Эпистолярный роман одного эпистолярного романа
Елена Иваницкая — Дмитрий Быков
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2001
Елена Иваницкая — Дмитрий Быков
Писали, не гуляли
Эпистолярный роман одного эпистолярного романа1. Дмитрий Быков — Елене Иваницкой
Дорогая Лена!
Насколько мне известно, вы собираетесь писать для «Дружбы народов» об эпистолярном романе Довлатова с Ефимовым. Потрясающее совпадение: я тоже собираюсь! Из таких пересечений мы с вами всегда выходили героями. Давайте сделаем переписку. Будет, по крайней мере, адекватно материалу. Отвечайте прямо на e-mail.
Как ваша Надька (дочь. — Примеч. авт.)? Есть ли у меня шанс, как вы думаете?2. Иваницкая — Быкову
Дорогой Дима!
Почему бы и нет? (Это я о переписке, а не о Надьке!) Вот предварительные соображения.
О побуждениях, действиях и характерах обоих авторов-героев книги «Эпистолярный роман» (М., Изд-во «Захаров», 2001) уже высказано слишком много слишком уверенных суждений. Андрею Немзеру, например, совершенно ясно, «с чего, собственно, поссорились Сергей Донатович с Игорем Марковичем»: «Литераторы, сведенные в нашем диком — свободном! — поле общностью “базовых норм” или хоть намеком на эту общность, обречены друг другу. (Нас мало, да и тех нет.) Как Довлатов и Ефимов, чья “повязанность” видна во всех письмах, включая самые “деловые”. А обреченность — штука тяжелая. Рано или поздно взрывающаяся криком: "Долго он еще будет меня так хорошо понимать?"»
Думаю, что письма для таких решительных умозаключений и характеристик не дают и не могут давать достаточных оснований. Решительные критики занимаются, в сущности, самопроецированием. Досконально понимать можно законченный в себе текст, строить гипотезы можно о литературном герое, который этим текстом порождается, а эпистолярный роман — это все же метафора. В своей реальной сути он требует презумпции тайны. Ефимов знал Довлатова лично и долго, и то его приговоры другу, обвинительные или оправдательные, отталкивают своей категоричностью: «Главной страстью Довлатова была страсть к талантливому — в искусстве, в людях, в отношении к себе. Талантливое всегда неповторимо и непредсказуемо. Но если слишком увлечься этой формулой, легко поверить, что и в перевернутом виде она сохраняет свою истинность. То есть что только неповторимое и непредсказуемое — талантливо. А чуть проступит где-то рутина, повтор, узнавание — можно зачеркнуть и отбросить. Книгу, чувство, человека. В том числе себя самого. Можно сказать, что Сережа Довлатов искренне хотел любить нас всех — своих друзей и близких, — но неизбежная предсказуемость, повторяемость, рутина, обыденность проступали в каждом из нас — и его любовь, нацеленная только на талантливость, умирала. Поэтому, что бы ни было написано в свидетельстве о его смерти, литературный диагноз должен быть такой: “Умер от безутешной и незаслуженной нелюбви к себе”». Подозреваю, что и это — в известном смысле самопроецирование, тем более что из писем Довлатова можно сделать какой угодно вывод — только не тот, какой делает Ефимов. Отсюда главная опасность в интерпретации этой переписки: мы все-таки вне контекста, вне отношений Довлатова с Ефимовым в Петербурге, в рамках группы «Горожане», вне той с р е д ы, из которой выросла их эмигрантская дружба. Отсюда — неизбежная поверхностность всего, что можно сказать о героях этой небывалой книги.
Поскольку я не вращаюсь по тем орбитам, где «великий и ужасный» Довлатов сияет звездой первой величины в созвездии гениев русской литературы, то к изданию его «эпистолярного романа» с Игорем Ефимовым никак не могу отнестись с той страстью, которая уже побудила иных заклеймить Ефимова подпольным завистником и завистливым неудачником, а других — утверждать его человеческое и творческое равенство с Довлатовым и видеть в «эпистолярном романе» всем нам сегодня необходимое чтение, способное открыть глаза на болевые точки и замалчиваемые проблемы наших дней. В общем, признаюсь, что способна только на теплохладное историко-литературное отношение к данному феномену.
При этом энтузиазм и некую уважительную растерянность вызывает объем «романа», в котором большинство писем принадлежит Довлатову. В одном из них он обмолвился: вот писали, не гуляли! Но он-то, как сам о том пишет, еще как гулял, а подите ж: отвечал на полученное письмо в тот же день, подробно, обстоятельно, иногда с черновиками, а если и без них, все равно со стилистическими фокусами и заботами. «Я дал большое интервью журналу “Сатардей ревью”. Извините за метр и рифму. Видимо, таково состояние моей души» (июль 1980 года).
По прочтении переписки не только не исчезает, но возрастает некое неблагодарное удивление: почему и зачем Игорь Ефимов так настойчиво, против воли вдовы писателя Елены Довлатовой, стремился опубликовать переписку? («Неблагодарное» — потому что прочитали, заинтересовались, на ус, так сказать, намотали, обсудили, посмаковали и теперь удивляемся.) Объяснение, которое Ефимов дает в приведенном в приложении «Письме российскому издателю», именно из-за несоразмерно высокого пафоса ни в чем не убеждает: «Относясь с полным уважением к пожеланиям семьи Довлатова, мы все должны сегодня больше считаться с нуждами русского читателя, которому так не хватает книг, восстанавливающих историческую память народа». Непохоже, чтоб историческая память русского народа и эпистолярий двух друзей-недругов имели особенно много точек соприкосновения и пересечения.
Однако, задавая подобным объяснением грандиозно-эпохальную меру, Ефимов как раз и провоцирует читателей заключать, что письма мелки, не обладают ни философской глубиной, ни масштабом и «общеинтересностью» обсуждаемых вопросов (или, осторожнее сказать, почти не обладают). Например, у меня, как у человека, «жившего здесь», сразу возникает претензия — неправомерная скорее всего, но ощущаемая отчетливой досадой: тут «у нас» и в мире из-за нас ужасы и кошмары в те годы творились, а они — молчок обо всем этом, зато дизайн обложек и внутриредакционные нравы «Нового американца» неутомимо обсуждают…
Другое объяснение ефимовских мотивов находим в подстрочном примечании к его письму от 13 января 1989 года. Письмо отчетливо литературное, вполне открыто обращенное к «будущему литературоведу», который станет разбираться, кто прав, кто виноват в ссоре двух друзей. Ефимов очень обидно по сути, хотя корректно по форме, пишет о том, что автобиографический герой-рассказчик довлатовских произведений скучен и приглажен до «кодекса джентльменского поведения». Он призывает «писателя Довлатова» написать наконец бесстрашное и честное произведение, «в котором он впервые решился бы описать себя, мечущегося между быть и казаться». Вот к этому совету и дано примечание: «Сейчас мне кажется, что издание, которое читатель держит в руках, и есть та книга, которую я призывал Довлатова написать». Ну уж нет, извините, никак не могу согласиться, что письма к Ефимову — это самое лучшее, честное и бесстрашное создание Довлатова. И уж по крайней мере — вот ведь парадокс! — проза Довлатова выглядит куда более искренней, нежели его письма. Все-таки в письмах он делал Ефимову серьезные скидки и поблажки — увы, невзаимно…
Публикация эпистолярного романа подводит любопытный итог полемике, которая произошла между раздружившимися друзьями в последних письмах. Ефимов упрекал Довлатова в «гадстве» — в нарушении этических норм: «Должен сознаться, что я Вас просто побаиваюсь. Незадолго до нашего разрыва Вы мне похвастались, что все статьи Белоцерковского против радиостанции “Свобода” — то есть против Вашего главного работодателя и благодетеля — в американскую прессу устраивали Вы». Довлатов сначала отвел конкретное обвинение, а потом вообще поставил под сомнение принцип лояльности и благодарности, предпочитая ему принципы плюрализма и открытой дискуссии: «Я передал, даже переслал по почте в журнал “Нэйшн” статью Белоцерковского, одну статью (допускаю, что Вам сказали про “все статьи”, но не думаю). Но, во-первых, я не считал тогда радио “Либерти” святыней, как и сейчас не считаю, а во-вторых, мне кажется, что и Белоцерковского надо выслушать, если журнал находит его статьи соответствующими профессиональному уровню. Я считаю, что “не передавать” статью — не выход, надо спорить и опровергать. Что касается “работодателя и благодетеля”, то и советская власть была моим работодателем, я же против нее шипел и тоже что-то на Запад передавал».
Теперь, настаивая на обнародовании переписки, Ефимов тоже выступает против «работодателя и благодетеля», иначе говоря, не признает своего долга лояльности по отношению к юридическим нормам Соединенных Штатов: «Должен предупредить, что адвокаты, представляющие интересы наследников Довлатова, уже прислали мне угрожающее письмо. Формулировки в этом письме напоминают статью 190 советского Уголовного кодекса: “… за распространение рукописей… будете привлечены к судебной ответственности”. Во время жизни в России мы с Довлатовым только и делали, что нарушали эту статью: передавали друг другу свои и чужие рукописи, пускали их в Самиздат, переправляли на Запад. Многие рукописи Довлатова были переданы западным издателям в нашей квартире в Ленинграде, включая и его первую крупную публикацию — “Невидимую книгу”. Сейчас речь идет о второй “невидимой книге” — неизданной переписке. Мне удалось ускользнуть от судебной ответственности за передачу первой “Невидимой книги” из России на Запад. Довлатов бы оценил иронию судьбы, которая грозит мне привлечением к суду за передачу второй — с Запада в Россию».
Вот это, на мой взгляд, масштабная и общеинтересная коллизия: русский человек с жестоким советским опытом и бунтарской антисоветской закваской отважно нарушает деспотические законы, искренне полагает, что готов с открытой душой подчиняться законам правового государства, а на самом деле — ничего подобного: он любое противодействие своим намерениям клеймит как гэбэшное. «700 тысяч американских адвокатов, объединенных во Всеамериканскую ассоциацию, — более грозная сила, чем КГБ».
Вероятно, общеинтересным в специфическом смысле является сплетнический слой переписки. Впрочем, он в значительной степени однообразен: в большинстве писем указывается, что такие личности, как А, В, С (и так далее до конца алфавита), — говно, говнисты, говнецо, кусок говна, полное говно, а также мелкая гнида. Купюры вызывают нервный смех: если кого-то называют куском говна и мелкой гнидой, то от какой еще «обидной неправды и прямой клеветы про живых людей» они призваны очистить книгу?
Но именно из-за своей однообразной повторяемости этот ругательный слой быстро начинает отторгаться глазом. После первых писем я его вовсе перестала воспринимать. (Возможная реплика, с которой трудно не согласиться: «Ну да, про тебя бы такое пропечатали, небось, воспринимала бы до конца».)
Так что самым интересным в «романе» становится замечательный комический дар Довлатова. Здоровый, ядреный юмор усталые силы бодрит. Не могу отказать себе в удовольствии выписать то, что особенно впечатлило. Вот Довлатов заинтересовался романом Марка Гиршина и позвонил автору: «На второй минуте он сказал: “Оба мы с вами не гении”, и мне это как-то не понравилось. Есть в таком заявлении какая-то обидная правда. Мои комплименты Гиршин воспринял как должное и даже кое-что дополнительно подсказал». «Вообще слово “господин” в эмиграции — тонкая шпилька. То есть вежливость несет почти единственную функцию — оскорбления. Помню, Максимов в одном письме назвал меня “мусью”, наверное, хотел сказать — “жид”. «Закрылся журнал “7 дней”. В последнем номере, который вышел сегодня: прерванная на середине публикация Поповского (“продолжение следует”) и очень грубая статья Проффера о Солженицыне. В результате, в связи с закрытием на этом номере, возникнут три смешных предположения, три версии: часть подумает, что “закрыли из-за Солженицына”, сам Солженицын, который, как выяснилось, все читает, скажет: “Господь покарал моих хулителей”, а наш друг Поповский будет уверен, что журнал лопнул, не выдержав напора его таланта».
В остальном же переписка имеет специальный историко-культурный интерес как гротескный слепок с житья-бытья русской литературной эмиграции. Ничего особенно жуткого и разоблачительного я в этой карикатуре не нахожу, многое скорее трогательно, раздраконенных и обозванных последними словами персонажей прежде всего жалко: люди живут нелегко, бьются, работают и ничего, справляются, молодцы, как и те, кто их обзывает и драконит. Почему-то меньше всего сочувствия возникает при чтении книги к самому Ефимову. Собственно, не почему-то, а именно потому, что в переписке он предстает человеком правильным, положительным, добродетельным и с явными педагогическими наклонностями. Из его писем мы можем, конечно, узнать, что и он «грешен», «не свободен от недостатков», «далек от идеала». Но никакой конкретизации эти ритуальные формулы нигде не получают, вот и Довлатов не стал в последнем письме отвечать на инвективы Ефимова в духе «чем кумушек считать трудиться…»: «Я испытывал и продолжаю испытывать в неубывающей мере чувство благодарности к Вам и уважения ко многим Вашим качествам, у обоих нас были недостатки (о Ваших я говорить не желаю, хотя искушение огромно, просто тогда письмо перейдет в другой жанр), но Ваши недостатки так и остались при Вас, а мои побудили сделать Вам зло». По железному психологическому закону (может быть, русскому, может быть, общечеловеческому, может быть, морально опасному, а может, и нет…) к безупречному человеку, который вдобавок учит, «как жить» и «как надо», трудно проникнуться любовью. К тому же с Ефимовым, оказывается, нельзя враждовать, точно как с героем романа Бориса Стругацкого «Двадцать шестая теорема этики»: кто его обижает — не жилец, это и на Проффере сбылось, и на Довлатове.
Переписка богата внутренними культурно-личностными сюжетами. Мне кажется, что Довлатов воспринимал как некий камертон — Иосифа Бродского. Субъективно-выразительное портретирование поэта, эпизоды взаимоотношений с ним — сквозной мотив писем. Тут Довлатов бывает даже любовно-трогательным, как, например, в ярко нарисованной сцене — «Бродский в больнице в ожидании очередной операции». Драматически разворачивается история дружеского сотрудничества, а потом острой розни Игоря Ефимова и Карла Проффера. Довлатов несколько раз оказывался в морально нелегком положении меж двух огней: в качестве третьей стороны и достаточно объективного свидетеля он не желал терять отношений ни с тем ни с другим, что было весьма затруднительно при категоричной вражде бывших соратников, которые, рассорившись, остались несомненными величинами со знаком плюс в культурной жизни русской эмиграции. На фоне суматошной, веселой и печальной истории газеты «Русский американец» появляются портреты молодых, талантливых, зубастых Вайля и Гениса. Молодые соавторы становятся постоянными персонажами эпистолярия. На книгу Александра Гениса «Довлатов и окрестности» («Вагриус», 1999) Ефимов откликнулся острополемической статьей «Сергей Довлатов как зеркало российского абсурда» («ДН». 2000. N№2), настаивая на том, что Генис предвзятыми интерпретациями искажает личность Довлатова и смысл его творчества. «Эпистолярный роман» дает возможность по-новому расставить акценты в данной полемике.
Ну вот. А в чисто литературоведческом смысле публикация безусловно необходимая и исключительно интересная. Очень странно, однако, что принципиальные литературные рассуждения Довлатов постоянно завершает шокирующей формулой — «извините за мысли», «простите за мысли». Очень странно и то, что адресат-собеседник никак на подобные извинения не реагирует, будто соглашается с тем, что Довлатову мыслить не положено, а за попытки следует просить прощения. Довлатов всячески извинялся и оговаривался в письме, посвященном роману Ефимова «Архивы Страшного суда» (30 августа 1982 года). Извиняться-то извинялся, а роман тем не менее «убил» — причем и похвалами и порицаниями: «Мне понравилось, вернее — мною должна быть отмечена механическая увлекательность этого чтения, природа которого мне неизвестна. Мне понравилось, вернее — опять же я должен констатировать — изобретательность, умение свести концы с концами в сложном организме при массе действующих лиц — никто не пропал, не повис, не остался без функции и мотива. Не понравилось: сексуальные сцены. В них есть какая-то опасливая похабщина. Мне кажется, нужна либо Миллеровская прямота, либо — умолчания, изящество, а главное — юмор. Всякие натяжения в паху, сладкие истомы, искрящиеся жгуты в крестцах, краснота, бегущая волнами по чем-то там, — все это лично у меня вызывает чувство неловкости». Остается всячески уважать раскритикованного автора за то, что после такого письма он с другом сразу не поссорился.
Готовя к выпуску свои книги у Ефимова в «Эрмитаже», Довлатов искоренял опечатки усердно и скрупулезно, до педантизма и невротизма. Борьба с очепятками — один из постоянных мотивов в его письмах к другу Игорю. Эпистолярный роман издан «Захаровым» так неряшливо, что у Довлатова случился бы нервный срыв с запоем, не меньше. Можно легко себе представить, какими словами он обозвал бы корректора Анну Танчарову, которая по совместительству составила именной указатель — так же разгильдяйски, как держала корректуру. Яков Гордин превратился в Гардина, «упрощенный» в «упрошенный», «голоштанный» в «голоштаны», «Метаполитика» в «Меаполитику» и прочее подобное до бесконечности. Некоторые моменты оставляют в недоумении — то ли опечатка есть, то ли ее нет, тогда весь смысл меняется, в общем, черт знает что. Так, например, в весьма ответственном контексте появляется некто «Косинский», который в именном указателе отсутствует: «Я знаю людей (вроде Косинского), сидевших по многу лет в лагерях и сохранивших достоинство, но надломившихся в приемной у этого шакала». Может быть, речь идет о Косцинском (Успенском)? Но в указателе благополучно отсутствуют и другие лица, которые наличествуют в переписке постоянно, а не появляются единожды, как неведомый Косинский.
Или — у Довлатова была, по определению Вайля, с которым он соглашался, «волевая пунктуация». Так с чем мы имеем дело, когда запятые расставлены странно, вне общепринятых правил, с «волевой пунктуацией» или с малограмотностью корректора? Множить примеры было бы занудством, безобразие и так очевидно.
Надя уехала в Ростов на каникулы, но думаю, что и оттуда передает вам привет. Насчет того, что именно вам светит, надеюсь все-таки обсудить лично. Вдруг «Дружба народов» действительно опубликует эту переписку?!3. Быков — Иваницкой
Дорогая Лена!
Вы, как всегда, исключительно точны. Действительно, всякий критик, пишущий о Довлатове и Ефимове, занимается самопроецированием. Вот и мне увиделась в этой книге прежде всего трагедия писателя, вдруг вынужденного зарабатывать на хлеб своим трудом. В теплице советского социума — тесной, но все-таки комфортной, — он мог позволить себе множество милых чудачеств. В Штатах он обязан заниматься неустанным промоушеном самого себя, и тут же становится ясно, что бизнесмен из писателя, как правило, никакой. Он начинает мелочиться, суетиться, обижаться, делать идиотские ошибки… В общем, Довлатов и Ефимов просто чуть раньше нас попали в постсоветскую ситуацию, в ситуацию выживания и всеобщего безразличия к твоим проблемам и достижениям. Хорошо Бродскому — он в таком мире существовал лет с двадцати, и человеческая составляющая его таланта была для этого достаточной. Правда, он проиграл в теплоте…
Меня переписка Довлатова и Ефимова заставила думать прежде всего о том, какая это трагедия для писателя — необходимость работать в газете. Как трудно писать в газете и не рассориться с друзьями, особенно если публикуешь статьи о них или их рекламу. Как мало приспособлен советский литератор к выполнению любой работы, требующей точности, обязательности и быстрой реакции; иными словами — как мало он пригоден вообще к любой профессиональной деятельности… Впрочем, может быть, это касается не только советского литератора? Были, конечно, счастливые исключения: отличный преподаватель Бродский (все его студенты до сих пор наизусть знают ряд шумерских и латинских текстов), отличный редактор Лимонов, отличный лектор Синявский… Но эти — явно люди поорганизованней, чем Довлатов, и комплексов у них поменьше. Кстати, Ефимов тоже состоялся как издатель. Зато как писатель… но об этом ниже.
Сначала — о ваших замечаниях по поводу авторских и издательских мотивов. Захаров — издатель раскованный, рисковый. То издаст черновой вариант «Войны и мира» под видом окончательной редакции, изуродованной впоследствии не в меру взыскательным художником. То опубликует прекрасный роман Александрова о частной жизни Пушкина, нарочно вынеся все порнографические главы в конец, чтобы каждый именно с них и начинал чтение. То решится опубликовать переписку здравствующего, слава Богу, Игоря Ефимова с покойным Сергеем Довлатовым, невзирая на протесты родственников и наследников Довлатова. Не знаю, работают ли тут нравственные или эстетические критерии. Прочлось? Купилось? Ну и ладно. Хороший способ напомнить нам всем, что каждое наше слово рано или поздно может быть использовано против нас.
С Довлатовым произошла довольно трагическая история — говорю уже о его посмертной судьбе, ибо о жизни самого знаменитого писателя русского зарубежья и без нас написано достаточно. Довлатов в какой-то момент получил славу, явно превышавшую его литературные, да и человеческие заслуги. Это случилось, когда все эмигрантские авторы вдруг стали носимы на руках в России, только что сбросившей бремя тоталитаризма. Уехавшие стали выглядеть гениями, оставшиеся — в лучшем случае конформистами, в худшем — предателями. Бродского произвели в боги, Кушнера и до сих пор побивают им (в иных упреках так и слышится — «Зачем ты жив?!»); самоповторы и холодный рационализм позднего Бродского при этом перестали кого-либо волновать. Довлатов тоже стал выглядеть борцом, летописцем русской Америки, чуть ли не олицетворением интеллигентности и тонкости, Чеховым нашего времени — хотя там, где многие видели интеллигентность и тонкость, налицо была одна лишь нормальная мелочность, отказ от больших страстей, неспособность прыгнуть выше головы… Литература Довлатова оказалась идеальной литературой среднего вкуса для среднего класса. Так возникла его недолгая, но бурная слава: читатель проголосовал за него карманом. К тому же, как не уставали повторять недоброжелатели, «умри вовремя»: точнее всех выразился Валерий Попов. «При жизни Довлатов на меня смотрел как на мэтра, — признался он, — это он после смерти зазнался».
И действительно: в русском зарубежье были писатели на несколько голов выше Довлатова — тот же Горенштейн, не говоря уж об Аксенове или Мамлееве. Были писатели серьезнее и глубже, как тот же Игорь Ефимов, с его несколько доморощенной «Практической метафизикой», но с отличной психологической прозой. В Ленинграде после довлатовского и ефимовского отъезда остались Александр Житинский, Валерий Попов, Виктор Голявкин, в Таллинне — Михаил Веллер. Все люди не последние. Но пришел Довлатов — и своими байками с сильным брайтонским акцентом, с умеренным психологическим надрывом, с несколькими точными и изящными определениями среди общеизвестных и расплывчатых истин убрал всех. И тут же стал издаваемым и переиздаваемым. По нему проводились конференции, его способ строить фразу, чтобы все слова начинались с разных букв, был возведен в перл создания, а средняя интеллигенция решительно предпочла его былым кумирам, зацитировав до полной расхожести: Довлатов идеально годился для тех времен, когда наша культура старательно стала осваивать опыт массовости, доступности. Впрочем, точнее всех Довлатова охарактеризовал именно Ефимов — и сделал это прижизненно и лично: «Всю жизнь Вы использовали литературу как ширму, как способ казаться. Вы преуспели в этом. Вы достигли уровня Чехонте, Саши Черного, Пантелеймона Романова. Но Вас не устраивает остаться до конца дней “верным литературным Русланом”, который гонит колонну одних и тех же персонажей по разным строительно-мемориальным объектам. Ваш “я”, в общем-то, всегда сохраняет достоинство. И потому остается скучноватым (даже если попадает в смешное положение), беспорочным (даже если совершает что-то неблаговидное) и неубедительным».
Думаю, питерский писатель Ефимов мог бы пойти и дальше. Он мог бы в лицо сказать питерскому писателю Довлатову: вы всю жизнь боитесь написать большую прозу с большими страстями, а потому ограничиваетесь тем, что Георгий Иванов назвал «умиротворяющей лаской банальности». Вы пишете банальную прозу, которая находит отклик у банального, среднестатистического читателя. Эта проза по-своему очень хороша. Она изящна, точна, иногда остроумна. Но в ней всегда ощущается роковая вилка между авторскими возможностями и его чисто человеческой неготовностью эти возможности реализовать.
Согласен с тем, что вы, Лена, говорите о несколько утомительной назидательности, о морализаторстве Ефимова — но меня не так уж и раздражают эти его черты, особенно на фоне довлатовского дискурса. Письма Довлатова, в сущности, о том, как одаренный прыгун в высоту сознательно ограничил себя переступанием на месте, потому что его человеческая составляющая была недостаточной для серьезного литературного начинания. У Ефимова, мнится мне, все оказалось наоборот. Он человечески мощнее Довлатова — при всем довлатовском остроумии и обаянии. Его шутки тоньше, его знания глубже, он состоялся и как прозаик (возможно, даже в большей степени, чем могли это обещать его ранние опусы), и как издатель. Все довлатовские начинания в эмиграции смешно лопались — Ефимов основал и продолжает поддерживать издательство «Эрмитаж», где вышли многие отличные книги, в том числе и несколько сборников Довлатова. Но — что поделаешь! — именно СОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ Ефимова способна несколько оттолкнуть от него читателя, в особенности современного. Перед нами гармоничный, цельный человек, не уходящий в запои, безоговорочно порядочный, временами, быть может, даже слишком щепетильный… Но довлатовской славы ему не видать. Не видать ему, боюсь, и читательского сочувствия при чтении этой книги — потому что Довлатов много и обаятельно жалуется, а Ефимов серьезно и обстоятельно утешает. Он слишком поздно понял, что жалуется Довлатов по единственной причине: ищет оправданий, постоянно и неуклонно снижая собственную планку. Дописываясь в результате до такого позорно-слабого сочинения, как «Иностранка» — сегодня бы ее не всякий издатель взял, а когда-то печатал элитный «Октябрь»… Словом, нынешнему нашему человеку Довлатов ближе. По-человечески. Потому что так и остался человеком, запретив себе превратиться в великолепное чудовище — в Настоящего Писателя. А ведь данные были. У Ефимова, смею сказать, таких хороших данных не было. Тем почтеннее его уси-
лия — он из минимума капитала извлек максимум пользы, почти дописавшись до Большой Литературы. Почти. Но зато в его прозе куда меньше человечности, чем в довлатовских рассказах, — обидно только, что довлатовская человечность зачастую выглядит такой пошлой, такой местечковой… Вот тут и крутись. Хорошо было Бродскому — он гений, а гениальность всегда делает выбор за своего носителя…
Помимо интересных наблюдений, книга Ефимова и Довлатова наводит на горькие мысли о нескольких чрезвычайно раздутых репутациях, с которыми мы и по сей день еще не разобрались. В этом еще один ее плюс, на который вы, по вашей вечной снисходительности, не обратили внимания. В те же времена внезапной славы всех эмигрантов (многих она попросту сломала) вознеслись, например, Петр Вайль и Александр Генис — два хороших журналиста, способных катать колонки (как и все русские эмигранты) о чем угодно — от русской национальной кухни до русского национального менталитета. При этом Петр Вайль еще, на мой вкус, отличается какой-то эстетической чуткостью — тогда как Александр Генис безошибочно руководствуется исключительно конъюнктурой и ничего, кроме востребованных общих мест, на гора давно не выдает. Таких же общих мест полон и его довольно-таки нудный «филологический роман» «Довлатов и окрестности»: Вайль и Генис в самом деле очень старались раздуть из Довлатова большого писателя, потому что на его фоне и они — крупные критики, почти, можно сказать, Эккерманы при Гете… Знакомство с Довлатовым и даже пендель, полученный от Довлатова по пьяному делу под горячую ногу, стали в какой-то момент пропусками в бомонд. Из переписки Довлатова с Ефимовым видно, какую роль на самом деле играли Петр и Александр в эмигрантском литературном мире (кем-кем, но уж властителями дум они там не были), а заодно видно, сколь преувеличены заверения этих авторов насчет того, что Довлатов был их другом. Довлатов, конечно, ни о ком из своих друзей не отзывался неизменно-восторженно (кроме Бродского, потому что от отношений с ним зависела карьера), но откровенно пренебрежительный тон в разговоре о двух корифеях нашей словесности очень помогает скорректировать истинный масштаб авторов «Русской кухни в изгнании». В сущности, Вайль и Генис — точно такие же гении среднего вкуса, как и Довлатов, ни разу не поднявшиеся в своих писаниях выше очень грамотного, остроумного и временами парадоксального трепа на общеинтеллигентские темы. Журнал «Знамя» — вот их потолок.
И еще об одном заставляет задумываться эта полезная, горькая и страшная книга. О том, как губителен опыт эмиграции — кроме тех редчайших случаев, когда он спасителен. Какое счастье, что вы из Ростова переехали в Москву, пусть потеряв в комфорте (и Надьку перетащили!), и тут же из хорошего филолога превратились в моего любимого критика: но вы-то ехали из провинции в столицу, а вот куда ехали «наши», попавшие в Штаты, — это уж вопрос личного выбора. Наша давняя догадка о том, что масштаб места проживания влияет на масштаб дарования, с блеском подтверждается. Дина Рубина, уехав в Израиль, стала писать обычную женскую прозу. Бродский стал большим американским поэтом — но ведь он эмигрировал в Америку, а не на Брайтон. Довлатов уехал именно в мир «русской Америки», в мир «Нового русского слова», дантистов Нудельманов и певцов типа Токарева. В мир ресторана «Русский самовар». Это был мир предельно пошлый — но ему надо было угождать и от него зависеть; мир замкнутый и душный — но в него надо было вписываться. И начались копеечные свары, выяснения ничтожных отношений, меленькие дружбы и жалкие ссоры на всю жизнь — типичный мир ссыльной колонии, только не в Туруханске, а на берегу океана. На грязном, надо заметить, берегу. Никогда не было мне так стыдно за мою кровь и мой язык, как на Брайтоне. И за русскую мою половину, и за еврейскую. И за советскую.
А не уехал бы Довлатов (мог ли он не уехать — вопрос другой) — глядишь, и дописался бы до той правды о себе и мире, которую теперь приходится восстанавливать по его и ефимовским письмам, изданным Захаровым в самом начале XXI века. И хотя ни одна книга еще никого ничему не научила, хочется надеяться, что хоть эта послужит писателям нового века хорошим предостережением. Не ломайте себе крылья, не заботьтесь о читательской, издательской и иной конъюнктуре, не живите литературной жизнью, не бойтесь написать правду. И постарайтесь при всем при этом меньше пить и не уезжать из своей страны.
Целуйте Надьку и доведите до ее сведения хотя бы последний абзац этого письма.
Ваш Быков