Рубрику ведет Лев Аннинский
Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2001
Рубрику ведет Лев Аннинский
Быть. Не быть
Довелось мне прочесть недавно две книги, написанные писателями, только входящими сейчас в круг внимания. Шекспир помог мне понять, что их связывает.
Красноречие рыбы
Умереть, уснуть. — Уснуть! И видеть сны, быть может?
Шекспир. ГамлетЕсли бы Сергей Гарин был человеком моего поколения, я рискнул бы предположить, какие именно события и обстоятельства толкнули его, автора повести «Эхолот», в пучину водных аллегорий. Например, магазин «Зоология» на старом Арбате в послевоенные годы: не каждый шкет мог купить аквариум, но поглазеть на рыб мог каждый. Эпоху спустя вплыл в нашу жизнь фильм «Человек-амфибия», герой которого — Ихтиандр — единственный, кажется, мог поспорить в популярности с космонавтами…
Герой повести Гарина держится «подальше от космоса», но вряд ли это можно истолковать как спор «высоты и глубины»; в других его текстах взмоют именно в высоту; скорее тут перед нами глобальная метафора жизни, где решают не сопоставления внешних параметров реальности, а коренной сдвиг ее в сторону внечеловеческой субстанции, поиск «философского корня» в том общем «биобульоне», где, по замыслу Гарина, уравниваются «ангелы, демоны, птицы, рыбы, звери, гады и прочие…».
После того как мы все пережили кафкианский бред Грегора Замзы, превратившегося в насекомое, — все это художественно узаконено и вовсе не мешает нам размышлять над человеческой реальностью, хотя Сомов и уплывает от нее, сообразно своей фамилии, в пучину вод. Гарин окружает это превращение красивой орнаментальной пеной, мобилизуя в эпиграфы брызжущие цитаты из классиков от Шекспира до Мелвилла и от Жюля Верна до Саши Соколова. И все-таки под радугой ихтиомании угадывается реальный психологический сюжет
Став рыбой, вернее, «эхолотом», «видящим» сквозь толщу вод, герой Гарина компенсирует в своей душе то, что легко восстанавливается от обратного. Он обретает могущество: «…Обшарив с помощью нашего феномена весь мировой океан, военные засекли под водой около десятка секретных противничьих баз и множество субмарин на ходу, отыскали несколько затонувших атомных лодок и убедились, что реакторы в целости и сохранности, в отличие от экипажей и всего остального. Взяв это все под контроль, они успокоились, потребовали с Сомова подписку о неразглашении и пообещали обращаться еще…» Отметим не лишенный яда гиперболизм этой ситуации: он тоже оправдан, и именно изначальной немощью. То же и с деньгами: став «эхолотом», Сомов зашибает бешеные деньги; компаньоны, кучкующиеся около него, живут, как миллионеры, и только потусторонняя очарованность Сомова мешает ему зажить так же. Наконец, став «эхолотом», Сомов обретает самоуважение, он окружен славой, завален письмами поклонников, чего ему в реальной жизни и присниться не могло… вернее, только и могло — присниться.
Вернув ситуацию из сна в явь, мы получаем завшивленного школяра, «оцепеневшего» перед медсестрой, раздавленного скудным бытом, убежденного, что в жизни ему ничто не светит… Конечно, и в этом мире все относительно; медсестра — просто ангел, пытающийся обеспечить в классе санитарный стандарт; живет наш герой в новом микрорайоне, в стандартной пятиэтажке, без лифта, но все-таки в отдельной квартире; к тридцати трем годам он становится стандартно приличным инженером, и даже… как это… медиапланером, он ходит в пальтеце на рыбьем (естественно) меху, а все-таки имеет возможность покрасоваться и в полумохеровом джемпере. Ни тебе войны, ни голодухи, ни скученности коммуналки. Таким уровнем комфорта можно и удовлетвориться. А можно, взбунтовавшись, плеснуть хвостом и уйти в пучину вод.
Поколение, дождавшееся скудных благ, за которые отцы и деды ложились костьми в горячке революции и в ознобе войны, чувствует себя несчастным, обделенным, обманутым, без вины виноватым.
Имя Сомова — Иннокентий.
Мир, в котором он оказался, — страшен, но еще более смешон. Героические мифы — блажь и ложь. Хоть и мягкое перо у Гарина, а линию держит. Вот вам сравнение. Помните в «Зеркале» Тарковского эпизод, когда летит учебная граната и военрук, принявший ее за настоящую, падает, прикрывая голову руками (а голова покалечена на фронте)? Вот как эта ситуация преображается под пером наследника, родившегося полвека спустя, в описании пиротехнического взрыва, неожиданно грохнувшего на киностудии:
«Директор грохнулся животом на асфальт и, крепко сжав ноги, закрыл голову скрещенными руками, ну, то есть по всем правилам гражданской обороны. Так он лежал, пока все не кончилось, в окружении недоуменных и обескураженных, близких и не очень людей. Когда канонада смолкла и дым рассеялся, директора подняли. И тут все увидели, что он чудовищно обмочился, что он просто весь был мокрый в нижней части тела, в области серых шерстяных брюк очень хорошего покроя и материала, а еще в воздухе стало потягивать странным…»
От этой вони и впрямь нырнешь в воду. Утопишься, как невеста «Гамлета». Ну и что? Вслед тебе только и споют на современном прикольном стебе:Воды, Офелия, вокруг тебя — залейся,
И не хер слезы лить… Но мы — ублюдки —
Никак не врубимся, что нас природа круче,
Она кладет на стыд; и я, как баба,
Рыдаю и боюсь лишиться драйва!
Прощай, Король! Достали эти слезы!
Иду мужать…Это — описание утопленников, которых Сомов обнаруживает у берегов Турции. И размещает в своем бестиарии. Судя по тому, как «перестебан» Шекспир, главные бестии в этой тусовке — мы, люди. Но, слава Богу, мы не одни в этом мире. «Этология» — наука о поведении животных. Глобальная метафора: Сергей Гарин опрокидывает ее на людей, чтобы они были видны как бы «с того берега». Оттуда, где летают птицы, шныряют ящеры, рыщут волки и жужжат стрекозы. Особой притягательностью (после рыб, естественно) обладают те, кто летает. Или хочет летать. А летать у Гарина хочет не только пассажир троллейбуса, но и сам троллейбус. Всё хочет стать всем. «Иногда в сновидении часовщик был птицей, иногда — часами. И почти всякий раз птица хотела стать часами, а часы — птицей. И никогда никто из них не хотел быть человеком».
Разгадка оргии превращений — в последней фразе, конечно. Однако простая, как палка, ненависть не заполнила бы художественного объема: он заполняется тотальным оборачиванием живой и неживой материи. Впрочем, преимущественно живой. Которая, превращаясь из формы в форму, ежесекундно готова стать неживой.
«…Поэтому и не удивился, когда, бросив взгляд в зеркало заднего вида, заметил мошку настигающего автомобиля. Мошка росла, постепенно превращаясь в муху, осу, шмеля, колибри, воробья, дрозда, ворону и, наконец, в кондора или орла. Пройдя и эту фазу, и фазу собаки, и отвратительно страшной гиены, она стала просто омерзительным существом неопределенного вида, но, впрочем, новым и гладким. Темная поверхность автомобиля красновато бликовала в косых лучах уставшего солнца, а голос сдержанно рычал о немалой нагрузке на двигатель. “Немудрено! Я-то с какой скоростью иду”. Легонько тронув руль, предусмотрительно ушел с середины дороги вправо, но скорости сбавлять не стал — не хотелось».
Дорожно-транспортное происшествие, в результате которого через несколько секунд сверкающий лимузин должен превратиться в груду дымящегося железа, а несколько живых душ — в души бесплотные, Гарин готов представить в двенадцати проекциях. Как все это видят: водитель тот, водитель этот, идущая мимо бабка, автомобиль тот, автомобиль этот, колесо этого автомобиля (привет от Гоголя!), бегущая мимо собака, инспектор ГАИ и, наконец, птица, наблюдающая все это сверху (характерно, что она одна остается непокалеченной).
Столь изощренная развертка показывает, что в Сергее Гарине, при всех его отлетах в параллельное бытие, дремлет матерый реалист. И прежде, чем обернуться рыбами, птицами, земноводными и пресмыкающимися, его герои успевают побывать в обстоятельствах сугубо человеческих и весьма реальных. Например, выпить с бомжами водки ночью в троллейбусном парке. Увидеть, как (ночью же) охранник частной фирмы упивается компьютерной игрой (естественно, кровопролитной). Или как накачиваются наркотой малолетки на чердаке многоэтажного дома. Или как следователь во время допроса соображает, своротить скулу малолетнему преступнику сейчас или на завтрашнем допросе.
От такой реальности захочешь куда угодно, только не в общество Homo sapiens…
Может статься, это двоение духа, упертого в ужас наличного (слишком наличного!) бытия и грезящего о бытии, как сказал бы Пушкин, заочном, — и есть главная черта сознания, обретающего себя в слове на пороге третьего тысячелетия?
«Перестать быть частью материального мира…» А ведь не в сладкую грезу отлетают, а в гибельный туман.
«Мы в разных местах… Мы здесь, а ты пока там…» То есть те, которые должны быть здесь, мучаются там, а те, которые хотят быть там, мучаются здесь.
«Тогда взял Иван да и лег сам в себя, словно слился с собой»… И как это ему удалось такое?
А ведь угадал «Иван», то есть Сергей, мое напутствие. Найти себя. Войти в себя. Слиться с собой. Сохраняя в контексте биосферу, — вот мое читательское пожелание Сергею Гарину.
«Биосфера» — замена Абсолюта там, где человек немеет как рыба. И тогда в красноречие впадают «ангелы, демоны, птицы… звери, гады и прочие».
Безмолвие глушителяКто снес бы плети и глумленье века,
Гнет сильного, насмешку гордеца,
Боль презренной любви, судей медливость,
Заносчивость властей и оскорбленья…
Так трусами нас делает раздумье…
Шекспир. ГамлетС Сергеем Овчинниковым связана у меня любопытная биографическая оплошность. Пару лет назад, представляя его читателям одного заграничного журнала, я следующим образом живописал место жительства: «Чернь, что между Ясной Поляной и Спасским-Лутовиновым». Вскоре выяснилось, что не Чернь, а Щекино. С точки зрения «ауры» это мало что меняло: та же пронизанная ветрами литературной классики среднерусская полоса — расстояние между Щекиным и Чернью по Орловскому тракту не наберет и сотни верст. Оговорка моя была чисто «художественной»: слово «чернь» подсознательно связалось с тем писательским имиджем, в котором реализовался Сергей Овчинников.
Он — доктор. В маленьком городке — уездном, как сказали бы в тургеневские, лесковские, да и в замятинские времена. Во глубине русских черноземов. Он доктор практикующий и, как я мог убедиться, заслуженно авторитетный. И он — литератор. То есть наследник Чехова, Вересаева, Булгакова, Аксенова…
На фоне высокоумных споров западников — славянофилов, переименовавшихся теперь в атлантистов — евразийцев, жизненный материал, составляющий плоть овчинниковской прозы, может показаться сугубо эмпирическим и беспросветно черным. Здоровым-то людям ходить к доктору незачем и недосуг — идут калечные, увечные, идут сломленные, идут пьяницы, наркоманы, психи. «Соседи травят газом и наводят радиацию, инопланетяне высасывают мозги, прошу разобраться!» В реанимации полно резаных, стреляных, битых. И — обугленных: мальчики пытаются украсть провода с высоковольтных линий, их бьет током. Когда провод удается украсть, деревня остается без света и воды, потому что насосы не работают.
Кажется, что жизнь погружается в первобытную темень. Особенно на «дальнем участке». Живут там вдовы и дети шахтеров; сами шахтеры вымерли от силикоза и самогона; шахты закрылись; бараки тонут в мусоре, который невозможно вывезти из-за бездорожья; жители расчищают только пятачок перед дверью и овощную грядку под окном. И — «воруют все, что можно сдвинуть с места, даже собачьи конуры. По ночам разбирают чужие сараи, лезут в погреба… Тем, кто живет получше, завидуют смертельно». Мечтают выбраться куда-нибудь. Выбраться можно только на кладбище. Но и там достанут! Шныряют с инструментами: воруют мрамор, железо, алюминий. Остановишь такого, скажет: «Иду ремонтировать оградку». Жизнь замыкается в абсурде, в идиотизме. Работать на износ, прийти вечером домой, напиться, поиметь бабу и лечь у телевизора. А в телевизоре — сериалы заморские. «Вам чаю или
кофе? — Кофе. — Вы уверены, что кофе? — Да, уверена. — А может, все-таки чаю?» Живешь, как в сумасшедшем доме, где вместо уколов и таблеток — газеты, радио и телевизор. На этом фоне, право же, наиболее естественным выглядит честный псих, который является в больницу с пакетом жидкого дерьма: «Щас кину!»
Воистину — глумленье века.
И все это — не декоративная чернуха, которой забрасывают нас с экранов телевизора. Это — дневник человека, тихо сидящего в такой вот норе, русского интеллигента, который, слыша крики отчаяния, делает для людей что может. Да еще находит силы читать Шопенгауэра, Булгакова, «Религиозные традиции мира». И записывает в «Разговоры с собой»: «Я люблю свой народ, но ненавижу бедность…»
И вроде нет исхода из этой бедности, из заколдованного круга отчаяния, безнадежности, тупой подлости, пьяной дури.
«— Чего радуетесь?! Чего добиваетесь? Успеха? Не бывает в России успеха!»
Страшный опыт, обезоруживающий. Не попрешь против фактов: из самой глубины российской реальности добыта правда, из черноты бытия.
Так что же, нет выхода?
Есть. И не один, а два.
Повесть, в которой Сергей Овчинников намечает и исследует оба варианта, называется «Яковлев».
Правильнее было бы, опираясь на вековую отечественную традицию от Тургенева («Чертопханов и Недопюскин») до Маканина («Ключарев и Алимушкин»), озаглавить повесть парой имен: «Яковлев и Охлопков». Хотя от такой пары сразу веет театральной кулисой и киноэкраном. Но по существу именно тяжба двух героев решает здесь все.
Композиция такая. Россия гниет и гибнет: «сгнила еще при жизни, как Римская империя». Из народа, оцепеневшего в беде, вымывается все энергичное, талантливое, мыслящее — и отлетает на края.
На одном краю — Яковлев, молодой ученый, аспирант, книгочей, компьютер-
щик — пробует заработать честно, вносит на завод рацпредложение и на вопрос о гонораре слышит хохот. Деньги идут директору (он же, по нынешним временам, владелец), тот покупает иномарку и топит ее в местной грязи. Гнет сильного… Насмешка гордеца… Заносчивость властей…
Яковлев начинает продумывать план отъема денег.
На другом краю — Охлопков. Кулак, «каких коммунисты подчистую уничтожали». Теперь демократы дают такому разжиться. Он начинает с того, что, взяв ссуду, не пропивает ее, а соображает, во что вложить. Дело не только в том, что у него рабочий день — под двадцать часов и рубаха серая от пота. Дело в том, что он соображает.
Яковлев соображает, и Охлопков соображает. Симметрия — по умению думать, рассчитывать, предвидеть. Что-то вроде естественного отбора.
Симметрично нарастает напряжение. Кулак финансирует детский сад, восстанавливает церковь, строит теплицу. Компьютерщик заводит базу данных, отслеживает доходы богатых людей, покупает портативную видеокамеру, кое-что конструирует сам.
Разумеется, мне, бесхитростному читателю, трудно судить о правдоподобии технической оснастки дела, но, зная писательскую скрупулезность Овчинникова, я допускаю, что современный шантажист действительно может, сидя в машине, припаркованной рядом с домом жертвы, слушать разговоры внутри дома с помощью лазера, снимающего речь по колебаниям оконных стекол. Суть не в технике. Суть в том, что подлец-изобретатель «вскроет»-таки кулака, «как консервную банку». Не подловит самого, так подловит сына, не на бабах, так на наркотиках. Разорит, обдерет, пустит по миру!
Почему честный трудоголик не может противостоять умному прохиндею?
Да потому что рыло-то всегда немного в пуху. И какая-нибудь наркота обязательно вползет в дело.
Ум, изобретательность, предусмотрительность, вымываемые из толщи народа на «края», — концентрируются на полюсах. Два полюса при контакте уничтожают друг друга, причем поначалу всегда побеждает более подлая сторона.
Качается на двух точках русская жизнь… ищешь третью точку.
А вот и она: тот самый мужик, для детей которого Охлопков строит теплицу. Тот самый заводской работяга, который должен был бы схватиться за яковлевское рацпредложение.
Этим все — до лампочки, до фени, до ветчины, до хрена. Язык наш неистощим на вариации, расцвечивающие беспечность народа, лишенного чувства самосохранения. А вот сама модель поведения: кулак Охлопков нанимает тракториста, кормит, поит, разрешает бесплатно его делянку на «кулацком» тракторе обработать, а тот выезжает за околицу, где ждет его бабка с бутылкой самогона, и едет пахать ей огород. Потом, выпив, куролесит на «кулацком» поле, ломает трактор. «Ты ж, дурак, больше потеряешь, ты на мою зарплату можешь двести таких бутылок поиметь!» Бесполезно. Во-первых, бабку жалко. А во-вторых (и в главных), зарплата через неделю, а бутыл-
ка — «вот она, родная, запотевшая».
Это и есть третья точка опоры. Вернее, отсутствие третьей точки. И все поэтому валится. Если бы этот мужик (или та бабка) хоть на неделю вперед рассчитывал, страна не вымирала бы от алкоголя и злобы.
Бесполезно! И два умника решают свой спор. В том смысле, что Яковлев подлавливает Охлопкова, и тот разоряется. В результате плохо всем. Плохо Охлопкову, который, чтобы откупиться от Яковлева, все распродает; плохо деревне, у которой нет теперь теплицы для детского дома (все растаскивают моментально). А Яковлеву — тоже плохо или, наконец, хорошо?
Дойдем и до него, а пока — вот общий вопрос: как все-таки быть? Как жить в России? Или, традиционно выражаясь, как ее спасать?
Временщик, купивший иномарку и топящий ее в нашей грязи, ничего спасать не собирается; он и вопроса такого не понимает: день мой, а там хоть трава не расти… Это та самая «наркота», которая застилает сознание: «родная, запотевшая», и вверху, и внизу. Наверх — снизу выносит.
Но трезвые-то, трезвые, умные, предусмотрительные — они что думают?
Писатели, вынесенные на гребень литературы новой эпохой, предлагают ли что-нибудь? Предлагают. Одни — плясать на могилах отцов и дедов, которые воевали и погибали «зря». Другие — гадить в общую кучу. Все равно цветы, выращиваемые «из такого сора», — это цветы зла. Но самые молодые, входящие сейчас в литературу, кажется, уже встревожены. Жить невозможно. «Отрадней спать, отрадней камнем быть». Камнем, рыбой, птицей, каракатицей, ящерицей — только не тот ужас, который называется: быть в России. Значит: не быть?
Сергей Овчинников отвечает: никуда не деться. Значит, быть!
Но из этой черни, из этой нищеты, тщеты — нет светлых выходов! Только преступные! Или самоубийственные, вроде того, что описан в повести о Танюше, еще одной девушке с «дальнего участка». У этой выход один: поехать в город и торговать телом. Со всеми сопутствующими условиями (бандитов путаны «обслуживают» бесплатно, милицию, кажется, тоже). В конце пути — СПИД. «Боль презренной любви»…
«Несбыточная мечта русского — быть честным».
Я цитирую «Разговоры с собой», венчающие книгу Сергея Овчинникова. Сидит в Щекине доктор, лечит больных, читает книги, видит всю невменяемость наличной реальности и — собирает ее «сверху», с «неба», от той самой космической «лампочки», до которой — как до ветчины.
«Бедность русских — миф, мы очень богаты, но впадаем в бедность из-за собственной разрушительной агрессивности. Ни единая нация в мире не ломает свой дом несколько раз за столетие, да еще с верой, что делает благое дело.
………
Сейчас не время терзать Россию, пробовать ее “исправить”. Нужно исправлять себя и помогать Родине, иначе она погибнет. Сейчас мы должны принять Россию такой, какая она есть. Трудно это без любви к ней, только любовь не рассуждает, делает.
………
Любовь к Родине вне логики, вопреки логике. Особенно когда над ней надругались.
………
Россия создана, чтобы выстоять. Скоро наступят морозы, пора готовить буржуйки. Не делайте дорогих ремонтов, господа, скоро придется топить буржуйки.
………
Россия чувствует себя комфортно только распятой на кресте…»
Каждый такой афоризм говорит вроде о беспросветности, но общее движение и состояние души, в них зафиксированное, есть духовный просвет и выход.
Сам Овчинников склонен называть свой метод так: «Апокалиптический реализм». То есть попытка выпрыгнуть из бытийного тупика через откровение. Глядя в глаза безнадежности.
Отсюда — странное сочетание плотной эмпирики описаний, наглухо заверстанных в «чернь», и прозрачной неуязвимости размышлений, адресованных «небу». Но ведь и эмпирика, если вчитаться, прозрачна: это не вязь соединений, а мозаика фактов, состыкованных в перечнях, как в диагнозах. Врачебная привычка говорить экономно. Так, словно каждое слово — приговор.
Да так оно и есть: «врачебное слово — невероятно сильный инструмент».
Теперь еще одна максима:
«Евреи, немцы, выросшие в России, гораздо более русские, чем славяне, родившиеся в Париже или Нью-Йорке»…
Под этот парадокс я подведу более полное рассуждение из «Разговоров с собой», ибо оно имеет прямое отношение к герою рассказа, раскурочившему «кулака».
«Почти у всех россиян есть примесь украинской, тюркской, монгольской, еврейской крови. Реже польской, немецкой, французской. Говорить сейчас о генетически русских явлениях на территории России можно лишь умозрительно. Заниматься выведением “чистой культуры” в нашей огромной стране, с такой сложной историей и врожденной терпимостью к “инородцам”, невозможно даже в абстракции. Определяющее влияние на “идентичность” имеет здесь не кровь, а рождение на территории России, детство, проведенное в магическом поле русского языка…»
Привожу это рассуждение с тем, чтобы показать: Овчинникову чужд даже намек на национализм (сам он, сочетая угорские, тюркские и славянские гены, являет собой живое свидетельство российской полиэтничности).
Оградив его таким образом от малейших подозрений в вышеуказанном смысле, вернусь к повести «Яковлев» и процитирую финальную характеристику умного прохиндея, сломавшего охлопковский «кулацкий» бизнес:
«Яковлев думает о своей крови, у него предки пяти национальностей. Прадед по одной из линий — еврей. Еще русские, буряты, татары. Кто он по национальности, какого лагеря ему держаться?.. Русские олицетворяют доброту. Евреи — ум. Тата-
ры — волю…»
Вообще-то логично: пять кровей, расшатанная наследственность, относительность базисных ценностей… По этой же логике Охлопков должен быть этнически монолитен?
Так вот, последней фразой повести автор ставит все это под вопрос:
«…Яковлев не знал, что за его машиной увязались облезлые “Жигули”, угнанные этой ночью у безвестного инвалида. Рыженький паренек уже прикручивал к пистолету самодельный глушитель».
Рыженький… Надо думать, не пяти кровей. Родной бандит, запотевший!
А может, это Робин Гуд?