Документальная повесть
Ирина Колонтаевская
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2001
Ирина Колонтаевская
Кавказский пленник
Документальная повестьРедакция сочла уместным поставить над заглавием этого документального повествования имя Ирины Колонтаевской, которая записала его со слов человека, пожелавшего не раскрывать свою фамилию (в тексте указана вымышленная). Возможно, мы нашли бы иное решение, будь писательница жива. Однако вскоре после того, как была закончена работа над текстом, который вам предстоит прочитать, Ирина Колонтаевская скончалась. Литературная запись рассказа «кавказского пленника» — ее последняя работа.
Глава 1Первым звуком войны, который услышал я, была тишина. Ударная волна от разорвавшейся в десяти шагах мины поглотила грохот взрыва, оставив за собой разреженное пространство, в котором, как мне казалось, не могло быть никаких звуков.
Я лежал, хватая ртом воздух, и вслушивался в звенящий вакуум, заполнивший не только все вокруг, но и внутренность моей черепной коробки, возможно прорвав барабанные перепонки. Я приложил ладонь к уху: слава Богу, крови не было. Не задело даже осколком, что было большой удачей, наверное шедшая впереди колонны машина приняла удар на себя.
Рыжий сержант… — как звали его, я не помнил. Еще минуту назад вертлявый нагловатый парень из третьей бригады сидел на люке головной БМП и снимал на видео росший вдоль дороги кустарник, за которым уже проглядывали окрестности Алхан-Чулы — раздолбанные маленькие домишки с крышами, похожими на решето после недавнего воздушного налета. Теперь сержант лежал на снегу, смешанном с перегнившей травой и глиноземом, в нескольких шагах от катков машины. Белки его глаз были неестественно выпуклыми и выступали из глазниц, как будто их выдавливали изнутри. С правой стороны груди торчал странный продолговатый предмет, похожий на сломанное древко или палку. Как оказалось потом, это было ребро. Осколком противотанковой мины ему разнесло грудь, так что и легкие, и ключичные кости, и ребра — все смешалось с пластинами бронежилета, оказавшегося не прочнее папиросной бумаги.
Вообще, от бронежилетов на этой войне не всегда был прок: скроенная по стандарту «броня», прикрывавшая спину и грудь, нередко пропускала пулю, не давая ей выйти наружу. Тогда этот острый металлический цилиндр гулял между ребер и в животе, круша все на своем пути, пока не успокоится и не затихнет. Бронежилет, скорее, был не защитой, а приманкой для снайперов. Заметив в прицел выпуклую камуфляжную поверхность, снайпер брал выше, метя в голову. Поэтому я всегда носил «броню» под кителем, или не надевал вовсе, или, когда была возможность, снимал с убитых кольчужки понадежнее — титановые или с графитовым наполнителем. Иные тянули килограмм на пятнадцать — но это была вещь!
Почему я вспомнил о сержанте именно сейчас, кажется в самом «эндшпиле» войны, на окраине затихшего во время перемирия Гудермеса? Всему виной была тишина. Тягучая, пахнущая гнилью, она под вечер накатывалась на город, подобно тому, как утром его покрывал туман. После той легкой контузии на дороге я потерял способность слышать высокие звуки, и даже минутное затишье казалось мне подозрительным и зловещим. Иногда среди ночи, напуганный тишиной, я вскакивал и выходил из вагона. Не веря собственному слуху, я вглядывался в ночное небо, боясь увидеть огненные пунктиры «Градов» или серый гриб от взорвавшейся в воздухе бомбы.
Перемирие еще не было миром, и шестое чувство подсказывало, что город с затянутыми полиэтиленом окнами только ждет своего часа. Он, словно раненый волк, даже ночью спал, выбирая момент для решающего прыжка.
— Сань, прикинь, что означают осиные гнезда? — Надо мной склонился Лешка Жарков, по кличке Жарик. Он показал в дальний угол вагона-теплушки, где на ящиках из-под гуманитарки стояла керосиновая лампа.
— В каком смысле — что означают?
Я поднялся и посмотрел в ту сторону, куда показывал Жарик. Ровно посередине между полом и потолком висел мерзкого вида серый кокон, формой напоминающий большой желудь с крышечкой. Лешка ткнул в него прикладом автомата: кокон оказался пустым, он тут же рассыпался, превратившись в противную серую пыль. Действительно, откуда в такой холод здесь взяться осам?
— Говорят, осиные гнезда — плохая примета. — Жарик вытер приклад о бушлат. — Помню, у нас на даче появилось такое, через неделю дом сгорел.
— Не каркай!
Я был зол на Жарика. Во-первых, за то, что он выманил меня из теплого, нагретого телом спальника. Во-вторых, не стоило говорить о доме. Сразу ощутился липкий пот на ладонях, не мытых вторые сутки, и смрадный запах, исходящий от дощатого пола: возможно, когда-то в этом вагоне перевозили скот. Еще в первый день я подумал, что надо нарвать травы, в октябре она еще росла жидкими островками вдоль полотна. Траву можно было бросить на пол, как делала мать в курятнике, чтобы перебить запах. Но почти все время лил дождь, и трава намокла.
А теперь еще эти осиные гнезда…
Я растер берцем серую пыль — черт возьми, мне не нравился этот кокон! Безжизненный, не нужный даже осам, он напоминал брошенные дома в Самашках, после того как деревню «чистили» наши.
Мой батальон тут был ни при чем — мы контролировали «железку» — крупный железнодорожный узел, который проходил через Самашки и соединял Грозный с Серноводском. Охраняя саперов, которые работали на насыпи, я прогонял машину вдоль рельсов туда и обратно десятки раз в сутки и мельком видел, что происходило в деревне. Позже мы читали об этом в газетах, всматриваясь в черно-белые фотографии, выискивая знакомые лица. Наверное, все так и было, как об этом писали. Я сам видел, как расстреляли женщину, которая стояла в дверном проеме, не давая солдатам вынести ковер. Он был каким-то особенным, с белым шелковистым ворсом. Женщина орала на солдат по-чеченски, и это было похоже на лай. Я первый раз в жизни слышал, как лает женщина. Наверное, чеченцам наша речь тоже напоминала лай или рев, а может быть, жалкое поскуливание, в зависимости от того, что и как мы говорили. Солдат в маске ударил ее в лицо прикладом, и она упала на свой ковер, замазав его кровью; мне тогда показалось, что женщина сделала это нарочно. Потом солдат расстрелял ее мужа, который вышел из дома с винтовкой, а напоследок выпустил очередь и в нее.
Сейчас я вспоминаю об этом с пугающим безразличием — на девятом месяце войны чувства притупились, как, говорят, притупляются они у бере-
менных — это чтобы не чувствовать страха и боли. Так вот, те дома в Самашках, с наружной стороны сохранившие даже орнамент на стенах, внутри были выжжены и пусты, как этот осиный кокон. Ткни — и развалится.
— Ребята, хавка есть? — Голос Володьки-наводчика доносился как бы издалека, будто из другого мира. Он стоял на рельсах, подпрыгивая от нетерпения, и был похож на ушастого зайца из-за своей бритой «под ноль» головы. У него еще на гражданке были проблемы с желудком, и он постоянно что-то жевал, хотя все равно был худым и заморенным.
Еще утром я мог похвастать куском вяленой говядины, по вкусу напоминающей бастурму, но его утащила собака, как-то пробравшаяся в вагон. Пес, которого мы тут же прозвали «Партизан», ловко просочился между ящиками, безошибочно отыскав мой вещмешок, и унес говядину вместе с газетой. Было жалко и мяса, и целого разворота «Северного Кавказа», в котором оставались непрочитанные статьи.
— Может быть, все-таки сходим в чайную? — продолжал канючить Володька. По городу, даже недалеко от блокпоста, не принято было ходить в одиночку. Снайперы, а то и целые бригады «духов» могли затаиться где угодно, даже в здании вокзала или в вагонах прибывшего на станцию эшелона. Хотя сегодня не было слышно ни одного выстрела, в воздухе пахло войной. Местные смотрели на нас исподлобья, странным неподвижным взглядом, от которого выворачивало наизнанку. В их блестящих черных зрачках читалась угроза.
Я накинул бушлат и спрыгнул на платформу.
— Пошли с нами, Жарик!
Лешка выглянул из вагона и посмотрел на восток.
— Небо какое-то стремное, красное. Не к добру…
И правда, со стороны станции Мелчу Хе горизонт был ярко-малинового цвета.
— Задолбал уже со своими приметами! Спать не пожрамши — тоже плохая примета.
— Это точно. — Володя нетерпеливо подпрыгивал между шпалами. — У Айши сегодня «язык в тесте».
— Не в тесте, придурок, а в лаваше! — Я понял, что Володька имел в виду. Коровий язык, завернутый в лаваш, был у них вроде национального блюда.
Я тихонько толкнул Володьку в плечо — парень действительно был помешан на еде. Женщина-чеченка, готовившая в чайной, обожала этого хлюпика и накладывала ему порции больше, чем остальным, вызывая скабрезные шутки.
Вообще, Володька был парнем не для войны. Белый и какой-то рыхлый, он все время маялся от аллергии и всегда носил в рукаве тряпку или платок, в который сморкался. Когда он стрелял, тряпка высовывалась из рукава, и это было смешно: палящий из автомата солдат выбрасывал белый флаг, как будто хотел сдаться. От водки его развозило, а к анаше он и вовсе относился с детским испугом, трусливо сплевывая после каждой затяжки.
Жарик погасил лампу и выпрыгнул из вагона. Мы молча перешли через пути, обогнули здание вокзала и остановились у добротного кирпичного дома с пристроенной к нему саманной кухонькой, которую между собой называли чайной.
Сегодня, как и всегда, пожилой чеченке помогала ее беременная дочь или сноха, и я каждый день с удивлением наблюдал, как она, наклонившись так, что огромный живот почти упирался в колени, рубила дрова. Когда однажды кто-то из наших хотел ей помочь и взял топор, старик-чеченец — ее отец или свекор — с презрением посмотрел на парня и замотал головой.
Все помещение чайной представляло собой тесную летнюю кухню, выбеленную уже после бомбежки. В ней умещались только два деревянных стола, дюжина табуреток и телевизор, который все равно не включали: в городе не было электричества. Тут же была раздаточная: на полке вдоль стены стояли покрытые целлофаном блюда, многие из которых казались мне несъедобными. Плов был чересчур маслянистым и отдавал жареным луком. Мясо варилось большими кусками и казалось обветренным и жестким. Чаще всего я заказывал борщ, запивая его компотом, но и после этого во рту долго пекло из-за всевозможных приправ и перца, которыми Айша сдабривала еду, то ли нарочно, чтоб досадить нам, то ли следуя местным обычаям.
Не помню точно, что мы взяли в тот день. Кажется, и правда это был коровий язык, тонко нарезанный и обернутый лавашом. Лаваш уже остыл и крошился под пальцами, и я подставлял снизу ладонь, чтобы крошки не сыпались на пол.
Все в этот вечер казалось мне подозрительным и сбивало с толку. Старика во дворе не было. В кирпичном доме тоже было темно. Собака яростно лаяла и рвалась с цепи, хотя мы не были для нее чужаками.
Леха нетерпеливо ерзал на табурете, не притрагиваясь к еде.
— Какое сегодня число? — неожиданно спросил он.
— Одиннадцатое ноября. — Володька бросил взгляд на командирские часы.
— Через две недели Филиппов пост. Надо сказать, чтоб готовили постное, винегреты какие-нибудь или тертую морковь.
Я хотел сказать, что через две недели нас уже здесь не будет; ходили слухи, что отслуживших полгода отправят по домам. Но я промолчал. Загадывать на войне было последним делом. Помню, в первую неделю, когда мы еще сидели в Грозном, Гришка Лузин из пехотного десанта считал часы. Нас обещали отправить в часть через два месяца — ровно через тысяча четыреста сорок часов — это тогда казалось бесконечно большим сроком.
И Гришка таки вернулся, даже раньше, чем предполагал. Его отправили санитарным поездом с перебитыми ногами и тяжелой контузией, после которой он не мог отличить гранаты от булыжника. Не знаю, что он делает на гражданке, говорил, что собирается поступать в семинарию, и везде таскал с собой учебник богословия. Хотя я никогда не видел, чтобы он читал Библию. Может быть, разговоры о семинарии были просто так, для понта, потому что постов он тоже не соблюдал.
— Насчет поста… — Володька лениво сковырнул вилкой лаваш. — Ты бы лучше молчал в тряпочку. А то тебе Айша сделает салат из мухоморов.
— Кайф-ф! — отозвался Жарик. — Честно говоря, мне самому этот пост по фигу. Просто хочется позлить старушку.
— Доиграешься, получишь пулю в задницу. Будет тебе вечный пост.
Я заметил, что в дверях показались Айша и ее старик. Женщина поставила на стол тарелку с халвой и что-то сказала деду по-чеченски, из чего я понял только одно слово «ахча», что у них означает «деньги».
Я встал, намереваясь уйти без десерта, — что-то не нравились мне эти заигрывания, но старик вынул из-под полы дохи бутылку зеленого самогона, настоянного на какой-то траве.
Видя мое замешательство, Айша сказала:
— Он угощает.
Старик кивнул:
— Принеси закуску.
Он вышел из кухни вместе с женой. Мы остались сидеть за столом, наблюдая, как в прозрачной жидкости плавают зеленые «чаинки». Что-то подсказывало мне, что надо уйти, но зеленая взвесь в бутылке завораживала и притягивала взгляд. Тело, уставшее от напряжения, охватила приятная эйфория.
Я сидел спиной к выходу и, когда сзади послышался шорох и скрип двери, увидел очумелые глаза Жарика, который заморгал быстро-быстро и втянул голову в плечи. Тут же что-то тяжелое и мягкое навалилось на меня сзади, сшибло с табурета и прижало к полу. Крик Володьки, сопение, скрежет зубов и звон бьющейся посуды — все это стало одним звуком, диким и нереальным. Я лежал, прижатый к полу лицом, и втягивал носом белую пыль — наверное, это была мука. В поле зрения попали допотопные, из грубой кожи ботинки, на подошвах которых засохли кусочки рыжей глины.
«Пастухи! — пронеслось в мозгу. — Но что здесь надо пастухам?»
Пастухами мы называли горцев, тех, кто был вне войны. Они ходили в гражданской одежде и гладко выбривали щеки, чтобы их не спутали с «духами».
Я попытался приподняться на локтях, но получил несильный удар в ухо. Этот удар, глухой, похожий на шлепок, напомнил мне о контузии и будто спустил туго закрученную пружину: время остановилось, потом стремительно понеслось назад, напоминая покадровую развертку. В доли секунды миллиарды кадров прожитой жизни возникали и гасли в моем сознании, упираясь в один вопрос: что со мной происходит? Я пытался сообразить — кто эти люди, скрутившие мне руки, в порядке ли Володька и Жарик и есть ли у нас шанс отбиться. С блокпоста мы ушли налегке, оставив оружие в вагоне. И все-таки в боковом кармане у меня осталась граната-«эргэдэшка», лежа на животе, я чувствовал ее правым боком, гладкую и овальную, величиной с кулак. Только какой от нее был прок?
— Оружие есть? — чеченец спросил без акцента, по-русски, обращаясь ко всем.
Я промолчал.
«Эргэдэшка», если вынуть кольцо и бросить на пол, взрывалась в считанные секунды. Возможно, удастся освободить руки и рискнуть… Но тогда и меня, и Жарика, и Володьку вместе с «пастухами» впечатает в стены чайной, а после этого мы сгодимся разве что на шашлык Айше. Лучше погибнуть, чем сдаться в плен? Этот дурацкий принцип годился лишь для фанатиков. Я вспомнил о майоре Байкове — он был замполитом в … батальоне и между нами получил кликуху «Каратель». Я бы дал ему имя покрепче. Однажды он прошелся очередью по своим солдатам, которые, напоровшись на засаду, вынуждены были сдаться в плен. Кажется, это было в Шатое, в июле, в самый разгар войны. Я как сейчас помню его сине-бурое от пьянки лицо, грязные ботинки с развязанными шнурками и маленькие стальные глазки с черными точками вместо зрачков.
Не знаю, что бы делал Байков, окажись он вместе с солдатами, сумел бы с такой же легкостью «уйти» сам, отдав предпочтение смерти? Не было случая проверить это.
— Поднимайсь! — по-армейски прокричал парень в кроссовках и, подхватив Володьку под мышки, как тряпичную куклу, поставил на ноги. Тот стоял, растерянный и жалкий, с задранной на животе афганкой.
Руки за спиной были схвачены так туго, что лопатки сходились у позвоночника, но я все-таки попробовал сгруппироваться и встать сам. От неловкого движения граната выскользнула из кармана и упала на пол, прямо под ноги пожилому чеченцу, которого я сначала принял за «пастуха».
Я посмотрел вверх: лицо парня в шапочке налилось кровью, нет, он не испугался, он просто смотрел с ненавистью то на меня, то на гранату, и губы его, и без того узкие, сжались до тонкой ниточки. Старик закричал по-чеченски, а что было дальше, я вряд ли смогу восстановить в памяти: сильный удар отбросил меня к стене, перед глазами мелькнула яркая вспышка, будто в мозгу взорвалась петарда. А потом наступил покой.
Глава 2В детстве я думал, что мира не существует. Вернее, он существует, но лишь как картинка в поле моего зрения: зажмуришь глаза — и ничего не будет, предметы и люди, сдуваемые каким-то мифическим ветром, поднимутся вверх и растворятся в космосе. Я был так уверен в этом, что учился спать с открытыми глазами, и мать завязывала мне их вафельным полотенцем. И тогда я лежал, держась за ее руку, и ощущение теплой кожи было единственным доказательством всамделишности мира.
Эти фантазии я пережил в пятилетнем возрасте, а в восемнадцать снова вернулся к ним. Теперь этот детский бред стал чем-то вроде наркотика — притуплял страх и позволял взглянуть на войну как бы со стороны.
Вероятно, другие солдаты переживали то же: я видел, как парни, одурев от крови и стрельбы, сходили с ума, перебрасывая друг другу гранату с выдернутой чекой. Надо было во время щелчка быстро зажать запал. Кто не успеет — выбывает из игры. Навсегда.
Но если в детстве я боялся расстаться с дорогой мне картиной мира, то на войне, особенно в самом ее начале, я мечтал забыть о ней хоть на час, хотя бы на одну ночь. Но и в редкие часы сна виделась только война, и ее картины были еще мучительней, насилуя мое подсознание.
Единственным снотворным были наркотики — они позволяли спать, не закрывая глаз, двигаясь и выполняя команды. Первый раз я вколол себе промедол, когда снайпер «подрезал» моего наводчика — Влад выскочил из укрытия лишь на секунду, подурачиться под внезапно хлынувшим майским дождем. Пуля попала ему в живот, и, вместо того чтоб бежать к подъезду, он рухнул там, где стоял, корчась от боли, и звал на помощь. «Духи» затаились где-то поблизости и ждали, что кто-то выскочит следом, чтоб оттащить раненого. Снайпер мог спокойно добить Влада, но он нарочно лишь ранил его, терпеливо поджидая следующую мишень. Такими были правила игры.
Мы смотрели на все это из окна дома, а политрук кричал ему: «Ползи к подъезду!» Но от боли и слабости Влад не мог сдвинуться с места. Тогда мы кричали ему: «Терпи! Дождись темноты, мы тебя заберем». Он слышал и, зажимая живот руками, ждал темноты. Я догадался бросить ему шприц с промедолом, одну из двух ампул, что были у меня в санпакете. Тюбик упал рядом, так что стоило протянуть руку, но Влад не взял его, кажется, он потерял ориентацию. А я не мог слышать, как он кричит. Тогда я взял вторую ампулу и вколол ее себе.
Анашу я попробовал позже, в первый раз — на подходе к Гудермесу. Мы нашли ее недалеко от подстанции, которую только что разминировали. Кто-то из саперов заприметил тропинку, протоптанную среди крапивы и бурьяна, которая вела к ухоженному участку. Времени было в обрез, и мы рвали анашу целыми кустами, бросали в машину и уже по пути на базу счищали со стеблей листья.
Кто-то из бывших афганцев показал, как ее готовить: варили долго, на медленном огне, пока на поверхности не появлялось конопляное масло. Потом надо было выжать это пойло, на что уходил целый пакет марли, и смешать выжимку со сгущенкой — чтоб не было так горько. Часть головок мы тогда просто поджарили на сковородке, но «жареха» не шла ни в какое сравнение с вареной травой. Первый раз я вообще не почувствовал кайфа — только легкое отупение и покалывание в пальцах, так, будто отлежал руку. Благодаря траве я снова вспомнил о детских страхах, но уже без боязни потерять для себя мир, скорее наоборот, с подспудным желанием затеряться где-нибудь вместе с ним.
Об этом я размышлял и сейчас, трясясь на заднем сиденье «джипа». Руки были связаны за спиной, а вязаная шапочка, закрывавшая мне глаза, была натянута до самого подбородка. Я вглядывался в мир в просвет между петлями и видел рваные фрагменты гор, тонированные стекла «джипа» и волосатый затылок одного из «духов». По этой малости я и мог судить, что все еще жив.
О случившемся в чайной вспоминалось с трудом. Удар, оглушивший меня, пришелся в нижнюю челюсть, так что она распухла, а малейшее движение головой причиняло боль. Если мир и существовал сейчас, он был весь сосредоточен в нижней части моего лица, во вкусе крови, которую я слизывал с разбитых губ. О присутствии в нем еще кого-то можно было судить по голосам — три различных по тембру голоса, значит, чеченцев в машине было трое. Одного из них, сидящего на заднем сиденье справа от меня, я ощущал кожей через материю брюк. Из-за тесноты в салоне нас сильно прижало друг к другу, и я чувствовал, как горяча его нога, как пахнет куртка — табаком и керосином. Странно, но это телесное ощущение доказывало реальность мира вернее, чем зрительные картинки, убедительнее, чем слух или память.
Судя по тому, как виляла и подпрыгивала машина, мы ехали по горной дороге с выщербленным асфальтом. Как правило, боевики увозили пленных в горы, и мы не были исключением. Я пытался представить себе карту: Ножай-Юрт, Ведено, Беной… Эти районы контролировали радуевцы. «Но сейчас перемирие, мир, хотя и временный, и нас везут не для того, чтобы прикончить. Конечно, не для этого…» Пытаясь успокоить себя, я чутко вслушивался в ощущения правой ноги, плотно прижатой к ноге чеченца, как будто это могло подсказать ответ.
Слева от меня сопел Володя — скорее всего, у него тоже были связаны руки, и он не мог достать носовой платок, чтобы высморкаться. В другое время я нашел бы это очень смешным.
Мы ехали часа два без остановок, но, учитывая подъем и частые повороты дороги, отдалились от Гудермеса километров на сто, не больше. Каждая неровность этого чертового серпантина отдавала в челюсть острой пульсирующей болью. На скуле, у самого основания, боль была какая-то другая, как ныл бы оголенный нерв зуба, и я мог только предположить, что в этом месте челюсть сломана. Представляя, как буду медленно гнить в горах без врачебной помощи и антибиотиков, я невольно застонал и попытался высвободить руки. Чеченцы, до этого благодушно болтавшие между собой, замолчали.
— Какие проблемы? — спросил один из них по-русски, и я понял, что вопрос относится ко мне, попытался открыть рот, чтобы ответить, но услышал лишь собственное слабое мычанье.
Сидевший рядом чеченец приподнял мне края шапочки и дотронулся до подбородка. Скорее всего, увиденное не обрадовало его, он прищелкнул языком и что-то крикнул водителю. Тот притормозил машину и обернулся к нам.
— Дала! — коротко сказал водитель, ощупав неприязненным взглядом нижнюю часть моего лица.
Молодой чеченец, тот, что сидел рядом, открыл дверцу «джипа» и жестом приказал мне выйти.
Мы стояли на крохотном пятачке, почти у самого обрыва. Абрисы гор вдали почти сливались с небом, и в какой-то миг показалось, что мы стоим на краю мира, окруженные пустотой. Хотелось верить, что это так. Я знал, что «дала» по-чеченски означает «кончай»; скудные знания ичкерских слов остались в памяти из учебника, прочитанного перед отправкой в Грозный. Почему-то именно это «дала» тогда показалось мне очень важным. Еще запомнилось «адам», что значит «человек», и «ви-е-за», то есть «люби его».
Чеченец стоял рядом, и я все ждал, когда он вытащит пистолет и выстрелит мне в затылок. А может быть, просто столкнет с обрыва, второе было бы даже лучше. Но он сделал то, чего я ожидал меньше всего: он наклонился, набрал полную горсть снега и приложил к моему распухшему подбородку.
Глава 3Место будущего заключения я рисовал себе в мрачных красках: это могла быть земляная тюрьма, о каких писали в криминальных сводках довоенного времени, — яма, вырытая в земле, по стенкам которой стекала вода. Если верить газетам, именно в таких ямах чеченцы-плантаторы держали своих рабов, или «собак», или «свиней», они называли наших по-разному, заставляя работать за водку и хлеб и за право дышать одним с ними воздухом — действительно чистым, но в яме — смрадным и гнилым, вообще отбивающим охоту дышать.
В другое время моего полуобморочного состояния, когда находила меланхолия, я представлял старую средневековую башню, какую видел недалеко от Шали. На каменной арке была выбита свастика, а рядом — другой крест, повернутый в противоположную сторону. Помнится, я стоял и думал — что это значит? Это было похоже на вход и выход или на направление движения времени — тут можно было пофантазировать. Впрочем, сейчас башни уже не существовало — ее разбомбило во время ночного налета, и теперь мне пришла в голову мысль: когда мы разрушаем историю, мы открываем ворота в безвременье, но входим туда глухими и опустошенными, в надвинутом на лицо маскировочном шлеме…
Деревня, в которую нас привезли, называлась Гансолчи и выглядела вполне обыденно. Вразброс стоящие приземистые домишки с просторными дворами, которые сверху, со стороны дороги, казались совсем игрушечными. Нас отвели в богатый крестьянский дом, весь в домотканых коврах, пахнущих бараньей шерстью и дымом. Комната, в первый день ставшая нам тюрьмой, имела узкое незарешеченное окно, выходящее в сад. Черные сучья деревьев, с которых опала листва, рисовали на фоне неба мистические фигуры, и я не в силах был оторвать от них взгляда, как будто в причудливом сплетении ветвей было зашифровано что-то, от чего зависела моя судьба.
— Я здесь долго не выдержу! Я здесь сдохну! — Володька тер и тер свой распухший нос, теперь напоминавший старую морковь. — Чертова баранья шерсть! У меня аллергия на восемнадцать компонентов, а теперь еще эти бараны.
Он с ненавистью посмотрел на плед, покрывавший единственную кровать.
Я не мог даже улыбнуться — челюсть разнесло и ломило от боли.
— Тоже мне «Шамаханская царица»! — съехидничал Жарик, разглядывая пейзаж в окне. — Блин, и понесло его в эту чайную! Бесплатная самогонка бывает только в мышеловке. Когда дед принес эту зелень, я сразу понял, что неспроста. Самогонку они вообще не делают. Коран запрещает.
— Вот и будет тебе рождественский пост. По Корану.
Володька хотел еще что-то добавить, но в соседней комнате послышался шорох. Я приподнял занавеску, отделявшую нашу каморку от просторной залы. На дощатой скамейке сидел парень с туповатым плоским лицом и узкими глазами. Укороченный «семьдесят четвертый Калашников» лежал у него на коленях. «Охранник, — сообразил я, — но пацан не местный».
Увидев меня, тот лениво пошевелился и буркнул:
— Назад!
По его глазам, красным и мутноватым, я понял, что он под кайфом. В этот момент чудовищно захотелось покурить, и охранник почувствовал это каким-то подспудным животным нюхом. Он вытащил из кармана пачку «Ичкерии», как я понял, забитую папиросами с анашой, покрутил ее в пальцах и с сомнением почесал затылок.
— Это нельзя.
Он положил пачку обратно в карман.
Я сглотнул слюну и подумал, что, когда придут хозяева, попрошу покурить у старика. Хотя с какой стати им со мной возиться? Спасибо и за эту короткую передышку в теплом доме и за надежду прожить еще час… Конечно, можно было предположить, что «духи» будут мариновать нас здесь, пока не получат выкуп или не обменяют на своих. За девять месяцев войны я наслышался разных историй про пленных, и от иных меня просто передергивало. Но и у «духов» были свои принципы: срочников, вроде меня, они жалели. Если попадался пленный контрактник, могли расстрелять. Многое зависело от того — в каких операциях участвовал, сколько «духов» убил, какой веры и много всего такого. Бывших афганцев они просто презирали, хотя, помнится, их Дудаев служил в авиации как раз в том полку, чьи «Миги» летали над Афганистаном. Ну так то — Дудаев, а здесь — простые солдаты, которых как грязи. Тут все их принципы летели к черту!
Я еще раз посмотрел на охранника, на его длинные, свисающие ниже подбородка усы и нутром почувствовал сладковатый запах «дури», исходивший от них. В этот момент в зал вошел пожилой чеченец и двое бородатых мужчин в камуфляже, которых я видел впервые. Старик уселся на скамью рядом с охранником, а один из мужчин подошел ко мне и стал ощупывать карманы. Наверное, из-за истории с гранатой я вызывал у них подозрение.
На мне была жилетка с карманами — бывший бронежилет, из которого я вытащил пластины. Множество отделений разной ширины были очень удобны — туда помещались и деньги, и патроны, и всякая мелочь. Чтоб парень не ощупывал меня, я дернул за шнурок и скинул жилетку, вытряхнув все содержимое на стол. Это были несколько писем, расческа, санпакет и патроны. Взяв один патрон, чеченец покатал его по ладони.
— Твои? — он посмотрел мне прямо в глаза.
Я не стал отпираться, и так было ясно, что патроны мои.
— Сволочь! — сказал он.
Я понимал, в чем дело: патроны были вручную заточены на конце. Такие, или с насечкой в виде креста, били с тем же эффектом, как и со смещенным центром тяжести, делая из костей и мышц что-то наподобие фарша. Мы их затачивали тщательно, со знанием дела, переняв ноу-хау у самих чеченцев.
— Это война, — просто сказал я, понимая, что тут не выкрутишься. Чеченец ударил меня в живот на уровне желудка. Я надеялся, что Володька и Жарик видели эту сцену и успеют спрятать свои заточки, если они у них есть.
Старик прикрикнул на молодого, но тот грубо отшил его по-чеченски.
— Вас взяли для обмена. У него брат в фильтрационном лагере в Моз-
доке. — Старик замолчал. — У наших много родственников в лагерях.
Я не возражал. Я знал, что это значит. Не уверен, понимал ли это сам старик, потому что держался он чересчур благодушно. Из так называемых «фильтрационных лагерей», куда забирали каждого, кто вызывал хоть малейшее подозрение, иногда невозможно было получить даже труп. В самом деле, кто ж выдаст труп избитый и измочаленный, нередко с проколотыми гвоздем руками? Правда, за полмиллиона старыми, как я слышал, можно было выкупить родственника, если, конечно, он был еще жив.
Чеченец снял с шейной цепочки мой именной жетон и посмотрел на свет.
— Александр Залевский. Еврей?
— Поляк, — процедил я сквозь зубы. — У меня мать католичка.
— Ну, может быть. Похож. Ваша религия разрешает убивать?
— Ваша тоже.
— Нет. Защищаться и жить.
Я не стал возражать, спор мог затянуться, а при каждом слове мне казалось, что челюсть сдвигается по месту разлома. Единственное, чего хотелось сейчас, — чтоб от меня отстали.
Ту же процедуру с обыском прошли Володька и Жарик, их расспрашивали долго и въедливо и только перед рассветом оставили в покое. Парни сразу завалились на кровать, и я заметил, что насморк у Володьки прошел, теперь он дышал ровно. Наверное, аллергия была не от бараньей шерсти, а от стресса, и это можно было понять.
Среди нашей троицы я чувствовал себя старшим, и не только потому, что прошел сержантскую школу и отмотал больший, чем они, срок. Володька относился к войне с послушной обреченностью, и я за него боялся по-настоящему: такие иногда психовали и могли натворить глупостей. Жарик, несмотря на мнительность, был крепче, но как всякий младший ребенок в семье он интуитивно искал старшего.
Охранник, которого чеченцы называли Курбан, все так же сидел в зале, и я видел его силуэт сквозь тонкую сатиновую занавеску.
У меня не получалось заснуть, хотя глаза слипались и в воздухе мелькали черные точки. Чуть стоило забыть о боли, как она накатывалась вновь, еще сильнее, чем прежде. Я как мог стянул челюсть шнурком, чтоб она правильно срослась в месте перелома. Но тут была еще одна неприятность: вспухла десна, и, как мне казалось, левый коренной зуб был сломан у самого основания.
Наверное, Курбан видел, что я маюсь без сна. Он приподнял занавеску и протянул набитую травой папиросу. Мы сели на подоконник и раскурили косяк один на двоих, по очереди передавая друг другу. При этом Курбан ни на минуту не выпускал из рук автомата.
Уже после первой затяжки мне стало значительно легче, боль притупилась, а предметы перед глазами сделались вязкими и тягучими, словно перетекающими один в другой. Казалось, стоит пошевелиться, и сам растечешься по полу, будто ты не человек, а чья-то фантазия, вроде рисунков Дали.
— Ты не из местных? — спросил я у Курбана, чувствуя, что ему хочется поговорить.
— Я ногаец. На старомонгольском это значит «собака». Я здесь работаю.
— Почему?
— А где еще?
Мы обсуждали еще что-то в том же духе, пока язык не стал заплетаться и я совсем не утратил чувство реальности. Помню только — за окном мелькнули фары машин, которые показались мне вспышками разорвавшихся снарядов.
Очнулся я утром, меня растолкал Володя с посеревшим, осунувшимся лицом, как будто не я, а он всю ночь баловался дурью.
— Блин! Из-за тебя Курбану досталось! Он теперь злой как собака. — Володя говорил шепотом, косясь на занавеску. — Вас ночью застукали.
Пока я соображал, как это могло произойти, в комнату вошел молодой чеченец, из тех, что привез нас сюда. Грубо толкнув в спину, он вывел меня из комнаты и провел на половину, где жили хозяева. Ночной кайф уже прошел, и реальность, бьющая изо всех углов, казалась чудовищной: предметы нацелились на меня своими острыми плоскостями, а в каждой мелочи виделась скрытая угроза, как будто не только «духи», но и их дом, и вещи вступили в молчаливый сговор против меня, чтоб окончательно сломать или свести с ума.
Я был как натянутая струна, в любой момент готовый сорваться. Сердце колотилось в груди, отстукивая все двести ударов. Можно сказать, что держался я только ради ребят — собственная судьба казалась мне предрешенной, я доставлял «духам» слишком много хлопот.
Мы прошли мимо комнаты с жарко натопленной печкой, где собралось много народа. Чеченцы — мужчины и женщины — с любопытством рассматривали меня, словно редкий музейный экспонат, выставленный на обозрение.
В небольшой каморке у окна стояло старое кресло. Чеченец подтолкнул меня к нему, приказав:
— Садись.
Я не мог понять, чего от меня ждут — это будет допрос, или какая-нибудь изощренная казнь, или пытка? В комнату вошел еще один мужчина в камуфляже, в руках у него был никелированный чемоданчик. Скользнув по моему лицу взглядом, он нахмурился.
— Держись за это. Будет немного больно. — Он указал на подлокотники кресла. Очевидно, мое лицо выражало ужас, потому что он похлопал меня по плечу и растянул губы в улыбке.
— Сначала я только посмотрю.
Только теперь до меня дошло, что мужчина с чемоданчиком был доктор. Он долго ощупывал мою челюсть, вдавливая в нее свои мягкие гуттаперчевые пальцы. Потом попросил открыть рот.
— Зуб надо удалять, — заключил он, — иначе начнется абсцесс.
«Целитель» щедро полил десну одеколоном и пристроился к моему коренному своими маленькими хирургическими щипцами. Я замер, вцепившись пальцами в кресло, и думал только об одном — чтобы не закричать. Казалось, проще было умереть от боли, чем показаться слабаком перед всей этой горской братией, пришедшей посмотреть на «миротворца».
Еще две недели после операции я мог хлебать только бульон и почти не открывал рта, по-прежнему перетягивая челюсть повязкой. Кость быстро срасталась, только у самой скулы остался маленький бугорок.
Первое время к нам приглядывались. Вместо Курбана, погоревшего на том «косяке», теперь нас охранял Хизир — молчаливый красавец горец, который ни на минуту не оставлял нас одних. Курбан как будто был на меня в обиде и вымещал злость на хозяйских жеребцах, прохаживаясь кнутом по их спинам, при этом он смешно кусал свой ус, длинный и замусоленный, похожий на ус сома.
С нами хозяева сначала осторожничали, потом начали привлекать к работе: бензопила, топор — с этим набором нас выводили в ближайший лесок «по дрова». Их куцые с виду печки-чемоданчики — металлические ящики с щелью — съедали так много топлива, что и не снилось нашим русским, кирпичным. За это время мы настрогали им столько дров, что хватило бы, кажется, на все село, на несколько зим вперед. Возможно, они до сих пор топят свои «чемоданчики» нашими дровами.
Ежедневным ритуалом был «опрос». Жители деревни, а потом и соседних сел набивались в хозяйский дом, рассаживаясь вокруг стола, центром которого становились я, Володька и Жарик. Откуда родом? Какая семья? Скольких убил на войне? — вопросы сыпались на нас, и отбиваться от них было сплошной мукой. Ну разве же я считал, сколько убил чеченцев? А даже если бы считал — не сказал бы правды. Они спрашивали по очереди, задавая одни и те же вопросы. Жарик, а он был подкован в истории, как-то заметил, что это сборище напоминает суд Осириса. Есть такой загробный египетский ритуал, когда умершего в подземном царстве допрашивают боги: «Кто ты, назови свое имя». «Откуда ты прибыл?» — это их второй вопрос. И наконец: «Говори о себе». Удивительно, но чеченцы спрашивали в той же последовательности, буравя нас своими черными, похожими на угольки, глазами.
С детьми у нас были особые отношения. Соседские и хозяйские — их было так много, что я с трудом запоминал имена: Розы, Абдулы и Саиды носились вокруг нас, как рой мошек, и кусали по-своему: поначалу нам доставались тычки, камни в спину и обидные слова. Взрослые одергивали их, но это не помогало. Война продолжалась до тех пор, пока мы с Жариком не построили им самолеты. Все началось с миниатюрной модели «Сушки», скроенной из жесткой пачки из-под сигарет. «Сушка» не только внешне был похож на оригинал, он еще и планировал, описывая в воздухе полукруг. Позже мы поняли, что поступили неосмотрительно, — дети со всей деревни сбегались к нам во двор с сигаретными пачками, подобранными на помойке. Пришлось мастерить целую воздушную флотилию. Я еще тогда подумал — федеральные войска разбомбили их единственный аэродром в Ханкале, а я построил им новые самолеты — бумажные.
Еще было чувство неловкости, когда дети молились. Они делали это так просто, бегая по двору, — распевали молитвы на разные лады. Одна малышка по имени Мадина обыкновенно вертелась вокруг меня, повторяя: «Аллах Акбар!» Она заглядывала мне в глаза, будто спрашивая, как я отношусь к их Аллаху? Подыгрывая ей, я обычно отвечал так же: «Аллах Акбар». Это лишь подзадоривало ее. Однажды, когда меня утомила эта игра, на очередное «Аллах Акбар» я ответил: «Христос Воскресе!» Девочка сразу же замолчала и, как показалось мне, испугалась. Больше она ко мне не приставала.
На войне многое говорили про их детей. Будто бы мальчиков-камикадзе, обвешанных пластитом, подсылали к нашим на блокпосты, а потом расстреливали из автомата. Они умирали с криками: «Аллах Акбар!», веря, что разрывающий их на куски пластит уносит их в рай. Не знаю, правдивы ли эти истории, я лично ничего такого не видел.
Семилетний мальчишка-чеченец, имени которого я не помню, все время крутился у нашего столыпинского вагона на том самом блокпосту в Гудермесе. Из его путаных объяснений мы поняли, что родители пацана погибли, а родственников он никак не мог отыскать. Очевидно, парню некуда было идти. Щуплый и тщедушный, с никогда не проходящим страхом в глазах, он не мог не вызывать жалости. Мы приютили парня, деля с ним солдатский «паек номер один». Спал он тут же, в вагоне, запомнил наши имена и пытался участвовать в разговорах, смешно, по-детски, силясь казаться взрослым.
Однажды утром «сын отряда» побежал за водой на колонку и не вернулся. Только спустя три недели мы вновь услышали о нем. На станции Червленая, уж не знаю, как он там оказался, ОМОНовцы поймали мальчишку, по описанию точь-в-точь похожего на нашего приемыша. Выловили его между составами, недалеко от капонира, в котором, зарытые по самую башню, стояли наши БМПшки с оружием. Он методично переписывал на тетрадный листок количество ящиков с «цинком» — оцинкованные коробки, в которых хранились патроны. Среди прочего у юного «Штирлица» нашли список нашего отделения: все имена, фамилии, клички и какое у кого оружие. Только тогда я понял причину его недетской серьезности и вечного страха в глазах, хотя он никогда не прятался во время обстрелов и спокойно мог спать под грохот орудий.
К началу декабря нас перевели в летний саманный домик, бывший у них зернохранилищем. Хозяева дали доски и инструмент, приказав самим сколотить нары, — и это было большим облегчением. Хлопоты с обустройством жилья отчасти сняли нервное напряжение. Хотя, с другой стороны, эта подготовка к зиме означала проволочку с освобождением. Что, если перемирие закончится и война примет новый непредвиденный оборот, или нас продадут соседям, или ненароком пристрелят в отместку за гибель кого-нибудь из своих?
Я чувствовал, что Володька начал сдавать. Он ходил расхлябанный и поникший, с каким-то мутным потухшим взглядом. Чеченцы посмеивались над ним, наверное, считая недочеловеком, но, слава Богу, он не понимал их речь.
Однажды нас сняли на поляроид, каждого по отдельности, объяснив, что отправят фотографии в часть. Я знал, что так оно и случится, но только на оборотной стороне снимка будет стоять цифра с девятью нулями, означающая сумму выкупа. Такое однажды было у нас в полку, мне сболтнул об этом замполит, прозрачно намекнув, что рядовых «везунчиков» проще списать, чем затевать историю с выкупом, — сами виноваты. Помнится, тогда я согласился с ним, предположив, что солдат после плена все равно «никакой» боец. В то время не могло прийти в голову, что я могу оказаться на месте «везунчика» и моя жизнь тоже станет бесценной, то есть — не имеющей цены в денежном эквиваленте. В прямом смысле слова — ничего не стоящей.
Чеченцы этого не понимали. Они отправили фотографии с цифрами на обороте и терпеливо дожидались ответа.
Глава 4Как-то, проснувшись среди ночи, я увидел, что Володьки нет. Исчез и Хизир — его койка возле самой двери была пуста. Можно было предположить, что Володьке срочно понадобилось в туалет, но его бушлат висел на гвозде, а ботинки валялись под нарами. Я ясно видел это в отсветах раскаленной докрасна печи, и разные предположения уже зрели в голове. На всякий случай я отворил дверь и оглядел двор. Валил густой мокрый снег, закрывая все ватным занавесом, и на расстоянии двух шагов ничего не было видно, кроме полной луны, удивленно взирающей на меня сверху.
Я вернулся в дом и растолкал Жарика.
— Не знаешь, куда их понесло? Нет ни Володьки, ни Хизира.
— В сортир, наверное. — Жарик замолчал, уставившись на бушлат. — А что, если у них роман?
Мне было не до смеха. В голове мелькнуло нелепое предположение — что, если Володька сбежал, когда охранник спал, и Хизир, не поднимая шума, отправился его искать? Со стороны улицы не доносилось ни звука, хотя в кирпичном доме, в двадцати шагах от нас, всю ночь дежурил часовой и, заметь он суету возле нашей хижины, наверняка забил бы тревогу. Но все было спокойно: окно дежурного тускло светилось среди ночи.
— В последнее время мне Вовка не нравился… — Жарик подошел к окну, пытаясь разглядеть хоть что-то среди снежной белой ряби, — какой снежище! Ни х… не видно! Он тебе ничего не говорил по этому поводу?
— По какому поводу?
— Что хочет дать деру. Прикидывался простачком, а сам себе на уме. Это же очевидно.
— Но не голым же он пошел?
Я понимал, почему Жарик нервничает. Побег Володьки, даже если он и окончится ничем, усложнил бы наше положение. «Духи» только-только начали нам доверять. По ночам нас охраняли скорее не из-за боязни, что мы сбежим, а берегли от своих же чеченцев, охотников за человечиной. Воровать чужих пленных здесь было вроде местного обычая. Пленный — меновая единица, ассортимент товара, за который можно было сорвать куш. Опасность такого налета была главным образом ночью; при свете дня все было на виду, и кошка не пробежала бы по селу не замеченной.
Деревня располагалась в небольшой низине среди гор, которую мы называли «зеленкой» — в декабре здесь еще зеленела трава. Я наслаждался одиночеством, выгоняя коней на пастбище и к искусcтвенному арыку на водопой. И хотя я знал, что каждый метр здесь и каждый мой шаг хорошо просматривался из деревни, все равно оставалась иллюзия одиночества, хлипкая иллюзия свободы, будто можно было сесть на коня и помчаться на север, прочь от этих холодных, чужих гор.
Володька, как самый спокойный из нашей компании, пользовался особой привилегией — ему доверено было пасти баранов. Он уводил их за село, в горы, и не было случая, чтобы он опоздал или упустил барана. Погоняя стадо, Володька размахивал руками и издавал странные щелкающие звуки: это было вроде шоу для чеченцев — лысый русский солдат, пасущий их белых баранов.
Я взглянул на часы: «пастуха» не было уже минут двадцать. До ближайшего хребта, поросшего жидким лесом, бегом было не менее часа, а по такой слякоти и непогоде — и все два. Но даже дойди он до ближайшего перелеска, все равно не было шансов скрыться — здесь все кишело боевиками. Оттесненные федеральными войсками с севера, они вернулись в свои лагеря на юге, в горах, где чувствовали себя хозяевами. Просочиться сквозь них было так же сложно, как пойманной мухе выбраться из паутины. Надумай Володька сбежать отсюда — у него не было никаких шансов. Надо быть полным идиотом, чтобы решиться на это. Особенно ночью.
Время шло, а со двора по-прежнему не доносилось ни звука. Я еще раз обследовал комнату, надеясь найти хоть что-то, что прояснило бы ситуацию.
— Он, блин, одеяло унес! — Жарик шарил по Володькиной койке. — Лунатик психованный!
Кажется, это было недалеко от истины. За месяц нашего пребывания в плену Володька сильно изменился. Если раньше он срывался и психовал по любому поводу, то теперь был на удивление спокоен. Его не брали ни насмешки чеченцев, ни шуточки Жарика, а с обалдело-отрешенного лица не сходила блаженная улыбочка, которая просто меня бесила. «Можно подумать, ему здесь нравится! — как-то заметил Лешка, глядя на то, как Володька возится со своими баранами. — Тоже мне, “Горец-один” и “Горец-два”!» Горе-горец лишь блаженно улыбался своими пухлыми влажными губами, придававшими его лицу какое-то детское выражение.
Как мне казалось, на побег, да и на любой другой решительный поступок Володька был просто неспособен. Во всяком случае, не сейчас. Недаром чеченцы доверили ему своих баранов.
— Может, Хизир придушил его одеялом и вынес вместе с ним? — В голосе Жарика звучали злые нотки. — А может, он по ночам совершает тайный намаз? Недаром дед его обрабатывал!
В этом предположении был здравый смысл. Особые отношения сложились у Володьки с дедом — хозяином этого дома. Старик подолгу беседовал с ним, и, как я успел заметить, разговор шел о вере. О хозяине я знал немногое: еще в сорок четвертом он вместе с семьей был выслан из этих мест, кажется в Казахстан, но каким-то образом в шестидесятых вновь вернулся сюда. Статный, с аккуратной седой бородой, он выглядел настоящим патриархом, когда утром выходил из дверей дома, раскуривая свою трубку. Он мог часами «грузить» своими рассказами, и Володька слушал, развесив оттопыренные уши, и это было смешное зрелище — оба в белых овчинных тулупах мехом наружу, как старый и молодой овны, учитель и ученик. Будь я романтиком, обязательно сочинил бы про них историю.
Жарик распахнул дверь настежь и высунулся наружу. Снег уже перестал, зато подул морозно-шершавый ветер, противно обжигающий лицо. Человек, вышедший без одежды в такой холод, неминуемо должен был простудиться.
— Володя! — я тихо позвал его, опасаясь крикнуть громче, чтобы не всполошить часового в доме. Удрал ли Володька, или утонул в сортире, или отправился среди ночи пасти баранов — не стоило поднимать шума.
Потом я закричал чуть громче:
— Володька! Хизир!
Со стороны гаража послышался шорох, и в темноте я различил силуэт Хизира. Он шел к дому один, перекинув автомат через плечо. У меня сжалось сердце: я смотрел на черное дуло автомата, подпрыгивающее в такт шагам, и почему-то подумал, что Володьки больше нет.
— Ваш там, камлает. — Хизир опередил мой вопрос, кивнув в сторону гара-
жа. — При большой луне не спится…
Я плохо понимал, что говорил Хизир. Я бросился в сторону гаража и с трудом разглядел на куче битого кирпича съежившуюся Володькину фигуру. Он сидел, закутанный в одеяло, уткнувшись головой в колени, так что сперва показалось, будто он спит.
— Балда! Замерзнешь!
Он поднял голову и посмотрел на меня.
— Я слышал, как протрубил Ангел… — по его лицу блуждала растерянная улыбка. Я не владел собой и, кажется, ответил ему что-то грубое.
— Я слышал, как протрубил Ангел! — Володька повторил это так, что невозможно было усомниться — он действительно что-то слышал. — И сделался град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю…
Наконец до меня дошло, что он говорит об ангеле Апокалипсиса.
— Ты еще не понял? Это — не война.
— Что же это, по-твоему?
Володька смерил меня удивленным взглядом, будто недоумевая, почему я не понял его.
— Это и есть Апокалипсис — конец всего. И никто из нас не спасется.
От этих слов меня передернуло. Володька говорил так, будто был совершенно уверен в своих словах. Его босые ноги по щиколотку занесло снегом, а в белых кальсонах и рубахе, бритоголовый, сейчас он напоминал монаха незнакомой мне веры.
— А какой он, этот звук трубы? — Меня и правда интересовало это. Володька наморщил лоб, пытаясь подобрать слова.
— Нежный, — наконец произнес он, — на земле таких звуков нет.
Я прислушался. В правом ухе фоном слышался гул-отзвук прошлой контузии.
— Даже если это конец света, все равно пошли домой.
— Ты так и не понял? Нам уже не надо никуда идти. Мы уже пришли. — Он сделал ударение на слове «уже».
— И давно ты понял это?
Состояние Володьки на самом деле пугало меня. Уж лучше бы он психовал, ругался, ударил меня по лицу, чем рассказывал про эти трубы и этого ангела. Уж лучше бы он сбежал, в конце концов!
Так как Володька не ответил, я спросил снова:
— Это дед тебе наплел про Апокалипсис? Прекрати дурить. Видишь, все, как и прежде: небо, я, ты, эти горы.
— Это не горы. Это — беременный живот Бога. Мир уничтожится огнем, чтобы потом родиться заново.
Боже, и где он наслушался про все это!
Тут я заметил, что Хизир стоит поодаль и внимательно слушает нас. Кажется, он понимал Володьку лучше меня. И это было какое-то неловкое чувство, похожее на стыд. И вдруг я подумал — ведь никто не звал меня сюда. Черт побери, меня никто не звал в эти горы! Хизир и Володька смотрели на меня с одинаковым выражением — жалости и молчаливого несогласия. Я никогда не думал, что люди умеют так смотреть.
— Ты что, решил устроить себе Страшный суд? — Я почти кричал на Во-
лодьку. — Но мы не виноваты, что оказались здесь! Тысячи гибнут, тысячи! По всему миру. В войне не бывает «чистеньких». Если не убьешь ты — прикончат тебя! Вот и вся арифметика.
Хотя я кричал, вкладывая в слова весь свой пыл, они звучали как-то неубедительно. Они были как бы «ничто» по сравнению с той трубой, которую слышал Володька. Я это читал по его глазам.
— Ты убивал женщин.
— Это была «кукушка».
— Это была женщина…
Я хорошо помнил эту историю. Так называемые «кукушки» — женщины-рекруты были последними сволочами. С первого взгляда они ничем не отличались от горожанок, и их силуэты, мелькавшие в окне, не вызывали подозрений. Между тем они внимательно следили за нами и в нужный момент подавали снайперам знаки.
Мой взвод стоял в укрытии в двухэтажном здании, и сначала никто не обратил внимания на молодую женщину у окна напротив. Хотя, что ей там понадобилось — в пустом полуразрушенном доме? Мы поняли это слишком поздно, когда невидимый снайпер «подрезал» двух наших парней. Женщина оказалась наводчицей. Когда ее брали, при ней был полный боекомплект — портативная радиостанция «Моторолла» и несколько противотанковых гранат, удивляюсь, почему она не воспользовалась ими.
Ее напарницу-снайпершу мы «стрясли» с арматуры старого бетонозавода. Она засела там крепко, но пара мин, начиненных хлоркой, стала для нее аргументом.
Позже я изучил их повадки — такие сразу выделялись из толпы, это были прибалтийки или украинки, нелепо выглядевшие в своих черных платках, закрывающих лоб до бровей. Одну из них я и правда убил, ту самую, из-за которой погибли ребята.
— Я убил ее за двоих наших… — Я удивился, как Володька запомнил тот случай, и надо же ему было ляпнуть об этом при Хизире!
В дверях дома появился старик. Он стоял в домашних тапках на босу ногу, накинув на плечи баранью доху.
— На войне есть только одно право выбора: кто кого. Или ты убьешь, или те-
бя. — Это я сказал, обращаясь к деду.
Он постучал трубкой о дверной косяк, выбивая из нее остатки табака.
— Есть еще один выбор… — старик сделал паузу, — уйти.
Я соображал, что он хочет сказать.
— Совсем уйти. Без всяких условий.
— Уйти на войне — значит дезертировать.
Старик смотрел вдаль, на восток, где из-за гор уже проглядывали первые отблески рассвета.
— Если бы каждый стал дезертиром, не стало бы армий. И некому было бы воевать.
Я молчал, потрясенный его простой логикой, хотя эта мысль показалась мне знакомой. Возможно, он вычитал ее у Толстого, или у Лермонтова, или из местных газет — там много печатали всего такого.
Старик еще раз ударил трубкой по двери и посмотрел на меня светлыми, как у луня, глазами. Я вспомнил, что он не умел читать.
В полдень мне было приказано расчистить яму, вырытую посреди двора. С трудом вгоняя лопату в мерзлый каменистый грунт, я пытался сообразить — что на уме у чеченцев. Еще с утра они были заняты странными приготовлениями — женщины суетились во дворе, приводя все в порядок, работали даже мужчины, что я видел впервые. Старики собрались со всего села и обсуждали что-то. Позже я понял, для чего была нужна эта яма.
Двое мужчин подтащили к ней взрослого барана. Один держал его голову, другой — ноги, а старик-чеченец, старейшина этой деревни, воткнул в горло барана нож, точно рассчитав удар, ровно посередине между грудной клеткой и гортанью. Кровь аккуратной струйкой полилась в углубление в земле.
Тошно было смотреть на это, хотя и хозяйские дети, и соседские с интересом наблюдали за происходящим. Это у них было вроде ритуала — так сосредоточенно они молчали.
Потом барана подвесили за ноги и освежевали. Шкурку с внутренней стороны щедро посыпали солью и свернули в трубку, уложив на целый штабель свернутых бараньих шкур. Что сделали с тушей — я не видел, я зашел в дом, потому что от вида дымящегося красного тельца с белыми нитями жил меня начало мутить. Вообще, в горах, а мы были на высоте за две тысячи, организм реагировал на все иначе, чем на равнине. Разреженный чистый воздух кружил голову, отзываясь в висках пульсирующей болью. Иногда по ночам находил страх, беспричинный, стоящий поперек горла.
Как только стемнело, к дому подъехали несколько крытых тентами грузовиков.
— Сидите здесь и не высовывайтесь! — сказал нам Хизир.
Из машин высыпали мужчины в камуфляже, сплошь обвешанные оружием, среди которого я разглядел и наш «Калашников» последней модели, и старые «шпагины», и даже станковый пулемет — тяжелый ствол, стреляющий лентой из двух тысяч патронов. Мы наблюдали за всей этой суетой из окна, не включая света. Фары грузовиков хорошо освещали двор, и я успел заметить, что среди боевиков есть несколько женщин. Это были темноволосые чеченки в такой же, как у мужчин, одежде, только оружие у них было полегче.
Жарик толкнул меня в бок, указывая на них:
— Местные Нефертити, Нефертитечки, Нифер-тетечки.
— Это же была египетская царица. При чем здесь чеченки?
— Ни х… не египетская. В их учебниках истории сказано, что она той же крови, кажется, из хурритов. Воинственная была тетка, похлеще этих!
— Тише ты, слюной подавишься.
В это время к дому подрулил знакомый «джип». Из салона вышли двое — один холеный мужчина в гражданском, в нем я узнал водителя, который привез нас сюда. Второй, молодой бородатый чеченец, был знаком мне по портретам в газе-
тах — Салман Радуев, командир отряда, у которого мы были в плену. Я знал, что его база была недалеко в горах, по ночам оттуда доносились приглушенные звуки стрельбы. Учения у солдат, как говорят, были жестокими — максимально приближенными к боевым. Настоящие патроны, настоящие мины, настоящая смерть.
Я смотрел на Радуева, стоящего в десяти шагах от окна, на его заостренные черты, на простоватый турецкий свитер, заправленный в штаны, и жалел, что у меня нет оружия.
— Отморозок, — произнес Жарик. — Кизлярский вояка!
Правда, если бы не Кизляр, имя Радуева не звучало бы так громко. Так бы и остался он неизвестным полевым командиром. Теперь же это почти мифическая личность, национальный герой, сделавший имя на заложниках.
Я отошел от окна. Двое боевиков направились в нашу сторону. Они отворили дверь, оба подтянуты и гладко выбриты, так что нетронутыми остались только усы.
— Не надоело здесь? — спросил один, направив свет фонарика мне в лицо.
— Как в санатории — попробовал пошутить я.
— На рейд с нами пойдешь?
Я промолчал, боясь сорваться.
— Вы для своих все равно как «двухсотки», — чеченец усмехнулся.
«Двухсотыми» по рации принято было называть убитых. Еще раз пройдясь по сараю фонариком, «духи» ушли.
— А он прав, — протянул Жарик, — мы теперь для своих вроде «двухсотых». Может быть, даже матерям цинк прислали, с чужим телом. Как проверишь?
— Уж лучше цинк, чем сообщат, что в плену.
— Чего так? — Жарик ковырял в зубах острой соломинкой.
— Если сообщат, что в плену, мать поедет искать.
— Мои предки не поедут. Их ничем из дома не вытянешь. Хоть в плену, хоть в гробу — все один хрен.
Я заметил, что за время пребывания в Гансолчи Жарик стал циничным и грубым, и я больше не был для него авторитетом. Какие мысли роятся теперь у него в башке, было для меня загадкой. Шел третий месяц, как мы видели все тот же пейзаж за окном: мертвые сучья на фоне островерхих гор. Большей частью картину дополнял туман, здесь он был особенный, похожий на перистые облака. Туман покрывал долину и подножье гор, так что казалось — горы растут прямо из облаков.
— Позапрошлым летом, перед призывом, я был здесь неподалеку. — Я снова услышал голос Жарика.
— Где именно?
— В Азишских пещерах, недалеко от Майкопа. Отдыхал с друзьями в туристском лагере. Еще тогда было дрянное предчувствие, глаза б не видели этих гор!
Жарик был из Петербурга и даже после года войны сохранил северную питерскую изнеженность. Только я приготовился слушать его очередное хныканье, как он неожиданно изрек:
— Знаешь, что я там загадал?
— Где «там»?
— В пещере, блин, Азишской. Там внизу есть такие ворота из сталактитов, встанешь под арку между двумя колоннами и задумываешь желание. Говорят, обязательно сбудется.
— У тебя сбылось?
Жарик махнул рукой:
— Загадал какую-то ерунду. Про деньги, кажется, или про бабу.
— А может, про бабу с деньгами?
— Может быть… Надо было о другом просить.
— О чем, например?
— Век бы не видеть этого Кавказа!
Я молчал. Говоря откровенно, сейчас я бы тоже просил об этом.
Насчет родителей Жарик был не прав. Они искали его вдвоем, вместе — отец и мать. Мы узнали об этом через день после приезда Радуева.
Среди ночи Хизир разбудил Жарика и велел собираться. Во дворе стояла незнакомая «газель», за рулем которой сидел мужчина в гражданском, тоже не из наших. Лешка, не разобравшись в чем дело, начал ворчать на Хизира, но старик-хозяин, который тоже был тут, остановил его:
— Все. Домой едешь. За тобой мать приехала.
Леха смотрел на него осоловело-сонными глазами, не веря услышанному.
— Тебя родители разыскали, болван! Сейчас к ним поедешь.
Торопясь, Жарик скомкал вещи, вместо того чтобы сложить их, да так и стоял, прижимая этот ком к животу.
— Пошли быстрее, пока Мусы нет. Он тебя так просто не отпустит, — старик подгонял Жарика. Муса был один из тех, кто брал нас в Гудермесе, тот самый парень, что хотел вызволить из лагеря своего брата.
Жарик, кое-как натянув бушлат, уже шел к машине. Мне было обидно, что он даже не попрощался ни со мной, ни с Володькой. А может, он думал, что все еще спит?
Открыв дверцу «газели», Лешка обернулся:
— Что твоим передать? Может, письмо напишешь?
Хизир толкнул его на сиденье.
— Некогда писать. Ехать надо. Пока темно.
Это было разумно. При свете дня была опасность попасть под обстрел. Ночью, если ехать с выключенными фарами, можно было проскочить. Я только успел сказать:
— Напиши моей матери, что я жив, но чтоб не думала меня искать. Это опасно. Обязательно передай, чтоб не искала!
Жарик уже сидел в машине, и я в последний раз взглянул на его белобрысый затылок, вспомнив об Азишских пещерах. Это было похоже на чудо — только позавчера он вспоминал о них и сказал о своем желании. Сегодня оно сбылось.
— Если будешь еще в какой-нибудь пещере, загадай желание и за меня, — я просунул голову в форточку «газели».
— Какое желание? — Леха спрашивал так, будто в его силах было выполнить мою просьбу.
— Чтобы все это поскорей закончилось, — успел сказать я. Машина с Жариком тронулась с места и скрылась в темноте.
Глава 5Самым трудным временем для меня всегда был февраль — последний месяц перед днем рождения. Он все длился и длился, не спеша переходить в март, и я всегда ждал от него подвоха. Дни февраля казались мне последними песчинками в верхней чаше песочных часов, которая вот-вот опустеет, и это порождало страх конца, нет-нет, не смерти, а именно конца — торжества пустоты за стеклянными стенками опорожненного временем сосуда.
Я всегда думал, что не доживу до весны, и сейчас, когда над долиной кружили «МИГи», в любой момент готовые разорвать туман накатом шквального огня, я следил за всем этим с внутренней обреченностью, даже не моля всевышнего о спасении.
Я уже не верил словам старика, который говорил: «Для тебя скоро все это кончится. Переедешь в другое место». При этом он подчеркивал слово «тебя», имея в виду меня одного, без Володьки.
Вообще, освобождение Жарика стало последней мажорной нотой в этом бестолковом, смешавшем все карты феврале. И когда однажды утром дети принесли мне конфеты — это был какой-то чеченский праздник, и конфеты дарили всем, — я уже не почувствовал их вкуса, затолкав в рот розовый карамельный шарик.
— Сегодня у нас праздник. Вроде вашей Пасхи, — сказал Хизир.
— На войне Пасха каждый день, — почему-то ляпнул я. — Каждый день как воскресенье. — Хизир буркнул что-то в ответ, и я только сейчас заметил, какие у него длинные холеные пальцы, немного суженные на концах.
— Ты был пианистом? — спросил я. — В смысле до войны ты играл на каком-нибудь инструменте?
Дуги бровей его сошлись на переносице.
— Нет. Я учился на ювелира.
— Это трудно?
— Что — трудно?
— Делать на камне симметричные грани?
— В жизни делать углы труднее…
Он оказался философом. Я пожалел, что раньше не говорил с Хизиром ни о чем, кроме войны.
Вечером того же дня за мной приехала машина. Шло последнее воскресенье февраля.
УАЗик колесил по горной дороге уже более часа, а я все сидел и гадал — куда меня везут. Машина двигалась еле-еле, так как к вечеру, после недолгой оттепели, трасса оледенела. Слева был крутой обрыв, справа — нависшие над дорогой скалы, впереди же горы и обрыв были неотличимы друг от друга; все уравнивала темнота, сквозь которую яркой вспышкой прорывался свет наших фар.
На прямом отрезке пути нам просигналила белая «Нива», очевидно, водители знали друг друга. УАЗик остановился. Из «Нивы» вышел статный чеченец в черной военной форме — такую я видел впервые. Стоя поодаль, он обсуждал что-то с моим водителем, похоже было, что они торговались. Потом этот, в черном, заглянул в салон УАЗика и окинул меня оценивающим взглядом. Все это время я напрягал слух, пытаясь понять, о чем говорят те двое, может быть, услышать название местности или имена полевых командиров, хоть что-нибудь, что прояснило бы ситуацию. Но лишь однажды в разговоре прозвучало «Самашки». Я весь вжался в сиденье и почувствовал, как кровь приливает к лицу.
За время плена в Гансолчи я ни разу не упомянул, что в апреле 95-го участвовал в операции в Самашках. Признаться в этом — было равносильно самоубийству. Это село, тогда разграбленное и сожженное федералами, стало вроде черной метки, означающей для пленного смерть. Кто там будет разби-
раться — грабил ты или охранял «железку»? И сейчас это оброненное в разговоре «Самашки» заставило сердце бешено колотиться.
Двое на дороге разгоряченно спорили, на чем-то не сошлись, и мой водитель вернулся обратно в УАЗик. Мы тронулись дальше. Минут через пять я снова услышал, как сзади просигналила «Нива». Она нагнала нас на повороте, и мужчина в черном прокричал что-то по-чеченски. Меня вывели на дорогу. Из «Нивы» вышли еще двое боевиков, в такой же черной форме без опознавательных знаков. Нехорошее предчувствие шевельнулось в груди. Было не столько страшно, сколько обидно, что все так бездарно кончится, вот так, вдруг, на темной, оледенелой дороге, всего за несколько часов до наступления весны.
— Ты поедешь с ним, — сказал водитель, и в его глазах я прочел сожаление.
В полусне, а это было именно в полусне, потому что шел двенадцатый час ночи, я впервые увидел окрестности Беноя — черные силуэты БТРов и черных «духов», мельтешащих вокруг них, — все это было на фоне оранжевых костров и напоминало мне ад.
«Нива» остановилась у одноэтажного здания школы, и боевики в черной форме со всех сторон обступили машину. Я рассматривал их лица — с мимикой, искаженной в бликах костра. Красноватый блеск в глазах и характерные движения хищников — из стороны в сторону — делали их похожими на волков. В них не было ничего от неторопливости горцев, от их молчаливого одиночества, придававшего им сходство с мифическими дэвами-воинами. Передо мной была волчья стая, движимая инстинктами, и я носом чувствовал ее звериный запах.
Мы шли по длинному коридору мимо распахнутых настежь школьных классов, где вместо парт стояли железные кровати. Это напоминало летний лагерь, если б не расстрелянные гильзы и пулемет на треноге, да еще снег, налипший на треснувшие стекла окон.
Мы открыли дверь с табличкой «Учительская». Первое, что я увидел, войдя внутрь, был я сам. Удлиненное лицо с резко очерченными скулами — на нем не осталось и тени прежней ребячливости. Я смотрел на себя без удивления, будто это было в порядке вещей, — особенно нравился мне рот, рельефно вылепленный, в тусклом освещении настенного бра. Я улыбался себе равнодушной улыбкой приговоренного к смерти человека.
Наверное, ни один из аборигенов не смотрелся в зеркало с большим удивлением, чем делал это я. Огромный зеркальный овал, подвешенный напротив двери, поразил меня особенно потому, что в сельском доме в Гансолчи совсем не было зеркал.
Я, как и сопровождавшие меня люди, снял у порога ботинки и ступил на клетчатый орнамент ковра. На железной койке, придвинутой к стене, полусидел мужчина с забинтованной рукой, смотревший на меня исподлобья. На его бритом черепе бликовал свет электрической лампы, и я удивился — какой у него тяжелый затылок.
— Кто такой? — Он задал вопрос негромко, однако от звука его голоса у меня вспотели ладони. Я назвал часть, в которой служил.
Чеченец, который привез меня сюда — его звали Саид-Хамзат, — что-то сказал бритоголовому, и я вновь услышал слово «Самашки».
Бритоголовый вскочил с кровати, и в руке у него блеснула матовая рукоять «ТТ». Стоящий рядом опередил его, схватившись за кисть, он отвел пистолет в сторону. Выстрелом разнесло угол книжного шкафа, и я услышал гневный окрик их командира. Тут же мне в спину уперлись дула автоматов, и, пока чеченцы спорили между собой, я чувствовал под лопаткой пронизывающий холод стали.
С неохотой бритоголовый убрал пистолет под подушку. Белки его глаз были все в красных прожилках, а на бинтах выступила кровь. Вероятно, рана была еще совсем свежая, и его мучила боль, хотя меня всегда поражало, как «духи» терпеливо переносят ранения. Казалось, они внутренне отстранялись от боли, выгоняя ее за границы тела, как умеют делать это индусы или некоторые цыгане.
Потом меня долго расспрашивали о чем-то, кажется, как я попал в Российскую армию, если родился и жил в Ташкенте. Много говорили о вере. Саид расстегнул ворот моей рубашки и убедился, что я ношу крест. Это его, кажется, успокоило.
— У христиан крест не здесь. Он там, за спиной. — Саид показал на место между лопатками. — Христиане носят крест на себе.
Я запомнил эти слова дословно и думал о них все остальное время допроса, разглядывая блестящие бугорки на лысом черепе их командира.
— Сначала пусть посидит у фельдшера. Потом — пустить в обработку. — Это было последнее, что сказал бритоголовый. Меня вывели из учительской.
Войне я обязан многим. Но я никогда не задумывался — чем война обязана нам? Когда, сопровождаемый охранником, я переступил порог темной комнаты, то увидел лежащего на полосатом матрасе человека, укрытого чем-то наподобие брезента.
— Господин фельдшер! — Охранник ткнул в него пальцем и усмехнулся. — Это тебе компания.
Когда он ушел, заперев дверь на ключ, я прислушался к дыханию лежащего и не услышал ни звука. Возможно, тот, кого называли фельдшером, был уже мертв. Поэтому я немало удивился, когда он, откинув с лица брезент, посмотрел на меня своими светлыми, немного близорукими глазами и спросил:
— А ты здесь за что?
— За чайную. За то, что не вовремя захотел есть.
— Мы все в этом аду из-за одного: нам нравится воевать.
Я внимательней присмотрелся к фельдшеру. На вид ему было не более тридцати, и он ничем не напоминал вояку. Домашняя округлость лица, жидковатые волосы, красивый нос с горбинкой — казалось, это лицо я уже где-то видел. Напрягая память, я вспомнил, что было нечто подобное в Эрмитаже — бюст римского императора, кажется Августа.
— У меня особого выбора не было, воевать или нет. — Я сказал это и пожалел, что солгал. Выбор был у всех — за месяц до отправки в Чечню у каждого из нас спросили — не против ли он. Я был не против. Хотя, если бы мог заглянуть вперед и увидеть взрыв той первой мины, убившей сержанта, я, может быть, отказался б.
«Фельдшер» кивнул:
— Да, я думаю, у тебя выбора не было. Воин — обреченный воевать. Белый слон в шахматной игре. Но, кажется, офицер, тебе пат! — Он произнес это беззлобно, однако таким тоном, что я обиделся.
— Я не офицер, я просто сержант. Почему тебя называют фельдшером?
— Я был военным врачом в Афгане.
— Как они узнали?
— Татуировка.
Фельдшер закатал рукав рубашки и показал мне синюю татуировку — душман с кинжалом в зубах и аббревиатура «ОКСВА».
— Нас взяли двоих, меня и одного десантника, тоже контрактника из бывших афганцев.
— Где он сейчас?
— Распяли. — Фельдшер сказал это так просто, будто речь шла о кролике или свинье.
— В смысле, как это распяли?
— Как в Новом Завете.
Сначала я подумал, что он шутит. Но это была нехорошая шутка — надо было обладать изрядным запасом цинизма, чтобы придумать такое.
— Только не на кресте, с крестом они возиться не стали, не евреи же. Прибили прямо к шпалам, их много валялось в развороченной «железке».
Почему-то эта деталь со шпалами убедила меня, что фельдшер не врет.
— Что он такого сделал?
— А их не поймешь. Вообще, все это мутная история… — Фельдшер замолчал, раздумывая. — Тебе действительно интересно?
Мне показалось, что он не хотел вспоминать об этом.
— Война вообще вещь интересная… Сначала нас вовсю обрабатывали, чтобы приняли их веру, Димон было уже согласился, но тут дед ему подфартил, подкинул идею бежать, рассказал, как добраться до дороги.
— Отсюда?
— Нет, из Тазен-Кале, там нас держали. Я-то не согласился, чувствовал подставу. А Димон пошел. Ну и через час его вернули.
— Это так. Чеченцы дважды в плен не берут.
— Для них он получился дважды предатель. И все же ему повезло.
— Ну да, как спаситель распят за веру, только не знал — за какую.
Я заметил, что начинаю ерничать, как фельдшер. Цинизм — вещь заразительная.
— Ему повезло в том смысле, что он не попал сюда. Сошел с дистанции раньше нас — на один круг ада меньше. В этом ему повезло. — Фельдшер приподнялся на локте, вглядываясь в окно. — Помоги мне подняться, — попросил он.
Тут до меня дошло, что парень совсем плох. Он скрипел зубами, пока я подтягивал его под мышки, усаживая на матрасе. Он с интересом разглядывал в окне ущербную луну и яркую россыпь звезд.
— Говорят, в новолуние молодой месяц собирает души умерших, как в ковчег. Так что сегодня у меня есть шанс.
— Брось, не думай о плохом. Мы все еще живы. — Мне вдруг показалось, что он не нуждается ни в чьем утешении.
— Как тебя звать?
— Никак. Зови меня просто «фельдшер».
— Ты мне не доверяешь?
Он изобразил на лице подобие улыбки.
— Видя перед собой вечность, уже нет смысла доверять или не доверять кому-то. Хочешь, я скажу тебе одну вещь? Я поехал в Чечню не из-за денег.
Я кивнул. Я вполне верил, что это так.
— Из-за чего же?
— Я здесь, потому что мне нравилось оперировать без наркоза. Ты это понимаешь?
Мне трудно было понять. Фельдшер продолжал:
— Я понял это еще в Герате. Не всегда под рукой был наркоз, морфиногидрохлорид… 0н заканчивался всегда некстати. А мне за это доставалось, как будто я был виноват, как будто я продавал его душманам.
Я смотрел на этого парня и думал, зачем он рассказывает мне все это? Хочет облегчить душу или представить себя подонком? А может, разговор о морфиногидрохлориде доставляет ему кайф? На войне с людьми происходили всякие вещи, подсознание вскрывалось, как старый нарыв, выплескивая из себя всю мерзость.
— От чужой боли можно получать удовольствие?
— Понимаешь, это особое чувство, когда ощущаешь чужие вибрации. Это похоже на оргазм.
Я вспомнил свою сломанную челюсть. Ничего общего с оргазмом эта боль не имела.
— Как с тобой обращаются здесь? — Я решил сменить тему, но фельдшер выдавил из себя звук, похожий на смешок.
— Скоро узнаешь.
Я обвел глазами комнату, где нас заперли. Судя по всему, это был школьный класс, кабинет истории, из которого вынесли парты. Лишь в углу валялась гора учебников, и Миклухо-Маклай висел над школьной доской, тоже похожий на
«духа» — бородатый и темноволосый.
На доске мелом было написано: «Добро пожаловать в ад!», точно такую же фразу я прочитал при въезде в Грозный, кто-то написал это красной краской на дорожном знаке.
— Здесь только один матрац. Хочешь — ложись рядом.
— Не хочу.
Фельдшер вызывал противоречивые чувства. Несмотря на всю ту бредятину, что он нес, было в нем что-то привлекательное — быть может, бархатный басок, который будто обволакивал слух, заставляя себя слушать. В нем было еще что-то, какая-то тайна, которую он знал, а я нет. Этот фельдшер принадлежал к редкому типу людей, которым хотелось подчиняться не по принуждению или из-за долга, как старшим по званию командирам. Поэтому, когда он сказал: «Ложись рядом», я испугался и ответил: «Нет».
— Тогда ложись один, а я посижу. — Я снова услышал его голос. — Мне все равно не удастся заснуть.
— Что так?
— У меня все болит.
Я еще раз взглянул на его лицо, бескровно-белое, оно не было искажено гримасой боли. Его лицо было спокойно.
Фельдшер перехватил мой взгляд.
— Это снаружи я в порядке. А из ливера внутри одна прямая кишка осталась.
— Я могу чем-нибудь помочь?
— Чем? Разве что в клозет сходить. У меня получается в час по капле и то не мочи, а крови.
Я подошел к нему и сел на край матраца. Странное это было чувство — одновременно и симпатии и брезгливости.
— Хочешь послушать вибрацию боли? Не бойся, дай свою руку.
Он взял меня за кисть и расстегнул рубашку. Я увидел его грудь — два острых соска.
— Сломаны четыре ребра, и все справа. Хорошо, что легкое не задето, хотя это они наверстают. Четыре ребра для них это только разминка.
Я не замечал его кожи, темно-бурой от гематом, его сломанных ребер, хотя они были вот здесь, под пальцами. Я видел только маленькие соски и продолговатый шрам под левым из них. Именно сейчас понимание всей чудовищности войны стало доходить до моего сознания, как будто раньше это была не война, а детская игра в солдатики.
Удивительно, но я подумал: даже если б сейчас было совсем темно, то есть абсолютная, совершенная темнота, я все равно разглядел бы в темноте эти соски и этот шрам.
— О чем ты сейчас думаешь?
— О том, как люди учатся видеть в темноте.
Мы молчали. Фельдшер прижимал мою ладонь чуть ниже своей ключицы, и я слышал, как пульсирует артерия.
— Не надо ничего говорить. — Я услышал его голос. Бело-голубые полосы матраца расплывались перед глазами, покрывая, кажется, весь пол. Это напомнило мне о море. Мы были в каких-то трехстах километрах от Каспия, и в голову пришла безумная мысль — что, если я и фельдшер сбежим отсюда? Если идти по пятьдесят километров в день, все время на восток, через неделю мы сможем искупаться в море.
Впервые в жизни я боялся, что наступит утро. Хотя это было первое утро весны, я отводил взгляд от окна, с ужасом замечая, что воздух стал светлей и прозрачнее.
Фельдшер спал, и под моей ладонью постукивало его сердце. Откуда мне было знать, что желание мое сбудется и утра первого марта я не увижу никогда. По моим расчетам, часов в шесть в комнату вошли двое «духов» и вывели меня в коридор. Один из них достал из пачки «LM» сигарету и протянул мне:
— Возьми, покури.
От бессонной ночи и дыма на голодный желудок меня мутило, но я из принципа докурил сигарету до конца. Разглядывая парней, я заметил, что они тоже не спали — характерный землистый цвет лица и потухший взгляд говорили о том, что эта бессонная ночь не была для них первой. Но с какой стати меня подняли в такую рань?
Будто прочитав мои мысли, один из них сказал:
— А теперь — в спортзал. Утром у нас зарядка. Это чтоб знал в следующий раз.
В спортзале, казалось, собралась целая рота, не меньше тридцати человек. Они сидели и лежали на матах и встретили меня одобрительным гулом.
— К стенке!
Прижатый лицом к шведской стенке, я тут же получил удар в поясницу. Били со всех сторон, и, как казалось, ко мне приложился весь взвод, стараясь попасть по спине или в бок, не задевая голову и ноги. При каждом ударе меня прижимало к перекладинам, и от этого удар получался двойным — сзади и спереди одновременно. Я потерял счет времени и, когда меня саданули в позвоночник особенно сильно, разжал руки и сполз на пол. На губах засохла сладкая корка крови — лицо билось о перекладину, и я кусал губы, чтобы не взвыть от боли. Не знаю почему, но не хотелось, чтобы фельдшер услышал мой крик.
Итак, я разжал руки и опустился на пол, мягкий, как мешок с потрохами. Но чьи-то руки подхватили меня под мышки и вновь поставили к стене. Тогда я, сам того не желая, попросил:
— Хватит. Я умираю.
— Мало, — отозвались сзади.
И я услышал собственный хрип, получив удар в область диафрагмы. Что-то хрустело и лопалось внутри, меня уже рвало кровью, а я все слышал монотонное:
— Мало.
Я очнулся в том же кабинете истории, на том же полосатом матрасе. Фельдшера в комнате не оказалось, я был один.
Голова работала исправно, и я даже почувствовал запах — пахло супом из алюминиевой тарелки, стоящей рядом на полу. Это была зеленая гороховая масса, уже остывшая и покрытая сверху пленкой, которая напоминала плесень.
Я подумал о прошлой бессонной ночи и ясно представил себе лицо фельдшера. Оно вызывало какое-то странное чувство родства, какого я не испытывал ни к брату, ни к матери, разве что к самому себе. Император, кабинет истории — это было похоже на мистификацию, на некий апофеоз войны, на бред, если бы не реальная боль, пронизывающая каждый нейрон моего тела.
Я приподнялся на локте и потянулся за книгой. Она лежала открытой, и я подумал, что фельдшер наверняка листал ее. Я прочитал первый абзац: «Узнав о нашествии несметных полчищ врагов, которые закрыли их землю, как черные тучи в ненастье закрывают солнце…» Это было последней каплей. Я захлопнул книгу и прочитал название: «Сказки ичкерского народа».
В этот момент ключ повернулся в замке и на пороге нарисовался Ильяс, я хорошо его запомнил, потому что он единственный носил широкополую панаму песочного цвета и помповое ружье.
— Ну как тебе здесь, нравится?
— Курорт! — про себя я решил, что не дам им сломать себя.
— Ну чтоб не было курорта, поднимайся, пойдем на работу.
Вставая на ноги, я пытался держать равновесие и только удивлялся, как во время «зарядки» мне не сломали позвоночник.
— Может, хочешь в гальюн? — Ильяс указал на кирпичное строение в глубине двора.
— Мне надо помыться. — Я сказал так потому, что сами «духи» брали в сортир кувшин с водой.
— Зачем свинье мыться?
В другое время за такие слова я бы ударил его в улыбающееся под панамой лицо. Но сейчас мне было все равно.
Ильяс довел меня до туалета, и я зашел внутрь один. Я стоял, прислонясь к обмазанной глиной стене, и смотрел на крохотные окошки, сквозь которые виднелось небо. Так я стоял долго, испытывая его терпенье, и думал о том, что в мире нет ничего действительно важного, из-за чего стоило бы умирать.
Глава 6Первые дни в отряде «черных духов» я был на положении боксерской груши, которую методично, изо дня в день, обрабатывала толпа остервенелых существ, которых затруднительно даже назвать волками. В перерыве между «зарядками» я был у них водоносом — таскал воду в пятидесятилитровых канистрах. Я заправлял их машины соляркой, разъедающей кожу на израненных пальцах. Вечером я рубил и пилил дрова, сдирая с ладоней уцелевшие остатки «линии жизни». Теперь было понятно, почему во время «зарядок» мне не трогали рук и ног — это чтобы двигаться и держать. Остальная часть туловища, очевидно, была им не нужна.
Я почти не притрагивался к еде. Когда приносили кашу или гороховую жижу, которую называли «суп», трапеза для меня превращалась в пытку: желудок, «обработанный» в спортзале, не принимал еды. От губ не осталось живого места, десны непрерывно кровоточили, потому что я тер зубы солью вместо зубной пасты.
Фельдшер больше не философствовал. Он лежал на матрасе не вставая и лишь иногда просил почитать ему «Ичкерские сказки». Особенно впечатлила его одна — о том, как прощена была кровная месть. По ее сюжету один кровник прощает другого, заменив ответное убийство обрядом. «Что может быть проще — месть замещается ритуалом, — комментировал фельдшер. — Любую ситуацию можно решить без крови. Когда человечество поймет это, война будет уже не нужна». «Когда люди поймут это, это будут уже не люди, а ангелы. И наступит царство божье», — помнится, осадил его я.
Фельдшера уже не трогали. Кажется, о нем вообще забыли, оставив умирать на полосатом матрасе. Я соорудил себе лежбище из книг — учебники истории, старые тетради и карты расползались из-под спины, когда я ворочался ночью. Тогда я научился спать не шелохнувшись. Можно сказать, я спал на «Истории средних веков», «Всемирной истории» и «Сказках ичкерского народа».
Время двигалось в рваном темпе, то останавливаясь, то ползя вперед, подобно гусеницам БМП. Я давно уже мыслил категориями войны, и все ассоциации были связаны только с ней, как будто в природе не существовало и не могло существовать ни одной «точки мира».
Фельдшер, в противоположность мне, был уже за гранью реальности. Он плавал в каких-то своих фантазиях, а робкие проблески сознания напоминали бред. Так однажды он сказал:
— Я понял главное в шахматной игре. Я знаю, как выиграть партию наверняка.
— И как же? — я спросил просто так, на самом деле мне это было неинтересно.
— Важно знать, что твоя клетка на шахматной доске — не совсем клетка, а тоже черно-белая доска, которую надо уметь разглядеть. Здесь ты — пешка, а
там — полководец. Там у тебя целая армия белых и черных. И, по большому счету, ты играешь с самим собой.
— Ты любишь играть в шахматы?
Фельдшер посмотрел на меня так, будто видел впервые. А однажды он бросил со своего матраца:
— Самое главное — не пытайся покончить с собой. Даже если ты снесешь из «Макарова» себе полбашки, все равно умереть не удастся.
— Ты пробовал?
— Я знаю.
Мне не нравилось, что фельдшер заговорил о самоубийстве. Иногда мне казалось, что он предвидит события, это получалось само собой, он просто бросал фразу, а это потом сбывалось.
Март уже становился мартом, из-за туч проглядывало солнце, а в воздухе пахло не проросшей еще травой. Я катил бочку с соляркой по двору, а «духи» сидели на бревне, подбадривая меня выкриками. Один из них подошел и ударил меня ногой под колено. Ноги подкосились, и я рухнул на землю, выпустив бочку из рук. Она покатилась под уклон, пока один из «черных» не остановил ее.
— Какой ты неаккуратный! — Я увидел над собой лицо чеченца, который ударил меня. — Как ты смотришь на меня, свинья?!
Я опустил голову и увидел свое отражение в луже. Вода была необыкновенно чистой и отражала совсем чужое лицо с холодными нечеловеческими глазами. Это был взгляд загнанного волка, у которого нет шансов. Я снова поднял глаза на чеченца и почувствовал, что он хочет высказаться, но не находит слов. Мышцы впалых скул его напряглись и в воздухе мелькнула подошва берца. Первый удар пришелся в сломанную челюсть. Дальше я не считал ударов. Он лупил мою голову, как футбольный мяч, и она моталась по грязи на тонкой шее, все еще связывающей ее с позвоночником.
Я инстинктивно закрывал лицо руками, хотя правильнее было б сгруппироваться, защитив виски и затылок. Но тогда все было за пределом рационального, и каждый удар вдавливал голову в рыжую грязь, а в памяти рождалась сумасшедшая ассоциация, вычитанная из какой-то книжки: белоснежный цветок лотоса рождается из грязи. Удары сыпались снова и снова, а я все представлял себе этот цветок.
А потом я уже ничего не чувствовал и не представлял. Все существо мое рвалось из тела наружу, как будто и правда из мешанины мышц, мартовской слякоти и воды могло прорасти что-то чистое и легкое, похожее на лепесток цветка или крыло бабочки.
Бросили меня там же во дворе или отнесли в кабинет истории, было уже не важно. Внутренний голос, а может быть, кто-то, стоящий рядом, нашептывал мне: «Расслабься. Принимай все как есть, в конечном счете ничто не имеет значения. Потому что ты уже умер».
Я попытался расслабиться, но судорога волной прокатилась по телу, точно по часовой стрелке, сначала — через левую руку к ноге, потом снова вверх, к правому плечу. Судороги продолжались мучительно долго, я знал, что это и есть агония, и только надеялся, что следующий вдох будет последним. Следуя неясному импульсу, я раскинул руки в стороны и лежал так, ощущая тяжесть давящего на меня космоса. Но вдруг чудовищное открытие пронзило мозг: я лежал в той же позе, что и Спаситель. Импульсы силы, проходящие через тело, были похожи на чуть видимые стрелки на Туринской плащанице — они шли так же, сверху вниз, закругляясь на ступнях, и обратно, вдоль всего тела вверх, к голове. Неужели не бывает другого конца, кроме распятия? Чувствуя холод латунного крестика на шейной цепочке, я готов был взвыть от обиды и боли, так, будто меня обманули. И хотя я уже не владел языком и почти не чувствовал тела, я понял про смерть все.
Так лежал, прибитый к виртуальному кресту, и знал, что, если сейчас сдамся, если позволю себе уйти, вместе со мной перестанет быть и вселенная, уступив место безумию и хаосу.
Новая реальность, пришедшая на смену прежней, виделась через сотканный снегом занавес. Я видел молодого мужчину, похожего на моего отца, — но он не был моим отцом, и женщину, которая не была моей матерью. Они держали за руки хорошенького ребенка, счастливого и круглолицего, и, не открывая рта, женщина спрашивала меня: «Хочешь быть нашим сыном?» Мне была симпатична эта троица, но я не мог представить себе, как войду в это крохотное тельце, такое пухлое и чужое, еще не испытавшее войны и смерти. «Нет, — ответил я про себя, — больше всего на свете я хочу остаться самим собой». Они говорили: «Иди к нам!» — а я отвечал: «Нет».
Не знаю, сколько прошло времени, пока я лежал и смотрел сквозь этот летящий снег и ждал Воскресения. Возможно, прошла неделя, или месяц, или эон лет — сколько это, не знаю, но мне нравилось это название. Я наблюдал, будто в рапидной съемке, как набухают и лопаются почки на ветках, и сожалел, что все это происходит в мире помимо меня. Я протягивал руку, стараясь ухватиться за зеленый росток, но вместо предплечья чувствовал только воздух. «Город Анге-
лов… » — подумал я про себя, но вдруг вспомнил, что ангелы не умеют думать.
Я открыл глаза. Прохладный ветер из открытого окна трепал розовую занавеску. Я повернул голову влево, надеясь увидеть на матрасе возле стены смотрящего в потолок фельдшера. Но место у стены было пусто.
— Проснулся? Вот и славно! — услышал я высокий женский голос. Женщина мыла дальнее окно, исподволь поглядывая на меня.
— Где он? — спросил я.
— Кто — он?
— Фельдшер.
Женщина оттерла рукавом щеку.
— Это тебе приснилось. Никакого фельдшера здесь не было. Несколько раз тебя осмотрел врач, но ты был без сознания.
Я не стал спорить. Допустим, она права, все это мне только приснилось.
— Какое сегодня число? — я спросил просто так, боясь потерять из виду и это виденье — женщину, моющую окно.
— Не знаю, я не слежу за числами.
Я попробовал пошевелиться, приподнялся на локтях, так что брезентовая ткань, накрывавшая тело, скользнула вниз. Я увидел, что лежу на матрасе, который весь пропитался кровью, как будто на него вылили не меньше ведра красной кровавой жижи. Тут же вспомнилось все: кровавый туман, распятие, ломающие тело судороги. Женщина тоже смотрела на кровь.
— Надо сменить матрац, — сказала она. — Не бойся, это кровь не твоя. Здесь лежал один контрактник.
— Где он сейчас? — я с трудом выдавил из себя этот вопрос.
— Ушел.
— Куда ушел? — почему-то я сразу подумал о море.
— Никуда. Так говорят о покойниках — «ушел». Соединился со своим богом. Выдавил стекло и разрезал вены. Тебя тогда здесь не было.
Я положил ладонь на размазанные по матрацу пятна и вспомнил, как билось сердце фельдшера. Странно, что я не знал имени этого человека.
— Помолись за него, — сказала женщина, неправильно поняв мое молча-
ние. — Ведь вы одной веры.
Я смотрел на красные пятна и вспомнил, как в детстве, когда мы ходили с матерью на рынок, мне стало плохо в мясном павильоне, так что я чуть не потерял сознание.
— Мне некому молиться, — ответил я. — Я не уверен, что Бог существует.
Женщина терла стекло газетой, потом скомкала ее и бросила на пол. Она смотрела на меня с удивлением, перебирая края халата, одетого поверх платья.
— Ты хочешь есть? — наконец спросила она.
— Да. Очень, — ответил я, — и если можно, принесите мне сигарету.
Глава 7Придя в сознание, я был еще очень слаб и большую часть дня лежал в безмыслии, уже не раздумывая о будущем и не пытаясь анализировать прошлое. Прошлое осталось где-то по другую сторону пространства и времени, как будто я умер, бог весть сколько пролежал в земле и вдруг воскрес, вновь обретя собственное тело. Все вокруг подтверждало это: акации за окном казались выше, чем раньше, воздух пах совсем по-иному — морем и прелыми водорослями, а в небе зависли одновременно луна и солнце. Мир казался ненастоящим, казался бессмысленной декорацией, напоминавшей о Земле. И фельдшер… Конечно, фельдшер был жив, он оправился от болезни и думал сейчас обо мне на той, другой, потусторонней чеченской войне.
Первое время тело не слушалось меня, ноги и руки двигались вразнобой, как будто я отходил после глубокого наркоза. Временами казалось — меня лишили третьего измерения, впечатав в плоскость, как изображенье на ксероксе. Одна фантастическая ассоциация сменялась другой, сознание напоминало электронную игру в тетрис, в которой сломалась кнопка и фигуры беспомощно кувыркались, наслаиваясь одна на другую. По сравнению с этим виртуальным кошмаром, вся прошлая война, и плен, и агония казались ничтожными, не стоящими того, чтобы переживать из-за этого.
До вечера я лежал, повернувшись к стене, и изучал нарисованные на обоях маленькие решетки: кто-то из школьников играл в «крестики-нолики». Теперь даже эта невинная игра обретала в моем сознании зловещий смысл, как будто в жизни не было другой альтернативы: либо «ничего» — то есть «нолик», а значит, несуществование, либо «крестик», крепкий дубовый крест, уже приготовленный для распятия. Крестик-нолик, нолик-крестик… Знаки мелькали перед глазами, напоминая, что в этой дурацкой игре выигравших не бывает.
Я соскреб ногтем все крестики с обоев, потом принялся за нули. В голову пришла дурацкая идея: может, покончить со всем сразу, упростив себя до единой точки? Я опять подумал о фельдшере, поискав глазами окно, из которого, по словам женщины, он выбил осколок. Все стекла были целы.
«Самое главное — не пытайся покончить с собой», — я вспомнил, как он говорил об этом. И будто продолжением фразы в мозгу прозвучало: «имей мужество доиграть до конца». Я спросил себя: «Зачем?» Быть может, это мучение, ставшее продолжением жизни, имело какой-то смысл? Возможно, это и называется «эволюцией души»? Только на кой мне эта эволюция, если за нее приходится расплачиваться такой ценой?
Размышляя о душе и смерти, я, однако, не забывал подкреплять тело жидким фасолевым супом, который приносил мне Ильяс. Наверное, его разбавляли сырой водой или желудок был слишком слаб, и я через каждые полчаса тащился в туалет, с трудом волоча ноги по мартовской слякоти с изумрудной, прорастающей сквозь нее травой.
«Духи», слонявшиеся по двору, действительно напоминали бестелесных духов, и казалось странным, что они способны отбрасывать тени. Возможно, я тоже казался им призраком — меня не замечали, как не замечают неодушевленную вещь — какой-нибудь камень или столб.
Чеченцы больше не заставляли меня работать, избавив также и от «зарядки» в спортзале, и этому было здравое объяснение: потеряв фельдшера, они решили оставить шанс мне. Мертвый пленный был для них вроде выброшенных на ветер денег. Хоть в этом мы были единодушны: с каждым днем набирая силы, я все крепче цеплялся за жизнь. Уже на вторые сутки я заставил себя выйти во двор и растереть тело рыхлым снегом, особенно налегая на лицо и шею, — холод позволял концентрировать мысли, не давая им расползаться вкривь и вкось, пугая фантастичностью ассоциаций. Сейчас, как никогда прежде, я стремился привязаться к реальности или — привязать ее к себе, что, впрочем, было одно и то же.
Шла последняя неделя марта. Дождь перемежался со снегом, и все ходили по щиколотку в рыжей холодной жиже. Я уже раздумывал, как отмечу завтра свой день рождения, когда во двор школы въехала белая «Нива». Через стекло я разглядел коренастую фигуру Саида Хамзата, того самого парня, который привез меня сюда. Шестое чувство подсказывало, что он снова явился по мою душу.
Мы встретились в коридоре, и весь его вид выражал изумление. Он стоял, уставившись на мои ноги. И правда, было на что посмотреть. Форменные ботинки износились до того, что из них выглядывали грязные голые пальцы. Саид брезгливо поморщился:
— Почему не моешься?
— Лень в сауну сходить.
Он даже не улыбнулся.
— Тобой заинтересовались в Гудермесе. Собирайся, сейчас поедем.
Я молчал, переваривая эту новость.
— В Гудермес? — Я переспросил, потому что это казалось неправдоподобным.
— Нет, в реанимацию. Так ты похож на мертвяка.
Вечерами, когда было темно, я рассматривал в окне свое отражение. Длинный, под два метра ростом, я был худой и белый и действительно напоминал скелет из анатомического театра. Раздолбанные пальцы не заживали, а лицо было так изъедено шрамами, как будто по нему стреляли дробью.
Собирать мне было нечего. Я внимательно осмотрел комнату, надеясь найти хоть какую-то вещь, оставшуюся от фельдшера. Взгляд остановился на книжке ичкерских сказок.
— Можно я возьму с собой это? — спросил я у Саида. Он махнул рукой, даже не прочитав названия.
Проститься со мной вышли многие из «черных духов». Кто-то сунул мне в руку упаковку новых носков и пачку дешевых папирос. Сулим, их бритоголовый командир, к машине не вышел, хотя я был уверен, что он на базе.
— Извини, парень, если что не так, — сказал кто-то из толпы «духов», облепивших белую «Ниву». — Ваши с нашими еще не такое выделывают.
Я кивнул. Парень был прав.
Мы выехали с базы Сулима и долго колесили по темной дороге, проезжая село за селом. Саид сидел за рулем и всю дорогу молчал. В машине нас было только двое, я и он, никого из охраны. Очевидно, в таком расклеенном состоянии я казался им ни на что не способным. Ощущение виртуальности происходящего все еще не оставляло меня, и, когда машина притормозила у кирпичного коттеджа, похожего на сказочный терем, я про себя улыбнулся: хорошенький поворотец! Двор освещался с крыши прожекторами, так что каждый кирпичик отсвечивал в темноте сочно-терракотовым цветом.
Как только мотор заглох, у ворот нарисовалась темная фигура «духа» в пятицветной камуфляжной форме с автоматом через плечо. Человек приблизился к машине, и я едва не вскрикнул от удивления: лицо под меховой шапкой, низко надвинутой на брови, было абсолютно черного цвета. Белки глаз, блестящие и выпуклые, похожие на шарики для пинг-понга, бегали из стороны в сторону, с не меньшим удивлением изучая мое лицо. Это был негр, самый настоящий негр, одетый в чеченскую форму.
— Александр! — услышал я голос Саида. — В этом доме ты будешь как свой, родственник, племянник хозяина. Можешь свободно ходить по двору, но при посторонних не вздумай болтать лишнего, если не хочешь назад, к Сулиму. Понятно?
— Понятно. — Я произнес как можно убедительней, хотя сам так ничего и не понял: при чем здесь негр, при чем здесь племянник хозяина? Но как бы там ни было, назад к Сулиму я не хотел.
За время войны и плена я забыл, что значит по-настоящему хотеть чего-то. Тем удивительней было собственное желание искупаться в горячей ванне, залезть в нее по самый подбородок и медленной тонкой струйкой подбавлять в остывающую воду кипяток. Я подумал об этом сразу же, как переступил порог дома-терема, и заметил в конце коридора открытую дверь, за которой блестел розовый рельефный кафель. Мне захотелось этого так сильно, что тело пробрала дрожь, я прислонился к вешалке в прихожей и не мог отвести взгляда от этой двери.
Старик, хозяин коттеджа, будто прочитав мои мысли, сказал:
— Натаскаешь воды, помоешься.
Как оказалось, где-то пробило водопровод, и во всей деревне с осени не было воды. Как в насмешку, меня разместили в той самой ванной, бросив на пол поролоновые подушки от дивана, так что утро своего двадцатого дня рождения я встретил в широкой никелированной «джакузи» с потускневшими от времени кранами.
Не знаю, что именно Саид подразумевал под словом «реанимация». Меня перевозили из села в село, из дома в дом, продержав где сутки, где двое, и, когда я был совершенно сбит с толку их стратегией, раздолбанный армейский УАЗик вывез меня в самый центр чеченских расположений — в лагерь Шамиля Басаева. Это село называлось Дарго или Дарги, чеченцы невнятно произносили названия, путая гласные звуки.
Это было самое яркое впечатление, когда «кавказский Робин Гуд», или «кровавый террорист», по-нашему, зашел в комнату, бывшую в доме столовой, и все находившиеся в ней встали. Я сидел на низком табурете перед журнальным столиком, на котором стояла тарелка с супом, и задыхался от кашля. Мужчина в сером бушлате, похожем на милицейский, подошел ко мне:
— Простудился?
— Немного, — ответил я.
Вчера, после горячей бани, я постирал белье и мокрым надел на тело. Всю ночь меня бил озноб, а утром мучили приступы кашля, сухого и частого, как у чахоточного.
— Надо беречь себя, — кажется, это сказал Басаев, а я смотрел на глубокий шрам, сверху вниз рассекавший его голову, и вспоминал, что говорили об этом человеке. В поселке под Ведено у него была семья, которая погибла в одночасье, во время налета авиации «федералов».
По приказу Басаева мне принесли лекарство — импортный шипучий аспирин и выдали новые ботинки — канадские фирменные берцы, на которые басаевские боевики поглядывали с завистью.
С Шамилем я виделся еще несколько раз, когда растапливал печь в его комнате, а он, рассуждая о войне, говорил как учитель с учеником, как будто я недостаточно на нее насмотрелся. Он много рассуждал о политике федералов, о нефти и других экономических резонах, а я смотрел на дрова, потрескивающие в печи, и пытался представить — какая у Басаева была семья. Он тоже смотрел на огонь и на мои раздолбанные пальцы, и в голосе его не было ни ненависти, ни сожаления.
Нигде в другом месте я не встречал такой разномастной публики, как в отряде Басаева. Здесь был русский светловолосый парень, который здорово играл на гитаре. Ему было тридцать три года, и по этому поводу он шутил — по старому чеченскому обычаю, среди тридцатитрехлетних мужчин выбирали «избранного», мессию, которого как жертву за все человечество сжигали на костре. Я впервые слышал об этом, а он убеждал меня, что это так, что эта война — неспроста, что многие, и не достигшие тридцати трех, сгорают сейчас в горах, словно жертва Богу, не важно какому — их Аллаху, или нашему, или Будде. Когда рядом не было боевиков, он позволял себе подшучивать над ними и однажды рассказал такой случай: во время воздушного налета «духи» попадали на колени и со словами молитвы уткнулись лбами в землю. Когда опасность миновала, один из них поднял голову и заматерился по-русски — все лицо его было в коровьем дерьме. В молитвенном порыве он не заметил, как угодил лицом в коровью лепешку. Парень рассказывал про этот случай не однажды, и каждый раз это было смешно — такие он корчил рожи, изображая молитвенный порыв чеченца.
Были в отряде арабы и иорданцы, которые по барским замашкам сильно отличались от остальных. Фирменная одежда, сытые холеные лица и чуть ли не наманикюренные ногти — для них это была не просто война, не просто зарабатывание денег, а Джихад — священный мусульманский долг, который они исполняли со знанием дела.
Узнал я и историю негра, которого встретил по дороге сюда, в том самом особняке-тереме. Как рассказывали, он женился в Чечне на девушке из местных и заставил ее носить на лице платок, вроде паранжи, с прорезями для глаз, так что открытыми оставались лишь узкие щелочки на лице да кисти рук не выше запястья.
Я вспомнил историю другого парня, служившего в нашем полку. Когда его отряд надолго застрял в каком-то селе под Гудермесом, маленький и тщедушный Филиппок — так его прозвали за низкий рост и кудрявую шевелюру — закадрил какую-то местную вдовушку. Сначала он подкармливал ее детишек солдатским пайком, а потом и вовсе прибился ко двору и даже справил свадьбу по местным, чеченским обычаям. Кажется, эта женщина носила от него ребенка.
Запомнился мне и четырнадцатилетний пацан, бывший у Басаева вроде охранника. Он носил черную кожаную куртку с зеленой эмблемой волка, нашитой на рукаве. Я никогда не видел, чтобы он спал, — ночью мальчишка сторожил дом, расположившись на мешках, сваленных у дверей.
В отряде был непрерывный круговорот людей: приезжали и уезжали черные «джипы», грузовики и легковушки. В машины грузили боеприпасы и продукты, в том числе аккуратно упакованные мешки с рисом американского производства.
Однажды я встретил в отряде Сулима, который зло посматривал на меня, но ничего не посмел сделать — теперь я был в вотчине Шамиля.
Особенный был переполох, когда в лагерь приехал Масхадов. Целая вереница черных «джипов» остановилась у нашего дома, перегородив собой всю дорогу. Небольшого роста, в «амазонке», надетой поверх свитера, Масхадов производил впечатление. Нелепо смотрелось лишь странного вида ухо, оттопыренное на самом кончике.
— Когда домой? — спросил он меня, как спрашивают загостившегося племянника.
— Когда отпустите.
— Скоро отпустим, — обнадежил он.
Но это «скоро» все не наступало.
Однажды на американском «Хаммере» в лагерь приехала французская журналистка. По ее безупречному русскому и питерской манере не проговаривать последний слог я сразу понял, что она «бывшая», из России. Два дня «мадам» пробыла в отряде, снимая на пленку инсценированный для нее спектакль. Мы ели в одной комнате — охранники и «духи», и я изображал на лице довольство.
— Как обращаются с вами? — спрашивала она у меня.
— Нормально, — отвечал я, улыбаясь, — я всем обеспечен.
Тогда я подумал — где была эта русская француженка, когда я лежал полумертвый в плену у Сулима, а уставший от боли фельдшер резал себе запястья оконным стеклом?
Возможно, заикнись я перед камерой обо всем этом, меня снова отправили бы в Беной, к Сулиму, изучать историю.
Я точно запомнил тот день — первое апреля тысяча девятьсот девяносто шестого года. Мы сидели на бревнах, сваленных возле крыльца, и обсуждали последнюю новость: по радио объявили о перемирии. Это означало — конец войны. Плен как будто перестал быть для меня пленом. Теперь мы все были на равных: Басаев, Сулим, этот черный негр, женившийся на чеченке. И надо мне было ляпнуть:
— Это первоапрельская шутка президента.
Тут же в ответ на мои слова невдалеке послышался взрыв бомбы и шум моторов наших самолетов.
Первоапрельская шутка обошлась дорого: война, будто кто спустил рычаги, набрала новые обороты и вышла на следующий вираж, затягивая в игру всех нас, ни для кого не делая исключений.
Рев вертушек и всплески взрывов слышались вперемежку с чеченскими командами и русским матом, доносящимся из раций. На базу Басаева потянулись вереницы «кунгов» — грузовиков с крытым металлическим верхом, которые загружались боеприпасами и провиантом.
Через неделю басаевского лагеря больше не существовало. Разнесло вдребезги и коттедж-терем, где была «джакузи». К тому времени меня перевезли на другую базу, к брату Шамиля — Ширвани Басаеву, а потом снова катали по слякотным горным дорогам, конца которым я уже не надеялся увидеть никогда.
На одном из переездов я чуть было не потерял басаевские берцы: парень-чеченец, ехавший на БМП, засмотрелся на мои фирменные ботинки. «Чейнч? — спросил он. — Поменяешься со мной?» Ничего другого не оставалось, как согласиться. Кажется, тогда я научился соглашаться на целую жизнь вперед. Но волей судьбы подарок Басаева остался при мне — у парня был сорок первый размер, а у меня сорок четвертый.
Во время нескончаемых переездов я встречал немало наших пленных. Один капитан угодил к «духам» со всем своим блокпостом — две машины и дюжина необстрелянных «чижиков». Капитан был одет в грязно-черную форму с капюшоном, и я запомнил его таким, с опущенной в колени головой, сокрушенно бормочащим что-то себе под нос.
Один чеченец повадился «охотиться» на капитана. Он направлял на него охотничий карабин, заряженный холостыми патронами, и с громким возгласом жал на курок. Но эта психологическая атака, казалось, была капитану до фонаря, чеченец злился и грозил, что следующий выстрел будет настоящим.
Война шла за мной по пятам, то нагоняя, то вдруг опережая на шаг, и, кажется, только ангел-хранитель прикрывал меня крылом, непроницаемым для снарядов и пуль. Уже не было сил, чтобы верить в Бога, а ангел не требовал от меня веры.
Утром двенадцатого апреля я ехал в кузове грузовика, сидя между двумя охранниками в компании с бабами и детьми, которых водитель подбирал по дороге. На обочине у лесопосадки стояла знакомая белая «Нива» с серой вмятиной поперек капота. Я с трудом разглядел ее из-за тумана. Чуть поодаль стоял Хизир. В синих джинсах и куртке, окутанный туманным облаком, он походил на призрак, и я смотрел на него, не веря собственным глазам. Машина притормозила.
Трудно вспомнить, как это произошло, почему Хизир застрял на дороге. Обычно немногословный, теперь он почти кричал, тряся меня за рукав бушлата. Он удивлялся — откуда я здесь? Как рассказывал Саид, меня давно отправили на равнину и обменяли на пленных «духов».
Но главное, что я услышал, — в горах меня разыскивала мать. Слухи об этом дошли до Гансолчи, но подробностей Хизир не знал, только то, что она была в Гудермесе еще в январе, а дальше след ее затерялся.
Я стоял совсем близко от Хизира, почти не видя его лица. Все расплывалось и таяло перед глазами, как будто хрусталики моих зрачков сами были сотканы из тумана.
Спуск и подъем, потом опять спуск. Жизнь гоняла меня по такой траектории, не балуя разнообразием. Вот и сейчас мы спускались с гор на равнину, двигаясь в сторону Ханкалы, и я вздохнул с облегчением: движение вниз не требовало усилий и обещало скорейший покой.
Теперь мы ехали в армейском УАЗике — четверо военнопленных, не рискуя переброситься словом. Каждый представлял себе тот момент, когда нас высадят из машины и поведут навстречу пленным чеченцам, в обмен, «один на один», и как мы посмотрим друг другу в глаза, без ненависти, конечно, но с большим человеческим пониманием. В мыслях это выглядело очень картинно, и я даже прикинул — как бы снял эту сцену в кино.
Все произошло намного прозаичнее. Охранник скомандовал: «Пошли!» — и мы двинулись вперед, глядя себе под ноги. Поравнявшись с пленными чеченцами, я мельком заметил, что ребята совсем плохи, и даже стало немного стыдно за новенькие басаевские берцы, за свитер-кольчужку, в который принарядили меня «духи».
Мать я увидел не сразу. Перед глазами мелькали лица командиров, звездочки на погонах и широкие спины, а мне все не верилось, что это не сон. Наконец каким-то боковым зрением я увидел, как мелькнуло среди деревьев красное пальто с белым песцовым воротником. Первая мысль была — зачем она надела это пальто, ведь на дворе почти май! Мать бежала ко мне в своем нелепом зимнем наряде, и тут я вспомнил, что она приехала в Чечню еще зимой, в самые холода. Я зарылся лицом в белый пушистый воротник, а она повторяла: «Все кончилось. Теперь все позади».Глава 8
Поезд резко затормозил и подал назад.
— Сколько стоим в Гудермесе?
— Полчаса, а может, и больше, пока меняют локомотив.
Проводник открыл двери тамбура и откинул порожек. Впереди были щербатые стены станционного здания, металлические обрубки вместо мачт фонарей и черные провалы окон. Дальше между платформами шла покореженная оградка, за которой просвечивали редкие стволы деревьев. Когда-то здесь была аллея.
— Не ходи туда. Постой в тамбуре, — сказала мать. — Хватит, находился.
Она стояла в проходе, и я спиной чувствовал ее беспокойство. Удивительно, но на войне я научился угадывать настроение людей по одному только их дыханию, по чему-то неуловимому, даже не видя их лиц.
— Я только покурю, ничего не случится.
Хотелось верить, что все плохое, что только могло, уже случилось. Все осталось позади, там, за последним погранпостом в Аргуне, где меня последний раз обыскали, вывернув карманы и сумку. Прапорщик тогда, взяв у меня из рук брикет, запечатанный в фольгу, отогнул обертку.
— Пластид везешь?
Его сытые маленькие глазки вопросительно уставились на меня. Ничего не говоря, я отщепнул кусочек «пластида», отправил себе в рот и принялся жевать.
— Что, никогда не видел, штабная крыса! Это называется «рацион выживания». Небольшие квадратные брикеты со спрессованной едой, какой-то концентрат, напичканный витаминами, нам выдавали на крайний случай, и тогда я достал его, чтоб показать матери. Действительно, внешне он напоминал пластид. Прапорщик внимательно следил, как я жую.
— Хочешь, попробуй. Будет о чем рассказать «на гражданке».
Он ничего не ответил и вышел из купе.
Мать во время всей этой сцены еле сдерживалась, чтоб не прикрикнуть на проверяющего. Вообще в последнее время она стала настороженной и взвинченной, может быть, мое состояние передалось и ей. Вот и сейчас она стояла, загораживая проход, и держала меня за край кителя.
— Давай выйдем, разомнем ноги.
Она понимала, что меня не удержать, и мы вместе спрыгнули на платформу.
К поезду подтягивались женщины и девчонки, торгующие всякой снедью.
— Пирожки! Лаваш! Хинкали! Горячая картошка! — слышалось со всех сторон. Я поискал в кармане мелочь. Не хотелось доставать бумажник, в котором была целая пачка долларовых купюр — сержантский «заработок» за десять месяцев.
— Санчо! — кто-то позвал меня. — Санчо!
Я узнал в толпе продавщиц знакомую девчонку. Она стояла с миской пирожков и улыбалась мне. Не помню, как ее звали — кажется, Леля или Лейла, у нее было приятное мягкое имя. Прежде она часто наведывалась в наш вагон-теплушку, но у меня не было с ней романа. Лейле нравился парень-омоновец, квартировавший в другом составе.
— Как твой-то? — спросил я Лейлу. Имя парня вылетело у меня из головы.
— Наверное, уже дома.
Из окна плацкартного вагона на меня смотрел молодой чеченец, и в его взгляде читалась неприкрытая злость. Вообще, за последний год я почти не встречал нормальных человеческих глаз. Это были или мутные безмысленные зрачки, или глаза, смотрящие в «никуда», то ли обкуренные травой, то ли от нервов и недосыпа. Встречались, особенно во время боя, глаза, лихорадочно блестящие, со злыми колючками вместо зрачков, но все равно это было лучше, чем глаза наших ребят. Уже после месяца войны из серых и голубых они превращались в стальные, как будто из тела вытрясли всю душу, оставив одну бесплотную оболочку. Ясные, хорошие глаза были только у стариков, но они обычно прятали взгляд, низко опустив голову.
Пока я разговаривал с Лейлой, мать тактично отошла в сторону, но все равно не спускала с меня глаз.
Я достал пачку «Парламента» и закурил. Стало немного легче. Белый дымок от сигареты завис в воздухе и казался туманным облаком, сквозь которое просвечивался перрон.
На душе было неспокойно. Что-то во всем происходящем было не так: и то, что я встретил Лейлу, что стоял сейчас на платформе, что чеченец смотрел на меня, а я смотрел на этот безобразно-разбомбленный город.
После следующей затяжки меня затошнило, а в месте солнечного сплетения возникло ощущение пустоты, как будто прямо напротив желудка образовалась дыра и воздух проходил сквозь нее, не встречая телесной преграды.
Мама тронула меня за плечо:
— Я отнесу в вагон картошку.
Она держала на весу полный кулек горячей картошки и огурцы. В ушах слышался гул, а от одного вида еды стало мутить еще сильнее. Я поискал глазами колонку, ту самую, к которой мы бегали из вагончика за водой. Перед глазами все двоилось и троилось, я понял, что слишком устал и следует вернуться в купе. Но тут, когда я уже сделал шаг, в толпе у главного входа вокзала мелькнула фигура фельдшера. Он был все в той же синей рубашке и синих брюках, каким я видел его в плену у Сулима. Не докурив сигарету, я бросил ее под ноги и побежал через пути.
Пересекая площадь, я бежал прямо по клумбам, впервые забыв о своей привычке смотреть под ноги, точно рассчитывая каждый шаг. Кажется, если бы мне пришлось бежать по минному полю, все равно я смотрел бы только вперед, на синюю куртку, то и дело исчезающую в толпе. Один раз, когда я на секунду отвел взгляд, фельдшер исчез — наверное, он зашел внутрь здания. Растолкав людей, я вслед за ним протиснулся в узкую дверь. В зале было пыльно и душно, а от быстрого бега в мозгу выстукивал метроном. Я прислонился к колонне, сдерживая дыхание, каждое мгновение боясь упасть и потерять сознание.
Зал ожидания был почти пуст. Несколько дембелей сидели в компании капитана, и черноглазые дети крутились вокруг женщин, как стайка воробьев, поднимая клубы пыли. Я прошел вдоль скамеек и заглянул в туалет. Запах хлорки резанул по ноздрям, и я через силу крикнул:
— Фельдшер!
Никто не ответил.
В какой-то момент в зарешеченном окне мелькнуло знакомое синее пятно. Его рубашка цвета индиго легко выделялась среди черного, грязно-белого и болотного одноцветья, и я подумал, что только фельдшер мог додуматься одеться в такой цвет.
Я выскочил на противоположную сторону перрона. Платформа была пуста, лишь «вэдэвэшник» — дежурный прохаживался вдоль путей.
— Фельдшер! — в отчаянии крикнул я, но еле услышал собственный голос. Все заглушал звон в ушах и странные потусторонние звуки, будто доносящиеся из другого мира. Обрывки разговоров, шелест и треск, в которые вплеталась тишайшая музыка. Наверное, это была флейта.
И тут только до моего сознания дошло, что фельдшер никак не мог оказаться на этой станции и ни на какой другой станции, потому что он умер. Будто в ответ на эти мысли, я снова увидел его. Он стоял шагах в пятидесяти от меня, с белыми всклокоченными волосами. Ошибки быть не могло, его хорошо было видно в узком пространстве между вагонами, и я подумал, что впервые вижу его стоящим на ногах.
Я ловко нырнул под состав, а когда поднял голову, вновь потерял его из виду. Я пробирался между вагонами, рискуя разбить о сцепление голову, и впервые в жизни сожалел, что вымахал до двух метров. Колеса, груженные щебнем платформы — от всего этого рябило в глазах, я потерял ориентацию и уже не мог сказать, в какой стороне вокзал, где направление на Моздок, а где на Москву. Я лишь беспорядочно вертел головой, отыскивая неуклюжую приземистую фигурку. Это был какой-то проклятый, чугунно-бетонный вертеп, заманивший меня в ловушку. Наконец, совсем обессилев, я остановился.
Рядом со мной покрытый маскировочной сетью вагон. На нем значился порядковый номер: 7743558. Дверь вагона была открыта, на полу валялись жеваные папиросные бычки. Это был наш номер и тот самый вагон-теплушка, в котором мы жили прошлой осенью, эоны веков назад.
Я положил ладонь на шероховатые доски пола. Они были теплые, нагретые солнцем. Солнце пробивалось сквозь круглые отверстия в стенах, которых было множество со всех четырех сторон. Вагон расстреливали, и не раз, и небольшими по калибру пулями, и трассерами, и «шмелями», и «осами». Вагон просвечивался насквозь, и пылинки играли в солнечных лучах.
Свет проникал в пулевые отверстия с первобытной невинностью так, что я улыбнулся. Божий замысел казался таким очевидным. Благодаря тому, что я попал в плен, я остался жив. Одна из пуль, протаранивших стенку вагона, была адресована мне, но невидимый почтальон слегка опоздал со своей посылкой.
— Теперь ты все понял? — голос фельдшера звучал где-то в глубине моего сознания.
— Все понял, — эхом ответил я. — Все в мире идет по пути наименьшей скорби, и поэтому нет смысла искать виноватых.
— И нет смысла печалиться о погибших.
— Нет смысла, — согласился я. — Но зачем тогда все это?
Фельдшер что-то ответил, кажется, это было одно слово, однако сейчас, как я ни напрягаю память, никак не могу вспомнить, что он тогда сказал.