения, дежурный по кухне и дневальный, а когда наш взвод посылали в караул, ему всегда доставались самые тяжелые часы перед рассветом, и как же он ненавидел тех, кто спокойно спал, покуда он должен был расхаживать на отведенном ему пятачке под грибком, напевая, чтобы не уснуть, глупые строевые песни, и однажды бедняга Слава окончательно сошел с ума от злости и расстрелял весь спящий наряд из автомата Калашникова.
— И тебя расстрелял?
— И меня тоже…
— ?!
— Шучу, шучу. Я, к счастью, в то время тоже не спал, стоял на посту на другой точке…
— А знаете, знаете, — говорю я своим друзьям, — что-то подобное мне и самому иногда приходит в голову. Нет, честное слово. Дело в том, что за какую-то секунду или две до того, как начать звонить, мой будильник издает очень характерный звук. Его ни с каким другим не спутаешь, особенно утром, когда ты уже проснулся, но еще не встаешь с постели и лежишь, не открывая глаз, вслушиваешься в окружающий мир, и слух у тебя еще такой свежий, отдохнувший, и каждый отдельный звук воспринимается очень отчетливо. Этот звук ужасно похож… нет, не на лязг затвора автомата, тот куда громче и железнее, но на спуск некоего предохранительного механизма — каковым он, в сущности, и является, это срабатывает предохранительный механизм звонка, но мое утреннее полусонное сознание воспринимает этот звук как спуск предохранительного механизма, автомата, пистолета или, скорее, взрывного устройства, установленного возле моей постели скорее женской, чем мужской рукой, так что единственное спасение для меня в том, чтобы успеть в оставшуюся мне секунду протянуть руку и нажать на кнопку, иначе…
— Но почему женской?
— Не знаю. Так мне представляется. Изящная женская фигурка в черном обтягивающем комбинезоне… Изящная женская рука, аккуратно вставляющая… нет, вводящая в заранее проделанное углубление в динамите детонатор… Женщина-взрывник. Женщина-взрыватель. Что, в сущности, одно и то же.
— Да, пожалуй, ты прав. Но мы надеемся, что ты по крайней мере успеваешь нажать кнопку до того, как…
— Когда как. Но до взрыва пока что еще ни разу не дошло, хотя мне случалось запаздывать с движением, пока что мне везет, раздается лишь довольно противный, тут вы, друзья, правы, ноюще-завывающий звук, но кто знает, может быть, однажды вместо этого знакомого звука раздастся все-таки взрыв… которого я, надо полагать, не услышу. Вот, собственно, ради этого я и держу будильник возле своей постели.
— Ради чего?
— Ради этих секунд ежедневного риска — воображаемого, увы, ибо женщина-взрывник в черном обтягивающем комбинезоне только мерещится мне в предутреннем полумраке и тотчас исчезает при беспощадном свете дня, так что некому подменить безобидный будильник на взрывное устройство с таймером, а сам я представляю себе взрывные устройства довольно смутно, исключительно по фильмам, которые без конца смотрю по видео, специальных пособий для начинающих террористов у нас пока что, слава богу, не продают, хотя в Интернете, говорят, можно найти информацию и об этом…
Но все это неважно. Я ведь не о том мечтаю, чтобы соорудить смертоносный снаряд и в одно прекрасное утро разнести себя на куски. Нет. Хочу лишь видимость сохранить риска, этот опасный холодок в животе, этот мгновенный выплеск адреналина, необходимый мне, чтобы заставить себя окончательно проснуться, — что-то вроде того, как улицу перебежать за секунду до того, как вспыхнет красный свет и все эти бешеные автомобили сорвутся с места. Адреналин, чистейший адреналин.
Без добавочного адреналина я, наверное, так бы и не поднялся с постели — на радость Тому, Кто Смотрит На Меня В Трубу. Иногда, когда я забываю поставить будильник на определенный час, лишив себя тем самым возбуждающих мгновений воображаемого риска, я просыпаюсь еще позже обычного и притом — совершенно разбитым и долго-долго пытаюсь прийти в себя. В особо тяжелые дни мне кажется, что я в конце концов пришел не в себя, а в кого-то другого, случайно оказавшегося на моем месте в момент пробуждения. Так порой спросонья женатому человеку случается всунуть ноги в домашние тапочки жены — глаза ничего не видят, голова не соображает, что к чему, но чувствуешь, что сделал что-то не то, и испытываешь во всем теле ощущение неприятного неудобства.
Наверное, мне было бы намного легче, если бы, просыпаясь, я видел рядом с собой близкого человека, женщину — не обязательно в черном обтягивающем комбинезоне, хотя это, согласитесь, и возбуждает, и не обязательно для того, чтобы заняться с нею любовью, но чтобы было кому подтвердить, что я в очередной раз удачно пришел не в кого-нибудь постороннего, а в самого себя.
Было бы также совсем неплохо, если бы ее заботливые руки сварили для меня крепкий черный кофе и подали его в постель вместе с первой утренней сигаретой. Но заботливых рук в доме давно уже нет. В доме вообще никаких рук нет, кроме моих собственных. Вот они, бессильные, вялые, поверх одеяла лежат, словно руки от какого-то чужого, не моего, трупа. Все, на что они способны с утра после долгих волевых усилий, это извлечь из пачки — первой пачки, купленной после долгого перерыва, — первую утреннюю сигарету и щелкнуть зажигалкой.
10Принципиально безымянный кот, который днем бродит неизвестно где, вечером спит на серванте, а поздно ночью, под утро, когда я гашу свет, перебирается на мою постель, подтвердить мою идентичность самому себе отказывается. Он лишь смотрит на меня (или не на меня — на не меня) холодными круглыми зелеными глазами и немо открывает рот. Безымянный кот не немой, но мяучит только с голодухи, тратить же драгоценное мяуканье на идентификацию моей персоны считает излишним. К тому же кот не одобряет курения в постели и натощак. И вообще курения как такового.
— Знаю, знаю, — хриплым спросонья голосом, который уж точно мне не принадлежит, ворчу на кота я. — Когда-нибудь обязательно снова брошу. Вот накурюсь всласть, начну кашлять, хрипеть, отхаркиваться по утрам и брошу, гадом буду!
Кот смотрит не мигая круглыми холодными зелеными глазами, и по глазам видно, что он мне ни на йоту не верит. Я не виню его за это. Я и сам себе не верю. Ну, может быть, на йоту еще и верю, но больше — ничуть. В особенности же не верю собственным обещаниям бросить пить и курить. Точь-в-точь то же самое обещал я сперва отцу с матерью, потом только матери, потом жене, наконец — самому себе (кота тогда еще не было) и, конечно, обещаний своих не сдержал. Не сдержу и это-
го — скорее уж действительно гадом буду. Пить, может, и брошу, от водки голова болит, а курить, видимо, никогда.
Для меня это почти то же самое, что бросить читать.
Но только почти.
11А кстати, почему кот не просто безымянный, а принципиально безымянный?
Да потому что в пору его появления я увлекался чтением Лао-цзы и много размышлял о безымянном и неназываемом. В кошках же мне всегда виделось что-то восточное, азиатское — в отличие от простодушных, как бы расейских, независимо от происхождения, собак, и я вполне мог допустить мысль, что в моего бездомного и безымянного кота переселилась душа учителя Лао. Или, подобно Чжуан-цзы (кто такой Чжуан-цзы, теперь каждая собака знает, даже если ни строчки из него не читала), Лао-Цзы однажды приснилось, что он превратился в кота и бегает по помойкам на задворках моего дома, а когда он проснулся, то увидел, что на самом деле — он кот и живет на помойке на задворках моего дома и ему только приснилось, что он — Лао-цзы.
Тут как раз и я появился — с помойным ведром, начитавшийся
«Дао-дэ-цзин», — и кот, которому только что снилось, что он —Лао-цзы, которому снится, что он кот, учуял исходящий от меня (или от моего ведра — я ем много рыбы, в ней, как известно, фосфор, полезный для мозга) дух и пошел в дом вместе со мной и даже чуточку впереди меня, словно лучше меня знал путь. После чего я окончательно уверился в том, что это вовсе не кот, которому снится Лао-цзы, а сам Лао-цзы, которому снится, что он кот. И поскольку называть Лао-цзы Барсиком или Васькой неприлично и непочтительно, а называть кота Лао-цзы — как-то неловко, я решил, что кот останется принципиально безымянным.
Хотя порой мне кажется, что это не я, а он сам за себя все решил.12
— Но должен же взрослый мужчина иметь в жизни что-нибудь, кроме безымянного кота и чтения, — говорит мне порой по телефону моя мать.
Иметь и не иметь.
Иметь лучше, чем не иметь.
В этом вопросе мать солидарна с моими друзьями. Что вполне объяснимо: она у меня из той же породы поучающих и несущих свет знаний, но не ожидающих услышать что-нибудь разумное в ответ. Так что, когда мы общаемся по телефону, разговоры поневоле превращаются в длинные монологи. Ее монологи. И мои тоже — только мои куда короче. В основном они сводятся к благодарности за очередную присылку денег и книг. Главным образом — книг. Мать работает переводчицей с французского и немецкого в лучшем московском издательстве и присылает мне самые свежие новинки задолго до того, как они появятся на прилавках. Однако, посылая книги, она не забывает вложить между страниц сотню-другую дейчмарок, франков или долларов — и когда я в нетерпении встряхиваю книгу, они выпархивают оттуда и кружат по комнате, как дивные разноцветные бабочки, как мои собственные засушенные мысли. И ради форса, прежде чем обменять их на рубли, я какое-то время пользуюсь ими (банкнотами, а не мыслями), в качестве закладок…13
— И где ты только такую замечательную муттер откопал? — завистливо интересуются мои друзья. — Мало того что живет в столице, оставив тебе целую квартиру в центре, мало того что книги самые лучшие присылает, так еще и марки с долларами… поделись секретом, приятель, не жмись: в каких краях водятся такие чудные маман?
— Не знаю, не знаю, — хитро отвечаю я. — Боюсь, что она одна такая — или по крайней мере выпущена таким крохотным тиражом, что давно уже стала библиографической редкостью. Во всяком случае, в нашей центральной библиотеке им. Писарева она теперь только числится в каталоге: после того как я вычитал ее там в старинном французском эпистолярном романе — и тут же зачитал, пользуясь своим давним знакомством с библиотекаршей Джеммой Панибрат. Как видите, мне сошло это с рук, но делиться добытым я ни с кем не желаю. Доллары могу одолжить, если нужно. Даже книги дам почитать, если ненадолго, чтобы доказать, что я не жадный, но не более того.14
— …ведь должен мужчина, — продолжает между тем моя уникальная мать очередной телефонный монолог (денег на межгород ей для меня не жалко), — если он мужчина, конечно, иметь семью, детей, какие-нибудь увлечения… Кроме чтения! Кроме, — уточняет она. — Ну, я не знаю: рыбалка, охота, горные лыжи, автомобиль… (Вино, карты, наркотики, женщины, оружие… — в тон ей мысленно перечисляю я.) На худой конец карты или женщины, все лучше, чем так…
Представляю себе:
Мать приезжает из Москвы навестить своего бедного провинциального сына и находит на месте старой, солидно обставленной квартиры, принадлежавшей некогда ее отцу, профессору-венерологу, притон картежников и наркоманов. Полумрак, синий табачный дым, стойкий дух марихуаны, всюду шприцы, пятна от вина (или от крови?) на стенах и на коврах, в темных углах полуголые и просто голые фигуры: мужчины и женщины, лесбиянки и гомосексуалисты, садисты и мазохисты. А посреди комнаты — стол, обитый зеленым сукном, оплывшие свечи, стаканы с недопитым вином и во главе — ее сын, то есть я, мертвенно-бледный, с красными, опухшими, как у Вия, глазами и трясущимися руками, сын, просадивший в железку старинное фамильное серебро, мебель, картины, книги, шубу, подаренную любовнице, саму любовницу, обручальное кольцо, оставленное на память о последнем, самом продолжительном пока что браке, наконец — саму эту квартиру и предлагающий теперь поставить на кон последнее, что у него осталось: собственную мать… «Ты этого хотела от меня? Этого?!»Мелодрама.
Жанр, абсолютно чуждый моей матери.
Предпочитает интеллектуальные комедии Вуди Аллена, читает Сартра, Камю, Дюрренматта.
Или, чтобы последняя фраза зазвучала ритмичнее, — Сартра, Дюрренматта, Камю.— …нужно, наконец, хотя бы прилично зарабатывать. А как? — ведь не чтением же! Что-то мне не приходилось слышать про такую профессию: читатель. А то бы у нас, в нашей самой читающей в мире стране, нашлось бы немало желающих найти непыльную работенку. Сидишь себе спокойно дома, в тихой уютной квартирке…
— Нет-нет, — перебиваю ее я, — не сидишь, а лежишь! Лежишь на твоем любимом кожаном диване: ноги укрыты теплым шотландским пледом, лампочка горит у изголовья, телефон рядом на тумбочке, чтобы не вставать, если кому вздумается позвонить… Тут же вазочка с леденцами, яблоками или виноградом (в зависимости от сезона), тихая спокойная музыка — чуть-чуть, чтобы не отвлекала, но создавала необходимый фон. Все лучше, чем детский плач за стенкой или крики играющих в футбол мальчишек под твоим окном. И под эту негромкую спокойную музыку ты в хорошем темпе переворачиваешь одну страницу за другой, получая даже не двойное удовольствие, а удовольствие в квадрате, ибо чистое удовольствие, доставляемое самим процессом чтения, усиливается во много раз от сознания, что ты не просто развлекаешься чтением, но и трудишься, исполняешь свой гражданский долг и, что тоже немаловажно, зарабатываешь при этом деньги…
— Представляю. — И я тоже представляю, как губы матери морщит тихая улыбка, когда она говорит мне на это. — У тебя, сын, прямо-таки идиллия получается. Или, лучше сказать, утопия. Потому что картинка сия не от мира сего. Из области чистой фантазии.
С этим трудно не согласиться. И я соглашаюсь. И тут же, не сходя с места, сам же отыскиваю в нарисованной мною идиллической картине темные пятна.
— Это только на первый взгляд завлекательно, — говорю в нагретую моим дыханием и теплом материнской интонации трубку. — А ты попробуй на самом деле представить себе человека, который всерьез обязан отлеживать на диване по восемь часов в сутки, читая одну книгу за другой и не имея права отшвырнуть непонравившуюся, взять с полки другую! Напряги воображение, представь хорошенько беднягу, который в прекрасный летний полдень вместо того, чтобы загорать на берегу озера с друзьями и красивыми девушками, должен, обливаясь потом, листать одну проклятую страницу за другой, потому как опять же не имеет права выйти из дому, прихватив с собой книгу — казенная! беречь пуще глаза! — и должен довольствоваться картинами воображаемого отдыха (которые, как назло, тут же ему и попадутся на страницах) и любоваться длинноногими красавицами, существующими лишь в воспаленном воображении художника — такого же бедняги-затворника, зарабатывающего на жизнь нелегким повседневным трудом, а вовсе не богемного жуира и бонвивана, как это представляется обывателю. Да бог с ними, с художниками и бонвиванами! Забудем и о девушках за рекой, в тени деревьев! Просто выйти из дому и пройтись до работы пешком или доехать в трамвае, пусть даже битком набитом, поболтать с коллегами, почувствовать себя своим среди своих, на своем рабочем месте, нужным, необходимым, стать частью чего-то большего, коллектива, если хочешь, не надо бояться старых слов, они и при новой власти не утратили своего значения, испытать настоящую, физическую усталость (это не так уж плохо, особенно в молодости), ждать конца рабочего дня, предвкушая сладостный и полноценный отдых… Лишиться всего этого ради сомнительного ощущения комфорта и уединения с книгой? Не-ет, от такого покоя и уединения собственная квартира, пожалуй, камерой-одиночкой покажется. От такого принудительного чтения можно, пожалуй, литературу и литераторов на всю жизнь возненавидеть и с горя в грузчики, шоферы, даже в ассенизаторы податься — лишь бы только подальше от тихого, однообразного, с ума сводящего шелеста страниц!..
— Ну-ну, — задумчиво говорит мать. — Я вдруг вспомнила, как ты в детстве вместо того, чтобы бегать на лыжах или играть в снежки, как другие ребята, читал все зимние каникулы всех классиков подряд. Не потому, что в школе задали, а так, сам захотел. Помнишь, у нас были собрания сочинений, приложения к «Огоньку»: Толстой, Чехов, Горький…
— Мопассан, — подсказываю я.
— Ну, Мопассан это из другой оперы, Мопассана ты тайком читал, это был запретный плод для подростка, понятно, но ты же читал классиков! И дядя Миша… Помнишь дядю Мишу? Он еще придумал тебе прозвище…
Я молчу. Не помню. Дядю Мишу, хирурга, — помню, а прозвища — нет.
— Забыла, — огорченно произносит мать. — Помню только, что Читатель кого-то, вроде Читатель Толстого или Читатель Горького, а точно не помню… Впрочем, теперь это, наверное, не важно…
И она надолго погружается в задумчивость, не обращая внимания на неумолимо утекающие сквозь телефонную трубку секунды.
Все чаще смотрит мать на меня задумчиво с большого портрета, написанного с моих слов знакомым художником. Он художник особенный, специфический — составляет на компьютере портреты преступников со слов свидетелей или жертв. Если получается особо интересное лицо, пишет потом маслом — просто так, для себя, или на продажу. Часто родственники преступников, приговоренных к большим срокам, покупают у него портреты, чтобы иметь перед глазами родное лицо. Мне тоже понадобился его специфический талант, потому что матери моей не было рядом, а портрет ее иметь мне хотелось. Теперь она каждое утро, когда я просыпаюсь, смотрит на меня с портрета. Смотрит с сомнением, будто не узнает, иногда — с явным неодобрением, укоризной, и все чаще отводит глаза, когда рассказываю о работе, о друзьях, о новых книгах…
О книгах больше всего.
Постоянной работы, то есть службы от звонка до звонка, у меня по-прежнему нет — так, случайные, хотя и неплохие, заработки. Друзья по большей части прежние, со школьных и университетских времен, только постарели слегка и как-то поистерлись, как стареют и истираются книги, которые слишком часто даешь в чужие руки. Зато книг в наше время издается даже больше, чем в прежние времена, есть о чем поговорить, поспорить…15
Кстати, о книгах. Ночь я провел по обыкновению за чтением — надо было срочно «Маятник» Умберто дочитать, на него мне давно рецензия заказана. Но рецензию сразу же, по свежим следам, писать не стоит, надо, чтобы содержание романа отстоялось (или отлежалось, как уж ему там удобнее) у меня в голове. Так что дневное время я мог посвятить чтению тех книг, что подсунул мне Илюша Макаров.
Конечно, я сам говорил и готов повторить это еще сто раз, что лучше всего читать ночью, — но ведь и днем нужно чем-то себя занимать!
И во время завтрака просто невозможно обойтись без книжки или, на худой конец, без свежей газеты.
И ванну принимать без чтения — просто кощунство и разбазаривание времени.
Так что макаровские книжки подвернулись мне очень вовремя — и если даже я ничего на них не заработаю, то и тогда к Илюше претензий иметь не буду. Хотя мой критический опыт подсказывает мне, что нет такой книги, на которую нельзя было бы написать рецензии, и нет такой рецензии, которую хоть кто-нибудь да не опубликовал.
Одно жалко: при моей скорости пожирания текстов книг, взятых у Илюши, надолго не хватит. Это и не книги даже, а так — книжицы, книжульки, книжата… Маленький, еще меньше обычного карманного, формат, крупный шрифт, плотная бумага. Все для того, чтобы замаскировать крохотный объем произведений, не тянущих на отдельное издание. Обычно такие издают сборниками, по пять-шесть в одном солидно переплетенном томе, и название самой интересной, с точки зрения издателя, повести становится названием всего сборника. Что, конечно, в той или иной мере ущемляет права других авторов, отводит им как бы второстепенную роль. Потому и предпочитают они издаваться в таком вот довольно жалком, непрезентабельном виде, но зато — отдельно.
К тому же повесть, опубликованная отдельной книгой, получает некоторые дополнительные гражданские права и может называться уже романом или, если это кажется чересчур дерзким с ее стороны, хотя бы коротким романом — и, пожалуй, на весах читательского спроса короткий роман, опубликованный отдельной маленькой книжицей, может и перевесить солидную упаковку разноименных повестей разнокалиберных авторов.16
Короткий роман. Сокращенно: коран. Можно было бы ввести в оборот новый термин, если бы не боязнь оскорбить чувства верующих.
Хотя, с другой стороны, Библия — ведь тоже, в сущности, просто Книга.17
Одного не может даже независимо, отдельной книгой, изданный короткий роман: стать длиннее. Не в его силах стать достаточно длинным, чтобы занять сколько-нибудь квалифицированного читателя хотя бы на несколько дней. Никто уж и не мечтает о неделях и тем более месяцах.
Как бы ни изощрялись издатели, к каким бы уловкам ни прибегали, все равно современный короткий роман не в силах соперничать со старым — объемистым, в двух, а то трех томах и бог знает скольких частях. По протяженности современный роман сопоставим в лучшем случае с одной частью настоящего большого романа, — скажем, с первой частью «Графа Монте-Кристо», — и прочитывается нормальным читателем (о профи, вроде меня, уж и не говорю) за пару свободных вечеров. Так же, кстати, как и сама первая часть «Монте-Кристо». Только-только успеешь услышать крик дозорного Нотр-Дам де-ла-Гард, дающего знать о приближении трехмачтового корабля «Фараон», идущего из Смирны, Триеста и Неаполя, — как тут же упираешься в последний абзац, в котором самый быстроходный парусник Средиземного моря не может догнать маленькую тартану, которая на всех парусах несется в Ливорно.
А между тем интересно было бы вообразить себе читателя, для которого между первым и последним абзацем первой части проходит нечувствительно более четырнадцати лет. Вот он стоит перед зеркалом и не узнает себя. Он начал читать эту ужасную книгу с круглым, веселым и цветущим лицом счастливого юноши, которому первые шаги в жизни дались легко и который надеется на будущее как на естественный вывод из прошлого. От всего этого не осталось и следа.
Овал лица удлинился, улыбающийся рот принял твердое и решительное выражение; брови изогнулись; чело пересекла суровая, прямая морщинка; в глазах притаилась глубокая грусть, и временами они сверкали мрачным огнем ненависти; кожа лица его, так долго лишенная дневного света и солнечных лучей, приняла матовый оттенок, который придает аристократичность лицам северян, если они обрамлены черными волосами; к тому же приобретенные им знания наложили на его черты отпечаток…
Вряд ли наш воображаемый читатель способен улыбнуться при мысли, что теперь не то что лучший друг — родная мать его не узнает. Четырнадцать с лишним лет одиночного заключения, пусть даже не в подземелье замка Иф, пусть в теплой и сухой комнате, даром не прошли. Он снова и снова смотрит на себя в зеркало и не узнает, и плачет, и кричит от ярости:
— Господи, за что?! Неужели это я? Неужели я успел так состариться за чтением проклятого «Монте-Кристо»? Где они — мои юные годы? Куда они канули? Неужели же просто провалились в тесное решето ровных типографских строчек?.. Что же мне теперь делать?
И Всеблагий Господь Читающих утешает его и протягивает перст указующий. И несчастный видит перед собой продолжение: части первую и вторую первого тома и целый второй том, столь же пухлый, что и первый…
— …но, с моей точки зрения, — говорит снисходительно Всеблагий Господь Читающих (сокращенно ВГЧ), — куда более занимательный. Особенно для тебя нынешнего. Ведь теперь ты из мальчишки стал зрелым человеком, ты пережил минуты, часы, месяцы, годы отчаяния, ты обогатил свой ум всеми доступными современному человеку знаниями. Возьми же его и читай, и пусть на долгие-долгие годы будет он тебе утешением…
— Мне? Читать?! — От возмущения наш бедолага чуть не задыхается. — Продолжать читать эту проклятую книгу, отнявшую у меня лучшие годы цветущей юности? Но для чего? Чтобы в финале, чего доброго, умереть вместе с героем книги: утонуть, сгнить заживо в темнице еще более ужасной, чем темница замка Иф, или лишиться головы на эшафоте?
— Бедняга, — говорит ВГЧ (что означает Всеблагий Господь Читающих — повторяю для ротозеев в последний раз), — ты ведь не дочитал до конца и не знаешь, чем все это кончится. И не узнаешь, если не продолжишь чтение. А между тем самое интересное и самое приятное — еще впереди. Сокровища аббата Фариа, которыми ты грезил долгими бессонными ночами в своем невольном уединении, вовсе не выдумка безумца, они будут принадлежать тебе, и ты сможешь употребить их по своему усмотрению. Можешь потратить миллионы на добрые дела. А можешь — отомстить всем своим обидчикам, тем, по вине которых ты провел в заключении эти долгие четырнадцать лет.
И кстати, сын мой, имей в виду, что, хотя в первые четырнадцать лет ты осилил лишь одну шестую часть этой удивительной книги, на оставшиеся пять шестых у тебя уйдет гораздо меньше времени, лет, может быть, пять-шесть — и притом проведешь ты их отнюдь не в темнице замка Иф, а в разных экзотических местах, располагая всеми средствами для того, чтобы извлечь из своего положения максимум удовольствия.
— Да, но это всего лишь воображение! Это ведь книга, а не настоящая жизнь. И все ваше золото и брильянты, экзотические красавицы, редкостные вина и табаки, роскошные одежды — все это я буду иметь только на бумаге, на самом же деле…
— А что это такое — твое «на самом деле»? Ты можешь отличить, что происходит на самом деле, а что не на самом? Ведь и четырнадцать лет, проведенные в замке Иф, были не на самом деле, а только в книге. Но разве тогда тебе не казалось — и разве не кажется до сих пор, — что это на самом деле было с тобой? И не было ли описываемое в книге куда ярче и занимательнее, чем то, что происходило вокруг тебя, в твоем скучном и однообразном вещественном мире, который заведомо существует на самом деле? А ведь это была тюрьма, темница, подземелье… Насколько ярче покажется тебе пусть даже и воображаемая, но такая достоверная, такая притягательная описываемая действительность, как только ты окажешься за пределами своей тюрьмы!
Решайся, сын мой. Если ты не тот, за кого я тебя принимаю, если ты не настоящий читатель, а всего лишь жалкий раб серых никчемных будней, что ж, я, пожалуй, сделаю для тебя то, что ты просишь: я верну тебе твои жалкие четырнадцать лет — за исключением, разумеется, жалкой безделицы, тех нескольких вечеров, что ты потратил бы на чтение «Монте-Кристо», если бы книга не поглотила тебя целиком. Ты станешь прежним — юным и круглолицым, наивным, малообразованным,
бедным — и сможешь, если ты и впрямь этого хочешь, закончить мореходное училище, плавать на каком-нибудь танкере или сухогрузе от Баку до Дербента и обратно, сперва третьим помощником капитана, потом вторым, а годам к пятидесяти, если повезет — так и вовсе капитаном. Сможешь жениться на той своей девушке — как бишь ее звали? — и она будет ждать тебя на берегу, время от времени изменяя тебе с твоими же приятелями моряками и тратя твои деньги, пока не состарится и не превратится в мегеру, а потом и ты состаришься, выйдешь на пенсию, купишь себе крохотный садовый участок с домиком и будешь целыми днями сидеть в саду под вишней, покуривая старую изогнутую трубочку и читая книгу за книгой. И однажды ты случайно наткнешься на старый потрепанный томик с полустершимся названием «Граф Монте-Кристо», и какая-то смутная тень узнавания мелькнет у тебя в мозгу, и ты начнешь читать, сначала нехотя, ради препровождения времени, потом — уже не в силах оторваться от пожелтелых страниц, и все время, пока ты будешь читать, тебя будет донимать неотвязная мысль, что все, происходящее в книге, имеет какое-то отношение к тебе самому, что ты каким-то образом связан с ее главным героем — во всяком случае, ты предугадываешь некоторые его поступки до того, как прочитаешь о них, и мог бы, пожалуй, дописать книгу, и написать еще не одну, не хуже этой… если бы Бог вернул тебе годы и десятилетия, потраченные на никому не нужные странствия по морям и океанам. Ах, подумаешь ты, если бы эта замечательная книга попалась мне не сейчас, на склоне лет, а тогда, когда только и нужно читать такие книги — в ранней молодости! Ах, если бы я мог хотя бы в воображении пережить все эти страшные и чудесные приключения, что выпали на долю счастливчика Эдмона Дантеса! Если бы моим соседом по камере оказался полубезумный богач аббат Фариа! Если бы…
Подумай, сын мой, от какого великолепного шанса ты отказываешься. Ты хорошо подумал?18
На месте воображаемого читателя я, наверное, долго бы не раздумывал.
Да нет, что я говорю! Я бы и минуты на размышления не потратил. Я согласился бы тотчас. Предложение ВГЧ слишком заманчиво — по крайней мере для меня.
Соглашайся, приятель! соглашайся же, дурачок! — пытаюсь я внушить зачитавшемуся бедняге. Но увы, я никоим образом не могу повлиять на его судьбу. Я лишен даже сомнительной привилегии всех авторов переиначить действительную историю его жизни, изложив ее на бумаге так, как мне кажется более правильным. Потому что его история — не мой сюжет. Он — герой не моего романа, плод не моего воображения. Он придуман и описан не мной, а автором романа — короткого романа — «Контракт Литератора», Эдуардом Денисовым.
(Вторая книга принадлежит перу некоего Дмитрия Гурова и называется «Читатель Чехова». Мне, отъявленному читателю, конечно, интереснее было бы начать с нее, однако книга имеет подзаголовок «Книга для чтения в трамвае № 6», поэтому я пока что отложу ее в сторону. Когда мне понадобится ехать куда-нибудь в трамвае № 6, я возьму ее с собой и начну читать, а пока что пусть полежит, подождет своего часа. Впрочем, я ведь не только читатель, но и литератор, так что и Денисова почитаю с удовольствием.)
Эдуард ДенисовКонтракт литератора
(Роман)Книги — это не то, чем они кажутся…
«Твин Пикс»…Мы знакомимся с героем романа в то время, как он, курсант мореходного училища Эдуард Денисов1 , проходит практику на парусном бриге (или, может быть, барке — похоже, что автор не слишком хорошо разбирается в морском деле, так же, впрочем, как и я) «Товарищ» и оказывается в Марселе. В свободное от вахты время он сидит на палубе брига (барка) и читает «Графа Монте-Кристо» — читает в подлиннике, поскольку, по замыслу автора, бабушка его была чистокровная француженка и оставила внуку в наследство полное собрание сочинений Дюма (французский язык он, само собой, выучил в детстве и знает в совершенстве), — читает и поглядывает время от времени на мрачные башни замка Иф, покуда каким-то фантастическим образом не исчезает с корабля и оказывается заключенным в мрачном подземелье, где проводит долгих четырнадцать лет и где встречается с безумным аббатом Фариа, пытавшимся прорыть подземный ход наружу, но по ошибке оказавшимся в камере несчастного, ничего не понимающего и ни в чем не повинного Эдуарда Денисова.
Аббат, разумеется, ни слова не понимает по-русски, так что Денисову приходится объясняться с ним на французском. Но за те годы, что Денисов и Фариа проведут вместе, аббат в совершенстве овладеет русским языком, в благодарность же он обучит Денисова английскому, итальянскому, испанскому, немецкому и греческому.
Не раз и не два аббат заговаривает с Денисовым о несметных сокровищах, якобы ему принадлежащих, но вовсе не предлагает их ему, как это описано у Дюма, а, напротив, всячески подчеркивает, что Денисов увидит их только в том случае, если поможет аббату совершить побег. «А в случае моей смерти, — говорит зловещий старик, — ты не только не получишь ни одного цехина, но и с ума сойдешь от одной только мысли, что лишился таких огромных сокровищ. Так что береги меня, сынок, не дай мне помереть прежде времени». Денисов, точно так же как Дантес, не верит аббату, однако, чтобы не спорить со свихнувшимся стариком, предлагает ему сделать эти воображаемые сокровища ставкой в игре: время в камере тянется неимоверно медленно, если только говорить о сокровищах да изучать иностранные языки, можно с ума сойти, надо же чем-то и развлечься. А изготовить карты для человека, который сделал себе нож, чернильницу, веревку и прочие полезные вещи, — пара пустяков.
При этом сам Эдик предлагает поставить на кон единственное, но зато вполне реальное сокровище — каким-то образом уцелевшую у него шариковую авторучку. Для аббата это, конечно, не просто ручка, а настоящее чудо, и он охотно соглашается.
И вот безумный аббат и Эдик Денисов день-деньской дуются в очко — преферанс для двоих оказывается слишком скучен, — и Эдик раз за разом отыгрывает у аббата все его золото, рубины, изумруды, алмазы — покуда в один прекрасный день бедный аббат не оказывается гол как сокол. Во внезапном неконтролируемом приступе ярости Фариа бросается на Эдика и пытается его задушить. Эдик теряет сознание и…… и приходит в себя в старой трехкомнатной квартире в старом, но некогда роскошном доме в центре города, где прежде жил с родителями и бабушкой, а теперь живет совершенно один, если не считать старого облезлого какаду по кличке Аббат Фариа (так его назвала еще бабушка-француженка; попугаю чуть ли не сто лет от роду, и он разговаривает только по-французски), и оказывается, что, пока он читал первую часть «Графа Монте-Кристо», время для него шло с той же скоростью, что и для Эдмона Дантеса, но в отличие от героя Дюма он за эти годы не приобрел никаких сокровищ, кроме преждевременных морщин на лице и ранней седины на висках. Годы юности и молодости, проведенные в мореходке и на Каспийском море, не то чтобы не существуют для него совсем, но представляются смутно и как-то плоско, в черно-белом изображении, словно он не прожил их, а прочитал в книжке, причем он совершенно не может припомнить двух важных переходных моментов: что произошло с ним во время стоянки в Марселе и каким образом он вместо того, чтобы стать наконец капитаном сухогруза «Роза Люксембург», как ему твердо было обещано в пароходстве, оказался в нашем сухопутном городе.
Само собой, он никаким образом не может проверить, действительно ли с ним беседовал некий загадочный тип, которого он про себя называет Всеблагим Господом Читающих (ВГЧ), или это очередная галлюцинация, навеянная слишком продолжительным затворничеством и привычкой разговаривать с самим собой, да еще со своим единственным соседом по камере (так он с мрачным юмором называет свою квартиру) — какаду. И остается лишь теряться в догадках, что же он ответил на предложение этого загадочного типа, согласился он продолжить чтение на тех же пугающих условиях или нет. Потому что если он согласился — то где же, спрашивается, обещанные приключения, где сокровища, пусть даже и воображаемые? А если не согласился — то почему ему не вернули молодость и не позволили стать тем, кем он собирался стать, то есть моряком торгового флота?
А он явно не моряк — и нет никаких материальных свидетельств, что хотя бы был моряком: никаких старых кителей, тельняшек, фуражек с крабами, морских раковин и обломков кораллов, биноклей, курительных трубок, карт, потрепанных лоций Каспийского моря, хотя бы фотографий в альбоме, ровным счетом ничего, кроме пожелтевшей от времени копии приказа об отчислении курсанта Одесского мореходного училища Денисова Э.И. за самовольное оставление суда в иностранном порту…
Зато он совершенно свободно изъясняется и читает на французском, английском, итальянском, испанском, немецком и греческом языках. И судя по всему, сможет как-то прожить, занимаясь переводами со всех этих и на все эти языки, — и в первую очередь он переведет том за томом доставшееся ему в наследство от бабушки-француженки полное собрание сочинений Александра Дюма.К счастью для нашего бедного читателя, решившего стать переводчиком, как раз в то время предприимчивый директор местного книжного издательства добивается при поддержке тогдашнего первого секретаря обкома Ельцина разрешения издавать полное собрание сочинений Александра Дюма — причем исключительно в новых переводах, сделанных местным переводчиком, что, по мысли директора, будет и патриотичнее, и дешевле.
С переводчиком заключают контракт сроком на десять лет: переводчик обязуется за десять лет перевести все до одного тома полного собрания сочинений, издательство же гарантирует переводчику авторский гонорар — довольно скромный, кстати, но все же в среднем выходит вдвое больше, чем получает директор издательства. Правда, и работать нашему переводчику, чтобы успеть к сроку, приходится по двенадцать часов в сутки, без выходных и отпусков, как заведенному.
В восемь утра подъем, короткая пробежка в парке, чтобы освежить голову, крепкий кофе — и с девяти до трех он за письменным столом, стучит по клавишам пишущей машинки, лишь изредка отрываясь, чтобы справиться в толстом словаре и выкурить сигарету. Потом легкий обед, полчаса на свежем воздухе — и снова к станку, как он называет свое рабочее место, еще шесть часов однообразного и утомительного труда, от которого затекает спина и шея, а на подушечках пальцев образуются твердые, как рог, мозоли.Время от времени ему приходится отрываться от работы, чтобы приобрести очередную пишущую машинку и дюжину-другую пачек бумаги. За годы работы он вдребезги разбивает три портативные пишущие машинки («Москва», «Любава», «Эрика») и после гибели последней приобретает подержанный компьютер — беспородную китайскую «четверку» с черно-белым монитором.
Поначалу и переводчик, и издательство строго придерживаются графика, как это и положено при плановом социалистическом хозяйстве, но затем, когда на смену советской власти приходит демократия, налаженный механизм начинает давать сбои. Цены на бумагу и типографию скачут, книги то продаются, то лежат на складе мертвым грузом, о том, чтобы продавать подписку на собрание сочинений в сто томов, уже не может быть и речи, люди давно перестали заглядывать так далеко вперед и не хотят платить деньги авансом. Издание Дюма то прикрывают, то снова возобновляют, деньги переводчику то платят, то задерживают на неопределенный срок — и если бы он постоянно не находился в состоянии полузабытья, когда пределы его сознания ограничены белым листом бумаги с появляющимися на нем как бы само собой ровными машинописными строчками, он, пожалуй, пришел бы в отчаяние и забросил бы свой неподъемный труд.
Из-за непредвиденных задержек вместо десяти работа над переводом растягивается на четырнадцать лет.
Еще одни четырнадцать лет, думает он иногда. Может быть, в этом и был тайный смысл моего соглашения с ВГЧ? Может быть, подразумевалось, что, лишь пройдя через муки четырнадцатилетнего заключения еще раз, теперь уже сознательно и добровольно, я обрету обещанные сокровища — или же получу обратно так и не прожитую мною жизнь, мою юность, мою молодость?.. Что, конечно, сомнительно, поскольку в зеркале он видит безрадостную картину старения и увядания: когда он очнулся после четырнадцатилетнего забытья над книгой, ему было тридцать три года, теперь, еще четырнадцать лет спустя, ему уже сорок семь, а выглядит он еще старше. Особенно когда в процессе работы над очередным томом отпускает волосы и перестает бриться — чтобы потом, закончив очередной этап, отправиться прежде издательства в парикмахерскую и при помощи машинки и ножниц разом сбросить добрый десяток лет.
Волосы и борода у него уже совсем седые, но он каждый раз отказывается, когда толстая сердобольная парикмахерша предлагает ему покрасить их в натуральный каштановый цвет. Когда-то, когда он заканчивал перевод первого тома, парикмахерша была длинноногой и соблазнительной девицей, и, когда она стригла переводчика, она как бы невзначай прижималась к нему то крутым бедром, то мягким упругим животиком, отчего в его воображении, подстегиваемом месяцами затворничества и воздержания, вдруг начинали разыгрываться соблазнительнейшие картины, однако он так и не решился сделать шаг навстречу, он был слишком занят своей работой, даже в процессе стрижки он мысленно уже пробегал страницы второго тома, и парикмахерша словно почувствовала, что ему не до нее, и перестала заигрывать с ним, и вскоре вышла замуж за шофера 33-го автобуса, родила, располнела и к стареющему переводчику относилась почти с материнской жалостью. Некогда кокетливый халатик парикмахерши с годами совсем засалился, от рук ее пахнет пригоревшей манной кашей и луком, но стрижет и бреет она довольно неплохо.
Когда бритье заканчивается, он, долго не узнавая, смотрит в зеркало на свое худое, вытянутое, изможденное лицо.Деньги, получаемые за переводы, он никуда не вкладывает и прячет дома, среди страниц книг, порой забывая обменять их во время очередного финансового переворота, вследствие чего они превращаются в раскрашенные бумажки, годные лишь на то, чтобы служить закладками. Незаметно для себя он становится миллионером — и так же незаметно его миллионы превращаются в тысячи, а тысячи — в рубли. Впрочем, сколько-то ему все же удается скопить на черный день, поскольку с самого начала финансовой неразберихи он постановил менять четверть гонорара на доллары.
Он бы предпочел франки, естественно, но франки а нашем городе найти не просто. Ничего, утешает он себя, когда все это кончится, поменяю доллары на франки и уеду в Париж. Пока же доллары он тоже хранит среди страниц книг и использует в качестве закладок, не придавая значения их постоянно растущей ценности.
На свои повседневные нужды он тратит не то чтобы мало, но умеренно, по принципу: самое необходимое плюс чуточку лишнего для души.
Он почти не пьет — рюмка-другая коньяка на ночь, чтобы расслабиться и уснуть, но коньяк дорогой, французский, бутылка холодного пива в летнюю жару, — курит не более десяти сигарет в день, ест мало, но старается покупать хорошие и полезные продукты: геркулес, йогурт, помидоры и огурцы, грейпфруты, сыр (без сыра он не может, это его маленькая слабость), натуральное мясо, шоколад — и совсем ничего не тратит на одежду. Старый тренировочный костюм верно служит для утренних пробежек второй десяток лет, джинсы и твидовый пиджак с замшевыми заплатами на локтях надеваются только для выходов в свет, когда надо отвезти в издательство очередной завершенный перевод, туфлям «Саламандра», похоже, и вовсе нет сносу…
Зимой он ходит в старом, но еще прочном крытом тулупе и пыжиковой шапке, которые весной старательно заворачивает в газеты и засыпает нафталином — от моли. Моль главный его враг, он борется с нею неутомимо, но она нашла себе какой-то корм в темных недрах кладовки, которую ему все недосуг разобрать, и, несмотря на все принимаемые меры, все новые и новые поколения крохотных бабочек Tineola biselliella доверчиво вылетают на свет, не подозревая, что их подстерегает огромный и беспощадный охотник. Старый какаду, увы, слишком ленив, чтобы помогать хозяину в его безнадежной борьбе, к тому же ослеп на один глаз и потерял координацию.
Дома же, за работой, он обычно облачается в старый рыжий махровый халат, купленный по случаю на гонорар за перевод первого тома.Какую-то часть денег он тратит на газеты и книги — чтобы быть в курсе того, что творится в двух мирах, в которых он одновременно живет, реальном и воображаемом. По мере приближения к концу тысячелетия реальный мир становится все ярче, хаотичнее, фантастичнее, в то время как мир вымысла обращается в ровную, приглаженную, ухоженную дачную местность. Романы Дюма кажутся ему гораздо больше похожими на нынешний реальный мир, чем анемичные умствования современников.
Именно тогда, видимо, впервые рождается в нем представление, что он и сам мог бы при желании написать книгу не хуже, а пожалуй, и получше тех, что пишутся и издаются в наши дни.
И у него есть для этого некоторые основания. Годы непрерывного литературного труда не прошли для переводчика Денисова даром. Он приобрел привычку к постоянному писательству — художественный перевод больше чем просто перевод, порой он не так уж сильно отличается от создания оригинального художественного произведения, и, поскольку стиль иностранного писателя нельзя в точности передать на другом языке, переводчику приходится создавать собственный стиль, а это, скажет вам любой понимающий литератор, в писательстве больше половины дела. Стиль плюс привычка к труду уже гораздо больше, чем половина, а если к тому же вертится в голове постоянная подспудная мысль, что я и сам, пожалуй, при случае не хуже сумею, то тут нужен только легкий толчок, чтобы засадить вчерашнего переводчика за собственный роман.
Таким толчком, все чаще думает переводчик, может послужить окончание работы над переводом последнего тома Дюма — издательство уже разорилось, средств на то, чтобы выпустить последний том и расплатиться с переводчиком, нет, но Денисову все равно: он понимает, что до тех пор, пока работа не будет полностью завершена, он не освободится от нее и не сможет начать писать самостоятельно. Поэтому он работает над последним томом так же долго и тщательно, как над предыдущими, — и в конце концов завершает свой долгий, четырнадцатилетний труд.
К тому времени он уже утрачивает представление о том, где кончается реальность и начинается вымысел, галлюцинация, он не может даже самому себе доказать или опровергнуть факт существования ВГЧ, он ждет от него какого-то знака, чуда, явле-
ния — может быть, законченная рукопись вознесется на небеса, может, просто сгорит у него на глазах в знак того, что его жертва угодна, или же на экране его подержанного черно-белого монитора вспыхнет небесно-голубое сияние, прямо как в «Андрее Рублеве» Тарковского, где после трех с лишним часов черно-белого кино появляется цвет, — но ничего подобного не происходит. Папка с отпечатанной на принтере рукописью лежит на письменном столе, компьютер бесстрастно предлагает ему приостановить работу, выключить компьютер или перезагрузиться… словом, работа закончена, забудьте, не ждите знамений и чудес.
И ему остается только одеться и отвезти рукопись в издательство. И забыть про нее навсегда.
По дороге в издательство он привычно покупает в киоске пару газет и книжицу неизвестного ему автора:
Дмитрий Гуров
Читатель Чехова2
Книга для чтения в трамвае № 6Книги меняют твою судьбу.
Валерий ИсхаковДенисову это тоже кажется забавным — тем более что именно в трамвае он и собирается ее читать. Он даже не кладет ее в карман или в портфель с рукописью, а держит в правой руке, наготове. Более того: и трамвай подходит к остановке именно шестой. Как две капли воды похожий на тот, что на обложке. Относительно новые красно-желтые коробчатые вагоны чешского производства. И даже бортовые номера на боках почти те же, что и на нарисованном трамвае. То есть номер переднего вагона просто тот же самый, а заднего — другой.
Что не так уж и удивительно, думает Денисов.
Ведь автор книги, судя по аннотации, местный житель, и в оформлении книги использованы его (автора) рисунки. Написана и издана книга совсем недавно — и вполне можно допустить, что именно этот трамвай послужил для автора моделью. Но за те несколько месяцев, что прошли между написанием книги и ее изданием, второй вагон вполне мог оказаться поврежденным, его отцепили, а к первому вагону прицепили другой.
Разумеется, он сядет в первый вагон — в тот, в котором, возможно, ехал автор книги. И в котором, вполне возможно, произошло нечто важное — иначе вряд ли автор стал бы изобретать такой замысловатый подзаголовок, а издатель тратиться на столь необычный макет.
Макет книги и в самом деле необычен. Каждая страница представляет из себя как бы трамвайный билет — только не в натуральную величину, разумеется. А то невозможно было бы читать. Но в остальном — просто копия. Сверху идет красная жирная полоса, ниже — красная рамка, в которую заключен текст. Сверху колонтитул: Екатеринбург, Трамвай-троллейбус, 1 р. 50 к. Снизу: Сер. АШ-624 и вместо номера страницы 870001, 870002 и так далее.
Стоит ли после этого удивляться тому, что серия и номер билета, который дает Денисову кондуктор, совпадают с теми, что в книге (серия АШ-624, № 870016)?
Денисов и не удивляется.
Он воспринимает это как тот самый знак, знамение, которого он тщетно ожидал от ВГЧ, и начинает чтение не с первой, а сразу с шестнадцатой страницы…
…………………………………………………………………………………………………
— Читатель Чехова исчез, — доносится до меня сквозь общий гомон голосов в переполненном вагоне трамвая.
Оглянуться с вопросом я не успеваю.
— Как это? — спрашивают взволнованно, чуть ли не испуганно рядом.
Стало быть, первая фраза предназначалась не мне.
— А вот так! Еще вчера был, а сегодня с утра хватились его — нету! Как сквозь землю провалился.
— А может, он и в самом деле… того? А?
— Что-то больно быстро. Еще ведь и трех месяцев не прошло, как прежнего… Ну, ты помнишь его…Тут меня отвлекают с билетами.
— Читатель Чехова… — снова слышу я.
Шум в вагоне резко усилился, когда на остановке вошла группа детей с двумя учительницами. Дети громко переговариваются между собой, учительницы с двух сторон покрикивают на детей, сонные пенсионерки проснулись и осторожно огрызаются и на детей, и на учительниц. И все это громко, так что теперь до меня доносятся лишь обрывки фраз. Я даже не уверен, что это те же самые голоса. Возможно, это уже другие люди и говорят они о другом.
— Такая халява…
— Четыре часа в день, за экраном компьютера — это тебе не дрова пилить!
— А хочешь, так просто развались в кресле — и читай, читай, читай…
— Восемь тысяч в месяц на всем готовом.
— Отличная кухня…
— А вина, вина какие! Небось, не суррогат из ларька.
— И все-таки — страшно. Твой ………..вич (имени не расслышал) шутить не любит. Раз — и нет человека.
— Тсс… Никаких имен!
И тут я затылком чувствую, что две пары глаза сверлят мой затылок, и делаю вид, что всецело поглощен газетой. Но строчки прыгают перед глазами, я не понимаю ни единого слова, лишь механически веду пальцем по столбику с объявлениями, стараясь делать это достаточно естественно, чтобы те двое не заподозрили меня.
Заподозрили в чем?
Что я сделал такого?
Сидел себе человек спокойно, просматривал объявления в поисках работы, нет, подошли, встали, заговорили — и тут же втянули в какую-то историю. И смотрят, смотрят теперь, будто я у них кошелек украл. Не крал я кошельков, не было этого, я вообще никогда ничего не крал, не умею красть, не жулик я и даже не спекулянт, то есть в терминах новой эпохи — не торговец, не деловой человек, не, упаси боже, наемный убийца, я вообще…
Страстный монолог, которого никто не слышит, помог мне расслабиться, снять внутренние зажимы, я уже не так скован, а значит — не столь подозрителен, и те двое за моей спиной успокоились на мой счет. Я физически ощущаю, как взгляд рядом стоящего перестал давить мне на макушку. А тяжелый у него взгляд, будто двухпудовая гиря, да и сам мужик будь здоров: краем глаза я успеваю ухватить здоровенную ручищу, вцепившуюся в поручень. И как же легко стало бедной моей голове, когда сняли с нее двухпудовую гирю! Так и хочется повертеть ею туда-сюда, расслабить шею, но я терплю, не делаю лишних движений, жду.
И тут, к счастью, трамвай останавливается у Дворца молодежи, и эти двое выходят.
Не смотри на них, не поворачивай голову, уткнись в газету, заройся в нее, спрячься, отгородись ею от всего окружающего мира, особенно от того, что за окнами трамвая.
Все!
Они ушли.
Ушли, скрылись из виду, исчезли, унесли с собой все возникшие у них подозрения, забыли про меня (я обычный интеллигент, временно безработный, я не стою того, чтобы меня помнить, господа!), и только произнесенные ими слова загадочно пылают в моем мозгу:ЧИТАТЕЛЬ ЧЕХОВА
Читатель Чехова.
Что-то мрачное, таинственное и вместе с тем — волшебное слышится в самом звучании этого странного титула, звания, должности — не знаю, о чем именно шла речь, но даже из того немногого, что удалось уловить, ясно, что говорилось не об обычном читателе, почитывающем ради собственного удовольствия кого угодно, в том числе и Чехова, нет, эти двое явно говорили о работе, точнее — о синекуре, ибо нельзя же в самом деле называть работой столь легкую службу: четыре часа в день, восемь тысяч в месяц, полный пансион, хорошая кухня, вино… ради одного вина немало нашлось бы желающих заполучить подобную синекуру.
Да, синекура, самая подходящая для меня синекура… и дорого бы я дал, чтобы узнать, где сидят загадочные и страшные люди, что раздают столь волшебные синекуры…
Место это представляется мне чем-то вроде библиотеки. Но не обычной библиотеки — ряда скучных, чопорных залов, где пахнет пылью веков и царит принужденная тишина, нарушаемая лишь шелестом страниц, — нет, эта библиотека должна быть похожа на огромный светлый цех ультрасовременного завода по производству вычислительных машин — или же на зал ожидания международного аэропорта, где тысячи людей ждут, пока голос по радио не объявит: «Читатель Чехова! Вас ожидает дама с собачкой в кабинете директора!» Или: «Читатель Достоевского! Срочно зайдите в игорный зал! Повторяю…» И каждый раз тысячи голов поднимаются одновременно — и так же одновременно опускаются. И только один человек встает, оправляет на себе одежду (какое-то специальное одеяние, нечто среднее между монашеской рясой и судейской мантией; на голове круглая шапочка, вроде тех, что носили академики в старых советских фильмах; на груди, возможно, массивная цепь с медальоном — в нем изображение Писателя) и быстро, но не поспешно, с достоинством, отправляется по вызову. Перед ним расступаются; Читатели помоложе, кому доверяют читать лишь третьестепенных Писателей, почтительно глядят ему вслед…
Вообще, в Библиотеке должна быть строгая иерархия: Читатели высшего разряда, первого, второго… и так до самого низшего, допустим шестого. И еще должны быть послушники, кандидаты в Читатели — они носят одежду из ткани похуже и не имеют отличительного знака: цепи с медальоном. И только когда кто-нибудь из Читателей умирает, на иерархической лестнице происходит подвижка: Читатель следующего разряда занимает место умершего, на его место становится стоящий ниже — и так до самого подножья лестницы, у которого коленопреклоненный послушник приносит присягу и получает свою первую цепь с медальоном — и сразу как бы возвышается над прочими претендентами, посматривает на них свысока, стараясь не косить глазами на свой первый знак отличия.
По высшему разряду там, должно быть, проходит Читатель Библии. В первом классе едут Толстой, Достоевский, Шекспир и компания… Чехов отнесен ко второму разряду: серебряная цепь и медальон в серебряной оправе. Благородный, чуть приглушенный блеск старого серебра на черном бархате… Читатель Чехова…— Билетики, граждане, приобретаем своевременно, не дожидаемся контроля, — ласково поет кондукторша над самым ухом.
И тут я вижу, что трамвай уже подходит к нужной остановке и билетный контролер загадочно улыбается мне издали…
……………………………………………………………………………………………….
Денисов между тем не может подняться со своего места, хотя уже проехал нужную остановку. Не может оторваться от книги. И понимает, что это очередные козни ВГЧ. Что ему в очередной раз досталась книга, читать которую можно только в режиме реального времени и реального места. К счастью, теперь это не одиночная камера замка Иф, а трамвай № 6 — и что касается времени, то вряд ли чтение займет у него очередные четырнадцать лет. Не может столь тоненькая книжица поглотить такую бездну времени. Хотя и вмещает в себя целиком чью-то жизнь…
……………………………………………………………………………………………….
— Ваш билет, господин с собачкой! — поразительно вежливо обращается ко мне контролер.
Я в изумлении оглядываюсь — и вдруг замечаю, что крохотная белая собачонка, потерявшая, должно быть, хозяина или, что более вероятно, хозяйку, трется о мои брюки и спускается по ступенькам вместе со мной.
Господин с собачкой, думаю я, протягивая контролеру билет. Вариации на тему Чехова. «Говорили, что на набережной появилось новое лицо: господин с собачкой…» Мне чудится роскошный звук, какой издает морская волна, вдребезги разбиваясь о мол, чудятся запахи моря, и мангалов с вечными несъедобными шашлыками, и обязательного крема для загара, которым навсегда пропахла нынешняя Ялта, и кажется мне, что стоит обернуться, как вместо красно-желтого трамвая увижу я у пристани раскачивающийся на волнах морской трамвайчик, и асфальт под ногами обернется дощатым причалом, и…
Но я не оглядываюсь, лишь молча забираю у контролера уже не нужный билет и шагаю прочь от остановки. И маленькая беленькая собачонка бежит за мной, не отставая, словно прилипнув к ногам. Я жду, что сейчас взволнованная женщина бросится следом за нами, сперва обвинит меня в краже животного, потом расплачется, признается, что несчастлива в личной жизни, муж ее не любит, вечно занят, завел себе любовницу, а у нее только одно утешение в жизни и осталось — эта вот собачка, что она, конечно, ничего такого обо мне не подумала, тем более что еще в трамвае присматривалась ко мне и ей понравилось мое милое, интеллигентное лицо, «такое чеховское, знаете, лицо, не из нашей эпохи», и придется долго и нудно утешать ее, а потом ехать куда-нибудь в номера, есть арбуз и заниматься любовью… но никто за мной не бежит, никто не скандалит, никто не влюбляется в меня, и собачка ведет себя так, словно я и есть ее истинный хозяин.
«Куда же я иду?» — думаю я. Или, точнее: «Куда же мы идем?» Потому что иду не один, а вдвоем с собачкой. Правда, собачка ни о чем не думает, а если даже думает, то мне не говорит.Весь под впечатлением возникшей в моем воображении картины иду я в главную городскую библиотеку, носившую до недавних пор имя Писарева, теперь же пока что безымянную. Но вскоре, должно быть, на вывеске появится имя ее нынешнего владельца, известного в городе промышленника и мецената, купившего недорого у городских властей дошедшую до крайней степени нищеты библиотеку. Произошло это вскоре после голодовки доведенных до крайности библиотекарш, когда старая заведующая чуть было не отдала богу душу, и даже одна городская газета выдала преждевременный некролог — заведующую реанимировали, однако денег в казне так и не нашли и сочли за благо сбыть ненужный очаг культуры с рук.
Теперь библиотека отошла частному лицу, в ней только что закончился ремонт, в ней появились какие-то странные нововведения, о которых судачит весь город, и я тоже кое-что слышал краем уха, но не придавал значения до сегодняшнего дня. Слова «Читатель Чехова» вызвали в моем мозгу странные, созвучные слухам представления, я хочу проверить их, убедиться лично.
И я иду в библиотеку.И вот я вхожу в старинное, но омоложенное ремонтом здание и вижу, что внутри от прежней библиотеки им. Писарева и впрямь осталось совсем немного. Нынешняя библиотека куда больше походит на ту, что я только что вообразил, чем на прежний оплот уныния и сухого академизма. Не видно практически ничего, что напоминало бы о прошлом: нет ряда скучных, чопорных залов, где пахло пылью и царила искусственная, принужденная тишина, нарушаемая лишь шелестом страниц; нет строгих старушек в вестибюле, которые первым делом спрашивают у вошедшего читательский билет — и если его нет, тут же гонят в отдел регистрации; нет молчаливого бронзового Дмитрия Ивановича Писарева, караулившего некогда вход на лестницу.
Лестница, правда, есть, но и она изменилась: вместо прежних привычных пролетов возникла огромная бесконечная спираль, уходящая, кажется, прямо в небо. По этой спирали я, никем не задерживаемый и не сопровождаемый, неторопливо поднимаюсь с собачкой на второй, как я предполагаю, этаж — и, поднявшись на один оборот спирали, замираю, при виде неожиданной картины.
По указанию нового хозяина ремонтные рабочие снесли все перегородки и перекрытия, делившие этажи на залы и отделявшие первый этаж от второго, второй от третьего и третий от чердака, — и возникло огромное, высокое, светлое помещение, похожее и на сборочный цех современного завода, и на зал ожидания аэропорта, и… да, пожалуй, больше всего — на большой католический собор, с его высоким куполом, витражами, статуями и даже особым соборным запахом, похожим на запах ладана. Впрочем, скорее всего, это запах мастики, которой натирают здесь роскошный штучный паркет.
Паркетом выложены полы в своеобразных галереях, возникших на месте прежних этажей. Галереи тянутся вдоль всех четырех стен, они достаточно широки и просторны, чтобы вмещать несколько десятков, если не сотен человек, занимающихся каким-то непонятным делом, в то время как мягкий женский голос по радио (о, как я угадал!) то и дело объявляет: «Читатель Дюма-отца! Вас просят пройти в кабинет ректора!», или: «Читатель Белого, подойдите немедленно к терминалу № 71!», или совсем непонятно: «Читатель Денисова, войдите в директорию ААА, файл “Контракт литератора”!».
И каждый раз при слове «Читатель» сотни голов делают короткое инстинктивное движение, которого, надо полагать, сами не замечают, настолько оно стало привычным, и, не дослушав до конца, тут же возвращаются к своим делам. Это вызывают не их.
И только один человек встает, оправляет на себе одежду и быстро, но не поспешно, с достоинством отправляется по вызову. Ему уступают дорогу, перед ним расступаются, а те, кто помоложе, чьи одеяния кажутся новее прочих, видимо — новички, с плохо скрытым любопытством посматривают ему вслед. На меня тоже украдкой посматривают, но иначе, без почтения и даже без любопытства, скорее с легкой насмешкой посвященных над чужаком. Никто, однако, не выказывает негодования по поводу маленькой белой собачки, жмущейся к моим ногам, — и даже когда собачка, оказавшаяся кобельком, деловито поднимает ножку возле ограждения галереи, не слышится негодующих замечаний.
То, что я здесь чужак, белая ворона, видно сразу же по одежде. Все постоянные обитатели этого странного «собора», которых, очевидно, следует называть Читателями, одеты совершенно одинаково — но не совсем так, как я представлял. Проще и практичнее, скажем так. Все носят очень простые черные или, скорее, темно-серые, цвета «мокрый асфальт», немаркие костюмы, состоящие из брюк и длинной подпоясанной блузы, типа толстовки, на всех одинаковая обувь: черные матерчатые тапочки на белой резиновой подошве, позволяющие Читателям двигаться бесшумно и не скользя на гладком паркете, все без головных уборов, которые были бы неудобны в помещении, и у всех к толстовке на груди приколоты таблички с их званиями: «Читатель Бунина», «Читатель Набокова» и т.д.
Все Читатели на первый взгляд примерно одного возраста, хотя, приглядевшись, я начинаю видеть различия и отмечаю, что некоторым из них явно уже перевалило за пятьдесят, другие же еще не достигли и тридцатилетия, и только однообразная одежда, одинаковые манеры и одинаковый, судя по всему, образ жизни, связанный с постоянным пребыванием в стенах «собора», нивелируют как возрастные, так и половые различия. Ибо среди Читателей попадаются и женщины, вернее — Читатели женского пола, поскольку внешних признаков женственности в них разглядеть не удается.
Поскольку преобладают разные оттенки серого цвета, и даже роскошный паркет на полу — светло-серый, окружающее кажется не совсем натуральным, словно я вижу все не в реальности, а на экране черно-белого монитора. Кондиционированный воздух заставляет слегка сожалеть об уличной атмосфере, насыщенной испарениями большого города и выхлопными газами, но еще и живительной влагой, и ароматами цветов и зеленых листьев.
Чуточку отдышавшись, успокоившись, убедившись, что нигде не видно табличек «Посторонним вход запрещен!», я внимательнее приглядываюсь и понимаю, что большинство из Читателей заняты тем, что наиболее соответствует этому званию, то есть чтением, однако и в этом имеются различия: одни листают настоящие, бумажные книги и журналы, реже газеты, другие же просматривают тексты на экранах компьютерных терминалов. Впрочем, к помощи компьютеров прибегают и те и другие: когда читателю бумажной книги требуется справка или он хочет что-то записать для памяти, он пользуется не бумагой с пером, а клавиатурой и мышью. Рядом с монитором у каждого имеется какой-то плоский и широкий раструб — и, подождав немного, я обнаруживаю, что это довольно активно действующая пневматическая почта. Когда Читателю требуется новая книга, он набирает на клавиатуре определенную комбинацию знаков, и буквально через несколько секунд из раструба с тихим шипением выскакивает прямоугольный футляр с книгой.
В нескольких местах я вижу автоматы с кофе и прохладительными напитками, а по углам галереи — небольшие уютные буфеты, где редко, однако, собираются вместе более трех-четырех человек.
Курение в зале, похоже, не просто разрешается, а даже поощряется, что и не- удивительно: свое состояние нынешний филантроп сделал на сигаретах и кроме всего прочего владеет местной табачной фабрикой. Рекламных плакатов не видно, но сигареты на столиках лежат по большей части его фабрики: возможно, их тут выдают бесплатно или с большой скидкой. Курить можно на рабочих местах, снабженных эффективными вытяжками: хотя многие дымят не переставая, воздух в зале остается свежим и чистым. Вкусы у Читателей все же довольно разнообразные, не всех устраивает продукция их патрона: некоторые предпочитают дорогие сигары и душистые трубки, некоторые — импортные сигареты, но большинство все же придерживается стандарта. На то оно и большинство…
Интересно, а можно ли здесь курить посетителям, думал я, доставая на ходу и в сомнении подбрасывая на ладони пачку «Кэмела»…
— Гуров! Эй, Господин С Собачкой! — тут же раздается за спиной чей-то приглушенный, но все же легко перекрывающий общий звуковой фон голос.
Я оглядываюсь.
Смутно знакомый человек лет сорока, высокий, тощий, с благородно лысеющим высоким лбом, в такой же, как у всех, форменной одежде, нагоняет меня, прижимая локтем толстый фолиант.
— Не узнаешь меня?
— Господи! Володя!
Володя Комарницкий, старый приятель, однокашник, вместе когда-то заканчивали УПИ…
— Какими судьбами? Все говорят, Комарницкий не то в Канаду эмигрировал, не то в монахи подался … А ты, стало быть, здесь?
— Как видишь, — кивает Комарницкий, небрежно, но с заметной гордостью поправляя на груди табличку «Читатель Розанова». — А ты, стало быть, теперь Господин С Собачкой… Чеховские аллюзии… Шпиц?
— В смысле?
— Собака, спрашиваю, шпиц?
— Не знаю, не разбираюсь в них…
— Зря. Точность в исторических деталях никогда не мешает… Ты, впрочем, пока что еще не заступил, я думаю? Хочешь курить?
— А можно?
— В буфете, если не возражаешь. Заодно и кофейку тяпнем, освежимся. Я, братец, в такой запарке, отстаю от графика, ночами сижу… Зато добрался уже до второго уровня, — непонятно хвастает он.
— А сколько их всего?
— Всего четыре. Но до четвертого знаешь сколько корпеть…
Ага, соображаю я, покуда мы усаживаемся в уютном буфете за свободный столик, пока Комарницкий на правах хозяина добывает у привлекательной буфетчицы в кружевном накрахмаленном кокошнике кофе, сахар, печенье, пепельницу, кувшин с холодной минеральной водой, значит, насчет иерархии я был прав: Читатель первого уровня, второго и так далее, вплоть до высшего, четвертого, выше которого какие-нибудь Старшие Читатели или Главные, а ниже первого, низшего, кандидаты в читатели, послушники, как в монастыре, — эти, наверное, ходят в цивильном и не имеют отличительного знака…
Высший разряд у них, оказывается, четвертый, а не первый, как я предполагал, по нему, надо полагать, проходит Читатель Библии. Ниже, в третьем разряде идут, допустим, мировые величины: Шекспир, Сервантес, Данте, Рабле, Монтень, Плутарх… Гомер, разумеется, Аристотель, Лао-цзы… Толстой с Достоевским тоже, возможно, там. Золотой фонд мировой литературы. А Розанов, получается, разрядом ниже, и с ним почему-то в одном разряде Чехов, что мне непонятно: по мне так он должен стоять уж хотя бы на ступеньку выше автора странных, полумистических-полуэротических текстов…
— Читатель Чехова.
— Что ты сказал?
Я и не замечаю, что произношу эти слова вслух.
— Да вот интересуюсь, по какому разряду у вас идет Читатель Чехова.
И, видя изумление старого приятеля, излагаю свое представление о иерархии Читателей.
Тот смеется.
— Это было бы забавно… — довольно хихикает Читатель Розанова, стараясь не пролить кофе на толстовку. — Обязательно расскажу об этом Ректору. Ему понравится. — Хи-хи…— А ты знаешь, — говорит он, вдруг сделавшись серьезным, — такой вариант ведь тоже рассматривался. Деление по разрядам и все такое прочее. Вплоть до разной одежды и оклада содержания в зависимости от ранга. Но не прошло. При таком разделении Читателям пришлось бы каждые несколько лет оставлять наработанный материал, передавать его младшему товарищу, самому, в свою очередь, учиться у того, кто должен переместиться на высшую ступень. В результате происходили бы вечные подвижки и, по крайней мере, половина Читателей превратилась в полузнаек:
старый материал уже почти забыт, новый еще не освоен. Работа двигалась бы в несколько раз медленнее, перестала быть эффективной: что и происходит на любом предприятии, где отличного мастера участка делают сперва средним начальником цеха, потом заурядным главным инженером и в конце концов — отвратительным директором завода. У нас все гораздо проще и эффективнее.
— А как?
Я и не моя, чеховская, белая собачка вопросительно смотрим на Читателя Розанова.
— А вот так.
И Читатель Розанова с гордостью излагает стройную и продуманную систему организации, созданную Советом Старейшин Всемирной Библиотеки (ВБ) однажды и навсегда.
Внимая его рассказу, я узнаю, что во главе ВБ стоит Ректор, назначаемый на этот пост пожизненно хозяином, тем самым коммерсантом и филантропом. В его подчинении находится Совет Старейшин. Старейшин двенадцать, но не по числу апостолов, а по числу языков, на которых собраны в фондах ВБ книги. Языки эти есть: английский, арабский, древнегреческий, иврит, испанский, итальянский, китайский, латынь, немецкий, русский, французский и японский. Общее число Читателей вместе со Старейшинами и Ректором составляет 999.
Никакой иерархии в зависимости от языка и автора для Читателей нет. Однако Кандидат («Ага, Кандидаты, стало быть, у них есть!» — улыбаюсь я, довольный своей догадливостью) получает доступ к Главному Компьютерному Хранилищу (ГКХ) и может читать всю литературу, которая имеется в ВБ, но только в электронном виде. Доступ к бумажным книгам, многие из которых представляют большую культурную и материальную ценность, разрешен только действительным Читателям. В процессе чтения Главный Компьютер (ГК), куда поступают сведения о каждом запросе, сделанном Кандидатом, а также результаты его ежедневных трудов, определяет, к какому роду литературы, к какому автору тяготеет данный Кандидат, и оценивает его работу с данным автором в баллах.
Если среди Читателей есть специалист по избранному Кандидатом автору, ГК сравнивает оценки Читателя с уровнем Кандидата, и если оценка Читателя оказывается ниже, он получает предупреждение о неполном служебном соответствии.
Через какое-то время оценки Кандидата и Читателя снова сравниваются, и если на этом этапе Кандидат снова обходит Читателя, он временно — пока только временно! — занимает его место и носит его значок.
Начинается третий этап: новый Читатель должен доказать стабильность своих успехов, старый — попытаться вернуть себе свое звание. На этом этапе обычно заключается много пари, и даже некоторые Старейшины делают ставки. Формально тотализатор в ВБ запрещен, но все знают секретную директорию и пароль, при помощи которого можно сделать ставку. Наивные новички полагают, что директорию создал кто-то из Читателей, бывших в прежней жизни хакером, на самом же деле это детище самого ГК. Ректор и Старейшины считают, что азарт и дух соревновательности не вредят общему делу…Мы сидим в удобных креслах, пьем хороший кофе, разговариваем. Вокруг нас уютная и вместе с тем деловая атмосфера. Чисто и светло. Обзор ничем не закрыт. Далеко видно. Все просвечивает насквозь. Негде, кажется, спрятать не то что грязь, боль, кровь — пылинку на рукаве, крохотное пятнышко на репутации. Отчего же мне так тревожно? Отчего все время мерещатся за благополучной обстановкой, за красивым интерьером какие-то средневековые ужасы? Темные подвалы мне вдруг представляются, стальные крючья, ввернутые в кирпичную стену, полуголый палач в кожаном фартуке, лужи крови на полу, кнуты, клещи, кузнечный горн, полыхающий жаром… И запах серы мерещится вдруг. С чего бы это?
— Проигравший на третьем этапе Читатель, — продолжает между тем мирно журчать у меня над ухом Читатель Розанова, — может по желанию покинуть ВБ или заново пройти курс подготовки. Впрочем, некоторым, чьи заслуги перед ВБ достаточно велики, Старейшины могут предложить занять одно из пустующих мест — но уже не сообразно желанию Читателя, а по их выбору. Такой принудительный выбор является пожизненным. Читатели в возрасте, привыкшие к существованию внутри системы, редко отказываются от такой возможности. Примерно с десяток нежеланных мест Совет Старейшин всегда имеет в резерве. Речь идет о работе с полузабытыми местными авторами, никогда не пользовавшимися популярностью у читателей, но насаждавшимися в прежние времена идеологическими органами. Так что в этом смысле какая-то иерархия не Читателей, но Авторов все же есть, но лишь неофициальная. И вряд ли тот же Читатель Чехова считает своего Автора ниже Гомера или Шопенгауэра. Просто ему Чехов ближе и роднее, а другому Гомер — ну и что с того? Однако возникает резонный вопрос: а чем же, собственно, занимаются все эти роты и взводы Читателей?
— Вот именно, — киваю я, довольный, что информацию из Читателя Розанова не приходится тащить клещами. — Чем? Ведь не подменяете же вы нас, рядовых читателей? Или, может быть, вы взяли на себя неблагодарную роль литературных критиков?
— Ну ты скажешь тоже! Сейчас я тебе объясню…
Прежде чем объяснить, Читатель Розанова отбывает к буфетной стойке и возвращается с двумя чашечками превосходного кофе и тарелкой бутербродов с сыром и ветчиной, при одном запахе которых собачка, до сих пор смирно лежавшая под столиком, усаживается на задние лапки и вытягивает передние. Читатель Розанова добродушно бросает ей жирный кусок и продолжает рассказ.
— Цель, поставленная хозяином ВБ, — рассказывает он, — вовсе не в том, чтобы штатные Читатели перечитали все книги из огромного библиотечного фонда и дали им оценку. Цель его куда сложнее и величественнее. Он задумал при их помощи выстроить великое здание Всемирной Литературы — здание, разумеется, в переносном смысле. Виртуальное, как нынче выражаются, здание. Проще говоря, задумано им создать на основе имеющейся в его распоряжении литературы огромный гипертекст.
А для этого требуется выявить и обозначить все до единой связи между литературными произведениями всех времен и народов. И снабдить переведенные в электронную форму произведения перекрестными ссылками. Что только на первый взгляд кажется простым и быстро исполнимым. На самом же деле потребует, как теперь стало ясно, по меньшей мере нескольких десятилетий упорного труда Читателей.
Сперва при помощи сканеров бумажную литературу необходимо перевести в электронный вид, на что уже уйдет не один год. Никто не собирается разрывать бесценные книги на отдельные страницы и запускать в прожорливое жерло автозагрузчика. А стало быть, большую часть фонда придется сканировать вручную.
Потом отсканированный текст надо тщательно вычитать и выправить, сверяясь с оригиналом. Ибо техника распознавания текста пока что еще не достигла высот, доступных даже ученику средней школы. Там, где человеку достаточно прочитать несколько знаков, чтобы с легкостью восстановить полустершийся или замазанный текст, машина, увы, пасует или начинает фантазировать, подставляя первые попавшиеся, негодные по смыслу, но схожие по начертанию слова.
Всю эту работу проделывают Кандидаты — это их кандидатский минимум, без сдачи которого их не допустят к экзамену на звание Читателя.
Выходные данные вычитанного и выверенного текста заносятся в «Аэлиту» — так называется специально созданная для ВБ поисковая машина. И только тогда Читатель, в чью сферу интересов входит данный автор, принимается за чтение.
Читая текст, Читатель выявляет связи данного текста со всеми другими, хранящимися в фонде Библиотеки, и делает соответствующие ссылки…— И все? — разочарованно спрашиваю я.
— Ничего себе «все»! Ты думаешь, это так просто? Конечно, встречаются иногда примитивные случаи, когда дело ограничивается ссылкой первого уровня, таких случаев даже большинство, но не ради них затеяна наша работа. Куда важнее, а главное — куда интереснее обработать более сложные случаи, которые просто так, с наскоку, преодолеть не удается. Ну, к примеру. Попадается тебе в книге господин Дмитрий Дмитриевич Гуров, который прогуливается по городу с маленькой белой собачкой… Тут ссылка самая простая: А.П. Чехов, «Дама с собачкой». А если он к тому же не просто Гуров, а милиционер Гуров, можно сделать и вторую ссылку — на Льва Гурова, главного героя романов писателя Николая Леонова. Но обе эти ссылки — простые, ссылки первого уровня. Куда интереснее получится, если, допустим, милиционер Гуров прогуливается со своей собачкой, держа в руке восьмой том собрания сочинений Чехова, а в книжке у него закладка на странице 396, и тут какая-то дама спрашивает у нашего Гурова: «Можно дать ему (то есть песику) кость? — И когда он утвердительно кивает головой, она спрашивает: — Вы скоро собираетесь ехать в Ялту?» И тут мы понимаем, что книжка-то у Гурова заложена железнодорожным билетом…
Это уже, как ты сам понимаешь, ссылка второго уровня. Тут автор демонстри-
рует — а Читатель обнаруживает — точное знание не только текста, но и конкретного издания и воспроизводит диалог именно с той страницы, которая в книге его героя заложена, — и если его героиню зовут Анна Сергеевна, то, стало быть, это второй уровень, и все тут. А вот если героя зовут Алексей, а героиню — Ия, то уже возникает ссылка третьего уровня, намек на исполнителей главных ролей в одноименном фильме.
Но это еще не все: если книга нашего Гурова заложена билетом до Ялты, возникает уже ссылка четвертого уровня: на повесть Набокова «Соглядатай», где Смуров как раз и прокалывается, сочиняя по незнанию не существующий в Ялте железнодорожный вокзал. Из «Соглядатая» же назад, к Чехову, ведут сразу два пути: первый к рассказу «Роман с контрабасом», который Смуров читает мальчикам на третьей странице повести, и к письму Чехова от 27 октября 1898 года к брату Михаилу, где А.П. пишет: «С будущего года в Ялте железная дорога».
Не удивлюсь, если история с несуществующим вокзалом пришла Набокову в голову, когда он перечитывал письма Чехова…
Но продолжим. Именно тут, на третьем и четвертом уровнях, и проявляется мастерство Читателя, тут-то главным образом и зарабатываются баллы, о которых у нас шла речь. Недаром же ГК оценивает ссылки по гиперболической шкале: за ссылку первого уровня ставится один балл, второго уровня — два, третьего — четыре, а четвертого — восемь! Хотя некоторые считают, что и этого мало, поскольку ссылок первого уровня больше всего, особенно у неопытных авторов, которые «образованность свою показать хочут», они обожают скрытые цитаты, которые для опытного глаза торчат из текста, как ослиные уши, отличаясь от обычных только мелочной экономией кавычек, — так что новички порой оказываются в более выгодном положении, чем настоящие асы…
Но это уже наши внутренние дела, тебе это пока не интересно. Вот если надумаешь к нам поступать, тогда…
— Я подумаю, — обещаю я, бросая песику последний кусочек сыра.Читатель Розанова между тем описывает технологию процесса создания ссылок на языке HTML, рассказывает о каком-то книжном серфинге, мелькают вроде бы и знакомые, но явно имеющие в контексте совсем иной смысл слова: мертвая петля, петля с недолетом, счетные петли, трамплин… Это мне не очень интересно, и я слушаю вполуха.
— Впрочем, — закругляет свою речь он, — всех подробностей я и сам не знаю, в них посвящены только Старейшины, но, если ты заинтересуешься ВБ и надумаешь стать Кандидатом, тебе не мешало бы изучить «Контракт литератора».
— А что это?
— Это роман… но притом еще и тест для будущего Кандидата.
— А почему «Контракт»?
— Если пройдешь тест благополучно, можешь заключать контракт — и добро пожаловать в Кандидаты.
— А чем подписывать контракт, если не секрет? Кровью?
— Ну, не чернилами же, — не смущаясь, отвечает он.
— А если я тест не пройду?
— Этого я не могу тебе сказать. В каждом случае индивидуально. В лучшем случае можешь вообще разучиться писать. Или даже читать.
— А в худшем?
Молчание.
— Это интересно. Нет, подожди, я без иронии. Мне действительно интересно. Надоело читать просто так, ничем не рискуя. Все равно что в диетической столовой питаться. Полезно для здоровья, но невкусно. Так что, если есть хоть малейшая доля риска, книжицу твою я возьму. Где она?
— Сейчас ее напечатают… Да-да, не удивляйся. Такая у нас система для собственных изданий. У нас есть современная мини-типография, и, как только поступает заказ, нужная книга мгновенно печатается и переплетается. Сейчас я тебе это покажу…Трудолюбивые пчелки, собранные в книжном улье, не в силах оторваться от работы, даже когда они перекусывают, поэтому столики в буфете оборудованы терминалами и пневмопочтой. Стоит Читателю Розанова тронуть клавишу, экран оживает и появляется табличка, предлагающая ввести пароль. Читатель Розанова что-то набирает на клавиатуре — и на экране появляется обычный бланк заказа. Читатель Розанова долго, на мой взгляд, слишком долго заполняет его — непонятно, почему нельзя просто щелкнуть мышкой в заранее отведенном квадратике, ну пусть в пяти-шести, пусть даже в десяти квадратиках, но, как говорится, в чужой монастырь со своим уставом… К тому же и спешить мне особо некуда.
Но вот кончено: бланк заказа исчезает, экран гаснет, Читатель Розанова довольно потирает руки, и не проходит и двадцати минут, как раздается негромкое шипение, дверца пневмоприемника с мелодичным звонком приоткрывается и на столике оказывается пластиковая кассета с вложенной в нее еще тепленькой книгой.
КОНТРАКТ ЛИТЕРАТОРА
Биография Читателя— А где фамилия автора? — спрашиваю я.
— У нас не принято называть друг друга по фамилиям, — поясняет Читатель Розанова. — И все наши скромные труды подписываются соответствующим образом: Читатель Толстого, Читатель Пушкина…
— Но физически…
— Физически в разное время под одним псевдонимом, естественно, выступают разные лица, но для нас это не имеет значения. Что же касается этой книги, — произносит он подчеркнуто почтительно, — то для нее указания авторства просто не требуется.
— И я могу взять твою книгу с собой?
— Можешь почитать прямо здесь, — предлагает Читатель Розанова. —Но если дома тебе удобнее, можешь взять ее домой.
— А сколько стоит? — спрашиваю я и задолго до того, как на лице Читателя Розанова разливается снисходительная улыбка, понимаю, каким будет ответ.
— Собачку не забудь, — пожимая мне руку, проницательно улыбается Читатель Розанова.
И мне вдруг кажется, что это никакой не Володечка Комарницкий, одевшийся в униформу и прицепивший значок «Читатель Розанова», а искусственно созданный инопланетным разумом или жителями далекого будущего Читатель Розанова, натянувший для маскировки личину Володечки Комарницкого. И, разумеется, он уже прочитал по моему лицу, что я об этом догадался. И не преминет доложить об этом своему Ректору — который наверняка и есть один из этих жутких, но мудрых инопланетян…Возможно, так оно и есть, думаю я, выходя из здания ВБ. Хотя почему-то ничего страшного в такой возможности не вижу. Возможно, мне даже хочется, чтобы это было так. Фантастическая литература и кино приучили нас к возможности существования чего-то непонятного, таинственного, иногда страшного, но главное — иного, отличного от нас самих, изрядно успевших себе поднадоесть за минувшие тысячелетия, так что усердному читателю и зрителю вроде меня может показаться, что действительность отстает от вымысла, плетется за ним еле-еле, на последнем издыхании, и лучшее, что можно для нее сделать, — пристрелить, чтобы не мучилась. И жить вымыслом. Чистым беспримесным вымыслом.
Между тем, словно нарочно для того, чтобы потрафить моему желанию, за то время, что я провел в ВБ, с окружающим миром произошли некоторые перемены. Чудесный июльский день, в который начал я свое трамвайное путешествие, глядит сентябрем, в дальнем уголке неба собираются свинцово-серые и при этом какие-то плоские, словно нарисованные, тучи; вообще, город, еще недавно такой яркий, пестрый, оживленный, кажется теперь скучным, черно-белым (максимум 256 оттенков серого) и очень уж неровным, словно плохо набранный текст, в то время как оставшийся там, внутри ВБ, книжный мир кажется объемным и полноцветным, настоящий True Color, и вообще, то, что там, внутри ВБ, происходит, кажется мне теперь единственной реальностью, а окружающий меня город — лишь фрагментом недочитанного романа.
Словом, мне уже сейчас хочется вернуться назад, в мой настоящий мир, мир
ВБ — и желание это тем сильнее, что на память приходят прочитанные в детстве восточные сказки, где из роскошного дворца можно было свободно выйти на волю, но вернуться в него было уже нельзя, он исчезал бесследно, словно его и не было, и человек, вышедший, как он полагал, на минутку за каким-то, как ему казалось, неотложным делом, потом всю жизнь терзался сожалениями об упущенной возможности вечного счастья.
Таким исчезающим дворцом представляется мне ВБ, и я по дороге к трамвайной остановке несколько раз оглядываюсь, чтобы убедиться, что ее высокое, напоминающее храм здание по-прежнему стоит на месте. Однако присутствие храма моей мечты не убеждает окончательно: я почти уверен, что, если вернусь обратно, на табличке у входа будет сиять медными буквами какое-нибудь другое название. Банк «Восточная казна», например. Или варьете «За прекрасных дам!». Или что-нибудь еще в этом роде.
Может быть, поэтому я и не возвращаюсь.В битком набитом трамвае все того же 6-го маршрута мне не удается даже раскрыть книжицу, взятую у Читателя Розанова, я слишком занят тем, что оберегаю кобелька от тяжелых башмаков и острых каблуков-шпилек. В конце концов я просто беру его на руки, и песик доверчиво прижимается к моей груди, тут как раз и место освобождается, но мне не до чтения, руки заняты псом. Так что проходит еще какое-то время, прежде чем я оказываюсь дома и, блаженно вытянувшись на диване, раскрываю подаренную мне книгу.
КОНТРАКТ ЛИТЕРАТОРА
Биография ЧитателяНельзя дважды прочесть одну и ту же книгу.
Егор ГодуновГуров, привет!
………………………………………………………………………………………………..
Вот так начинается эта странная книга. Но прежде чем Гуров продолжит чтение, я позволю себе еще на несколько минут отвлечь ваше внимание. На правах читателя, так сказать. Единственного настоящего читателя во всей этой фантасмагории. Хотя в данный момент мне почему-то так не кажется. Более того: еще пару страниц такого чтения, и я поверю, что никакого Алексея Михайловича Скрыльникова (увы, это моя настоящая фамилия, не псевдоним — самая подходящая фамилия, чтобы упомянуть один раз, мимоходом, и тут же скрыться) в природе нет и никогда не было, что он такая же выдумка Эдуарда Денисова или Дмитрия Гурова, как «Издательство-92», Всеблагий Господь Читающих, библиотека им. Писарева, Александр Дюма-отец, трамвай № 6 и Читатель Чехова. И Аргентина. Аргентину не забудь. Ведь правда же, что на карте мира нет никакой Аргентины? Ну конечно правда! И никогда не было.
И вот что подтверждает мою догадку (не насчет Аргентины, насчет себя): как только Гуров начинает читать эту книгу, надобность во мне, как в авторе и читателе, отпадает — и кто знает, только ли до конца этой книги. А вдруг навсегда?
Смотрите, что получается.
Гуров, начинающий читать книгу «Контракт литератора», сам, заметьте, появился впервые на страницах книги «Читатель Чехова», которую читал в трамвае № 6 переводчик Денисов, возникший, в свою очередь, на страницах книги «Контракт литератора» — той книги, которую дал мне почитать Илюша Макаров и которую чисто случайно я начал читать первой. В то время как вторая книга, а именно «Читатель Чехова», преспокойно дожидалась своей очереди. И дождалась… То есть правильнее было бы сказать «не дождалась» — если иметь в виду меня как читателя. И теперь уже, видимо, и не дождется. Поскольку во мне как в читателе надобность отпала. Две книги, лежащие на моем письменном столе, преспокойно читают друг друга. Денисов из «Контракта литератора» читает в шестом трамвае «Читателя Чехова», а Гуров, возникший на страницах «Читателя Чехова», вернувшись домой, принимается за чтение «Контракта литератора»…
При этом для меня, бывшего автора и бывшего читателя, в этом процессе обоюдного чтения просто не останется места на страницах книги и меня вытесняют в сноски. И единственный выбор, который мне снисходительно предлагается, это выбор между постраничными сносками и концевыми, из которых я, само собой, выбираю…1
………………………………………………………………………………………………
Извини, что так фамильярно, на «ты», но какие могут быть церемонии между автором и читателем. Или между автором и персонажем. А если вдобавок один из них является читателем и персонажем одновременно, то у автора как-то само собой устанавливаются с ним близкие, почти интимные отношения. Мы с тобой одни в этом особом внутреннем пространстве, отгороженном от внешнего мира шелестом страниц, только ты и я. И никакие препятствия, никакие досадные случайности не могут помешать тебе дочитать мою книгу до конца. Никто не придет к тебе неожиданно, без звонка. Не погаснет вдруг электричество и, боже упаси, не начнется в доме пожар… И даже просто, зевнув от скуки, не сможешь ты отложить в сторону недочитанную книгу.
Почему?
Да потому что ты не просто читатель, Гуров. Ты мой личный, мой собственный, мой идеальный читатель. Я сам создал тебя, сам сотворил, вдохнул в тебя жизнь. И все с одной-единственной целью. Ты уже догадался с какой? Правильно, именно с этой. И в данный момент ты уже почти на целую страницу ближе к заветной цели.
Ведь ты читаешь мою книгу, правда?
Так я и думал.
Я знал, что в тебе не ошибся…Это немного неприятно, согласен. Но тебе как-нибудь придется это пережить. Надеюсь, ты не законченный атеист и материалист, Гуров (это было бы грандиозным упущением, в моей работе такой брак просто недопустим!), — во всяком случае, не до такой степени материалист, чтобы верить во все эти бредни, будто жизнь на Земле зародилась сама собой, без вмешательства свыше…
Ничего, абсолютно ничего, Гуров, не возникает само собой, ни с того ни с сего! Все предопределено. И мы с тобой тоже. Мы тоже созданы по заранее разработанному плану. Тебя создал я, а меня — еще кто-то.
Я не про родителей, Гуров, вовсе не про них.Вот как я представляю себе процедуру, сопутствующую моему созданию.
Где-то там, в каком-то ином измерении (не скажешь же «на небесах», неловко говорить о небесах и о боге накануне XXI века, даже если ты и не убежденный атеист), в сфере, недоступной человеческому пониманию и все-таки трактуемой согласно человеческому пониманию, потому-то высшие силы действуют там в виде неких высших же, но все же человекоподобных существ, некое высшее существо, знающее наперед человеческие судьбы, берет в руки некий воображаемый сосуд, содержащий в себе туманную газообразную субстанцию, именуемую в просторечии «душой», смотрит на свет, встряхивает, щелкает по стеклу (или по тому, что его там заменяет) и с довольной улыбкой говорит другому существу, тоже высшему, но несколько более низкого ранга, вроде как ангел в сравнении с богом: «Ну что ж, годится, по-моему… Удачный экземпляр. Как вы находите?» И высшее существо второго ранга, «ангел», отвечает немного угодливо, но стараясь сохранить видимость объективности: «По-моему, отвечает всем требованиям». — «Что ж, пусть существует, обозначьте его как-нибудь в ваших анналах. Например, Эдик…» А когда «ангел» спрашивает озабоченно, что ей делать с остальной партией, «бог» машет небрежно рукой: на помойку их, мол, на помойку! И я понимаю, что речь идет о почти точных копиях моей собственной субстанции, что я — лишь один из заранее заготовленной партии гомункулов, но — лучший из них, а потому достойный земного рождения. И все-таки изначально не единственный в своем роде, следовательно, на моем месте, под моим именем вполне мог родиться и жить кто-нибудь другой… похожий на меня, как бывают похожи братья-близнецы, но не я, не я.
Это представление было и остается выше моего разумения. Ни в детстве, когда я впервые узрел предшествующий моему рождению небесный акт (ни исходного земного акта, в результате которого произошло зачатие, ни собственно родов я никогда не воображал и только значительно позже узнал из соответствующей литературы, что должен был воображать), ни в школьные годы, ни в зрелости не смог я сделать в абстрагировании следующий шаг, не сумел подняться над собой, посмотреть на собственное Я и окружающие его Не Я объективно, согласиться с тем, что мир продолжал бы оставаться точно таким же, если бы вместо моего нынешнего Я мир наблюдало и осознавало какое-то иное, подобное моему, Я. То есть согласиться с этим абстрактно, словесно, чтобы не спорить с признанными авторитетами, я как раз могу, а вот примириться, принять это как данность и носить в душе — никак.
Потому до сих пор и пребываю в уверенности, что на самом деле во всем наблюдаемом мною мире реально существую я — Я Единственный и Неповтори-
мый, — а все остальные его обитатели — лишь тени, отбрасываемые моим Я.Я, кстати, часто задумывался, откуда, собственно, впервые возникла в моем воображении эта картина небесного акта. Я был тогда еще слишком мал, чтобы вычитать нечто подобное из книг. Мать, насколько я помню, ничего подобного никогда мне не рассказывала, так же как и бабушка, — она до конца дней своих боялась сказать что-нибудь лишнее и предпочитала читать мне вслух романы Дюма. Правда, читала по-французски, в чем был, видимо, некоторый вызов советской действительности, но достаточно скромный, безобидный вызов. Во всяком случае, советская власть не возражала. Мог бы рассказать отец, но отца у меня не было, и до недавних пор я даже не знал, кто стал вторым после матери виновником моего появления на свет. Оставались сны, но я вполне справедливо полагал, что, даже увидев в пяти- или шестилетнем возрасте такой сложный и многозначительный сон, вряд ли я мог его правильно истолковать и, истолковав, запомнить — остались бы в лучшем случае какие-то смутные картины, ощущения, но я именно тому и удивлялся, что с самого начала видел все совершенно отчетливо и ясно, будто и впрямь присутствовал там, на небесах, будто, когда высшее существо поднесло сосуд с моей субстанцией к носу, я, будучи субстанцией, душой, лишенной тела и, следовательно, ушей и глаз, каким-то образом мог видеть держащее меня в руках высшее существо, и слышать его разговоры с другим существом, и восхищаться им, и любить его какой-то особенной, врожденной любовью, ничуть не похожей на земную любовь к родителям, женщинам, детям: нечто подобное испытываю я иногда по отношению к первому весеннему солнцу, пригревшему землю, к свежей зеленой листве, к морю…
Это представление нисколько не нарушало общей цельности картины, напротив, только подтверждало мою правоту в том отношении, что высшие существа были вполне сознательно даны мне в наиболее приближенном к человеческим представлениям виде, иначе и быть не могло, но на самом деле они, кто бы они ни были, с человечеством ничего общего физически не имели, потому и видеть в отсутствие глаз и говорить и слушать в отсутствие ушей и рта было для них и для меня, тогда еще не человека, вполне естественным.Была ли эта воображаемая картина неизменной?
Нет, не была.
С возрастом, когда сама жизнь среди себе подобных внесла определенные коррективы в мое представление об окружающем мире, эта первоначальная, врожденная картина сама собой претерпела некоторые изменения. Так, скажем, первое высшее существо, «бог» (я ставлю его в кавычки, Гуров, ты ведь понимаешь — почему?), стал со временем казаться не таким старым, как в детстве, и не таким возвышенным, не от мира сего: он теперь походил на преуспевающего, довольного своим желудком и счетом в банке, с богатым жизненным опытом, холостяка лет сорока пяти — пятидесяти: усатого, с гладко выбритыми розовыми щеками, большими, выразительными, чуть выпуклыми голубыми глазами и крепкими, но изящными руками хирурга или, что может быть точнее, акушера. Акушеры, пожалуй, ближе иных врачей к божественным тайнам происхождения человека, но они явно не боги — они лишь посредники между богами и людьми.
Изменилась и «ангел», но несколько в ином отношении. Если раньше я представлял ее себе в виде почти бесплотной, неженственной фигуры, в бесформенном белом одеянии, чуть ли не с крыльями за спиной, то со временем мне увиделись куда более мягкие, женственные, хотя чуточку потасканные, плотские черты: дивные рыжеватые волосы, пышная грудь и шелковое, туго обтянутое чулком, бедро, выглянувшее из якобы случайно распахнувшегося короткого халатика медсестры…В минувшем столетии тип вроде моего воображаемого акушера, наверное, вполне комфортно чувствовал бы себя в солидно обставленной докторской квартире, где в комнатке для прислуги обитает пожилая, опрятная экономка или старый глуховатый лакей, помнящий еще крепостное право, на кухне готовит обеды и ужины приходящая кухарка, а где-нибудь на стороне, в специально нанятой квартирке его ждет влюбленная в своего доктора медсестра: чуть увядшая, но все еще способная казаться привлекательной, почти красивой, особенно если смотреть на нее без очков, при слабом свете керосиновой лампы, — и приятно, наверное, было бы курить в смятой постели после того, как в очередной раз овладел ею, приятно было бы наблюдать, как она, тихо чему-то про себя улыбаясь и наклоняя голову, натягивает на полную белую ногу черный шелковый чулок, любоваться ее нежным румянцем и вьющимися рыжеватыми волосами, и осознавать при этом, что ты волен в любую минуту выйти, отправиться к себе домой, на службу или просто прогуляться по бульвару, небрежно помахивая тросточкой и раскланиваясь с дамами, и вернуться когда заблагорассудится, хоть бы и через три-четыре дня, и знать, что будешь встречен с той же милой и покорной улыбкой, что и сегодня, то есть сто с лишним лет назад, когда мой воображаемый создатель курит свою папиросу и роняет пепел на простыни, разнежившись после приятно проведенных часов.
Довольный собой холостяк и слегка увядшая красотка в черном шелковом чулке — не просто плоды моего разгоряченного воображения.
Мой прадед со стороны матери был довольно богатый промышленник, потомственный почетный гражданин, меценат и притом закоренелый холостяк. Все свои немалые доходы тратил он на лошадей — не играл на бегах, нет, но содержал собственные конюшни, — на коллекционное вино, картины и, разумеется, женщин. Одна из них, рыжеволосая полячка Матильда (сама она, впрочем, называла себя француженкой, но, по-моему, безо всяких на то оснований), модистка из Вильно, родила ему дочку, мою бабушку, которую прадедушка официально признал, забрал у матери, поселил в своем богатом холостяцком особняке, потом отправил в Санкт-Петербург, в пансион для благородных девиц, где она получила самое лучшее по тем временам образование. Ее он сделал и законной наследницей своих капиталов.
И быть бы моей бабушке замужем за богатым наследником или, напротив, за отпрыском знатного, но захудалого рода, однако революция все отменила и переиначила.
Прадеду удалось выехать за границу, бабушка, скрыв свое непролетарское происхождение, вышла замуж за моего деда, фельдшера-ветеринара кавалерийского полка, ставшего впоследствии доктором медицины, известным в нашем городе венерологом.
От бабушки мне досталось небогатое, но все же наследство: полное собрание сочинений Дюма на французском языке и маленькая, 36х25 см, написанная никому не известным художником и потому не представляющая никакой ценности в глазах посторонних картина. На картине изображена рыжеволосая красавица в небрежно наброшенном халатике: поставив одну ногу на пуфик перед трюмо, красавица пристегивает к кружевному поясу черный шелковый чулок и, чуть склонив набок голову, любуется собственным отражением в зеркале.Моя покойная тетушка Марина, младшая сестра матери, меньше, чем мать, похожая на прабабушку Матильду, с худощавым, несколько вытянутым и, пожалуй, некрасивым лицом, зато с такими же роскошными, как у Матильды, рыжими волосами, говорила мне, что, если долго смотреть на картину, кажется, будто створки трюмо поворачиваются и в них видно отражение самого художника — писаного красавца с локонами, как у Ленского в опере, — за мольбертом. Но я сколько ни всматривался в картину, ничего такого не видел. Зато, помнится, ужасно меня волновала тогда превосходно выписанная художником полоска нежной белой кожи выше чулка…
Позже порой во сне случалось мне украдкой приласкать рыжеволосую красавицу, словно сошедшую с этой картины, причем я вовсе не стыдился своего противоестественного, кровосмесительного влечения. Возможно потому, что в этих снах я не был самим собой, я как бы переселялся из нашего скучного, однообразного, изрядно надоевшего мне современного мира в запечатленное на картине прошлое; там я был одновременно и моим холостяком прадедушкой, и моей красавицей прабабушкой, что вполне отвечало логике сновидения и логике происхождения, ибо во мне продолжали жить гены их обоих, отчего мои ощущения в моменты близости как бы удваивались, возводились в степень, и никакие реальные ощущения, связанные с банальной и обыденной интимной близостью наяву, не шли с ними ни в какое сравнение.
Еще позже рыжеволосая красавица моих снов преобразилась. Теперь это была не прабабушка Матильда, а моя тетка, сестра моей матери. В моих снах ей было семнадцать, она только-только расцвела весенним женственным цветом, а я был мальчиком двенадцати лет, уже чувствующим первые позывы плоти, уже тайно влюбленным, но, увы, не замечаемым предметом моей любви. Странно, что, когда я на самом деле был «и молод, и свеж, и влюблен», моя тайная возлюбленная никогда не снилась мне — по крайней мере, никогда не снилась так. Теперь же, десятилетия спустя, когда уже и кости ее, надо полагать, истлели, смешавшись с кладбищенской почвой, она являлась мне во сне — живая, юная, цветущая, — обнимала меня, прижимала к белой груди, трогала меня везде теплыми нежными пальчиками, и я проваливался вместе с нею в какую-то безнадежно сладкую бездну, на дне которой она обещала отдаться мне, но дна которой мы никогда не успевали достигнуть, так что просыпался я всегда очарованный, опечаленный, разочарованный и долго не мог найти себе места. И еще долго в течение дня мне казалось, что пальцы мои пахнут ее кожей и духами и на губах остался длинный, вьющийся на конце, рыжеватый волос…Однажды (это было уже после того, как моя жена оставила меня), когда я так проснулся, рыжеволосая не растворилась в воздухе вместе с остатками сна. Она лежала рядом со мной — не такая красивая, как на картине или во сне, зато плотская, материальная, теплая, с большой белой грудью и темными подмышками; она довольно громко похрапывала во сне, и пахло от нее вовсе не теми влекущими духами, которые каждый раз чудились мне во сне, но лишь потом, табаком, коньяком. На тумбочке я увидел недопитую бутылку «Белого аиста» и пепельницу, полную окур-
ков — моих, привычно недокуренных на полтора сантиметра до фильтра, и ее — издевательски длинных, словно она поставила целью извести как можно больше моих сигарет с наименьшим эффектом, со следами розовой помады на фильтре. Следы той же помады обнаружились и на подушке, и на моем плече.
— Ты кто? — почти в страхе спросил я рыжеволосую, когда мне наконец удалось ее растолкать.
И, признаюсь, внутренне я настолько готов был к самому невероятному, что нисколько не удивился, если бы услышал: «Я твоя прабабушка Матильда. Я та, которую ты каждую ночь видел во сне…» или: «Я твоя тетушка Марина, миленок. Теперь ты навсегда принадлежишь мне». Или что-нибудь еще, столь же мелодраматичное.
Но услышал самое простое:
— Я Мария.
— Какая Мария?
— Просто Мария…
— Мария из Магдалы?
— Нет… Из ресторана.
— Из ресторана?!
Оказывается, накануне меня водили в ресторан. Сам я себя вожу туда крайне редко, но на этот раз меня уговорил мой давний приятель и по совместительству мой психотерапевт (сам он предпочитает называть себя психоаналитиком) Аркаша. Не знаю, сделал ли он это как приятель или как психоаналитик, чтобы в непринужденной обстановке проанализировать мои реакции, но в результате мы с ним, если верить Марии, неплохо повеселились, познакомились с двумя девушками — Аркаша с Марией, а я с Катей — и уже вчетвером отправились к Аркаше домой, где им вдруг овладела охота сыграть в карты. Девушки сперва играли с нами, потом Катя обиделась и ушла домой, а Мария тихо задремала на диване. Когда она проснулась в четвертом часу ночи, то узнала, что Аркаша за это время продул мне в девятку всю свою наличность и предложил напоследок сыграть на его новую подружку, то есть на нее, Марию…
— И кто выиграл? — спросил я у Марии.
Она посмотрела на меня как на идиота.Я вовсе не идиот, Гуров. Просто мне нельзя пить. Стоит мне выпить чуть больше ста грамм, у меня начисто отшибает память. Обычно я ничего особенно ужасного в таком состоянии не делаю, но иногда говорю, говорю много и горячо, вдохновенно порой говорю — только вспомнить потом, что именно и кому говорил, не в состоянии.
— Алкогольная амнезия, — объяснил мне Аркаша. — Рекомендую пить дома, в полном одиночестве, заперевшись на все замки и выкинув ключи в форточку.
— Пить в одиночестве — верный путь к алкоголизму.
— Это старое заблуждение, свойственное русскому народу. Доверься мне, старому еврею. Мы, евреи, мудрый народ. Мы знаем, что из двух зол надо выбирать меньшее.
И я доверился мудрому еврею Аркаше. И довольно долго мне удавалось соблюдать его еврейское правило. Но накануне того утра, когда я проснулся бок о бок с рыжеволосой Марией, я, надо полагать, нарушил все правила сразу. Я выпил больше своей обычной нормы и не помнил ничего из того, что происходило вечером и ночью.
— Расскажи мне, — попросил я рыжеволосую. — Поведай мне, о Мария, как это все происходило вчера. И поведай всю правду, не скрывай ничего, даже самых ужасных подробностей!
Она улыбнулась снисходительной улыбкой Магдалины. Видимо, не впервой приходилось ей сталкиваться с проявлениями мужской забывчивости. Особенно наутро после бурно проведенной ночи. Она только не могла знать, что в моем случае это не было пустой отговоркой.
И рыжеволосая Мария поведала мне о том, как мы с Аркашей азартно пили и закусывали: сперва по пятьдесят грамм под икорку, потом по пятьдесят под балычок, потом по пятьдесят под заливное…. Они с подругой закусывали наравне с нами, но почти не пили, поскольку пришли в ресторан с профессиональной целью: закадрить пару денежных мужичков и выставить их по меньшей мере на хороший ужин. А потом, естественно, удрать, прежде чем у мужичков возникнут поползновения. Это называется «крутить динамо». В общем, динамовки Мария и Катя почти не пили, но с аппетитом закусывали за наш счет, точнее — за счет Аркаши, единственного богатенького из моих друзей; богатенький Аркаша явно нацелился на Марию, но сидела она за столом напротив меня и чувствовала, как я под столом пытаюсь прижать свое колено к ее.
— Какой ужас, — пробормотал я. — Ну прямо как школьник… Тебе, наверное, было очень противно?
Она опять улыбнулась. Словно хотела сказать мне: соображай, что говоришь. Если бы ты был мне противен, была бы я здесь с тобой сейчас? Независимо от того, кто выиграл, кто проиграл… Во всяком случае, она не возражала, когда я прижимался коленом. Не возражала и когда я, словно бы шутя, испросив у Аркаши разрешения, пригласил ее танцевать.
— А Аркаша?
— Аркаша пил в баре. Потом к нему подошел какой-то пациент или приятель… не знаю точно, хотя для Аркаши это все равно, у него все пациенты вскоре становятся приятелями, а все приятели — пациенты…
— Верно подмечено!
— … и они стали пить вместе. Кажется, тот приятель-пациент должен был Аркаше какие-то деньги, и они решили пропить их по-братски.
— И пропили?
— Нет. Все они пропить не смогли, и Аркаша решил проиграть остаток денег — почему-то он во что бы то ни стало хотел избавиться от них, словно они ему жгли руки, — и мы поехали к нему. Вы играли в девятку, ты выиграл кучу денег и меня в придачу, и Аркаша предложил по этому случаю выпить шампанского. Какой-то приятель-пациент подарил ему целый ящик шампанского.
— И мы тоже пили?
— Особенно ты.
Дальше она могла не продолжать. Шампанское действует на меня страшнее нервно-паралитического газа. От него я не только теряю память, но начинаю чихать, словно у меня грипп или сенная лихорадка. Неужели я пил эту противную газированную водичку?
— И что потом? — с надеждой спросил я. У меня был еще шанс сохранить мужское достоинство, если бы Мария поведала мне, что, уйдя от Аркаши, мы поймали такси, приехали ко мне домой, выпили еще немного, после чего я обладал ею по меньшей мере один раз, что не так уж и плохо для мужчины в моем возрасте, к тому же крепко перебравшего, но Мария не доставила мне такой радости. Вместо этого она сказала:
— Потом мы вышли от Аркаши, я хотела поймать такси, но ты сказал, что лучше прогуляться по свежему воздуху. Потом ты извинился и отошел на минутку в кусты. Потом ты снова извинился и тебя стошнило. Потом мы пришли к тебе домой, ты сварил кофе, выпил коньяку, потом тебя снова стошнило, потом ты сварил еще кофе… — Тут она задумалась, словно подсчитывая про себя, сколько еще раз меня тошнило. — Потом, — продолжила она с некоторым сомнением в голосе, — ты выпил еще и начал плакать…
— Что я начал?!
— Ты начал плакать и стал рассказывать мне о том, что ты пережил ужасную трагедию: застрелил из отцовского пистолета любовника своей жены, что жена помогла тебе спрятать его тело, и никто не узнал про убийство, и тебе за него ничего не было, но с тех пор ты не можешь спать ночью, особенно когда остаешься в квартире один, поэтому тебе так важно, чтобы с тобой была женщина, — ну и всякий прочий бред в том же роде.
— И потом? — спросил я уже безо всякой надежды.
— Потом ты плакал, пил, снова плакал и так и уснул в кресле с сигаретой в руке. Я раздела тебя, уложила в постель и легла рядом.
— Это все?
— Все.
Мы молча смотрели друг на друга.
— Это правда? — после долгого молчания спросила она.
— Что?
— Ну, про пистолет, про убийство…
— Правда, — ответил я. — Но до сих пор я об этом никому не рассказывал — кроме моего психоаналитика, конечно. Ты первая узнала мою страшную тайну и теперь…
После этого я сделал вид, что собираюсь ее придушить, она сделала вид, что ужасно боится меня, мы мило побарахтались, и в конце концов я оказался кое на что способен, так что расстались мы вполне довольные друг другом.
И, разумеется, Мария ушла, твердо уверенная, что разговоры о пистолете и убийстве были чистой воды трепом. Что, поверь мне, Гуров, вполне соответствует истине. Не было у меня отца, а значит — не было отцовского пистолета, да и любовника моей бывшей жены я в глаза не видел.Потом, какое-то время спустя, я проснулся рядом с блондинкой.
Ее чулки и пояс были заброшены почему-то на сервант, в бутылке оставалось совсем на донышке коньяка, пепельница была полна окурков, измазанных ярко-красной помадой, и те же доносились запахи и звуки… Словом, знакомая картина.
Допрошенная с пристрастием блондинка оказалась, к сожалению, Аллой (Алла, алло, алоэ — что за неприятный звуковой ряд!) и на мои вопросы отвечала неохотно, но подробно. Вместо ресторана и Аркаши в «мертвой зоне» моего беспамятства (тогда в моду как раз входил Стивен Кинг) оказались театр музкомедии, «Летучая мышь» и другой мой приятель — Борис. Пить мы начали в буфете театра, потом вышли, ловили, но не поймали такси, потом были кусты, тошнота, кофе с коньяком, затем опять слезы и в завершение программы — ужасный кошмар моего детства: человек, застреленный мною из отцовского пистолета.
И та же уверенность блондинки в моей склонности к нелепым выдумкам под действием алкоголя.Потом была брюнетка, в виде исключения — некурящая. Но ночные слезы и кошмары — все те же. И моими действиями в постели брюнетка осталась недовольна. И прямо сказала мне об этом. Я попытался реабилитировать себя при свете дня, но не смог. Так до сих пор и живу нереабилитированный…
Потом еще одна блондинка, и, завершая серию, снова рыжая — но не Мария, увы, я бы, пожалуй, предпочел повторение пройденного, а Елизавета Максимовна.
Очнувшись в одно прекрасное утро рядом с очередной рыжей девицей и по обыкновению пытаясь с ее помощью выведать, при каких обстоятельствах мы с нею познакомились и что происходило с нами после этого, я вдруг в ярком свете июльского солнца, проникавшего сквозь небрежно задернутые шторы моей спальни, обнаружил, что волосы ее только ночью и только при слабом и обманчивом искусственном освещении могли показаться мне естественно рыжими, как у прабабушки с картины, как у моей покойной тетушки Марины, как у Марии, на самом же деле они были крашеными — причем их достаточно давно не подкрашивали, так что корни волос предательски демонстрировали почтенную седину.
Одновременно с этим открытием я вдруг сам, без посторонней помощи припомнил, кто такая Елизавета Максимовна и как я с нею познакомился. Когда-то давным-давно, когда я еще учился в школе, Елизавета Максимовна преподавала у нас французский язык. Я обожал французский язык, я выучил его самостоятельно еще до того, как мама согласилась перевести меня в спецшколу, я три года занимался с репетитором и прочитал практически всего Дюма, оставленного мне бабушкой в наследство, — и этого было более чем достаточно, чтобы внушить Елизавете Максимовне, знавшей французский весьма посредственно, в пределах университетского курса, стойкую нелюбовь ко мне — выскочке и нахалу, как она меня аттестовала в учительской.
Однако десять лет спустя (ну прямо как у Дюма!), на вечере бывших выпускников мы оба смеясь расстались со своим прошлым, простили друг другу былые обиды, выкурили по индейскому обычаю трубку мира (то есть я угостил бывшую француженку сигаретой с марихуаной, это был ее первый опыт, и ей не очень понравилось, но она стерпела), выпили по рюмочке коньяка и даже танцевали вальс, после чего я, как джентльмен, проводил Елизавету Максимовну до самых дверей ее квартиры, и, как мне теперь вдруг припомнилось, прежде чем закрыть за собой дверь, Елизавета Максимовна обернулась и влепила мне в щеку горящий педагогической невинностью поцелуй…
По следам этого полуторавековой (так мне это теперь представлялось) давности поцелуя, надо полагать, я и разыскал мою бывшую учительницу накануне вечером, после чего все пошло по накатанной колее: билеты в оперу на «Евгения Онегина», по рюмке коньяка в первом антракте, еще по рюмке — во втором, и к финалу я вполне дозрел до того, чтобы подпевать Гремину: «Онегин, я скрывать не стану…» — и после злых шиканий старых дев и библиотекарш охотно покинул зал в сопровождении огорченной, но верной, как такса, Елизаветы Максимовны.
Потом мы ловили такси, потом были кустики, потом меня тошнило… мне и теперь было тошно, когда при свете разгорающегося дня я разглядывал давно увядшую женщину почтенного возраста, чьи седины и морщины я так легкомысленно опозорил нынешней ночью.
Впрочем, утешил я себя, возможно, и не опозорил.
Возможно, не сумел опозорить.
Скорее всего, как и в прежние свидания, вместо того чтобы наброситься на бедную старушку (разумеется, она вовсе не была старушкой, но каждая минута, проведенная с нею в одной постели, делала ее в моих глазах старше на добрый десяток лет; еще несколько минут — и рядом со мной оказался бы труп, не хватало мне только обвинения в растлении и убиении старушек), я начал проливать слезы и рассказывать о страшной трагедии моего брака… Тут меня чуть было не стошнило прямо на постель, я едва успел добежать до уборной, после чего мне несколько полегчало, хотя в голове ничуть не прояснилось — во всяком случае, голова никак не участвовала в моих дальнейших действиях, я поступал совершенно бессознательно, не думая, словно мной руководила какая-то посторонняя сила.
В то время как Елизавета Максимовна, ни о чем не подозревая, мирно спала, я тихо оделся, постелил в гостиной на диване постель, нарочно примяв ее, будто именно в ней, а не у себя в спальне провел ночь, набросал короткую вежливую записку: «Милая Елизавета Максимовна… Рад был снова… К сожалению, вынужден спешить… Уходя, просто захлопните дверь… и т.д. и т.п.» — и сбежал из собственного дома. Как и следовало ожидать, когда я вернулся поздно вечером, то не обнаружил у себя Елизаветы Максимовны, но она оставила мне ответную записку, столь же вежливую и нежную, полную всяких недомолвок и неизвинений, между которыми прочитывалось легкое смущение от того, что она не помнит событий минувшей ночи, но надеется, что не позволила себе ничего такого и т.д. и т.п. В постскриптуме она просила прощения за то, что без спроса взяла почитать пару томиков Дюма из моего французского собрания сочинений, и обещала при первой же возможности вернуть.С этого дня для меня наступила новая фаза: фаза отрезвления. Случай с Елизаветой Максимовной буквально открыл мне глаза. Я понял, что медленно, но верно скатываюсь в темную бездну, в которой меня, беспамятного, когда-нибудь и зароют, не дав мне напоследок прийти в себя. На меня пахнуло сыростью и холодом разверстой могилы. К тому же что может быть отвратительнее, чем соблазнять собственную учительницу, пусть даже и бывшую! Разве что спать с собственной прабабушкой — не с той юной рыжеволосой красавицей, что снилась мне прежде, а со старой, почтенной, седой и беззубой старухой, которая теперь, чего доброго, начнет мне являться во сне в своем нынешнем жутком обличье.
Я был болен, а теперь выздоровел, сказал я себе.
И это были не пустые слова. Я на самом деле выздоровел — по крайней мере, я начал выздоравливать в то самое утро, когда, лежа рядом со спящей Елизаветой Максимовной, впервые сам, без посторонней помощи, вспомнил свои вчерашние похождения и даже то, как рассказывал Елизавете Максимовне свою выдуманную историю про убийство любовника — и с тех пор я уже никогда не напивался до беспамятства и считал себя совершенно исцеленным от прежнего недуга, как вдруг в одно прекрасное утро…
Да, но я отвлекся. Я ведь не рассказал еще о том, как окончательно преобразилась воображаемая (а может, вовсе не воображаемая, не знаю) картина моего, так сказать, сотворения после того, как я вступил в новую для себя фазу — фазу отрезвления.
Так вот, сущностно важным было изменение финала сцены, когда бывший «ангел», а затем «медсестра» спрашивала у «акушера», бывшего некогда «богом», что ей делать с остальными субстанциями. Вместо того чтобы небрежным взмахом руки отправить всех на помойку, «акушер» говорил суховато, но вполне дружелюбно: «Пустим их в дело, куда же еще? Вполне приличная партия получилась, пусть живут…»
И таким образом то, что раньше выглядело актом божественного творения, превращалось в производственное совещание, на котором решается вопрос о массовом выпуске нового образца продукции. И бывший «бог», он же «акушер», был до отвращения похож на директора завода, где я тогда еще работал, а бывший «ангел» и «медсестра» — на его секретаршу. Я же был пусть даже и лучший, отборный, первый среди равных, но все же не уникальный, а серийный экземпляр. Собранный на заводском конвейере наряду со множеством моих точных копий. И судьба меня впереди ждала не уникальная, не единственная в своем роде, а такая же, как у всех.И с этим следовало попытаться примириться, а примирившись — жить, как живут все остальные. Жить как все.
И я стал жить как все.
И жил как все до тех пор, пока в одно прекрасное утро…Так что там случилось в одно прекрасное утро?
Может показаться, что я так навсегда и застряну на этой фразе, как некий несостоявшийся писатель из Камю — со своей всадницей, которая, помнится, все скакала сквозь прекрасное майское утро и никак не могла ускакать дальше первого абзаца…
Или же как городской голова из «Войны и мира»: «Сергей Кузьмич, со всех сторон… Со всех сторон, Сергей Кузьмич…»
Но я все-таки стронусь.
Уже стронулся.
Итак, в одно прекрасное утро я вновь после долгого перерыва проснулся со странным и неприятным ощущением, что я у себя дома не один — и при этом совершенно не помню, чтобы я с кем-то знакомился и кого-то к себе приводил. Некоторое время я не открывал глаз и старался внушить себе, что это всего лишь сон, кошмар, привидевшийся мне после затянувшегося до поздней ночи просмотра фильма ужасов. Но тут до моего слуха явственно донесся какой-то посторонний и вполне реальный звук. Я наконец решился открыть глаза — и ужаснулся. Рядом со мной, прямо на моей постели, улыбаясь, сидела… моя бывшая жена Эмма!
Это конец, подумал я. Это полный и окончательный конец. Такого со мной еще не было. И главное, вроде бы и не пил! К Аркаше! Немедленно к Аркаше, пусть выписывает что-нибудь, пусть собирает консилиум, пусть упекут меня в психушку — все лучше, чем вот так вот медленно и неуклонно сходить с ума.
Эмма, однако, вела себя странно миролюбиво. И деловито. Она, правда, улыбалась мне, но улыбалась не так, как улыбается женщина после приятно проведенной ночи, а как, например, улыбаются друг другу партнеры во время совещания. И постепенно до меня начало доходить, что это вовсе не свидание и даже не утро после вчерашнего свидания, а самое что ни на есть совещание и что жена вовсе не ночевала тут (она, кстати, была совершенно одета и накрашена и на пальце вертела колечко с ключами от автомобиля), а нарочно приехала утром, чтобы увезти меня с собой.
— Но как ты попала сюда… Эмма? — с некоторым трудом выговорил я ее имя.
— Ты же настолько ленив, Эдичка, что не позаботился сменить замки.
— А-а…
— Вот тебе и а! А если бы я была стервой и задумала у тебя что-нибудь забрать из имущества? Или сдать пару комнат каким-нибудь алкашам? Ты ведь даже не выписал меня отсюда до сих пор.
— Тут нечего забирать… — махнул я рукой.
— Как — нечего? А твой французский Дюма? Ты, надеюсь, еще не пропил его?
В ее голосе мне послышалось на сей раз неподдельное беспокойство. И я не ошибся. Она действительно приехала ко мне только ради Дюма.
Оказывается, мне удивительно повезло.
— Мне? Не помню, чтобы со мной такое было…
— Тебе, тебе, милый! Тебе, можно сказать, дважды повезло. Первый раз, когда ты на мне женился, а второй…
— … когда развелся, — не совсем к месту закончил я.
Но Эмма в тот день была на редкость снисходительна к моим потугам на остроумие. Обычно же она моего юмора не признавала напрочь, и на этой почве у нас даже случались небольшие скандалы. И теперь мне кажется, что по большей части Эмма была права.
— А второй раз тебе повезло сейчас, — невозмутимо продолжила Эмма. — Потому что буквально несколько дней назад новый и очень предприимчивый директор нашего книжного издательства добился у Ельцина разрешения издавать полное собрание сочинений Александра Дюма — причем исключительно в новых переводах, сделанных местным переводчиком, что, по мысли директора, будет и патриотичнее, и дешевле. И, опять же к счастью для тебя, этот предприимчивый директор оказался… ну, скажем, другом твоей бывшей жены, и она — то есть я, Денисов, цени! — рекомендовала ему обратиться именно к тебе. Зная, что у тебя есть как раз сочинения Дюма и ты в достаточной степени владеешь языком. Французским языком, — сочла необходимым уточнить Эмма. — Так что если ты возьмешь на себя труд немедленно вылезти из постели, принять душ — обязательно! — и побриться, одеться поприличнее и отправиться со мной в издательство…
— Поехали, Эмма Леонидовна! — сказал я бывшей моей жене, решительно откидывая одеяло. — Если вы считаете, что я — именно то, что вам нужно…
— Не ты, милый, а Дюма. И перестань мне «выкать». По крайней мере с глазу на глаз ты мог бы обойтись без «выканья» и без Эммы Леонидовны!
— Но только с глазу на глаз? — уточнил я. — То есть в кабинете твоего директора я должен говорить тебе «вы» и называть Эммой Леонидовной? Или можно просто Эммой?
— Ну… в издательстве… в издательстве, пожалуй, лучше на «вы».
— Тогда я начну привыкать прямо сейчас, — сказал я, стараясь выглядеть серьезным. — Чтобы привыкнуть и не ошибиться ненароком.
— Как тебе угодно, — сухо ответила Эмма Леонидовна (привыкать так привыкать!). — Я подожду тебя в машине.
— Жди меня — и я приду! Только очень жди…
— Балабол!Через двадцать минут я спускаюсь по лестнице — чистый, выбритый, благоухающий и даже при галстуке, — и вот мы уже едем в издательство, где директором с недавних пор новый муж (друг, приятель, любовник) Эммы Леонидовны. Не знаю точно, кем он ей приходится. Да и сама Эмма, похоже, толком не знает. Сначала, с разбегу, назвала его мужем, потом призналась, что они еще не расписаны, потом сказала, что он — ее лучший друг, к тому же бывший, коллега, а теперь непосредственный начальник… В общем:
На златом крыльце сидели
Коллега, Приятель
Начальник, Знакомый…
Муж, Любовник,
Сожитель и Друг…И так далее и так далее. Выбирай поскорей, кто ты будешь такой… Но это не про меня, мне со всей этой сворой — мужем, приятелем, любовником, сожителем, коллегой — на златом крыльце не сидеть. Мне нет необходимости выбирать себе какую-то игрушечную роль. У меня есть роль настоящая: бывший муж. А бывший
муж — это серьезно, это звание на всю жизнь. Друзья, приятели, мужья, любовник и коллеги преходящи, а вот бывшие мужья — вечны. Вечный муж, собственно, только бывший муж, повторяю я про себя всю дорогу, словно хочу в чем-то себя переубедить, покуда новенькая «пятерка» Эммы (не забывай прибавлять отчество! — напоминаю я себе и тут же прибавляю) Леонидовны или ее мужа (друга, приятеля, любовника и
т. д.) везет меня по весенним улицам…
Или осенним?
Как-то само собой, автоматически написалось «весенним», а потом сомнение нашло. Может, вовсе и не весной это было, а в начале сентября, в разгар бабьего лета, а ощущение «весеннести» дня возникло лишь по аналогии с происходящими в моей жизни переменами, по привычке весне приписывать все новое, свежее, цветущее… Цветет, впрочем, каким-то новым цветом одна лишь Эмма, в ней действительно ощущается что-то свежее, непривычное… весеннее, пусть будет так, но женщины, как известно, расцветают в любую пору, лишь бы то была пора любви.
Но бог с ним, с календарем. Единственное, в чем уверен, что дело происходит не зимой, поскольку везут меня по улицам, начисто лишенным снега. Да и одеты мы оба слишком легко для нашей зимы.
В общем, весной ли, осенью ли, неважно, но Эмма меня везет на новенькой «пятерке». Везет, чтобы подписать приговор… то есть я хочу сказать: договор. Но это в данном случае одно и то же. По этому договору/приговору переводчик Денисов (то бишь я) обязуется перевести с французского на русский для издательства, где директором друг (приятель и т. д.) Эммы Леонидовны, собрание сочинений Александра Дюма-отца, а издательство, в свою очередь, обязуется выплатить переводчику Денисову (опять мне) соответствующую сумму. Весьма внушительную по тем временам сумму, но ведь и собрание сочинений Дюма, доставшееся мне в наследство от бабушки, насчитывает сто томов!Сто томов… Еще в машине я пытаюсь в уме — ни калькулятора, ни даже бумажки с карандашом под рукой нет, да и не стал бы я их вытаскивать при Эмме… Эмме Леонидовне то есть — в уме пытаюсь подсчитать, сколько же мне заплатят за перевод ста томов Дюма. Уже на выходе, уже почти выходя, выбегая из квартиры, я не утерпел-таки, выхватил с полки старое, еще пятьдесят шестого года издание «Трех мушкетеров» и глянул в самый конец, в выходные данные: «Усл. печ. л. 32,45. Усл. кр.- отт. 33,50. Уч.-изд. л. 38,51». Два первых числа мне неинтересны, это для типографских работников, а вот уч.-изд. л. — то есть учетно-издательские листы — это про меня. Именно за объем в учетно-издательских листах принято (по крайней мере, в советское время было принято) платить гонорар. И гонорар этот за лист никак не может быть менее ста рублей… То есть он может быть и больше, может быть и намного больше, но уж меньше ста рублей — никак.
И вот всю дорогу я только тем и занимаюсь, что умножаю тридцать восемь на сто, потом еще раз на сто, вздрагиваю от полученной чудовищной цифры, снова умножаю, теперь уже тридцать восемь на десять тысяч (сто, умноженное на сто) — и все равно в результате получаю 380 000 (триста восемьдесят тысяч) рублей!!!
Время, напоминаю, еще вовсю советское, средняя зарплата инженера — двести пятьдесят в месяц, даже у меня, старшего инженера, с премиями выходит не более трехсот пятидесяти. Стало быть, гонорар может составить тысячу моих зарплат, зарплату за тысячу месяцев, или (судорожно пытаюсь в уме поделить тысячу на двенадцать) за восемьдесят с лишним лет…
Если же пересчитать наоборот, то есть эту огромную сумму поделить на десять лет — таков срок договора, предупреждает бывшая Эмма, ныне Эмма Леонидовна, — а потом еще на двенадцать, то получится… получится… Калькулятор в голове трещит и греется, пережевывая огромные числа, и наконец со скрипом выдает: 38 тысяч рублей в год или чуть более трех тысяч в месяц!
Почему-то эти три тысячи в месяц внушают куда больший трепет, чем триста восемьдесят — за все десять лет. Наверное, потому, что трехсот восьмидесяти тысяч я никогда в руках не держал и даже представить себе не могу, сколько это будет денег (несколько мешков, надо полагать, особенно если мелкими купюрами), а вот три тысячи — держал.
Всего один раз, правда, но держал.
Я, может быть, не Эдисон, не Кулибин, но инженер неплохой и подал однажды очередное рацпредложение, а оно вдруг оказалось изобретением и принесло неплохое авторское вознаграждение. Те самые три тысячи. Правда, работал я над ним полтора года, а получил только один раз. А тут каждый месяц будут по стольку платить …
Есть отчего сойти с ума.А кто бы не сошел с ума, увидев в перспективе такую кучу денег, а, Гуров?
Если, конечно, я не сойду с ума по-настоящему — и не от кучи денег, пока что еще только воображаемой, а от объема предстоящей работы. Поскольку на всю работу мне предполагается отвести каких-то десять лет. По одному году на каждые десять томов, чуть больше месяца на том…
Да, пахать придется изо дня в день, без выходных и отпусков, и даже больничный не возьмешь, если что — не у кого брать больничный, разве что у себя самого. И никаких отсрочек, заранее предупреждает Эмма Бовари… то есть Эмма Леонидовна, отсрочек не будет, работать так работать, а бездельников, которые берут аванс, а потом без конца тянут со сдачей работы, ее директор терпеть не может и наказывает.
— Каким образом, интересно? — мрачно интересуюсь я (не люблю, когда, еще не дав пряник, тут же показывают кнут). — В угол ставит? Или оставляет без сладкого? Или запирает в мрачный подвал и держит там, покуда работа не будет закончена, на хлебе и воде? Или бьет розгами: по сто розог за каждый просроченный день? Или сразу замуровывает в бетон, как мафиози?
— Ты смеешься, а зря. Он найдет способ наказать. Мало не покажется. Были прецеденты.
— Это не договор, — задумчиво говорю я, входя вслед за бывшей женой в подъезд издательства, — это то, что в цивилизованном обществе принято называть приговором. И притом достаточно суровым. Десять лет без права переписки — вот что это такое.
— Ну зачем же так мрачно, — возражает Эмма Леонидовна. — Посмотрите (она автоматически называет меня на «ты» в машине и так же автоматически переходит на «вы», едва мы оказываемся в коридорах издательства, а затем и в кабинете директо-
ра — женщины куда лучше нас, мужчин, применяются к любой ситуации) на это с другой стороны. Целых десять лет вам не надо ни о чем думать, и заботиться больше ни о чем не надо. Только тщательно исполняйте условия договора — и будете обеспечены, причем обеспечены значительно выше среднего уровня.
— Знаете ли вы, какая у меня, директора крупного издательства, зарплата? — ненавязчиво вступает в разговор директор. В тот первый раз он показался мне мягким, воспитанным, интеллигентным… Чересчур мягким и интеллигентным, пожалуй, чтобы возглавлять такое крупное предприятие. Время показало, что я заблуждался.
— Нет, этого я не знаю.
— Значительно ниже, друг мой, значительно ниже того, что будете получать каждый месяц вы, если будете укладываться в сроки. К тому же договор составлен таким образом, что каждый том оплачивается вам авансом — и если договор будет разорван по инициативе издательства, возвращать аванс вам не придется.
Это я отметил. И еще много чего я отметил в договоре. И кое-что из замеченного меня удивляет, кое-что радует. А кое-что и огорчает. Так, например, я с удивлением узнаю, что предметом договора является собрание сочинений Александра Дюма в пятидесяти, а вовсе не в ста томах, — и с некоторым запозданием до меня доходит, что я напрасно приравнивал небольшого формата изящные французские томики прошлого века к нынешним стандартным томам. Ну не принято было у них, французов XIX века, издавать беллетристику огромными фолиантами в шестьсот с лишним страниц. Они все же были французы, изящная нация, и книжки издавали для изысканных дам и кавалеров, почему и делали их достаточно маленькими, компактными, как выразились бы мы теперь, так что «Три мушкетера», к примеру, у них занимали два томика, «Виконт де Бражелон» — шесть вместо нынешних трех и так далее и так далее…
Словом, вымечтанную сумму пришлось бы делить пополам, если бы…
Если бы издательство и впрямь собиралось платить мне за каждый переведенный том всю сумму сразу. Так нет же ведь! Полагается мне по договору за труды получать лишь шестьдесят процентов гонорара, а остальные сорок — когда ВСЕ ИЗДАНИЕ будет переведено и подписано в печать.
То есть не раньше чем через десять лет.
А пока что в месяц выходит тоже довольно много, но уже как бы не за пределами разумного: что-то около девятисот рублей. И с этих девятисот еще надо платить нало-
ги — подоходный и за бездетность, детей с бывшей женой мы так и не произвели, а то бы платил алименты, — и в итоге получается каких-то восемьсот двадцать, что ли, рублей…На глазах тает волшебное видение: я, словно Д’Артаньян или Планше — или Д’Артаньян и Планше сразу, — купаюсь в деньгах, высыпанных из нескольких мешков прямо на пол. А поскольку золото в нашей стране хождения не имеет, мне вместо золотых монет купаться приходится в новеньких сторублевках. Я даже ощущаю их запах. И слышу хруст. Приятнейший хруст новеньких сторублевок…
Но на глазах сдувается злодейски проколотый воздушный шарик мечты. Вот только что он был огромный и красивый, я сам завидовал себе, ни у кого нет такого большого и красивого воздушного шарика, только у меня. И вдруг в шарике образовалась маленькая такая дырочка. Совсем крохотная. Но шарик сразу начал сдуваться, сдуваться, сдуваться… И сколько я ни пытался заткнуть дырочку пальцем, он все равно сдувался. Пока не сдулся совсем и не превратился в грязный и некрасивый кусок резины…
То есть, конечно, мой воздушный шарик не сдулся совсем, часть воздуха в нем осталась, но уж очень небольшая часть. Так что этим шариком не хочется гордо размахивать у всех на виду, как на первомайской демонстрации, а хочется спрятать его в карман, может быть, отнести домой — вдруг его еще удастся заклеить и надуть заново…И так я и поступаю со своим шариком — то есть договором, конечно. Отношу его домой, кладу на письменный стол рядом с несколькими томиками Дюма и смотрю то на него (договор), то на томики, словно от долгого сидения и смотрения во мне может пробудиться трудовой энтузиазм.
Но энтузиазм никак не хочет пробуждаться.
Вот ведь странная штука, думаю я, стараясь при этом быть объективным: если бы еще вчера мне сказали, что можно заключить договор на перевод собрания сочинений Дюма в пятидесяти томах и что каждый месяц я буду получать примерно восемьсот рублей, я бы, наверное, с радостью согласился и был бы сейчас счастлив. А когда я сам — сам! — насчитал себе совершенно дикую, совершенно фантастическую сумму, а потом оказалось, что реальная сумма значительно меньше, хотя тоже немаленькая, я вдруг пережил жесточайшее разочарование и чуть ли не готов отказаться от договора, который, между прочим, уже подписал, так что отказаться теперь вряд ли получится, придется отрабатывать денежки…
Если мне, конечно, заплатят денежки, говорю я себе в утешение. Ведь в договоре ясно сказано, что шестьдесят процентов гонорара за каждый том я получаю авансом и, только получив аванс, обязан начать работу над переводом. Если же издательство задерживает выплату аванса, я вправе не начинать работу над очередным томом до момента выплаты, причем задержка в этом случае считается по вине издательства, и так далее и так далее…
Я не большой поклонник казуистики, но эта казуистика мне нравится. И еще больше мне нравится, когда вскоре после заключения договора меня приглашают в бухгалтерию издательства и сразу же… ну почти сразу же, бухгалтеры такой народ, они не могут не скрипеть и не ворчать, когда требуется выдать значительную сумму денег… так что не сразу, не в тот же день, когда меня приглашают, и не на следующий, но все же почти через месяц мне выплачивают-таки аванс за еще не переведенный том. И, возвращаясь домой с деньгами, я думаю: а как было бы здорово, если бы какое-нибудь литературное или партийное начальство (что в те времена было почти одно и то же) запретило издавать Дюма! И пусть бы мы с издательством остались каждый при своем интересе — то есть издательство при расторгнутом договоре, а я при деньгах за один том, которые можно не возвращать, а стало быть, можно тратить, тратить, тратить…
Деньги, полученные на халяву, которые притом не надо возвращать… Такие шальные деньги всегда кажутся больше, чем честно заработанные. И очень не хочется их отрабатывать. Потому что тогда они сразу станут казаться меньше затраченных трудов. Правда, потом, когда их очень быстро и незаметно потратишь, настроение вдруг резко меняется и хочется получить еще. Даже если это сопряжено с некоторыми усилиями. Потому что никогда — кому-нибудь другому, может быть, но мне-то уж точно никогда — не ухватить на халяву столько денег, чтобы хватило на всю оставшуюся жизнь.
В общем, потратил я тот первый аванс очень быстро и как-то бестолково. Ну, долги приятелям роздал, за квартиру заплатил, носки купил — стыдно сказать, но, когда с Эммой в издательство собирался, ни одной пары целых носков не нашел, так и поехал в дырявых, хорошо хоть в ботинках не видно. В вытрезвитель еще, как назло, тогда попал — отметили аванс с друзьями и… Недолго, в общем, музыка играла. И начал я уже на договор совсем под другим углом смотреть: как бы мне побыстрее выполнить обязательства по первому тому и получить за него расчет.
И уже через полторы недели после аванса я сидел в своем кабинете, и под первыми неверными ударами отвыкших от работы пальцев тяжело вздыхала моя верная старушка «Москва», и по всей поверхности стола были разложены словари (половина из них так никогда и не понадобилась, но я не убирал их со стола вплоть до окончания работ — они придавали кабинету неподдельно-рабочий вид), и забытая сигарета бесцельно догорала в пепельнице, между тем как молодой человек, похожий на Дон Кихота в восемнадцать лет, въезжал в городок Менг на своем замечательном беарнском мерине лет двенадцати, а то и четырнадцати от роду, желтовато-рыжей масти, с облезлым хвостом и опухшими бабками, и конские копыта стучали по каменной мостовой в такт рычагам столь же старой пишущей машинки, словно высекая в камне первые абзацы будущего мирового шедевра…Д’Артаньян, как известно, продал своего коня за три экю. Ровесница его мерина старая машинка не была продана, она умерла естественной смертью, почти развалившись под ударами моих пальцев на шестом месяце интенсивной работы, и обрела вечный покой в кладовке, рядом со старыми лыжами и велосипедом, на который я не садился с тех пор, как засел за работу. Там она стоит до сих, вся обросшая пылью, и если Музей писателей Урала когда-нибудь надумает увековечить мою скромную персону…
Но не будем забегать вперед.Поначалу работа идет довольно туго, да и потеря полутора недель, отданных загулу, сказывается, и чтобы успеть в срок сдать первый том, — учитывая, что томов всего пятьдесят, на каждый приходится примерно два с половиной месяца, — чтобы успеть сдать в срок первый том, мне приходится вкалывать по четырнадцать часов в сутки, без выходных и отпусков, как заведенному.
В семь утра подъем, короткая пробежка в парке, чтобы освежить голову, большая чашка крепкого черного кофе с парой бутербродов — и с восьми до часу я за письменным столом, стучу по клавишам пишущей машинки, лишь изредка отрываясь, чтобы справиться в толстом словаре и выкурить сигарету. Потом ленч — так я это называю, на английский манер, поскольку для обеда трапеза слишком легковесна. Наедаться всерьез нельзя, иначе про работу можно забыть. После ленча полчаса на свежем воздухе, прогулка к газетному киоску и обратно, — и снова к станку, как я называю свое рабочее место, еще пять часов однообразного и утомительного труда, от которого затекает спина и шея, а на подушечках пальцев образуются твердые, как рог, мозоли.
На часах уже семь часов вечера, а отработано всего-навсего десять часов. Вре-
мя — деньги, напоминает плакат, нарочно повешенный в кухне над газовой плитой (чтобы не возникало соблазна засидеться за обеденным столом). Довольно легкий обед — два блюда, двадцать минут по кухонным электронным часам, — сопровождаемый шуршанием газеты, создает видимость насыщения и видимость отдыха, и я снова погружаюсь в мир Дюма — на этот раз до полуночи.
И только в полночь за ужином (который, возможно, следовало бы называть первым завтраком, так как заканчивается он после полуночи, то есть уже, собственно, завтра) я позволяю себе пару рюмок любимого коньяка, без которого не смогу уснуть.Ночью мне снятся мушкетеры, перерезанные пополам (с головы до пояса уже русские, от пояса до кончиков звенящих шпор — истинные французы), и миледи снится с лицом Эммы Леонидовны, несущая на лилейном плече клеймо в виде печати издательства. Сам же я с кличем «Один за всех и все за одного!» бросаюсь со шпагой на целый взвод французских глаголов и…
А утром снова я на коне… то есть на стуле, конечно, и, взнуздав старушку «Москву», бросаюсь вскачь, так что лишь номера страниц мелькают, точно верстовые столбы.Признаюсь, Гуров, что закончив описание моих давних трудовых буден, я даже сам вдруг усомнился в том, что был способен заставить себя день за днем, месяц за месяцем, год за годом не отступать от раз установленного распорядка.
Сейчас мне подобные подвиги не по силам.
Эту небольшую книгу, если верить моему компьютеру, я начал писать 9 марта сего года. Потом последовал ничем не оправданный перерыв до 17 ноября. С тех пор я тружусь более-менее регулярно, но за все это время написал чуть менее пяти авторских листов. И потратил на это… Сейчас гляну в статистику… Потратил на это 3278 минут, то есть чуть больше пятидесяти четырех часов — четыре рабочих дня, если брать за образец мое славное прошлое.
Как тут не позавидовать работоспособности великого Дюма, которая словно передалась мне на то время, когда я переводил его сочинения, и тут же иссякла, едва с переводом было покончено!
Теперь я стал не просто ленив, но чудовищно ленив. Я ложусь в третьем часу ночи, а просыпаюсь — с трудом — в половине одиннадцатого. Я не сяду за работу до тех пор, пока не позавтракаю, не выпью две чашечки крепчайшего черного кофе (если в доме нет кофе, нет и работы), не перечитаю все газеты, что бесплатно подбрасывают в мой почтовый ящик, и еще три-четыре из тех, что прикупаю по утрам в ближайшем киоске. Я не сяду за работу, если у меня насморк, если болит голова с похмелья, если чувствую слабость от пониженного давления, если у меня запор, если мой геморрой напоминает о себе, если кончился трубочный табак (а купить его можно только в центре города), если у меня плохое настроение и, наконец, если мне просто не хочется садиться за работу сегодня и удается внушить себе, что до завтра работа никуда не убежит.
Самое трудное для меня сегодня — это поддерживать в себе убежденность в необходимости моей работы. «Зачем я вообще это делаю?» — вот роковой вопрос, после которого я могу просидеть за письменным столом три часа кряду, тупо глядя в мерцающий экран монитора и не написав ни единого слова.
Стук старенькой пишущей машинки порой мерещится мне, заставляя с тоской вспоминать свою трудолюбивую молодость, — так старому мушкетеру, наверное, мерещился стук конских копыт, и он вспоминал себя прежнего — молодого, стройного, в плаще с золотым шитьем, с лихо закрученными черными усами…
Кстати, о трудолюбии.
А как же работа?
Какая работа?
Ну, основная работа. Турбомоторный завод, куда я попал по распределению после Ленинградского кораблестроительного института и где отработал незаметно для себя страшно сказать сколько лет.
Ну а что, собственно, завод… Это просто. Заключив договор, я взял на службе очередной отпуск — что опять же подтверждает, что дело происходило весной или осенью, летом так просто в отпуск не уйдешь, график на пять лет вперед, — а когда убедился, что издательство не собирается расторгать договор и пора браться за «Двадцать лет спустя», написал заявление по собственному желанию. Признаюсь, было немного обидно, что меня никто не удерживал, но…
Но ведь и Д’Артаньян начинал свое новое приключение с отставки — а кончил капитаном королевских мушкетеров и даже маршалом. Было с кого брать пример.Примерно на середине третьего тома я окончательно обретаю привычный рабочий ритм и сокращаю рабочий день до двенадцати часов. Теперь утром я позволяю себе поваляться до восьми часов, а ночью — почитать с полчасика перед сном.
В это трудно поверить, но читаю я по большей части все того же Дюма — читаю и на французском языке, на два-три тома вперед, чтобы заранее знать, с чем предстоит столкнуться, и на русском, чтобы оценить достоинства и недостатки чужих переводов в сравнении со своим. К тому же это несколько облегчает мою работу.
Вообще же теперь, задним числом, мне трудно определить, какие тома давались мне труднее, а какие легче. С одной стороны, первые были труднее, потому что я еще не набрал инерцию и словарный запас Дюма не стал еще моим родным словарным запасом. А с другой, эти первые тома были уже кем-то до меня переведены, что позволяло пользоваться чужими переводами вместо шпаргалок, — а я, каюсь, никогда не считал шпаргалки запрещенным приемом.
Иногда (каяться, так до конца) мне приходила даже в голову мысль, что я мог бы первую половину работы себе облегчить радикально, просто переписав в слегка измененном виде уже существующие переводы самых распространенных произведений Дюма (слава богу, хоть не все, но многие его романы уже давно переведены), но я гнал эту мысль прочь. И дело тут не в обвинениях в плагиате (при желании я мог бы умело замести следы) и не в претензиях со стороны издательства (мне кажется, что они ничего не имели бы против — ведь я нужен им только для того, чтобы не платить гораздо дороже московским мэтрам), а во мне самом. Так уж по-дурацки я устроен, что деньги за работу согласен получать только в том случае, если работа сделана, а за просто так, на халяву — ни за что. То есть не откажусь, конечно, если просто так, ни за что дадут, но пусть так прямо и скажут: это тебе так деньги, в подарок, а не за работу, бери, не стесняйся… А чтобы за работу, которой я не делал, это никак.За час я успеваю напечатать четыре страницы — таким образом за двенадцатичасовой рабочий день набегает ровно два листа.
Начиная с четвертого тома, все чаще ловлю себя на мысли, что Дюма мог бы быть и не таким многословным. Особенно эти его бесконечные диалоги, которые так и наводят на мысль, что автор нарочно нагоняет объем при помощи огромного числа совершенно ненужных реплик:
«— Кстати, мадемуазель, как попасть к господину де Гишу?
— Ничего не может быть проще. Вы пройдете по буковой аллее…
— Хорошо.
— Дойдете до перекрестка…
— Хорошо…
— Увидите там четыре аллеи…
— Чудесно.
— Пойдете по одной из них…
— По какой именно?
— По правой.
— По правой?
— Нет, по левой.
— Ах, черт возьми!
— Нет… нет… подождите…
— По-видимому, вы сами не знаете как следует. Вспомните хорошенько, прошу вас, мадемуазель.
— По средней.
— Их же четыре.
— Это верно…»
И так далее и так далее еще на четырех страницах убористым шрифтом…
Есть от чего сойти с ума бедному переводчику, не правда ли?
Ах, думаю я, если бы я мог, подобно Дюма, нанять себе в помощь литературных негров. Хотя, конечно, это был бы нонсенс, парадокс, оксюморон: литературный негр (а кто такой переводчик в наше время, как не негр?) нанимает себе в помощь других негров, а те, в свою очередь, берут в помощь еще кого-нибудь… кто ж в конечном счете будет переводить Дюма? И кто будет платить всем этим неграм? Не получится ли так, что денег, выдаваемых мне в издательстве, не хватит на всех и мне придется доплачивать моим бедным неграм из своих? Или еще смешнее: кто-то из негров второго порядка, не зная, что работа исходит собственно от меня, предлагает мне сделать для него подстрочный перевод очередного тома, обещая заплатить из моих же собственных денег. И я же потом еще ругаю его (то есть в конечном счете самого себя) за плохое качество подстрочника. И снижаю самому себе и без того мизерную плату. И сам потом долго скандалю с самим собой, требуя полной расплаты…
Тоже своего рода сюжет для небольшого рассказа.
В таких размышлениях можно обрести если не утешение, то хотя бы развлечение в трудную минуту, когда стертые до кровавых мозолей (к счастью, это лишь устойчивый литературный оборот: мозоли на пальцах были, крови — никогда) пальцы болят сильнее, чем обычно, и больше обычного хочется вырваться из добровольного заключения и отпустить себя самого на волю: прокатиться на велосипеде, искупаться в озере — летом или в охотку пробежаться вдоль опушки леса на лыжах — зимой.Время от времени мне приходится отрываться от работы, чтобы приобрести очередную пишущую машинку и дюжину-другую пачек бумаги. За годы работы я вдребезги разбиваю три портативные пишущие машинки и после гибели последней приобретаю в издательстве подержанный компьютер. Издательство переходит на более совершенную технику, а старенькие 286-е сбывает по дешевке. Одна из таких старушек достается мне.
Сейчас трудно себе представить, что кто-то согласится работать на такой технике. Черно-белый монитор на 12 дюймов, минимум оперативной памяти, DOS, Norton, простенький текстовый редактор Works, ненадежные пятидюймовые дискеты… Теперь у меня в рабочем кабинете стоит Pentium II — 128 мегабайт оперативной памяти, необъятных размеров жесткий диск, модем и т. д. и т. п. Но тогда сама возможность править текст на экране, не прибегая к помощи резинки или специальных белил, возможность выделять что-то курсивом или жирным шрифтом, как в настоящей книге, а потом распечатать это на лазерном принтере в издательстве настоящим типографским шрифтом — эта возможность кажется мне пределом мечтаний, а точнее — настоящим чудом.
Мне и теперь это по-прежнему кажется чудом. И я порой задумываюсь: а если бы история нашей страны не свернула тогда, в 91-м, с наезженной колеи? Если бы и поныне правили нами коммунисты — изменилось бы хоть что-нибудь в издательском деле? Вряд ли. Так бы и сдавали, наверное, в типографию рукопись, перепечатанную в лучшем случае на электрической машинке «Оптима» издательской машинисткой, с ручной разметкой технического редактора, а там бы набирали на линотипе и присылали нам пахнущие типографской краской гранки… Нет, не допустили бы нас господа-товарищи до современной оргтехники. То есть издательства бы еще, может, и допустили, утроив и учетверив за ними строгий надзор, но уж нас-то, надомников, ни за что! А вдруг я вместо рукописи начну на принтере листовки тискать…
Но коммунистов нет — а компьютер у меня дома вот он, есть. Не такой продвинутый, как на работе, но все же есть. И все, что мне от него требуется, он исполняет беспрекословно. Только иногда ругается на меня, когда я что-нибудь делаю не так. Но я прощаю ему вздорный характер за то, что избавляет меня от массы рутинной работы.
Я уж не говорю о том, что нет больше необходимости изо всех сил барабанить по тугим клавишам пишущей машинки — клавиатура компьютера отзывается на легкие прикосновения кончиков пальцев и при этом почти не издает шума. Я могу теперь работать хоть всю ночь напролет, ничуть не беспокоя соседей!
И я работаю…Я много работаю.
Я очень много работаю.
Я работаю без остановки, как компьютер.
Может быть, я даже слишком много работаю.Странно, думаю я иногда, что при таком напряженном темпе работы я еще не сошел с ума… Призрак безумия постоянно заглядывает мне через плечо. Иногда мне кажется, что я вижу его в зеркале, когда чищу перед сном зубы. Призрак хихикает, подмигивает мне, корчит мне рожи. Он пытается меня убедить, что я уже давно перешагнул грань, отделяющую нормального человека от безумца, и для меня же будет лучше, если я не буду топтаться на границе, где меня может задержать патруль, а пройду в глубь волшебной страны безумия, где не надо будет ни о чем беспокоиться, а главное — не надо будет работать с утра до ночи неизвестно ради какой цели. Ибо обещанные мне деньги давно уже перестали волновать и манить меня, и единственной целью всего этого марафона стал маячащий где-то в необозримой дали финиш.
И кажется мне, что, подобно одинокому бегуну на сверхдлинные дистанции, я упаду замертво в тот же миг, когда пересеку финишную черту.
Что в принципе невозможно, шепчет мне на ухо призрак моего безумия, потому что ты давно уже мертв. Ты умер четыре года назад, вскоре после того, как подписал этот кабальный договор, и с тех пор не ты, а твое мертвое тело, забальзамированное и оживленное этим загадочным типом, которого твоя бывшая жена выдает за директора издательства и который на самом деле черный маг, знаток вуду и прочих тайных дел, — твое оживленное вудуистом тело продолжает стучать по клавишам компьютера, в то время как потусторонние силы нашептывают твоему мертвому мозгу бессмысленные сочетания букв, которые только тебе, бедный зомби, кажутся связными и разумными текстами. Перечитай, перечитай их — и ты сам увидишь, что ничего общего нет в абракадабре, которая выливается из-под твоих пальцев на бумагу, с романами Дюма!
И действительно, утомление мое столь сильно, что иногда только что отпечатанный на принтере текст кажется мне совершенно лишенным смысла и даже написанным не на русском и не на французском, а на каком-то несуществующем, магическом языке, — и только утром, на свежую голову, становится ясно, что призрак безумия просто хочет сбить меня с пути.Я не поддамся на его уловки!
Я не поддамся на его уловки!
Я не поддамся на его уловки!
Я не поддамся на его уловки!
Я не поддамся на его уловки!
Я не поддамся на его уловки!
Я не поддамся на его уловки!
Я не поддамся на его уловки!
Я не поддамся на его уловки!
Я не поддамся на его уловки!
………………………………..
Я не поддамся на его уловки!
Я не поддамся на его уловки!Листок, на котором 28 раз отпечатана эта фраза, давно пожелтел и стал хрупким, но я храню его на память о призраке моего безумия. Я, кстати, до сих пор не знаю: действительно ли я сам повторил эту фразу 28 раз, или мой компьютер, заразившись от меня моим безумием, выдал ее по собственной инициативе. Но это неважно. Думаю, к тому времени мы оба были одинаково безумны.
Появился листок, если не ошибаюсь, где-то после двадцать восьмого — тридцатого тома. К тому времени моя работа приобрела подлинно безумный характер.
Ты только представь себе, Гуров: днем я как заведенный перевожу, к примеру, двадцать восьмой (это по французскому счету, а по русскому соответственно — четырнадцатый) том, на ночь глядя перечитываю по-французски следующий, допустим двадцать девятый (который станет началом седьмого), — чтобы, как я уже говорил, облегчить себе работу в будущем. Но одновременно с этим мне приходится вычитывать рукопись предыдущего (тринадцатого по нашему, русскому счету) тома с пометками редактора и корректора, верстку еще более раннего, двенадцатого тома, сверку — одиннадцатого, чистые листы — десятого, сигнальный экземпляр — девятого… И хотя читаю я все это формально, бегло, без особого усердия, но все же читаю, должен прочитать, это моя обязанность, это записано в договоре, а читать параллельно сразу шесть томов — это, согласитесь, безумие чистой воды.
Но со временем я привыкаю и к этому.Я привыкаю и работаю, работаю, как крепостной на барщине, как каторжник, как раб на галерах, работаю как безумный — и при этом уже тогда смутно догадываюсь, какая ужасная неразрешимая проблема ждет меня впереди, но, как всякий безумный (а разве я безумный? — спрашиваю я. Ну конечно, спокойно отвечает призрак моего безумия), предпочитаю откладывать то, что меня мучает, на потом. Словно потом, в будущем, проблема разрешится сама собой — или я каким-то чудесным образом миную эту проблему, обойду ее по кривой, или преодолею разверзшуюся передо мной пропасть в два прыжка, вот так: про-пасть, первый прыжок — про, второй — пасть, а между ними спасительный мостик-дефис.
А пропасть между тем все ближе и ближе.
И вот наконец она разверзается во всей своей глубине — и я как-то очень трезво и ясно понимаю, что никакие филологические фокусы, никакие игры в слова (пропасть — про-пасть) не помогут мне ее преодолеть.
Пропасть эту вырыла передо мной та самая Елизавета Максимовна.
Вырыла мимоходом, без злого умысла, даже не догадываясь, какое зло она мне невольно причиняет.
А ведь со стороны посмотреть — какой пустяк! Ну, взяла женщина почитать пару томиков Дюма, но ведь не украла, не присвоила, просто позаимствовала на время — и стоит только пойти к ней и попросить вернуть, как тут же… И еще извинится, небось… И вообще….
Но какое-то внутреннее чувство подсказывает мне, что не только не извинится, но и не вернет. Не знаю, почему я в этом так уверен, но уверен я в этом на все сто процентов — причем уверен еще до того, как вспоминаю про эти злосчастные одолженные томики. То есть в том моем полубезумном, согласен, предчувствии грядущей катастрофы, в безумном совершенно (трижды согласен) предвидении разверзшейся впереди пропасти уже есть элемент уверенности в невозможности решения этой пустяковой с виду проблемы обычным человеческим путем. То есть не имея вроде бы на то никаких оснований, на одной интуиции я заранее подозреваю бедную Елизавету Максимовну в каком-то особенном, злодейском, бесчеловечном ко мне отношении. Потому и тяну, потому и откладываю решение до последнего мига. И даже когда уже подхожу вплотную к этому роковому мигу, дольше которого тянуть было нельзя, а проще говоря — когда наступает время переводить те самые два позаимствованных Елизаветой Максимовной томика, я и тогда не бросаюсь поспешно к ее дому, не караулю ее у дверей школы, даже не звоню ей по телефону.
Я просто сижу и жду, тупо глядя на книжную полку, где выстроились в ряд все 98 (а не 100! не 100!) одинаково переплетенных томиков, и время от времени уже не в припадке безумия вовсе, это слишком благородное слово для моего случая, а в приступе клинического идиотизма пересчитываю корешки, словно в процессе сидения я, подобно курице-несушке, мог высидеть два недостающих мне яйца… То есть я хочу сказать, два недостающих тома.
И как тут было не пожалеть, что Елизавета Максимовна покусилась не на какой-нибудь роман — пусть не самый расхожий, но все же переведенный и изданный у нас самым пусть даже крохотным тиражом! Уж я бы его добыл, украл бы в библиотеке, если бы приперло, но добыл. И воспользовался бы — только в этом крайнем случае, клянусь! — тем самым запрещенным приемом, о котором, как я уже писал выше, я в минуты слабости порою подумывал.
Но не тут-то было!
Разборчивая моя Елизавета Максимовна унесла два томика романа-хроники «Людовик XIV и его век» — а его у нас никогда не переводили и не издавали.
Так что ничего другого мне не остается, как попытаться вернуть по праву принадлежащие мне книги, и, когда сидеть, тупо глядя на полку, мне становится невмоготу, я все же решаю отправиться к Елизавете Максимовне домой.
Звонить по телефону я не хочу, здраво рассудив, что солгать по телефону куда легче, чем прямо лицом к лицу. А мне отчего-то кажется, предчувствие у меня такое, что Елизавета Максимовна обязательно захочет мне солгать, притворится, что не помнит ни о каких книгах, или потеряла их, или дала почитать подруге, а та не вернула, или… Да мало ли еще какие «или» изобретет, лишь бы оставить себе то, что для нее лишь приятное развлечение, а для меня вопрос почти что жизни и смерти.
Однако все оказывается совсем не так, как я предчувствую.
Прежде всего, никакой Елизаветы Максимовны я не застаю. А застаю вместо нее хитрую и глупую старуху деревенского вида, которая оказывается ее матерью. Она долго вообще не хочет впускать меня в квартиру, впустив — никак не может взять в толк, чего мне, собственно, от ее доченьки надо, а когда, кажется, понимает — наотрез отказывается отдать мне мои книги.
— Вот Лизанька вернется из-за границы, тогда и приходи, молодой человек, пусть она сама тебе отдает твои книги, если они твои, конечно. А я, старая, по-французски не понимаю, которая тут твоя Дюма, а которая не твоя — мне невдомек. А только Лизанька мне строго-настрого наказывала никого в дом без нее не пускать и ничего никому не отдавать ни из вещей, ни из книг, так что уж прости, не могу. Да и нету их, наверное, вовсе тут, какие-то книги она и с собой брала, чтобы в дороге почитать, может, как раз эти…
И весь этот монолог проклятая старуха произносит на фоне огромного стеллажа с книгами, и со второй полки снизу на меня преданно смотрят два моих заветных томика. И недоступная их близость столь невыносима и тягостна, что я готов невольно добрым словом помянуть нелюбимого мною прежде писателя Достоевского, и рука моя сама тянется за пазуху в поисках отсутствующего там, само собой, топора. И я уже отчетливо представляю, как тюкну этим воображаемым, литературным, в сущности, топором прямо по темечку вздорной старухи, и тут же, как назло, появится неожиданно вернувшаяся из своей заграницы Елизавета Максимовна (Лизавета! о какое ужасное и, поверь, Гуров, не запланированное заранее совпадение имен), и мне придется прикончить и ее, ни в чем не повинную, готовую вернуть мне злополучные томики, но ведь нельзя же оставлять в живых свидетеля убийства, ну никак нельзя…
И тут, словно почувствовав исходящую от меня угрозу, старуха начинает вытеснять меня из комнаты в прихожую, из прихожей — на лестничную площадку, и я отступаю покорно, как во сне, и окончательно прихожу в себя только тогда, когда железная дверь с грохотом захлопывается перед моим носом.
Ужас, ужас, повторяю я про себя, спускаясь по заляпанной краской лестнице. В квартире на третьем этаже ремонт, двое маляров в грязных спецовках выскакивают из распахнутых настежь дверей и с гоготом бегут вниз. И удушающий запах масляной краски…Ужас моего положения заключается в том, что я подписал договор с издательством на перевод с французского собрания сочинений Дюма в 100 (ста французских) томах. И преспокойно занимался своим делом, покуда не дошел до тридцать седьмо-
го — тридцать восьмого томов, одолженных у меня Елизаветой Максимовной. А поскольку список всех произведений, вошедших в собрание сочинений, заботливо помещен французами в конце последнего, сотого тома, и я этот список оттуда переписал и перевел для издательства, то следующий, 19-й по нашему счету том уже заранее запланирован и объявлен подписчикам, и у меня нет никакой возможности заменить недостающие тома следующими по счету с тем, чтобы недостающие тома отложить на потом, когда, быть может, вернется из-за границы Елизавета Максимовна.
А уехала она, замечу, не на неделю и не на месяц, а на два года, поскольку вышла замуж за какого-то инженера — а его взяли и отправили что-то такое строить в одной дружественной нам стране…
Если бы тома не были анонсированы заранее, эти два года (из которых к тому же четыре месяца уже прошло) я, быть может, и продержался бы.
Но, повторяю, никаких не то что лет, но даже месяцев у меня в запасе нет.И вот тогда-то я действительно, всерьез, по-настоящему чуть было не схожу с ума. Сейчас я даже толком не могу припомнить, чем я занимался те ужасных четырнадцать дней, что прошли между визитом к Елизавете Максимовне и спасительным приходом моей бывшей жены. Знаю лишь, что я не работал, не читал, не смотрел телевизор, не слушал радио, не выходил из дому… Знаю, вернее, догадываюсь, что почти ничего не ел, пил только воду из-под крана и почти не спал. Сказал бы, что вовсе не спал, но это физически невозможно, лишенные сна люди погибают не то на третьи, не то на четвертые сутки, а я все же не погиб совсем, значит, хоть мало, хоть урывками, но спал. Но это я логически заключаю, помнить же о тех жутких днях не помню ничего.
Будь я нормальным человеком — то есть если бы ходил, как все, на работу, имел семью, друзей и все такое, — я бы, конечно, не сидел в ступоре, а попытался бы обратиться к людям за помощью и, что вполне вероятно, получил бы ее, но, даже если бы никто не пришел мне на помощь, а только выслушал бы меня и посочувствовал мне, и этого было бы достаточно, чтобы не сойти с ума. Но увы, сам режим моей работы, сам образ жизни, который я избрал по собственной воле, предрасполагает к полному одиночеству и отрезанности от внешнего мира. Я так долго рубил все связующие меня с миром узы, чтобы не отвлекали меня от трудов, что в те дни мне и в голову не может прийти, что эти узы можно попытаться восстановить. Даже к своему другу психоаналитику Аркаше я не пробую обратиться. Хотя это было бы действительно бесполезно: Аркаша к тому времени благополучно перебрался в Израиль. Но я ведь этого тогда еще не знаю. А сама попытка могла оказаться для меня полезной.
Проще всего, конечно, пойти к этому Другу-Любовнику-Сожителю-Приятелю и что там еще Эммы и покаяться ему, но стоит мне только вспомнить его пристальный, оценивающий взгляд, которым он окидывает меня, когда мы случайно сталкиваемся в коридорах издательства, как я тут же отказываюсь от этой мысли. Потому что заранее знаю, что он в таком случае сделает. Он просто расторгнет договор — по моей вине. А в договоре черным по белому записано, что если договор будет расторгнут по вине переводчика, то переводчик (то есть я) обязуется передать издательству во временное пользование все еще не переведенные им (то есть мной) тома собрания сочинений, чтобы издательство могло использовать другого переводчика.
Ну а кроме того, я не получаю от издательства ничего сверх уже выплаченных мне сумм — то есть ни оставшихся сорока процентов гонорара, ни надбавок за массовый тираж, ни-че-го! А это означает, что я потеряю примерно в четыре раза больше, чем уже успел получить…
А я между тем уже привык жить если и не на широкую ногу, то по крайней мере не заботясь о пропитании на завтрашний день, так что никаких накоплений из уже полученных сумм не делаю. Поэтому мысль, что после всех этих мучительных трудов я уже больше совсем ничего не получу и не смогу потом хотя бы пару лет жить, ничего не делая, приходя в себя после бешеного марафона, — мысль эта кажется просто невыносимой.
Так что положение у меня абсолютно безвыходное.И тут снова появляется Эмма…
Надо отдать Эмме должное: сколь ни велик ужас, пережитый ею при виде почти уже окончательно безумного бывшего мужа, сколь ни силен соблазн рассказать хотя бы самым ближайшим подругам о том, что она увидела, когда открыла дверь своими ключами и включила свет, — никто не услышит от нее ни единого слова. За исключением, может быть, того самого Мужа-Друга-Сожителя и так далее — но и ему она расскажет далеко не все. Потому что прекрасно понимает, что тень безумия мужа, пусть даже и бывшего, невольно ложится и на ее все еще красивое, не тронутое увяданием лицо современной деловой женщины — и может повлиять на дорогие ей отношения. И она рассказывает своему Мужу-Другу-Сожителю только самое необходимое, то есть сообщает в первую очередь адрес Елизаветы Максимовны и то, где стоят заветные томики.
И Друг-Муж-Сожитель обещает принять меры. А какие меры — не говорит. И Эмма Леонидовна не спрашивает. Не хочет спрашивать. И я не хочу. Не хочу даже думать об этом. Потому что вполне могу себе представить, что Эммин Сожитель-Муж-Друг-Начальник наймет какого-нибудь уголовника, и тот спокойно проломит упрямой старухе, матери Елизаветы Максимовны, голову железной трубой, завернутой в газету. (Почему-то особенно отчетливо видится эта труба, завернутая в старую «Литературку», не слишком аккуратно завернутая, так что ржавый конец выглядывает наружу, — и прямо в этой газете труба обрушивает на аккуратный старушечий пробор в седых волосах…) Проломит — и никаких переживаний потом испытывать не будет, а будет преспокойно пить пиво в ближайшем ларьке и разделывать на круглом столике сухую воблу. И что самое страшное: Муж Эммы, он же Сожитель-Коллега-Друг, человек с двумя высшими образованиями, член партии, орденоносец, будет так же спокойно пить пиво с этим человеком и так же аппетитно и умело разделывать для себя вяленую рыбешку, а потом почти не таясь возьмет у него два томика (может быть, даже с каплями крови и старушечьего мозга на корешках) и спокойно, но незаметно передаст под столом завернутые опять же в газету деньги…
Неизвестно — мне неизвестно — так все это происходит или как-нибудь иначе, вполне возможно, что книги удалось добыть мирным путем, без смертоубийства и даже членовредительства, но только книги Эммин Муж-Друг и так далее все же добывает и передает через нее — сам не снисходит! — мне. Но передает с условием: эти два тома, добытые с большим трудом и с немалыми затратами, я переведу для издательства бесплатно…
— И пусть еще спасибо скажет, — добавляет без тени улыбки Муж-Друг-Начальник, — что я не заставил его все оставшиеся тома задаром переводить. А ведь я мог бы.
И я охотно верю, что он мог бы.
И спасибо ему говорю.
И Эмме говорю отдельное большое спасибо.
И тут же без возражений усаживаюсь за ненавистную работу.
За вдвойне ненавистную — потому что бесплатную… Каким-то извращенным образом представляется мне, что за такую работу, за такие томики, с таким напряжением и риском добытые, мне полагается чуть ли не двойная плата. Будто сам и убил. Нет, серьезно, будто выхватил-таки топор из-за пазухи и убил. Но ведь в каком-то смысле и в самом деле убил, думаю я. То есть если старуху действительно пришлось убить, то произошло это исключительно по моей вине.Но ведь не убили же ее?
Не знаю, Гуров, до сих пор не знаю. Только верить хочу, что не дошло до этого. Ну и косвенно утешаюсь, мол, если бы убили, так узнал бы, наверное, дошла бы до меня дурная весть через кого-нибудь из одноклассников, к примеру. Нет, правда, ведь дошла бы непременно, а?
Это тяжелое для меня событие происходит еще в ту пору, когда обе стороны — и переводчик в моем лице, и издательство — строго придерживаются графика, как это было положено при плановом социалистическом хозяйстве. Социализма уже в помине нет, а налаженный механизм пока что продолжает работать как часы. Но все шире и шире разгул демократии — и механизм начинает давать сбои.
Цены на бумагу и типографию скачут, как блохи; книги то продаются, то лежат на складе мертвым грузом; о том, чтобы продавать подписку на собрание сочинений в сто (ну пусть хоть и пятьдесят) томов, уже не может быть и речи — люди давно перестали заглядывать так далеко вперед и не хотят платить деньги авансом. Издательство, с которым я заключил договор, закрывают, государству оно больше не нужно, предприимчивый Директор-Друг-Любовник-Муж моей Эммы переключается на сигаретный бизнес и, добившись на новом поприще успеха, решается вернуться в книгоиздательство, но уже на новых началах: он учреждает частное издательство и сам же передает ему (что для него, бывшего директора, согласись, совсем просто) все права на издание моего Дюма. Издание собрания сочинений снова возобновляется, но как-то неуверенно, спотыкливо, его то прикрывают, то снова возобновляют, деньги мне то платят, то задерживают на неопределенный срок — и если бы я постоянно не находился в состоянии полузабытья, когда пределы сознания ограничены светящимся экраном монитора с появляющимися на нем как бы само собой ровными черными строчками, я, пожалуй, пришел бы в отчаяние и забросил бы свой неподъемный труд.Из-за непредвиденных задержек вместо десяти работа над переводом растягивается на четырнадцать лет.
Деньги, получаемые за переводы, я никуда не вкладываю, а прячу дома, среди страниц книг, порой забывая обменять их во время очередного финансового переворота, вследствие чего они превращаются в раскрашенные бумажки, годные лишь на то, чтобы служить закладками. Незаметно для себя я становлюсь миллионером — и так же незаметно мои миллионы превращаются в тысячи, а тысячи — в рубли. Впрочем, сколько-то мне все же удается скопить на черный день, поскольку с самого начала финансовой неразберихи я постановил менять четверть гонорара на доллары.
Доллары я тоже храню среди страниц книг и использую в качестве закладок, не придавая значения их постоянно растущей ценности.
На свои повседневные нужды я трачу очень мало.Я почти не пью — рюмка-другая французского коньяка на ночь, чтобы расслабиться и уснуть, бутылка холодного пива в летнюю жару, — курю не более десяти сигарет в день (теперь я и вовсе перешел на трубку), ем мало, но стараюсь покупать хорошие и полезные продукты: геркулес, йогурт, помидоры и огурцы, грейпфруты,
сыр — камамбер, лимбургский, иногда даже рокфор, слава богу, теперь купить их не проблема, без сыра я не могу, это моя маленькая слабость, — натуральное мясо, шоколад, — и совсем ничего не трачу на одежду. Старый тренировочный костюм верно служит для утренних пробежек второй десяток лет, джинсы и твидовый пиджак с замшевыми заплатами на локтях надеваются только для выходов в свет, когда надо отвезти в издательство очередной завершенный перевод, туфлям «Саламандра», похоже, и вовсе нет сносу…
Зимой я хожу в старом, но еще прочном крытом тулупе и пыжиковой шапке, которые весной тщательно заворачиваю в газеты и засыпаю нафталином — от моли. Моль главный мой враг, я борюсь с нею неутомимо, но она нашла себе какой-то корм в темных недрах кладовки, которую мне все недосуг разобрать, и, несмотря на принимаемые меры, все новые и новые поколения крохотных бабочек Tineola biselliella доверчиво вылетают на свет, не подозревая, что их подстерегает огромный и беспощадный охотник. Старый какаду, увы, слишком ленив, чтобы помогать мне в безнадежной борьбе, к тому же ослеп на один глаз и потерял координацию.
Дома, за работой, я обычно облачаюсь в старый рыжий махровый халат, купленный по случаю на гонорар за перевод первого тома.Значительную часть денег я трачу на газеты и книги — чтобы быть в курсе того, что творится в двух мирах, в которых я одновременно живу, реальном и воображаемом. По мере приближения к концу тысячелетия реальный мир становится все ярче, хаотичнее, фантастичнее, в то время как мир вымысла обращается в ровную, приглаженную, ухоженную дачную местность. Романы Дюма кажутся мне гораздо больше похожими на нынешний реальный мир, чем анемичные умствования современников.
Именно тогда впервые рождается во мне представление, что я и сам мог бы при желании написать книгу не хуже, а пожалуй, и получше тех, что пишутся и издаются в наши дни. Думаю, у меня есть для этого некоторые основания. Годы непрерывного литературного труда не прошли для меня даром. Я приобрел привычку к постоянному писательству — художественный перевод больше чем просто перевод, порой он не так уж сильно отличается от создания оригинального художественного произведения, и, поскольку стиль иностранного писателя нельзя в точности передать на другом языке, переводчику приходится создавать собственный стиль, а это, скажет вам любой понимающий литератор, в писательстве больше половины дела. Стиль плюс привычка к труду уже гораздо больше чем половина, а если к тому же вертится в голове постоянная подспудная мысль, что я и сам, пожалуй, при случае не хуже сумею, то тут нужен только легкий толчок, чтобы засадить вчерашнего переводчика за собственный роман.
Таким толчком, все чаще думаю я, может послужить окончание работы над переводом последнего тома Дюма — «Издательство-92», похоже, в очередной раз на мели, табачный магнат забросил его, увлекшись какой-то новой игрушкой (кажется, это гигантская библиотека), средств на то, чтобы выпустить последний том и расплатиться со мной, нет, но мне все уже равно: я понимаю, что до тех пор, пока работа не будет полностью завершена, я не освобожусь от нее и не смогу писать самостоятельно. Поэтому я работаю над последним томом так же долго и тщательно, как над предыдущими, — и в конце концов завершаю свой долгий, четырнадцатилетний труд.
К тому времени я от переутомления утрачиваю представление о том, где кончается реальность и начинается вымысел, галлюцинация, призрак моего безумия вновь является мне — и на этот раз он кажется мне еще реальнее, куда более реальным, по крайней мере, чем люди, живущие со мной на одной лестничной площадке, я верю призраку, когда он нашептывает мне на ухо, что такое безумно огромное предприятие не может завершиться ничем, пшиком, и я жду какого-то знака, чуда, явления — может быть, законченная рукопись вознесется на небеса, может, просто сгорит у меня на глазах в знак того, что жертва моя угодна, или же на экране моего подержанного черно-белого монитора вспыхнет небесно-голубое сияние, прямо как в «Андрее Рублеве» Тарковского, где после трех с лишним часов черно-белого кино появляется цвет, — но ничего подобного не происходит. Папка с отпечатанной на принтере рукописью лежит на письменном столе, компьютер бесстрастно предлагает приостановить работу, выключить компьютер или перезагрузиться… словом, работа закончена, забудьте, не ждите знамений и чудес.
И мне остается только одеться и отвезти рукопись в издательство. И забыть про нее и про Дюма навсегда. Что я и собираюсь сделать.
По дороге в издательство я покупаю в киоске «Роспечати» пару газет и небольшую книжицу какого-то неизвестного автора, которая называется:
Читатель Чехова
Книга для чтения в трамвае № 6Министерство культуры предупреждает:
чтение опасно для вашего здоровья!Нельзя дважды прочесть одну и ту же книгу.
Лев ЕвропейцевМне это кажется забавным, поскольку именно в трамвае я и собираюсь начать ее читать. Я даже не кладу ее в карман или в сумку с рукописью, а держу в правой руке, наготове. Более того: трамвай, который тут же подходит к остановке, не какой-нибудь другой, а именно № 6. Точь-в-точь такой, какой изображен на обложке книги. Относительно новые красно-желтые коробчатые вагоны чешского производства. И даже бортовые номера на боках почти те же, что и на нарисованном трамвае. То есть номер переднего вагона просто тот же самый, а заднего — другой.
Что не так уж и удивительно, думаю я.
Ведь автор книги, судя по аннотации, местный житель, и в оформлении книги использованы его (автора) рисунки. Написана и издана книга совсем недавно — и вполне можно допустить, что именно этот трамвай, подходящий сейчас к остановке, послужил для автора моделью. Но за те несколько месяцев, что прошли между написанием книги и ее изданием, второй вагон вполне мог оказаться поврежденным, его отцепили, а к первому вагону прицепили другой.
Разумеется, я сажусь в первый вагон — в тот, в котором, возможно, ехал автор книги. И в котором, вполне возможно, произошло нечто важное — иначе вряд ли автор стал бы изобретать такой замысловатый подзаголовок, а издатель тратиться на столь необычный макет.
Каждая страница книги представляет из себя как бы трамвайный билет — только не в натуральную величину, разумеется. А то невозможно было бы читать. Но в остальном — почти точная копия. Сверху идет зеленая жирная полоса, ниже — зеленая рамка, в которую заключен текст. Сверху колонтитул: ГОРЭЛЕКТРОТРАНСПОРТ, Екатеринбург, Трамвай-троллейбус. Снизу: Сер. Е-070 и вместо номера страницы 277001, 870002 и так далее.
Стоит ли после этого удивляться тому, что серия и номер билета, который дает мне кондуктор, совпадают с теми, что в книге (серия Е-070, № 277020)?
Я и не удивляюсь.
Хотя на какое-то мгновение у меня возникает странное ощущение, что-то вроде дежа вю. Кажется мне, что я уже давно еду в трамвае № 6 и давно читаю книгу «Читатель Чехова». Или наоборот: герой книги Дмитрий Гуров сидит и читает про меня, Эдуарда Денисова. Или вообще кто-то неизвестный читает про Гурова и про Денисова. Но потом это проходит. И, устроившись поудобнее в правом ряду, у окна, я открываю книгу. Билет же, серия которого совпадает с серией, воспроизведенной на страницах книги, я воспринимаю как тот самый знак, знамение, которого я тщетно ожидал, закончив свой четырнадцатилетний труд, — и, не задумываясь, начинаю чтение не с первой, а прямо с двадцатой страницы…
………………………………………………………………………………………………..
— Читатель Чехова исчез, — донеслось до Гурова сквозь общий гомон голосов в переполненном вагоне трамвая.
Оглянуться с вопросом Гуров не успел.
— Как это? — спрашивали взволнованно, чуть ли не испуганно рядом.
Стало быть, первая фраза предназначалась не ему.
— А вот так! Еще вчера был, а сегодня с утра хватились его — нету! Как сквозь землю провалился.
— А может, он и в самом деле… того? А?
— Что-то больно быстро. Еще ведь и трех месяцев не прошло, как прежнего… Ну, ты помнишь его…
Тут Гурова отвлекли с билетами.
Дело, как уже было сказано, происходило в шестом трамвае.
В шестом трамвае с Гуровым всегда что-нибудь происходило. Иногда неприятное, но редко, чаще забавное, порой даже познавательное. Быстрый обмен взглядами с красивой женщиной у окна, случайно подслушанный анекдот: ах, какая прелесть, не забыть бы по дороге, донести, рассказать коллегам на службе… ну вот, пока шел от остановки — забыл, зато взгляд той женщины остался при нем, она так и уехала с его взглядом, а он теперь будет какое-то время ходить с ее. Потом ее взгляд износится, конечно, перестанет действовать, снова придется пользоваться своим — до новой случайной встречи в трамвае.
Иногда так вот запросто, проходя вдоль вагона, он подхватывал чье-то хорошее настроение и пользовался потом задаром. И все удивлялись, бывало, и говорили: что-то ты сам на себя нынче не похож, любезный… Случалось и грипп подхватить, с кем не бывает, но опять же реже, чем в других видах транспорта: пассажиры шестого маршрута сплошь люди воспитанные, пользуются носовыми платками, прикрывают рот при чиханье и кашле, как учат медицинские пособия… И семечек в трамвае не лузгают никогда!
Шестой маршрут вообще представлялся Гурову как-то чище, комфортабельнее, интеллигентнее остальных — возможно, потому, что обслуживался сплошь новыми, не успевшими еще загрязниться и обветшать чешскими вагонами. И хотя в сравнении с седьмым или тринадцатым он был менее удобен, сворачивал, не доходя целую остановку до его дома, Гуров предпочитал пользоваться им.
Была даже какая-то особая притягательность в том, что он использовал лишь самую серединку шестого маршрута, концы же скрывались в туманных местностях, где он никогда не бывал. Мог бы побывать, если бы захотел, конечно, но необходимости не было, а просто так, любопытства ради — не хотел. Предпочитал оставлять неведомый простор для вольного выгула воображения. Гурову нравилось представлять себе, что там, вне пределов его досягаемости, не тот же самый город, в котором он живет с рождения, а какие-то иные, нездешние края. И дома на улицах не те, и люди другие, может быть, даже говорят на других языках. И климат там отличается от местного, так что, въезжая в принадлежащую Гурову местность, шестой трамвай летом привозит с собой запахи незнакомых трав и цветов, а зимой — какие-то особенные узоры инея на окнах, а порой можно найти на сиденье забытую иностранную газету или мелкую монету незнакомой страны.
— Читатель Чехова… — снова услышал Гуров.
Шум в вагоне значительно усилился, когда на остановке вошла целая гурьба детей с двумя учительницами, и теперь до него доносились только обрывки фраз. Он даже не совсем был уверен, что это те же самые голоса. Возможно, это были другие люди, и говорили они о другом. Возможно, и загадочное словосочетание, услышанное несколько минут назад, теперь лишь померещилось ему, связав тем самым воедино два разных разговора. Как знать…
— Такая халява…
— Два часа в день…
— И притом даже не каждый день!
— Восемь тысяч в месяц на всем готовом.
— Отличная кухня…
— А вина, вина какие! Это тебе не суррогат из ларька.
— И все-таки — страшно. Твой ………..лов (фамилии Гуров не расслышал) шутить не любит. Раз — и нет человека.
— Тсс… Никаких имен!
И тут Гуров затылком почувствовал, что две пары глаза сверлят его затылок, и сделал вид, что всецело поглощен газетой. Но строчки прыгали перед глазами, он не понимал ни единого слова, лишь механически вел пальцем по столбику с объявлениями, стараясь делать это достаточно естественно, чтобы те двое не заподозрили его.
Заподозрили в чем?
Что он сделал такого?
Сидел себе человек спокойно, листал газету, просматривал объявления в поисках работы, нет, подошли, встали, заговорили — и тут же втянули в какую-то странную историю. И смотрят, смотрят теперь, будто он у них кошелек украл. Не крал он кошельков, не было этого, он вообще никогда ничего не крал, не умеет красть, не жулик он и даже не спекулянт, то есть в терминах новой эпохи — не торговец, не деловой человек, не, упаси боже, наемный убийца, и вообще…
Страстный монолог, которого никто не слышал, помог ему расслабиться, снять внутренние зажимы, он уже не так стал скован, а значит — не столь подозрителен, и те двое за его спиной перестали обращать на него внимание, успокоились на его счет. Гуров физически ощутил, как взгляд рядом стоящего перестал давить на макушку. Тяжелый у него взгляд, будто двухпудовая гиря, да и сам мужик будь здоров — краем глаза Гуров успел ухватить здоровенную ручищу, вцепившуюся в поручень. Как легко стало бедной его голове, когда сняли с нее двухпудовую гирю! Так и хотелось повертеть ею туда-сюда, расслабить шею, но он терпел, не делал лишних движений, ждал.
И тут, к счастью, трамвай остановился у Дворца молодежи, и эти двое вышли.
Не смотри на них, не поворачивай голову, уткнись в газету, заройся в нее, спрячься, отгородись ею от всего окружающего мира, особенно от того, что за окнами трамвая.
Все!
Они ушли.
Ушли, скрылись из виду, исчезли, унесли с собой все возникшие у них подозрения, забыли про Гурова (он обычный интеллигент, временно безработный, он не стоит того, чтобы его помнить, господа!), и только произнесенные ими слова загадочно пылали в его мозгу:ЧИТАТЕЛЬ ЧЕХОВА
Читатель Чехова.
Что-то волшебное, таинственное и вместе с тем — мрачное слышалось в звучании этого странного титула, звания, должности… Не знал Гуров, о чем именно речь, но даже из того немногого, что удалось уловить, ясно, что не об обычном читателе, почитывающем ради собственного удовольствия кого угодно, в том числе и Чехова, тут говорилось. Нет, эти двое — если, конечно, это были те же самые двое — явно говорили о работе, точнее — о синекуре, ибо нельзя же в самом деле называть работой столь легкую службу: два часа в день, восемь тысяч в месяц, полный пансион, хорошая кухня, вино… Ради одного вина немало нашлось бы желающих заполучить подобную синекуру.
Да, синекура, самая подходящая для Гурова синекура… и дорого бы он дал, чтобы хотя бы узнать, где сидят загадочные и страшные люди, что раздают столь волшебные синекуры.
Загадочные, но страшные люди, повторял Гуров задумчиво про себя, между тем как трамвай продолжал двигаться вдоль проспекта. Именно что загадочные и пото-
му — страшные.
И эти непонятные… нет, пожалуй, все-таки понятные, если вдуматься, слова про прежнего Читателя Чехова, провалившегося сквозь землю каких-нибудь три месяца назад…
И был ли этот прежний, провалившийся, единственным или у него тоже были предшественники?
И что с ними стало?
Неужто и они — в Наркомзем?
Не слишком привлекательная, однако, вырисовывается синекура. Туда он и без посторонней помощи успеет. Все там будем. Спешить ни к чему.
Еще одна вещь про шестой трамвай.
Гуров полагал, что еще один немаловажный фактор заставлял его охотнее пользоваться именно шестеркой, чем более подходящими на первый взгляд маршрутами. Ибо и седьмой, и десятый, и тринадцатый трамваи, пройдя мимо его дома, устремлялись дальше — и маршрут их следования, и конечный его пункт были ему прекрасно известны. Там не просто конечная станция. Там в полном смысле этого слова — конец пути. Там за горой, за железными воротами — тихое кладбище, а в дальнем углу кладбища — его будущая могила. Это он знал наперед.
Собственными руками закапывал Гуров в нее умершего шесть лет назад тестя. Грунт и без того был тяжелый, так еще и могилу вырыли заранее, осенью, и хотя выброшенную экскаватором и успевшую насквозь промерзнуть кучу земли всю ночь накануне похорон грели горящими покрышками, но отогрели только верхний слой, так что пришлось долбить ломами и кирками. Провожающие давно уже покинули кладбище и отправились в столовую на поминки, а они, мужчины, вшестером или всемером все продолжали и продолжали долбить, чтоб хоть тонким слоем земли прикрыть для приличия гроб. И на поминки попали поздно, когда все уже остыло и почти все было выпито. Тогда же, во время поминок, было негласно решено, что именно там, на том кладбище, в той могиле ждет всех их, пока что еще живых членов семьи, последнее упокоение. Понятно, что все они там не разместятся, разве что для тещи найдется место в полный рост, но для урны с прахом уголок отыщется. Для его будущей урны. Которая словно бы уже существует где-то в будущем — бог весть, насколько отдаленном, — ждет его там, караулит, готовая им наполниться.
Странное чувство испытывал Гуров каждый раз, когда садился с женой и сыном в трамвай и ехал на кладбище проведать могилу тестя. Вот так же точно они двое, думал он, повезут в этом же трамвае мой прах. Ведь для того, чтобы отвезти урну, катафалк не нужен. Катафалк используют один раз, для поездки в крематорий, а для вывоза праха сойдет и обычный трамвай. И урна с прахом спокойно уместится в обычной хозяйственной сумке. А на обратном пути в эту же сумку жена сложит продукты, чтобы приготовить скромный поминальный обед, и, возможно, бутылку водки, чтобы выпить по рюмочке с соседкой по площадке…
Во время таких поездок Гуров сам себе казался нематериальным и даже удивлялся, что люди, протискиваясь к выходу, толкали его, вместо того чтобы прямо пройти сквозь него, и что кондуктор упрямо требовал от него билета. Какой, спрашивается, может быть трамвайный билет у покойника?
И даже в обычные дни, когда Гуров ехал в этом же трамвае со службы, трамвайные остановки представлялись ему прожитыми годами, и казалось ему, что расстояние от службы до дома год от году увеличивается, а от дома до кладбища — уменьшается. Хотя, конечно, это была всего лишь игра воображения.
Но тем не менее он предпочитал трамвай шестого маршрута. Потому что конец его маршрута терялся где-то в неизвестности — и он чувствовал себя в нем почти бессмертным.
Его вечный шестой трамвай…
— Билетики, граждане, приобретаем своевременно, не дожидаемся контроля, — ласково пропела кондукторша над самым ухом.
Гуров машинально поднял руку и коснулся того места на голове, где должна быть черная вязаная шапочка. Чтобы не искать суетливо билета по карманам, что всегда неприятно, согласитесь, под подозрительным взглядом контролера, он завел привычку держать билет за отворотом шапочки. Однако на сей раз рука не обнаружила билета, более того — не обнаружила и шапочки, еще немного — и он потеряет и голову и начнет искать ее, завалившуюся ненароком, пока он был занят тревожными мыслями, под сиденье, но тут, к счастью, к нему вернулась способность здраво соображать. Не суетись, не дергайся, не ищи вчерашний день, сказал Гуров себе, твоя черная шапочка осталась там же, где осталась зима, то есть в прошлом, незаметно возродившемся, как только ты начал вспоминать похороны тестя, лежит себе в шкафу в прихожей (шапочка, разумеется, не зима) с последним трамвайным билетом, засунутым за отворот в середине апреля, на границе смены сезонов, да так и забытым там, будто он еще может пригодиться в будущем, когда снова наступит зима и ты снова наденешь вязаную шапочку, выходя из дома. Теперь же, продолжал объяснять Гуров спокойный Гурову взволнованному, ты держишь трамвайные и автобусные билеты в наружном кармане курточки: вот он, лежит на месте, никуда не делся, достань его и держи в руке, потому что на следующей остановке тебя поджидает контролер.
И контролер действительно поджидал его, но не хмуро и недоверчиво, как обычно, а с приятной улыбкой.
— Господин Гуров? — непривычно вежливо обратился контролер к сошедшему с трамвая герою нашего повествования. — Дмитрий Дмитрич?
— Да… А вы, собственно…
— А я к вам с поручением, — улыбнулся еще шире контролер. — Мой нанима-
тель — лицо, в вас чрезвычайно заинтересованное, — хотел бы вам предложить работу. Отличные условия, приличная оплата, щадящий режим…
Кого — щадящий? Нет, Гуров не стал задавать этого вопроса. Зачем? Не имеет смысла. Чувство юмора у контролера заведомо отсутствует или находится в зачаточном состоянии. Это ведь не улыбка, которую можно в любом выработать путем упорной дрессировки. Это или дано от бога или нет. Так что шутку контролер воспримет всерьез. И решит, что это он, Гуров, заранее просит пощады. А он вовсе ничего не собирается просить. И не сдается. Как гордый «Варяг». Хотя и «Варягу» иногда трудно оставаться на плаву. И хочется открыть кингстоны…
— Это даже и не работа, собственно говоря… — продолжал между тем контролер. Какая-то бабка с кошелкой, глуховатая, судя по всему, остановилась послушать по старинной русской привычке: вдруг где что дают? У ног ее собачка вертелась белая, с острой мордочкой. — Проходите, пожалуйста, дама с собачкой, — еще вежливее, чем Гурову, сказал контролер, чем Гурова несказанно удивил. Тут ведь уже и чувство юмора, и воспитание и образованность присутствуют. Нет, это не Трамвайно-Троллейбусное управление, это…
А что это — Гуров додумать не успел, его старуха еще сильнее удивила. Низким, глухим, почти мужским голосом она сказала:
— Adieu, mon cher, que le bon dieu vous soutienne…3
И пошла себе, приволакивая за собой собачку, и тихо напевала на ходу:Malbrough s’en va-t-en guerre.
Dieu sait quand reviendra…4— Adieu, ma bonne!5 — выкрикнул вслед старухе контролер и тут же почти без паузы, ровным голосом продолжил: — …не работа, в сущности, — а так — почетная должность. Синекура. Исключительно из уважения к вам, Дмитрий Дмитрич, чтобы поддержать творческую интеллигенцию, оказавшуюся временно в затруднительном положении…
Фразы контролера слишком уж были гладки и ненатуральны, чтобы поверить, будто он тот, за кого себя выдает. И в то же время слишком легко, без запинки произносились — будто говорящий долго и упорно учил их, отрабатывал перед зеркалом соответствующую мимику и теперь отвечал, как прилежный зубрила — урок. И старуха тоже была частью этого урока — чтобы произвести на Гурова впечатление. Старуха, во всяком случае, явно выпадала из сюжета. Контролер был точно из чеховского сюжета, хотя и не обязательно из «Дамы с собачкой», а старуха — из Льва Толстого, конечно, где еще столько непереваренного французского, и лже-контролеру, видно, немалого труда стоило мгновенно переключиться, ответить старухе в тон и снова вернуться в разыгрываемый перед Гуровым и для Гурова сюжет.
Голос лже-контролера между тем удивительно походил на голос того второго, трамвайного, которого Гуров не смог увидеть даже краем глаза. Так что Гуров невольно начал шарить глазами в поисках его собеседника, чью могучую ручищу он разглядел во всех подробностях. Но того поблизости не наблюдалось.
— И кто же он таков — ваш наниматель?
— Об этом вы будете проинформированы позже — если, конечно, в принципе согласитесь принять предложение и уточнить условия.
— То есть я сначала должен принять, а потом уточнить?
— Ну… почти. Вы даете предварительное согласие, едете к вашему будущему нанимателю, беседуете с ним и если соглашаетесь на его условия, то остаетесь, а если не соглашаетесь — спокойно возвращаетесь к себе домой. Или сразу же отказываетесь, никуда не едете и потом клянете себя всю оставшуюся жизнь.
Неожиданное… нет, пожалуй, после французского все же ожидаемое проявление чувства юмора в этом плохом актере как-то вдруг разом рассеяло подозрения Гурова, что его просто-напросто водят за нос, втравливают в очередную аферу, предлагают сыграть в какой-нибудь новый лохотрон. Да и терять мне особенно нечего, подумал он. Драгоценностей и денег при себе не имею, а жизнь… Чего она стоит, моя жизнь, кому может она понадобиться из сильных мира сего?
— Да я бы не прочь, — сказал он, внутренне махнув на все рукой.
— Вот и чудесненько! — хлопнул в ладоши лже-контролер. И тут же к остановке подкатил и распахнул перед Гуровым дверцу не слишком роскошный, но вполне приличного вида автомобиль.
Гуров долю секунды помедлил, когда увидел на шоферском сиденье того самого здоровяка с рукой — нашелся-таки! — но тот приветливо улыбался, лже-контролер беспечно плюхнулся на переднее сиденье, и Гуров, отбросив сомнения, уселся на почетное заднее место…Malbrough s’en va-t-en guerre.
Dieu sait quand reviendra.Везли его недолго и недалеко. Машина не удалялась от центра города, а все петляла и петляла вокруг да около по каким-то узким чистеньким улицам, покуда не остановилась перед старинного вида особнячком — из тех, что долго охранялись нашим бывшим государством как памятники архитектуры, а после были отреставрированы и стали чьей-то частной собственностью. Высокая чугунная ограда, глухие ворота, сигнализация, камеры следят за каждым, кто подходит или подъезжает к воротам. Машина и лицо водителя, видимо, были знакомы охране, поэтому ворота сами собой раздвинулись и впустили Гурова и его провожатых внутрь. Проехав несколько метров, машина стала, лже-контролер живо выпрыгнул наружу и услужливо распахнул перед Гуровым дверцу.
Его первое впечатление… Ну что тут скажешь? Первое его впечатление о новом, неведомом мире за чугунной оградой было просто восхитительно. Он видел перед собой посыпанную песком дорожку, на которую клены роняли крупные, ровные, словно подобранные один к одному, хрустящие пятипалые листья; вдали, сбоку от прекрасного старинного особняка, видимо, только что отреставрированного и потому производящего странное впечатление — будто ты на машине времени перенесся лет на сто назад, когда особняк был только-только построен, вдали блестел довольно большой искусственный водоем, однако его очертания казались столь естественны, так умело вписаны в окружающую обстановку, что хотелось называть его скорее озером, чем бассейном. Маленькое лебединое озеро. Лебединое — потому что плавали черные лебеди и утки, отражаясь в зеркальной его глади, а за озером роскошно распускал сказочный веер павлин. Даже воздух, и тот казался здесь особенным: чистым, свежим, живительным — будто он не общий с индустриальным гигантом по ту сторону ограды, а делается прямо здесь по особому заказу какой-то хитрой американской машиной. И звуки большого города почти не проникали сюда, так что отчетливо было слышно, как тонко посвистывает ветер в верхушках деревьев да иногда с глухим стуком падает в траву огромное переспелое яблоко.
Пара черных, под стать лебедям, доберманов, позванивая серебристым металлом ошейников, вежливо сопроводила одного Гурова, без контролеров, до крыльца, где уже поджидал его… не сам хозяин пока, слишком много чести было бы для меня, иронизировал про себя Гуров, но отлично вышколенный референт — молоденький, чистенький, гладенький, без следов особого интеллекта на лице, но наверняка владеющий теми познаниями, что только и требуются при его должности: английский, компьютер, правила делового этикета, бухгалтерия, может быть… и наверняка феноменальная память, чтобы запоминать все распоряжения хозяина и знать наизусть фамилии и имена всех нужных людей, а также адреса и телефоны. Референт, впрочем, проводил Гурова уже непосредственно к хозяину, а не к какому-нибудь заместителю по общим вопросам, как готов был предположить Гуров.
Хозяин оказался прост, демократичен и вместе с тем величав. Он уже вполне освоил технику управления людьми и успел избавиться от высокомерия, свойственного выскочкам. Весь его внешний вид как бы говорил: мне незачем суетиться, незачем строить из себя важную персону, я и без того знаю себе цену. И каждый, даже тот, кто, подобно Гурову, видел его впервые, сразу понимал это и вел себя соответственно. То есть по меньшей мере скромно и почтительно.
— Рад видеть вас у себя, — без всяких предисловий заявил хозяин, предложил Гурову присесть возле камина и сам устроился в креслах напротив.
И он действительно был рад — это видно было по выражению его живых проницательных глаз, по улыбке его, которая не показалась Гурову натянутой. Нет, тут не игра, тут вам не старуха с вызубренным впопыхах Мальбруком, тут что-то настоящее чувствуется, подлинное. С молоком матери всосанное и успешно пронесенное сквозь годы и десятилетия. Втайне пронесенное — ибо при большевиках подобные повадки дорого могли обойтись.
Гуров чувствовал, что уже очарован этим человеком точно так же, как был только что очарован его садом и его лебединым озером. И то, что замечательный сад, замечательное озеро и даже замечательный воздух здесь принадлежали этому человеку на правах частной собственности, ничуть не оскорбляло демократические чувства Гурова, а, напротив, подпитывало их. Если этот человек, такой простой, такой доступный и такой — он даже мысленно осторожно произнес это слово, понимая всю его неуместность, — такой обыкновенный, сумел столь многого добиться, значит, у каждого члена общества, если он не совершенный кретин и неудачник, тоже есть возможность добиться какого-то положения — пусть не такого блестящего, но все же, все же…
Впоследствии Гуров напрасно пытался точно восстановить в деталях внешний облик хозяина и припомнить, о чем они говорили в тот первый вечер. Облик все как-то дробился и ускользал от него, словно виден был не в фокусе. То вдруг четко виделась кисть руки, бережно обнимающая горлышко хрустального сосуда с красным ви-
ном — для Гурова, сам хозяин предпочитал гордоновский джин с тоником. То — еще
хуже — только безымянный палец, поросший густыми курчавыми черными волосиками, с вросшим, кажется, навеки старинным перстнем. То монограмма на перстне — не хозяина, судя по всему… да, точно, не хозяина, подсказывала память, хозяин при встрече представился, его зовут Клим Ефремович, а буквы на перстне были какие-то иные, но какие именно — не разглядеть. То вдруг представлялся хозяин Гурову в серых фланелевых брюках и кашемировом свитере, а то — в блестящем, переливающемся халате с бархатными отворотами, и только позже два образа складывались в один, и получалось: да, действительно, был в серых брюках и свитере, но потом накинул на плечи роскошный халат и небрежно стянул поясом с кистями….
И точного смысла сказанного восстановить в памяти Гуров так и не смог. Осталось только общее ощущение приятного и умного общения — ощущение, отнюдь не попорченное краткостью беседы, прерванной хозяином с извинениями на самом интересном месте: прошу прощения, сударь, дела!
И даже это несколько архаичное «сударь» не кольнуло обычно чуткий на все смешное и выспреннее гуровский слух.
Вызванный — или лучше сказать — вызвоненный мелодичным серебряным колокольчиком, чей звон был повторен где-то в коридорах мелодичным и звонким лаем комнатной собачонки, мажордом (или дворецкий, Гуров еще не разобрался в титулах прислуги) проводил нового, только что утвержденного в должности Читателя Чехова в его покои: нечто вроде комфортабельного, но довольно скромного гостиничного номера, с душем и туалетом, с полутораспальной кроватью, письменным столом и телевизором. Телефон, само собой, в номере был только внутренний, в город можно выйти через коммутатор, пояснил дворецкий — с разрешения хозяина. Непосредственная связь Читателя Чехова с внешним миром на время действия контракта была, таким образом, исключена.
Вот здесь, думал он, присев на край кровати и рассеянно расшнуровывая туфли, в этой небольшой комнате ему и придется жить. Что ж, ему приходилось жить и в более приятных условиях. И в более скромных, если не сказать стесненных, тоже. По-всякому приходилось. И голодно было, и холодно, и сыро, и скучно. Взаперти, правда, не было. Не удостоен был советской властью. Не заслужил. Не крал, не хулиганил, не диссидентствовал. Даже в вытрезвителе не был ни разу. Но ничего. Как-нибудь он приспособится. Тем более что почти все свое время ему предстоит проводить в библиотеке: в подвальном помещении без окон, где кондиционеры поддерживают всегда, в любое время года, одну и ту же температуру и степень влажности, как в музее, где вдоль стен от пола до потолка тянутся стеллажи, а на стеллажах манят пестрыми бумажными обложками и притягивают строгими академическими переплетами книги, книги, книги…
Чтобы прочесть их все, ему не хватит и трех жизней.
Но он постарается ухватить для себя как можно больше. Чтобы ни один день взаперти не пропал даром.
И с первого же рабочего дня он начал стараться.
Он приходил в библиотеку каждый день, рано утром, когда все, кроме ночной охраны, еще спали. Но приходил не для того, чтобы просто читать: он приводил библиотеку в надлежащий порядок. Он систематизировал ее, он заводил на каждую книгу каталожную карточку, расставлял книги в строго определенном порядке. Не им заведенном порядке. Порядок уже был определен его предшественником, прежним Читателем Чехова. И ему оставалось только его соблюдать. И он соблюдал не им заведенный порядок. Это оказалось куда легче, чем он предполагал. Хотя кое-что в этом порядке казалось ему странным и даже спорным. Не совсем продуманным, пожалуй. Как бы оставляющим некоторый оперативный простор для возникновения будущего беспорядка. Но поскольку порядок был утвержден свыше, он предпочитал не спорить и положиться на собственную интуицию. И когда интуиция подсказывала ему, что можно без всякого риска чуточку нарушить установленный порядок и поступить по-своему, он так и делал — и никаких нареканий в свой адрес за самоуправство не услышал.
Он, кстати, так и не решился спросить, что произошло с предшественником. Почему-то он догадывался, что прямого ответа на этот вопрос он не получит. А может, он и сам не хотел прямого ответа. Куда спокойнее было думать, что предшественник отработал предусмотренный контрактом срок и однажды был отпущен восвояси — может быть, даже заботливо доставлен домой на том же самом автомобиле, на котором привезли сюда нового Читателя Чехова. Доставлен с достаточно крупной суммой денег, чтобы ему и в голову никогда не пришло жалеть о времени, проведенном в этих гостеприимных, но все же излишне замкнутых стенах.
Однажды в глухом уголке обширного сада Читатель Чехова обнаружил два или три холмика, похожие на могильные, но слишком маленькие для могил… разве что детских… Доберманы, пояснил добродушный охранник, не дожидаясь вопроса, предки нынешних. А этот, поменьше? Это так, пуделек, любимец хозяйки. Удрал дурачок за ворота и попал под машину. Теперь у нее новая собачонка, шпиц…
Кроме серьезной, но не слишком обременительной работы в библиотеке — вы только не надрывайтесь там, шутливо грозил ему пальцем хозяин, всех дел все равно не переделаете, поработали часок-другой и отдыхайте себе, дышите свежим возду-
хом, — кроме этой работы, обязанности Читателя Чехова сводились к часовому чтению вслух для самого хозяина. Во время чтения хозяин сидел обычно в креслах у камина, курил, потягивал джин с тоником, освобождался от накопившегося за день груза проблем и впечатлений. Чтение вслух успокаивает нервы и дает отдых глазам, говорил он. Когда целый день следишь за цифрами на экране компьютера… Да-да, я понимаю, соглашался Читатель Чехова. И само собой, читать вслух можно только Антона Павловича, говорил хозяин. Достоевский слишком уж желчен, раздражителен. Толстой авторитарен, подминает под себя, современные же авторы ужасно мелки, озабочены только собой, тем, как им подать товар лицом, понравиться, удивить читателя. Самый ум их поверхностный, заемный — будто модное платье. Чехов — вот писатель на все времена.
Жаль только прожил так недолго, продолжал после паузы хозяин. Я иногда воображаю себе, что было бы, если бы Антон Павлович не подцепил свой проклятый туберкулез и прожил хотя бы столько же, сколько Лев Толстой. Лет восемьдесят по крайней мере. Я бы тогда, пожалуй, застал его в живых… С какого он года, вы помните?
Читатель Чехова понимал, что это своего рода экзамен. Его предупредили, когда утверждали в должности, что биографию писателя нужно выучить наизусть. Во всех подробностях. И он выучил. С одна тысяча восемьсот шестидесятого, отвечал он.
А.П. Чехов родился 17 января 1860 года. Это что же получается — еще при крепостном праве? Так получается… А умер бы он — если бы дожил до восьмидесяти… Умер бы примерно в сороковом — сорок первом. Прямо перед войной. Да, прямо перед войной. И был бы членом Союза писателей, патриархом, занимал бы по праву то место, которое занимал Горький. Да, разумеется.
И вы знаете, задумчиво произнес хозяин, Чехов бы, конечно, принял советскую власть. Вы думаете? Я уверен. Причем принял бы более искренне, чем Горький. И именно потому, что сам никогда не был так близок с большевиками и не знал их так хорошо, как знал их Алексей Максимович… Да, если бы он умер в сороковом году, я бы его застал. А вы, надо полагать, нет. Вы ведь сорок девятого года рождения? Пятидесятого? Скажите на милость! Значит, летом следующего, 1994 года вам будет как раз столько же, сколько было Чехову, когда…
Читателю Чехова отчего-то не слишком понравилось это совпадение.
Вы знаете, мы тут каждый год в годовщину смерти Антона Павловича, устраиваем маленькое представление… Нет, никаких посторонних, только самый узкий круг: я, моя жена, сестра жены Лика — в общем, все свои… Да, именно это я и имел в виду. Вы подошли бы на главную роль. Если бы вы еще отрастили бороду… Пенсне? А вы когда-нибудь пробовали носить пенсне — причем не подделку, а настоящее пенсне Чехова, из музея — только не спрашивайте, во сколько мне это обошлось… А хотелось бы поносить, а? А вы примерьте. Не бойтесь, не разобьется, раньше делали очень крепкие вещи, не то что сейчас. Ну как? Нравится? Ну признайтесь, признайтесь, голубчик, нравится ведь? То-то же! А если к этому пенсне еще и фрак, крахмальную сорочку с бабочкой, аккуратно подстриженную бородку и эту милую чеховскую улыбку… Да-да, вот так, именно так! Удивительно, до чего похоже… Ты не находишь, Оля?
Своевременно подошедшая Оля — Ольга Леопольдовна — жена — подтвердила, что с этой улыбкой Гуров — ну просто вылитый Чехов, но если еще отрастить бородку, тогда… Что ж, если вы так настаиваете, сдался Гуров, я начну отращивать прямо сейчас.
И Гуров начал отращивать бородку и усы, а параллельно с отращиванием потихоньку приволокнулся сперва за женой своего хозяина, Ольгой Леопольдовной, а потом и за его свояченицей, Ликой. Так он помимо собственной воли вдруг оказался втянут в два романа сразу — и при этом какое-то внутреннее чутье подсказывало ему, что быть втянутым или не быть от его воли тут нисколько не зависело. Что еще задолго до того, как именно он, Гуров, был призван на роль Читателя Чехова, жена хозяина и ее младшая сестра, обе бездетные, обе изнывающие от безделья, всегда сопровождающего их беззаботную барскую жизнь, как тень в солнечный день, уже распределили роли и выработали последовательность приемов, при посредстве которых они приберут и приручат Гурова к своим прелестным и властным ручкам.
И им это вполне удалось. Гурову в прежней жизни, как он теперь называл то, что осталось за чугунной оградой, не слишком везло в любви, он не был избалован, а главное — желанен, никто не добивался его, хотя ему порой позволяли добиваться, так что пристальное внимание двух привлекательных каждая на свой лад сестричек не могло ему не польстить. Польщенный же мужчина уже не может управлять своими чувствами, он плывет по амурным волнам без руля и без ветрил, куда волны вле-
кут, — и сам собою приплывает в тихую гавань. В двойную гавань, уточнил бы Гуров, осторожно вплывая…
Первую скрипку, само собой, играла Ольга Леопольдовна. Пользовалась правом первой ночи, думал про себя Гуров, понимая, что вслух таких слов лучше не произносить. Тем более что ночей никаких быть не могло. Все романтические действа происходили в этом мирке исключительно днем, когда хозяин покидал его пределы ради мира внешнего, ради работы, содержанием которой Гуров не интересовался, но понимал, что работа у хозяина непростая и, возможно, не совсем легальная, поскольку больно уж денежная, легальному хозяйственнику и даже банкиру такая роскошь не по карману. Для развития романа это, впрочем, было несущественно. Существенным было лишь то, что покидал особняк в лимузине с тонированными стеклами хозяин всегда на рассвете, возвращался же обычно поздно вечером, а то и вовсе за полночь, и если и были у него выходные дни, то нечасто и не как у людей — по субботам и воскресеньям, а как получится. Жену, однако, о предстоящем отдыхе хозяин всегда предупреждал заранее, так что никакого риска неожиданного разоблачения не было.
О том, что хозяин уже покинул территорию, всем обитателям особняка специально не сообщалось, да и не требовалось этого: какой-то едва ощутимый аромат вольности разливался сразу в воздухе, как-то чуть-чуть свободнее, распущеннее вели себя и охранники у ворот, и два запасных водителя, и многочисленная челядь: садовники, горничные, лакеи, даже сам мажордом (дворецкий) и тот улыбался чуточку шире и передвигался по дому не столь прытко, как в присутствии хозяина. Не говоря уж о наемном ветеринаре, призванном следить за здоровьем домашних животных, пернатых и даже рыб, запущенных в озеро, и домашнем докторе с почти чеховской фамилией Корн.
Не следует думать, однако, что это была полная анархия и распущенность, нет, перемены были едва уловимы — вроде как единственная пуговичка на воротнике гимнастерки, расстегнутая солдатом во время перекура, не более того. И так же мгновенно все домочадцы и прислуга приобретали прежний строгий вид, едва в распахнутые ворота въезжал знакомый лимузин.
С Корном Гуров постепенно подружился, прогуливаясь с ним вечером после окончания работ по аллеям сада и любуясь лебедями, и из его полунамеков — на большее тот не отваживался — со временем усвоил, что роман с хозяйкой дома, а также ее сестрой не то чтобы входит в прямые обязанности Читателя Чехова, но как бы подразумевается, и единственное, что от него, Читателя Чехова, требуется, это такт, такт и еще раз такт, ибо избалованные дамочки ждут не столько проявлений грубой мужской силы, сколько долгих и старомодных ухаживаний, притом каждая — в своем роде. Так, при Ольге Леопольдовне Читатель Чехова должен был сделаться чем-то вроде официального поклонника, друга дома, с вполне определенными обязанностями: говорить комплименты, подавать руку при выходе из-за стола, читать вслух (не обязательно Чехова), когда она отдыхает в гамаке или в кресле-качалке на веранде. Обязательны долгие романтические разговоры при луне с массой подтекста, какие-то лишь двоим понятные намеки, томные взгляды и т. д. и т. п.
Что же касается Лики, тут требовался иной антураж. Лика, привыкшая быть вечно на вторых ролях, искала тайных свиданий, записочек, поцелуев украдкой… и не дай бог, чтобы об этом стало известно Ольге Леопольдовне. То есть, разумеется, той и без того все прекрасно известно, и, оставаясь с глазу на глаз, сестры обязательно делятся подробностями своих любовных похождений, но на поверхности не должно быть заметно ничего.
К тому же, уточнил чуть позже доктор Корн, когда-то Лика была любовницей самого хозяина — и продолжает считать себя таковой, он же давно привык к ней, как привык к собственной жене, и считает необходимым поддерживать лишь видимость каких-то особых, тайных отношений, чтобы не обижать девушку. Так что Гурову вдобавок предстояло стать еще и наперсником Лики, выслушивать ее признания в любви к мужу сестры, утешать ее и успокаивать — в то время как в обязанности доктора входило спасать нервную Лику от очередных попыток самоубийства. Неопасных, впрочем, рассчитанных лишь на внешний эффект…
Что же касается собственно плотских утех, то тут Гуров может быть совершенно спокоен, утешил доктор. Многого от него не потребуется. Для этого в доме и содержится целый штат молодых, мускулистых садовников, охранников, шоферов — и они свои дополнительные обязанности исполняют исправно. В чем Гуров и убедился однажды и остался под большим впечатлением.
Кто предупрежден, тот вооружен, сказал себе Гуров. И в дальнейшем играл свою роль безукоризненно, не вызвав ни разу даже тени недовольства ни в Ольге Леопольдовне, ни в Лике, ни, главное, в самом хозяине. Относительно же собственных плотских утех он тоже со временем устроился комфортно: в доме жила на положении дальней родственницы хозяина простая милая девушка с обязательным чеховским именем Маша. Она много читала, нюхала табак, выращивала на двух небольших грядочках в дальнем углу сада коноплю и сама дала Гурову понять, что в ее девичью келью, точь-в-точь такую же, как у самого Гурова, он может в любое время дня и ночи заходить невозбранно. И он стал заходить.
Вот так, в трудах и развлечениях, проходили дни Гурова, из дней складывались недели, из недель — месяцы, и как-то совсем незаметно подошел срок спектакля, в котором ему предстояло сыграть самую главную роль, спектакля, назначенного, естественно, на 15 (2-е по старому стилю) июля 1994 года.
Но еще осенью, задолго до будущего представления, начата была подготовка. Шились на заказ крахмальные сорочки со стоячим воротничком, галстуки-бабочки, фрачная пара, сюртук, старомодные туфли и сапоги. Читатель Чехова постепенно привыкал смотреть на мир сквозь зеленоватые стекла чеховского пенсне, носить его костюм, произносить фразы из его произведений как свои. Чем ближе становился день представления, тем больше он вживался в роль, тем больше чувствовал себя уже не просто Читателем Чехова, но самим писателем Чеховым. Он даже пробовал писать что-то, похожее на короткие чеховские рассказики эпохи Чехонте и Человека без селезенки, и читал по вечерам за чаем дамам. Ольге Леопольдовне его опусы нравились, а вот Лике — не очень. Зато им обеим очень нравились его письма — ну совсем, совсем чеховские. Письма эти он писал каждый вечер, иногда по нескольку сразу, обращаясь в них и к реальным людям, оставшимся по ту сторону ограды, и к обитателям особняка, и к разным вымышленным персонажам, и каждый вечер, запечатав конверты старомодной сургучной печатью, опускал в синий почтовый ящик у ворот. Но и те, и другие, и третьи ждала одна и та же участь — их извлекал из почтового ящика специально назначенный для этого лакей и передавал в собственные руки хозяину, тот же, просмотрев некоторые, отдавал письма жене — на вечное хранение, говаривал он с мягкой улыбкой.
Страх перед представлением — не опозориться бы перед великодушным хозяином и Ольгой Леопольдовной, чем-то напоминающей Гурову Лику Мизинову (то есть Марину Влади в роли Лики Мизиновой), и Ликой, похожей скорее на Шэрон Стоун, чем на Лику Мизинову в исполнении Марины Влади, — уступил место ожиданию. Роль, отведенная Читателю Чехова, впрочем, настолько была проста, что загубить ее было практически невозможно. Всего-то и требовалось, оказывается, сидеть на веранде в кресле, укутавшись в теплый плед, печально смотреть в сад и в нужную минуту попросить у слуги бокал шампанского, выпить и произнести сакраментальную фразу: «Их штербе».
Затем несколько снимков на память — хозяева в компании самого Антона Павловича Чехова, будет чем поразить гостей, — и после этого роскошный ужин в компании специально приглашенных милых дам…
И вот наконец наступил долгожданный день.
С утра Читатель… нет, теперь уже просто Антон Павлович Чехов взволнован и напряжен, много курит папирос домашней набивки, покашливает изредка, отчего еще больше походит на оригинал, без нужды одергивает на себе ставший уже привычным фрак… Время, дружелюбно объявляет улыбающийся хозяин, и Чехов занимает свое место в кресле на веранде. День жаркий, можно бы обойтись и без теплого пледа, но искусство требует жертв, представьте себе, говорит хозяин, что у вас туберкулез, вас знобит, вам хочется согреться, вы кутаетесь в плед, не догадываясь, что холод, медленно ползущий по ногам, это уже не просто холод, а сама смерть… Впрочем, вы ведь врач, Антон Павлович, добавляет он, так что, вполне возможно, вы уже обо всем догадались и теперь хотите расстаться с жизнью в максимальном комфорте. И тогда вы говорите слуге…
Принесите шампанского, говорит Чехов, чувствуя, как озноб и впрямь охватывает его, вот какова сила внушения, плед уже не кажется ему лишним, холод поднимается по ногам, потом еще выше, подкрадывается к самому сердцу… Шампанского, просит он, и вышколенный слуга приносит на подносе бутылку лучшего французского шампанского и одинокий бокал. Золотое вино пузырится и шипит в высоком бокале, оно немного горчит, пожалуй, но так и должно быть, это ведь настоящее шампанское, а не сладенький лимонад Екатеринбургской фабрики шампанских вин, который и права-то не имеет именоваться шампанским.
Дрожащей рукой он ставит пустой бокал на услужливо поднесенный поднос, аккуратно промакивает губы белоснежным платком с монограммой А.Ч. и произносит фразу, которую от него ждут. Просто, совсем просто, без аффектации, без игры, произносит он исторические слова: «Их штербе!» — и прежде чем вспыхивает вспышка «Полароида» в руках хозяина, понимает, что и впрямь умирает. Только вот не может понять в эти последние свои секунды, чья была идея подсыпать ему яду в шампанское: Лики? Ольги Леопольдовны? самого хозяина дома, не простившего-таки вопреки уверениями доктора Корна его амуров с женой и свояченицей? Или так было положено по сценарию игры с самого начала? Впрочем, теперь это уже не имеет никакого значения.
И вот еще один маленький аккуратный холмик возникает на задворках великолепного сада, еще один «доберман» находит там вечный покой, и еще один, бог весть какой по счету Читатель Чехова въезжает в летних сумерках в ворота старинного особнячка где-то на тихой улочке в центре Екатеринбурга…
…………………………………………………………………………………………………На этом история Читателя Чехова кончается. И словно так и было заранее запланировано кем-то сверху, ответственным за создание удобств для читающих в трамвае № 6, мой трамвай подходит к нужной мне остановке, и я выхожу на улицу. И пока я иду по солнечной стороне улицы, ловя прощальное тепло запоздавшего бабьего лета, в голове моей начинает сама собой складываться история, чем-то напоминающая только что прочитанную. Ибо мой герой тоже должен быть в первую очередь Читателем. Но только не Читателем Чехова, как у тебя, Гуров, а Читателем Дюма-отца.
Я, кстати, надеюсь, что, в отличие от твоего однофамильца из книжки, ты,
Гуров — мой Гуров — Гуров, читающий Денисова, — не выпил отравленного шампанского и не произнес сакраментальную фразу «Их штербе»?
Так вот, Гуров, мы знакомимся с героем моего будущего романа в то время, как он, курсант мореходного училища Эдуард Денисов, проходит практику на парусном бриге (или, может быть, барке — я не так хорошо разбираюсь в морском деле, но это можно будет уточнить) «Товарищ» и оказывается в Марселе. В свободное от вахты время он сидит на палубе брига (барка) и читает «Графа Монте-Кристо» — причем читает в подлиннике, поскольку бабушка его была, допустим, чистокровная француженка и оставила внуку в наследство полное собрание сочинений Дюма (французский язык он, само собой, выучил в детстве и знает в совершенстве), — читает и поглядывает время от времени на мрачные башни замка Иф, покуда каким-то фантастическим образом не исчезает с корабля и оказывается заключенным в мрачном подземелье, где проводит долгих четырнадцать лет и где встречается с безумным аббатом Фариа, пытавшимся прорыть подземный ход наружу, но по ошибке оказавшимся в камере несчастного, ничего не понимающего и ни в чем не повинного Эдуарда Денисова.
Аббат, разумеется, ни слова не понимает по-русски, так что Денисову приходится объясняться с ним на французском. Но за те годы, что Денисов и Фариа проведут вместе, аббат в совершенстве овладеет русским языком, в благодарность же он обучит Денисова английскому, итальянскому, испанскому, немецкому и греческому.
Не раз и не два аббат заговаривает с Денисовым о несметных сокровищах, якобы ему принадлежащих, но вовсе не предлагает их ему, как это описано у Дюма, а, напротив, всячески подчеркивает, что Денисов увидит их только в том случае, если поможет аббату совершить побег. «А в случае моей смерти, — зловеще говорит ста-
рик, — ты не только не получишь ни одного цехина, но и с ума сойдешь от одной только мысли, что лишился таких огромных сокровищ. Так что береги меня, сынок, не дай мне помереть прежде времени». Денисов, точно так же как Дантес, не верит аббату, однако, чтобы не спорить со слегка свихнувшимся, но, в общем, безобидным старичком, предлагает ему сделать эти воображаемые сокровища ставкой в игре: время в камере тянется неимоверно медленно, если только говорить о сокровищах да изучать иностранные языки, можно с ума сойти, надо же чем-то и развлекаться. А изготовить карты для человека, который сделал себе нож, чернильницу, веревку и прочие полезные вещи, — пара пустяков.
При этом сам Эдик предлагает поставить на кон единственное, но зато вполне реальное сокровище — чудом уцелевшую у него шариковую авторучку. Для аббата это, конечно, не просто ручка, а настоящее чудо, и он охотно соглашается.
И вот безумный аббат и Эдик Денисов день-деньской дуются в очко — преферанс для двоих оказывается слишком скучен, — и Эдик раз за разом отыгрывает у аббата все его золото, рубины, изумруды, алмазы — покуда в один прекрасный день бедный аббат не оказывается гол как сокол. Во внезапном неконтролируемом приступе ярости Фариа бросается на Эдика и пытается его задушить. Эдик теряет сознание и…Что будет с моим героем дальше, я еще не придумал. Но придумаю обязательно. Но это уже будет в другой жизни, в другом романе. А пока что я прощаюсь с тобой, мой добросовестный читатель Гуров, потому что, сочиняя на ходу начало романа, я благополучно достиг дверей издательства и даже незаметно поднялся на второй этаж и вошел в приемную директора, где молоденькая секретарша уже предупредительно поднялась с кресла и идет мне навстречу, чтобы принять у меня последний том переведенного мною собрания сочинений Александра Дюма-отца и выдать мне расписку в получении — которая ничего не стоит теперь, ни единого пенса, гроша, цента, сентаво и тому подобного, но которую я должен получить, чтобы навсегда освободиться от груза предыдущих четырнадцати лет, — и как только она передаст мне заранее заготовленную расписку, мой контракт переводчика будет считаться выполненным до конца и расторгнутым, а мой «Контракт литератора» — дописанным до последней точки. Так что мне только и останется, что написать на последней странице долгожданное слово
конец.
…………………………………………………………………………………………….
Что ж, говорю я себе, дочитав до последней страницы, это было забавно. Особенно забавно было, конечно, читать про собственную смерть — во фраке и пенсне, с чеховской бородкой и чеховскими предсмертными словами на устах…
Не самая дурная смерть, кстати говоря.
Смерть, достойная Читателя Чехова.
Но поскольку я, Гуров, автор «Читателя Чехова» — другого «Читателя Чехова», моего «Читателя Чехова» — и притом Читатель Денисова, все еще жив и писать мне больше, в сущности, нечего, придется и мне вслед за Эдиком Денисовым заканчивать свою книгу. Пора, мой друг, пора…
Только еще несколько слов, Денисов. Не воображай, пожалуйста, что я действительно поверил, будто ты в своем тексте имел в виду меня, Дмитрия Гурова, когда обращался ко мне как к идеальному, тобой самим созданному читателю. Это просто такой прием. Я разгадал его. При нынешнем уровне техники это делается достаточно просто. В заранее написанном тексте стоит какая-то простая, ни к чему не обязывающая фамилия типа «Иванов». А потом на компьютере при помощи команды замены и подстановки «Иванов» везде меняется на «Петров». Или, к примеру, «Гуров». После чего книжка действительно распечатывается в единственном экземпляре и переплетается — тут мне придется поверить Володечке Комарницкому, иначе концы с концами никак не сходятся. Согласимся с тем, что никаких запасов книг у них в темном подвале нет. И таким вот образом получается совершенно уникальный текст, единственный в своем роде — хотя на самом деле вся его уникальность заключается в личном обращении ко мне…
Ну вот и все. Теперь, пожалуй, точно пора ставить точку, подводить черту и т. п. тем более что и собачка моя — настоящая, непридуманная собачка — давно преданно смотрит на меня и виляет хвостиком, ждет, когда ее поведут на прогулку. Сейчас, милая моя, сейчас, уже совсем недолго осталось. Сейчас мы с тобой допишем эту затянувшуюся историю и отдохнем. Мы отдохнем!
Стучит моя пишущая машинка. За стеной кто-то тихо наигрывает «К Элизе». Собачка жалобно подвывает в такт, виляя хвостиком.
Мы отдохнем!6
……………………………………………………………………………………………….…На этом заканчивается книга Гурова «Читатель Чехова», и переводчик Денисов — тот, первый Денисов, прочно забытый вконец запутавшимся читателем да и самим автором в трамвае № 6, с облегчением поднимается с жесткого сиденья. В голове его настоящая каша из прочитанного, ужасно хочется выпить холодного пива, или выкурить сигарету, или сделать и то и другое сразу, и он не задумываясь выскакивает на первой же остановке. К счастью, и пиво, и сигареты есть в ближайшем киоске. И пиво даже в меру холодное — не слишком холодное, а в меру, самое подходящее пиво, чтобы выпить залпом, почти не чувствуя вкуса, а лишь ощущая на языке и в горле спасительную прохладу. И лишь совсем немного, четверть бутылки оставить, не выглотать, чтобы выпить не спеша, со вкусом, покуривая первую после долгого воздержания сигарету.
Какая-то тяжесть в руке мешает Денисову пользоваться двумя удовольствиями сразу. Это не книга Гурова, нет — книга Гурова совсем маленькая, она легко и удобно входит в боковой карман старого твидового пиджака, словно была специально сделана под размер кармана его пиджака — или карманы пиджака шились специально под размер книги Гурова. Хотя ничего удивительного в этом нет, медленно думает Денисов. Быстро думать он пока что не может — мешает каша в голове. Он думает медленно, но верно. Нет ничего удивительного в том, что книга карманного формата входит в карман. Было бы удивительно, если бы она в него не входила. Что означало бы, что за время чтения я вместе со своим старым пиджаком уменьшился, как… Правильно, как Алиса в стране Чудес. Но я не Алиса. Я — Эдик. Я — Эдуард Денисов, переводчик с французского, только что — или сто лет назад? — закончивший свой гигантский труд. И весь этот гигантский труд оттягивает сейчас мою левую руку… Ну, пусть не весь, не весь, никакой руки не хватило бы, чтобы удержать на весу весь мой гигантский труд, переведенный на бумагу, на дискетах, — куда ни шло, если заархивировать, уместилось бы, пожалуй, на десятке дискет. А то и меньше. Нетрудно подсчитать…
Но он не подсчитывает. Он медленно опускает глаза и не то чтобы удивленно, но как-то недоверчиво смотрит на толстую папку в своей левой руке. Обычную конторскую папку, специально купленную для упаковки готовых рукописей, ровно пятьдесят папок было куплено на аванс за первый том. Нет, уточняет он — переводчик Денисов прежде всего ценит точность, — не на тот аванс. Тот аванс был потрачен достаточно бездарно, даже и не вспомнить на что, а вот когда я получил отпускные на заводе, тогда я и купил сразу пятьдесят одинаковых зеленых картонных папок с коленкоровыми корешками — и с наслаждением пронумеровал их от первого номера до пятидесятого. Вывел неровные крупные цифры белилами, что остались от ремонта квартиры. И поставил перед собой в ряд на полку: чтобы видеть. Видеть и вдохновляться. Видеть и мечтать о том, как ряд пустых папок будет сокращаться на моих глазах (ладно, ладно, хочется вам, чтобы я сравнил с шагреневой кожей, — сравню), как шагреневая кожа, только это сокращение вместо страха будет приносить одну только радость и облегчение. Да, облегчение. Потому что, как это ни парадоксально, но именно пустые папки давили на меня тяжелым грузом, а полные, наоборот, делали жизнь все легче и легче.
Хотя, конечно, бальзаковский образ тут тоже не совсем лишний — жизнь-то моя сокращалась по мере работы над каждым томом. Сокращалась и сокращалась — и оставалось только молиться, как известный отечественный классик: «Дописать прежде, чем умереть!» Хотя, если бы я умер, никто этого бы и не заметил. Никто. Разве что Александр Дюма. Он бы поплакал надо мной, как плакал когда-то над бедным Портосом. В которого так много вложил от себя самого. И немного — от меня тоже. Потому что и мне приходилось держать на плечах неподъемную тяжесть, и я, как Портос, в конце концов рухнул под этой тяжестью. И был ею раздавлен. Хотя, может быть, еще не окончательно раздавлен. Может, я еще выкарабкаюсь из-под тяжести пятидесяти толстых томов. Но не скоро. Нет, не скоро. Потому что тяжесть была велика…
Вся тяжесть пятидесяти томов воплощена сейчас для Эдуарда Денисова в последнем, самом тяжелом, томе — и чтобы ненадолго освободиться от тяжести, он кладет папку на каменный парапет и наконец-то осуществляет самое сокровенное на данный миг жизни желание: неторопливо пьет пиво и затягивается сигаретой. И сигарета в левой руке кажется необычайно легкой.
Но вот пиво выпито, пустая бутылка великодушно отдана проходящей бродяжке, сигарета докурена до фильтра — он снова берет в руки папку (теперь она уже не кажется такой тяжелой) и оглядывается по сторонам в поисках нужного направления. Искать, впрочем, долго нужды нет: по счастливому совпадению трамвай № 6 освободил его, дочитавшего книгу Гурова, неподалеку от издательства. Так что каких-нибудь два квартала — и он у цели.
Эти два квартала он проходит не спеша, вдумчиво, как больной, только что выписавшийся из больницы, — так приятно дышать свежим теплым воздухом улиц после пропахшего лекарствами заточения палаты, как узник, вырвавшийся наконец из подземелья замка Иф и счастливый вновь обретенной свободой, — плевать, что заточение не принесло ему сокровищ аббата Фариа, главное — он наконец-то свободен, он может идти, двигаться, шагать, не рискуя через коротких восемь шагов упереться в сырую каменную стену камеры. И он шагает.
Вот и издательство. Не то, старое, куда он приходил с первыми переводами, а новое, частное, гордо возвещающее о себе новой красивой вывеской возле новых стеклянных дверей. Жаль, что гордая вывеска и гордая дверь обманывают случайного прохожего, обещая там, за вывеской и дверью, неведомую прежде роскошь и процветание. Неслучайный прохожий (или прихожий, привычно играет словами переводчик Денисов) знает, что недолгое процветание издательства в прошлом, что в красивых, но уже слегка запущенных и запыленных интерьерах поселился призрак будущего упадка и разрушения, что, в сущности, это уже не издательство, а склеп, где похоронены несбывшиеся мечты местных литераторов о новых книгах и, что греха таить, новых, куда более обильных гонораров. Не будет книг, не будет и гонораров. Впереди — неминуемое банкротство, разорение, забвение…
Правда, не для всех. Бывший владелец издательства вовремя перевел стрелки. Успел собрать золотую пыльцу и приготовить свой драгоценный мед. И при первых признаках финансовых заморозков перебрался в иные сферы. Сигареты и горячительные напитки столь же нужны свободному человеку, сколько и книги, а если поду-
мать — даже и нужней. И уж во всяком случае — приносят больше прибыли. И даже дают приятную возможность вложить свободные деньги в какой-нибудь новый культурный проект. Кажется, уже задумано приобретение в частную собственность влачащей жалкое существование крупной городской библиотеки…
— И не только задумано, но и осуществлено, — говорит Денисову бывший издатель.
— Поздравляю, — говорит Денисов. Он сидит в удобном кожаном кресле, вежливо пьет предложенную французскую минеральную воду и неловко придерживает на коленях ставшую снова необыкновенно тяжелой папку.
— Спасибо, — кивает красивой седой головой владелец заводов, домов, пароходов. И библиотек. — Но главные хлопоты, дорогой мой Эдуард…
Он делает паузу, ждет подсказки. За долгие годы сотрудничества он так и не выучил отчества Эдуарда Денисова, а может, выучил когда-то, но забыл. Они ведь не общались напрямую по меньшей мере пару лет. Работу обычно Денисов оставлял у секретарши.
Пауза между тем ощутимо затягивается. Денисов испытывает какое-то странное и неприятное чувство отсутствия себя, как физического лица, в данном контексте. Он чувствует себя не переводчиком Денисовым, а персонажем книги Гурова про переводчика Денисова и какое-то время всерьез пытается припомнить, наделил Гуров своего Денисова отчеством или нет. Кажется, нет. Да, точно нет. Стало быть, он совершенно свободен в выборе отчества. И может при желании выбрать что-нибудь экзотическое. Эдуардович, например, — чтобы имя и отчество повторяли друг друга. Или Эльбрусович — чтобы на одну букву. Или… Но тут наваждение проходит.
— Иванович, — подсказывает Денисов.
— Эдуард Иванович, — со вкусом повторяет владелец библиотек. Он все делает со вкусом: одевается со вкусом, ест и пьет со вкусом (это Денисов видел: однажды, когда его вместе с его трудами передавали из бывшего государственного издательства в новое, частное, владелец библиотек угощал Денисова завтраком), любит со вкусом (Денисов видел жену владельца библиотек — в дальнейшем для краткости ВБ — и видел его любовницу; и та и другая — выше всяких похвал), со вкусом водит большой серебристый «кадиллак» и маленький, но шустрый «порше». Со вкусом ВБ приобретает собственность и избавляется от собственности, со вкусом выбирает компаньонов и разоряет их, со вкусом «кидает» тех, кто работает на него, — а то, что он «кинул» многих, в том числе весь свой предвыборный штаб, когда баллотировался в мэры, известно не только пострадавшим.
Даже умрет он и то со вкусом, думает Денисов: улетит на собственном двухмоторном реактивном самолете в сторону моря и бесследно исчезнет, как Антуан де Сент-Экзюпери…
— Так вот, дорогой мой Эдуард Иванович, главные хлопоты, как вы, надеюсь, понимаете, с приобретением библиотеки для меня только начинаются. И дело не в том, что здание катастрофически обветшало и требует капитального ремонта, и не в том даже, что многие ценные, даже драгоценные книги до сих пор лежат неразобранные в сыром подвале и срочно нуждаются в реставрации, — а вы себе даже представить не можете, сколько стоит качественная реставрация одной старинной книги! Дело в том, что я — человек честолюбивый. Я — тщеславный человек. И не скрываю этого. Мне мало иметь просто собственную библиотеку, пусть даже собственного имени, мало мне и того, что она самая крупная в городе, — мне нужна уникальная библиотека. Единственная в своем роде. Чтобы такой не было нигде в мире. Да-да, в мире, а не в нашей нищей стране. Чтобы чертовы американцы, французы, немцы, японцы не ленились лететь в наш город через океаны и континенты ради того лишь, чтобы полюбоваться восьмым — или девятым, десятым, не знаю уж каким по
счету, — чудом света. А для этого мне нужна идея. И не просто идея — а Идея. А вот как раз Идеи у меня нет. И все мои менеджеры, референты, помощники, увы, бессильны и бесплодны. Мелкие идеи, как нарубить еще немного денег, у них всегда наготове, а для настоящей Идеи не хватает, думаю, широты души.
— Или просто души, — негромко, как бы про себя, произносит Денисов. И при этом почему-то избегает встречаться с ВБ глазами, смотрит упрямо на носки своих изрядно потрепанных башмаков.
ВБ ничего не говорит на это, но он смотрит. Смотрит на Денисова каким-то пронзительным, проникающим взглядом, чего тот не замечает, поскольку продолжает упорно изучать свои башмаки, и медленно, с расстановкой спрашивает:
— А у вас… У вас, дорогой мой Эдуард Иванович, нет случайно такой Идеи? Я вот говорю с вами, жалуюсь, а вы втайне посмеиваетесь надо мной и моими бездарными помощниками, потому что драгоценная Идея заранее вами заготовлена и лежит себе спокойненько в вашем кармане. А?
И тут Денисов поднимает наконец глаза и вздрагивает, ощутив всю неожиданную пронизывающую силу взгляда ВБ, и невольно опускает руку и трогает карман пиджака, где лежит книжка Гурова, и гордый, тщеславный, могущественный ВБ невольно отступает на шаг и даже заметно бледнеет, словно подавленный величественным видением будущей Всемирной Библиотеки, которое он сподобился узреть в глазах ее будущего Ректора.
………………………………………………………………………………………………..19
На этом книга Эдуарда Денисова «Контракт литератора» кончается, и я возвращаюсь к жизни.
И первые мои ощущения — ужасны.
Это напоминает операцию под общим наркозом. Вернее — как себя чувствуешь, когда приходишь после операции в сознание. Во рту воняет, будто наелся сырой резины. И ужасно болит голова. И пить хочется. И долго-долго не можешь понять, где ты, на каком ты свете, что с тобой происходило в последние несколько часов, месяцев, лет…
Чувство времени утрачивается напрочь и не скоро к тебе возвращается.
Точь-в-точь как сейчас.
Единственное отличие от операции в том, что тогда я не помнил, что врачи со мной делали, а теперь помню все. И очень отчетливо помню. Помню, как это было ужасно. Невыносимо ужасно. Будто меня разом лишили свободной воли и обратили даже не в раба — у раба остается в запасе право на бунт, бессмысленный и беспощадный, — но просто в вещь, предмет, в книгу, и даже не в целую книгу, с этим еще как-то можно было бы примириться, а в один из элементов книги, в постраничные примечания к книге мелким шрифтом, которые большинство читателей не читает, а лишь проглядывает иногда, не желая надолго отрываться от основного текста. Я не был даже наравне с героями книги, тем же Гуровым и Денисовым, я был много ниже, мельче их, даже беленькая собачка Гурова — и та не удостаивала меня звонким лаем и лишь однажды подняла на меня заднюю ножку, как на неодушевленный предмет…
Унизительно, ох как унизительно…
И хочется пить. И даже не просто пить, а выпить. И я открываю тумбочку и наливаю себе в заранее припасенную стопочку примерно семьдесят грамм. Не коньяка, разумеется, а простой теплой водки. И выпиваю ее махом, без закуски, будто ничего лучше и вкуснее в жизни никогда не пил.
В голове у меня чуточку проясняется, во рту пропадает отвратительный резиновый привкус, сердце перестает часто и болезненно колотиться в груди, но по-прежнему со страхом, с отвращением, с сомнением смотрю я на две тоненькие книжки, лежащие на моем столе. И думаю, что положение мое безнадежно. Все равно никто не поверит мне, если я расскажу, как две самые обыкновенные бумажные книги — никаких микросхем, никакой электроники внутри, только бумага и типографская краска и еще капелька клея — проделали со мной такой фокус. И потребовалось, чтобы обе они кончились, исчерпали до дна одна другую, чтобы я, реально существующий человек, самый обыкновенный читатель, вернулся из подвала постраничных сносок и смог наконец отложить книги в стороны.
Они лежат на столе — такие тихие, мирные, такие обычные книги. Ничего не сверкает, не искрится, не чувствуется запаха озона… Да и серой вроде бы тоже не припахивает. И нигде никаких красных дьявольских глаз. Никакой мистики. Но и никаких доказательств того, что все, что со мной случилось, было на самом деле. Наверное, можно было бы проверить это, перечитав книги заново, но вряд ли я осмелюсь на такой подвиг.
Для чего? Чтобы еще раз пройти через этот ад? Чтобы снова исчезнуть, раствориться в проклятых книгах? Опять туда, в постраничные примечания мелким шрифтом?!
Ни за что!
Ни за какие деньги!
Ни при каких обстоятельствах!20
…Не знаю, чем бы все это кончилось: хватило бы у меня смелости отказаться от искушения или я в очередной раз струсил бы, поддался, начал бы сперва небрежно листать, а потом и читать все подряд, наплевав на любые последствия, но тут, к счастью, появился вдруг Илюша Макаров и избавил меня от необходимости выбора.
Илюша возник на пороге в обычной своей манере: весь на бегу, запыхавшийся, будто не нарочно зашел в редакцию, а так, совершенно случайно, по дороге заскочил. На пару минут вырвался, приятель, спешу, дел по горло, уф-уф, даже покурить некогда…
И тут же возле моего стола уселся, пачку «Мальборо» достал, зажигалкой газовой щелкнул и не спеша, со вкусом так закури-ил. И теперь только пушечный выстрел в упор мог бы Илюшу с этого места сдуть, пока мой рабочий день не кончится и не придет время компьютеры выключать и помещение запирать.
— Ну как? — с многозначительной, как всегда, улыбкой спросил Илюша, будто мы буквально только что говорили о чем-то важном, но не договорили. Меня всегда эта его манера ужасно раздражала, но сегодня я был слишком ему благодарен за мое спасение, чтобы сердиться. Да и не было у меня сил сердиться. Я чувствовал себя опустошенным и выжатым, будто только что чудом избежал смертельной опасности и еще не знаю, на каком я свете. Наверное, по мне было заметно. — Как ты, приятель? Ты здоров? В журнале все в порядке?
— Да так как-то… — с трудом выдавил из себя я. — Дай-ка и мне сигаретку!
И полтора года воздержания пошли прахом.
Не знаю, на чем у женщин, в частности, у таких разных женщин, как наши с Илюшей бывшие жены, приятельские отношения зиждутся, — а хотя бы приятельскими они должны быть, иначе они бы не выжили так долго под одной крышей, — может быть, на одинаковом подходе к воспитанию детей (что сомнительно), может, на общей ненависти к мужчинам, — но нас, мужчин, ничто так не объединяет, как пристрастие к одной и той же марке сигарет. Мы славно покурили вдвоем, причем я получил неожиданно сильное удовольствие и решил, что стоило, пожалуй, ради этого терпеть так долго. Илюша же, поудобнее устроившись на стуле, глядел на меня снисходительно и словно выжидал, когда я не выдержу и начну задавать вопросы. Тишина за окном сменялась ревом моторов через регулярные промежутки времени, определяемые режимом работы светофора, за стеной, в отделе критики, отвратительно громко и монотонно стрекотал матричный принтер.
— Ну, так что скажешь? — не выдержал Илюша. — Что нового? Что за книжки у тебя, Михалыч? Интересные? Дашь почитать?
— Да как тебе сказать… — промямлил я.
Чего-то в этом роде я, честно говоря, и ожидал. То есть я был бы даже разочарован, пожалуй, если бы Илюша как ни в чем не бывало начал у меня спрашивать, понравились ли мне взятые у него книжки. Потому что чутье мне подсказывало, что после странного опыта чтения этих книг что-то во мне и в окружающем меня мире должно было измениться. Не могло такого быть, чтобы все по-прежнему осталось. Книги, которые сами себя читают, просто обязаны были в мир какие-то странные и, возможно, опасные перемены привнести. И надо благодарить кого-то, кто отвечает за это, — может быть, все же существующего Всеблагого Господа Читающих, а может, не менее могущественного и загадочного Владельца Библио-
тек, — что перемены не коснулись хотя бы нас с Илюшей.
Что Илюша остался Илюшей, а не превратился в какого-нибудь Эдика Денисова. Пусть даже, возможно, более симпатичного и талантливого, но другого, чуждого мне Эдика.
И что я в итоге остался самим собой. Пусть я сам от себя далеко не в востор-
ге, — а кто, спрашивается, стопроцентно доволен собой? — но в общем и целом предпочитаю оставаться в собственном обществе. Привык я к себе. Притерпелся. И к работе своей привык и менять ее на другую, пусть даже более увлекательную и денежную, — не хочу.
— Да, — продолжил я, успокоенный, наш с Эдиком… то есть с Илюшей, конечно же Илюшей, нас с Илюшей разговор, — забавные, скажу я тебе, книжки… Содержательные, можно сказать. То есть привлекают не столько стилистическими ухищрениями автора, которыми нынче никого не удивишь, а мыслями, образами, неожиданными сюжетными ходами… Только вот особенность у них есть одна. Довольно странная, по-моему, особенность. На первый взгляд книжки как книжки, каждая сама по себе. А начнешь читать, понимаешь, что они каким-то образом между собой связаны. То есть одну без другой читать вроде бы и бессмысленно. Хотя…
Я не договорил. Сам не знаю, что меня остановило. То ли побоялся, что Илюша меня безумным сочтет, если я ему все как есть расскажу, то ли соблазн во мне вдруг возник. Велик и силен был соблазн, ничего не объясняя, подсунуть Илюше загадочные книжки и посмотреть, что из этого выйдет. Подействуют они на него так же, как на меня, или нет. Кто на моем месте не поддался бы такому соблазну? Ну, спокойный, хладнокровный человек с аналитическим складом ума, со склонностью к логическому мышлению, наверняка бы не поддался. Но такого рода люди художественной литературой не занимаются. Такого рода люди в прежние времена в цензуре сидели, а теперь они по большей части книжными издательствами заведуют и издают не то, чего душа требует, а что рынок сожрет. Вот и издают всякую… Ну, сами знаете что. В общем, не такой я человек. Не аналитик я и не логик. Увы. А потому часто всяким соблазнам поддаюсь. Жалею потом, конечно, но поздно жалею, когда поезд ушел и рельсы разобрали…
— Дай! Ну дай почитать, Леша, ну не жмись! — аж загорелся Илюша. — А я тебе «Маятник Фуко» дам!
— Прямо сейчас дашь? — поддразнил я его.
— Сейчас не дам, а завтра… — Тут на лице его настоящее страдание проступило. И большими буквами его тайная, но для меня явная мысль была написана: а что, если чертов Скрыльников, я то есть, в ответ скажет, ладно, мол, но только и книжки получишь тоже завтра. А до завтра Илюше никак не дотерпеть. Это все равно что пуделю моему на нос кусочек колбаски положить, а есть не разрешать. Истечет Илюша слюной до завтра, ночь спать не будет, будет мучиться. — А знаешь, знаешь, приятель, что мы с тобой лучше сделаем? Мы с тобой сейчас прямо ко мне пойдем. Посидим с тобой, пивка попьем… Я фильму новую принес, — понизил он голос, чтобы не расслышала моя соседка по комнате, Елена Владимировна, — ух, крутая порнуха! И боевичок новый есть с Арнольдом. Про конец света. Посидим, потрепемся, покурим, как в старые добрые времена… А то ты совсем, смотрю, дошел на своей службе.
И он был прав. Глядя на нас двоих, никто бы не сказал, что Илюша на четыре года старше меня, — скорее подумали бы прямо наоборот. Он — свежий, румяный, заметно начинающий полнеть — но полнеть здоровой полнотой сангвиника, которая ничуть не портит его, — со свежими белыми зубами, с роскошными кудрями, едва тронутыми красивой сединой, в легком летнем костюме из рогожки, и я — бледный, словно годами не видывал солнца, с глубоко запавшими, безумными, как у Салтыкова-Щедрина на поздних портретах, глазами, с нечесаной неряшливой бородой, в потертых джинсах и рубашке сомнительной свежести…
У нас в кабинете с недавних пор висит большое зеркало — Елена Владимировна повесила, чтобы любоваться собой и губки подкрашивать. И в этом зеркале я часто себя наблюдаю невольно и в ужас прихожу. Вот и теперь — отразился, увидел себя, в ужас пришел, и невольно рука сама собой в тумбочку потянулась. Вынул я, не глядя, на ощупь, бутылку, два стопарика вынул, молча, Илюшу не спрашивая, налил, и так же молча, без тостов, мы с ним выпили. И вместо закуски тут же по второй сигарете закурили.21
— Заметил ли ты, кстати, какая на улице стоит погода? — заметно повеселев, спросил меня Илюша.
— А какая?
— Замечательная, приятель. Просто исключительная погода стоит нынче на дворе. Самая подходящая, я бы сказал, погода!
— Подходящая для чего?
— Для всего, приятель, для всего! Для любви, для книги, для преступления! Но более всего — для хорошей пешей прогулки вдвоем с приятелем по улицам славного города Екатеринбурга, а потом доброй бутылочки… нет, двух, а то и трех бутылочек моего любимого пива, которое уже остужается в холодильнике, и хорошей порции креветок — никто лучше меня не умеет варить креветки, приятель, можешь мне в этом поверить!
И я в это верю.
— Да, кстати, чуть не забыл! — Илюша вдруг так и подскочил на стуле. — Тебе же письмо из Аргентины! Только я его дома оставил. Двадцать раз повторял, что должен взять письмо для Михалыча, — и все равно оставил в прихожей на зеркале. Ты уж прости меня, Михалыч.
Теперь поход к Илюше сделался почти обязательным. Если бы не письмо от дочки, я бы еще подумал, идти к нему или нет. Не такой уж я большой охотник до пива — даже если с креветками. Но теперь придется идти непременно. Терпеть не могу, когда мои письма валяются в чужих прихожих, выставленные на всеобщее обозрение. Всегда у меня от этого портится настроение. И сегодня непременно испортилось бы, если бы с утра и впрямь не стояла чудесная погода, от которой хотелось петь и совсем не хотелось делать хотя бы мысленный выговор бывшей жене, чья врожденная бережливость, там, за границей, переросла, похоже, в натуральную скупость, вынуждая меня тащиться через весь город ради письма вместе с Илюшей.
Кто бы мог подумать, что наши жены — наши бывшие жены, — которые здесь, в России, терпеть друг дружку не могли, в Аргентине неожиданно окажутся прочно связаны общим бизнесом и, что смешнее всего, общим местом жительства, одной на двоих (а если считать детей, то на четверых) скромной, по их аргентинским понятиям, квартирой. Сняли ее на пару временно, из соображений экономии, и вот уже полтора года не могут подыскать что-нибудь подходящее, чтобы разъехаться. Когда смотришь отсюда, с нашего берега, это довольно трудно понять: жилья в Аргентине навалом, деньги у обеих вроде бы водятся, могли бы, кажется, устроиться порознь, но нет, теснятся, экономят на всем, фруктов лишний раз детям не купят, и даже письма, полные взаимных обвинений и упреков, посылают сообща, в одном конверте, чтобы сэкономить на почтовых расходах. И каждый раз, когда Валентина отправляет мне письмо дочери, в конверт бывает вложено послание от Анны к Илюше Макарову, и соответственно наоборот.
Мы с Илюшей, разумеется, так же поступаем, но нам простительно: и доходы у нас в сравнении с доходами бывших жен просто ничтожны, и отношения, хоть и не дружеские, но все же приятельские, нормальные у нас отношения… Рабочие отношения, в общем.
Думая обо всем этом, я машинально выключил свой компьютер, кивнул Елене Владимировне, вышел вслед за Илюшей в коридор и только в вестибюле, уже выходя, уже взявшись за старинную, медную, отполированную множеством ладоней дверную ручку, очнулся от ступора и с какой-то необычайной, непривычной остротой (словно близорукий, впервые надевший правильно подобранные очки) увидел себя самого, Илюшу и всю окружающую нас обстановку. И вдруг перед моими глазами отчетливо, как наяву, возникла картина: я совершенно ясно, словно на самом деле, увидел, как я подхожу к этому давно знакомому мне подъезду, но вместо старой дубовой двери с медной ручкой вижу другую — новенькую, стеклянную, а рядом на стене — какую-то другую, незнакомую мне вывеску, а внутри, за дверью, меня встречает почему-то охранник в камуфляжной форме из магазина дамского белья, разместившегося на месте нынешнего государственного издательства, и когда я прохожу мимо него, то оказываюсь не у себя, в отделе прозы, а почему-то в давно не существующем «Издательстве-92», и на моем месте как ни в чем не бывало сидит Илюша Макаров, а вместо Елены Владимировны — незнакомый молодой человек в пиджаке с заплатками на локтях…
Видение, впрочем, длилось недолго. Я тряхнул головой, чтобы прогнать странный, невозможный образ, и вслед за Илюшей вышел на улицу, где действительно стояла чудесная погода. Кто бы мог подумать, что в наших широтах в конце ноября может так щедро и ласково светить солнце — прямо как в далекой Аргентине, где ноябрь — самый разгар весны, можно сказать, начало лета, и где дети десятого декабря уходят на летние каникулы…Под небом знойным Аргентины,
Где небо южное так сине,
Где женщины, как на картине,
Екатерина с Валентиной,
А также Анна и Полина —
Танцуют все тангу! —мурлыкал себе под нос довольный жизнью Илюша.
— Читатель Чехова исчез, — тихо произнес за моей спиной чей-то голос, но, когда я обернулся, рядом никого не было, только шагах в десяти высокий господин с маленькой белой собачкой на поводке удалялся в противоположную от нас сторону.
___________________________
1 Очень характерный, кстати, для современного автора прием — назвать главного героя собственным именем. Он бы еще книжку свою назвал «Это я — Эдичка»!
2 Мне это кажется забавным, поскольку купленная вымышленным Денисовым книга — точь-в-точь такая же, как написанная настоящим Гуровым, — по крайней мере внешне выглядит точно так же.
3 Прощайте, милый, да поддержит вас бог… (франц.)
4 Мальбрук в поход поехал. Бог весть когда вернется… (франц.)
5 Прощайте, моя любезная! (франц.)6 Наконец-то!
Наконец-то, говорю я себе, кончилась история Читателя Чехова, читающего «Контракт Литератора», герой которого, Эдик Денисов, в свою очередь, читает «Читателя Чехова»! И мне недолго осталось уже терпеть. Едва только Читатель Чехова обретет вечный покой в тишине заповедного сада, а Эдик Денисов из «Контракта литератора» сдаст последний том собрания сочинений Дюма и поставит последнюю точку в своей истории, едва только Дмитрий Гуров закроет «Контракт литератора» и допечатает последнюю страницу своей книги, процесс взаимного чтения двух книг наконец-то прекратится — и я вернусь из подполья постраничных сносок в основной текст. Вернусь к жизни. Вот сейчас, говорю я себе… Еще секунда… Еще…
Но увы! Техника чтения дает непредвиденный сбой. Вместо того чтобы вернуться к жизни и дочитать до конца первый, исходный текст «Контракта литератора», я продолжаю оставаться в своем затянувшемся небытии, в набранных мелким шрифтом постраничных примечаниях, и кто-то другой — может быть, вы, уважаемый читатель? — продолжает за меня чтение…