Дмитрий Быков
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2001
Дмитрий Быков
Роман со вкусом
Филолог и критик, доктор наук и профессор МГУ Владимир Новиков сделал практически невозможное — написал довольно большой роман, который читается с неотрывным интересом. Елена Иваницкая в своей статье о «феномене интересного» остроумно заметила, что человека по большому счету в прозе интересуют три вещи. Первое — наивный интерес самого общедоступного порядка «что будет дальше» (при условии, что фабула наличествует и хорошо закручена). Второе и более редкое — идентификация (при условии, что автор или герой похож на читателя и наедине с ним — по ранней формуле Новикова — можно признаться в том, в чем не признаешься и себе). Наконец, третье — синтез: что дальше будет со мной? С таким интересом читаются биографии и автобиографии — самый успешный жанр на сегодняшнем Западе, что Новиков в романе не преминул весело отметить, представляя русскому читателю книжку Мэйла «Год в Провансе».
Здесь взаимодействие происходит как раз по третьей модели, чем и предопределен успех романа у достаточно широкого читателя. Примерить на себя судьбу и даже речь новиковского протагониста может практически любой россиянин гуманитарного склада, независимо от профессии — настолько общие для всех нас закономерности тут угаданы. Выбирая угол зрения, автор поступил как истинный филолог и подошел к задаче строго научно: разумеется, советскую и постсоветскую интеллигенцию трудно объединить какими-то мировоззренческими и даже этическими установками. Состав уж очень разнороден, новые времена нас дополнительно расслоили и растрепали, — но одна всеобъединяющая черта осталась неизменной: это некий комплекс эмоций по отношению к женщине и соответственно к жизни. Жизнь и женщина для этой прослойки (и для Новикова, и для его протагониста Андрея) — в некотором смысле одно. Ну, прежде всего: успех у одной автоматически означает успех у другой, то есть ни одна научная или финансовая удача не дает такого чувства с толком прожитой жизни, как успешное овладение очередной женщиной. Мы — удачники, только если (и только пока) они с нами.
Можно пойти дальше и процитировать Александра Эткинда: «Как всякий большой поэт, тему отношений с женщиной он разворачивает как тему отношений с Богом». Речь о Мандельштаме (и насчет всякого большого поэта я бы все-таки не торопился), но для определенной прослойки это исчерпывающе верно. Есть в такой позиции какая-то изначальная слабость, какое-то сознание своей неполноценности — не столько мужской, Боже упаси, сколько человеческой. И у женщины, и у Бога свои резоны, которые невозможно поверить позитивизмом. Этические законы писаны не для них — для нас.
Любопытно, что именно такое отношение к женщине лежит в основе всех поздних писаний такого далекого от Новикова сочинителя, как Эдуард Лимонов, который, в свою очередь, опирается на Эволу. Да, мужчина — солнечное начало, а женщина — лунное. Для мужчины существует долг, для женщины — только желание. Мужчина, изменяя, чувствует себя виновным, женщина, изменяя, чувствует виновным его (строго говоря, обоих — и того, кому, и того, с кем). Наиболее внятно и последовательно такое отношение к жизни, женщине и Богу было артикулировано в наше время у Александра Кушнера в известном стихотворении «Испорченные с жизнью отношенья…», которое просится к Новикову в эпиграф, хотя и сильно отличается от его романа по тональности:И это мелочи, и если называем
Их, то лишь с умыслом, чтоб смысла
не задеть.
Петляем.
«С какою нечистью…» — и фразу заметаем
Снежком, наброшенным на эту тьму,
как сеть.Где ты была, когда, лицом уткнувшись
в стену,
Пластом лежали мы, мертвей, чем талый
наст?
Кого на смену
Нам присмотрела ты и вывела на сцену?
Влюблен ли он, как мы, и быстр, и языкаст?Нас не растрогает, — кричим, — твой вроде
мела
Снег и дрожание оплывших тополей!
И есть всему предел — тебе лишь нет
предела!
Ты надоела!
И видим с ужасом: мы надоели ей.Что касается интонационной разницы, то на кушнеровское привычное отчаяние (которого в нем отчего-то не хотят видеть, приписывая ему несколько идиотское благодушие) Новиков отвечает достаточно сложным комплексом эмоций, в любом случае более непосредственных и живых. Есть своя закономерность в том, что самый остроумный и незанудный из наших литературных критиков написал принципиально живую и свободную от самолюбования книгу. Ни тебе игр с интертекстуальностью (цитаты, обильно вкрапленные в текст, как изюм в булку, играют роль сугубо парольную, подмигивающую, — автор проборматывает их впроброс, нигде не педалируя и только успокаивая своих, это у героя такая игра со студенческих времен — например, сказать в сортире: «А так как мне бумаги не хватило»). Ни тебе стилистического кокетства, унылых описаний, внутренних монологов, потоков сознания и прочего выстебона. Про Андрея Битова — писателя, которому герой Новикова спел в середине книги вполне искренний панегирик, — один не менее успешный коллега не без яда заметил: да, Битов первоклассный писатель, и все-таки уже на второй странице мне хочется сказать — ты умный, Андрей, я верю, ты умный, дальше можно по-человечески… Новиковский Андрей знает, что он умный. Да и не в этом дело — ему не до демонстрации своих интеллектуальных, интертекстуальных и даже сексуальных возможностей. Ему — до своей жизни, а она катится к концу и кажется неудачной, иногда даже небывшей. А все почему? Потому, что бабы бросали.
Собственно, сюжет своего романа Новиков выстраивает как довольно точную параллель к известному стихотворению Шенгели «Жизнь», хотя не Шенгели открыл этот прием — просто он его провел последовательней прочих. Сначала «ей семьдесят, мне — пять». Потом ей сорок, мне двадцать: «Какое счастье — овладеть такою // Пожившею, поклеванной вдовой!». Вскоре они уже ровесники, и наконец мне семьдесят, ей — пять… Эта динамика отношений с жизнью (жизнь — мать, жизнь — любовница, жизнь — подруга и ровесница, жизнь — девочка) так или иначе отражена во множестве мифов, присутствует во множестве текстов, и Новиков только вычленил, укрупнил эту триаду: жена-мать, жена-друг, жена-дочь. Разумеется, никакой умозрительной задачи у автора не было, не то бы ничего не вышло: как учил другой писатель-филолог, Андрей Синявский, еще ни одна книга, написанная с четко продуманной концепцией, в порядке ее иллюстрирования, — не удалась. Просто для того типа сознания, с которым работает Новиков, характерна именно такая эволюция: от сыновне-почтительного отношения к жизни до отеческого, устало-снисходительного. Все-таки и ее перерастаешь. Одна надежда, что есть какая-то другая, как бы возгонка этой, — менее грубая, менее фальшивая, более нежная и проч.
А вообще главная коллизия новиковской книги — вполне романная: трагедия зависимости от существа, которое заведомо глупее, грубее и пошлее тебя, которое рано или поздно тебя оставит (втоптав предварительно в грязь и взяв от тебя все лучшее), но которое при этом является и единственным источником, и единственным критерием твоей силы и твоего достоинства. Вот тут и крутись.
Правда, в «Сентиментальном дискурсе» эта не такая уж новая параллель «жизнь — женщина» (и, соответственно, «женщина — Бог») обогащена новыми значениями, поскольку роман-то о филологе, и филология — его непременный герой. Мужчина и женщина, интеллигент и жизнь соотносятся примерно так же, как филология и литература. Литература не знает закона (или, вернее, слушается собственных законов), при необходимости плюет на хороший вкус и вообще дышит, где хочет. Филология ее любит, боится и ею питается.
Мы живем во времена, когда любая сколько-нибудь сложная вещь вынуждена долго и унизительно доказывать свое право на существование. Нужно только то, что насущно (какие нежности при нашей бедности?), и наука, деятельность которой далеко не всегда приносит очевидные результаты (а весьма часто и вообще является формой удовлетворения собственного любопытства), представляется многим какой-то уродливой надстройкой над простым и квадратным зданием обычного бытия. Филолог виноват уж тем, что хочется ему кушать: он меньше других имеет на это право, ибо занимается исследованием того, что и само по себе мало кому нужно. Герой Новикова — лингвист, изучает язык; в некотором смысле это главное слово в книге, и тут Новиков не только не боится двусмысленностей, но и всячески их приветствует. Недавно, перечитывая на даче древнюю «Роман-газету» с проскуринской «Судьбой», я наткнулся на упоительную фразу о разведчике: «Благодаря языку он умудрялся проникать в такие места, куда другие нипочем не пробрались бы». Как они все-таки владеют языком, наши ревнители национальной культуры! Сколько прелестных значений, по числу гипотетических мест проникновения! Герой Новикова с помощью языка тоже много куда проникает (чего стоит хотя бы гениальное наблюдение о вкусе сосков). Главное же, куда он с помощью языка пытается проникнуть, — это тайна жизни, ее главное средоточие. Для обозначения этой тайны у Новикова придумано специальное слово «надкоммуникативность». Как истинного знатока интересует в картине и в книге не сюжет, но средства, речевой поток, сообщающий о говорящем больше, нежели любая информация, — так и Новикова интересует надкоммуникативность, все, что присутствует в речи помимо сообщения. Именно с помощью этой надкоммуникативности он и приходит к идее Бога как главного автора, выдумывает целую «теорию соавторства», объявляя жизнь результатом как минимум двух несопоставимых творческих усилий. Лингвистика в самом широком смысле составляет главный предмет новиковского интереса: он пытается вычислить Главного собеседника по тому, что другой питерский поэт назвал «обмолвки бытия, его ухмылки»; его надкоммуникативность, проще говоря.
Все это отнюдь не означает, что Новиков написал научный трактат. Просто как верный ученик Тынянова, пусть заочный, он понимает необходимость нового жанра, невозможность адекватного самовыражения в рамках традиционного романа или рассказа. Хотя до Тынянова это в «Нескольких словах по поводу книги "Война и мир"» сформулировал другой хороший исторический романист. Все великое — само себе жанр и закон, все хорошее получается на стыке, в промежутке. Уже по статьям, составившим веселую и вместе академичную книжку «Заскок», было видно, как Новикову надоела беллетристика. Он даже написал цикл «Алексия» — о полной невозможности читать выдуманное, к тому же выдуманное плохо и записанное неряшливо. В какой-то момент он понял: единственную книгу, которую ему теперь интересно будет читать, он может написать только сам. Ну, он и написал.
Новиков не то чтобы придумал жанр научного романа, но он сочинил самый большой, цельный и увлекательный опыт в этом жанре. Не мной замечено, что самую увлекательную и точную прозу пишут научные работники: им не до экивоков, сочиняют они в свободное от основной работы время, размытости и туманности им не нравятся — им подавай системный подход, строгую композицию и четкую дефиницию. Именно на этой непривычной безжалостности и точности держалась проза Лидии Гинзбург, которой, однако, очень не хватало эмоциональной составляющей (а пластика вообще не интересовала Гинзбург — ее целью было разоблачить сумму приемов своего и чужого повседневного поведения, речевого, бытового и проч.). Сходные вещи, очень точные и тонкие, пишет математик И. Грекова; если бы не крайняя субъективность, интересны были бы и сочинения лермонтоведа Эммы Герштейн. Непревзойденным примером научной прозы остаются книги Андрея Синявского — и не только его теоретические труды о Розанове, Гоголе или фольклоре, не только точнейший анализ поэтики Пушкина, но и такие прелестные фантазии, как «Гололедица» или «Любимов» с их бесчисленными подтекстами и строгой геометрией фабулы. В некотором смысле научную прозу пишет и Александр Мелихов — математик и социолог, не устающий вводить все новые (часто очень удобные) термины и выводить закономерности. Его сухой блеск может раздражать, но привычка мыслящего человека — теоретизировать и концептуализировать, и с этим ничего не поделаешь: она доказывает, что герой и мыслит, и существует. Эссеистика Вайля и Гениса — ягода того же поля, только более водянистая, как морошка, выросшая на болоте. Наконец, и проза Юлии Латыниной откровенно научна, причем экономическая и историческая составляющая в ней давно и безнадежно забила чисто литературную, всякие там портреты-сюжеты-мотивировки; и некоторым кажется, что так даже интереснее.
Новиков тоже исследует речевой этикет, и тоже разоблачает сумму ежедневного вранья, и тоже выводит на протяжении романа пять теорем о соотношении правды и вымысла, логики и произвола в тексте и жизни. Правда и вымысел, по его теоремам, равноправны. Кто же спорит? Вообще прием рассмотрения жизни как текста чрезвычайно плодотворен и опять-таки не Новиковым изобретен (вспомнить хоть его любимого Битова — «Жизнь как текст», «Смерть как текст», «Все как текст»), но именно Новикову удалось нащупать некоторые очень существенные закономерности. Их много, и они разновелики. Только строгий глаз филолога заметит, что брюки всегда изнашиваются раньше пиджаков, и это порождает своеобразное «вдовство» верхней части костюма; только филологу придет в голову, что при общении двоих, нащупывающих пути к близости, третий обычно играет роль истопника, отапливающего только-только намеченное «междунимие». Только филолог с такой бесстыдной точностью упомянет главную — с точки зрения мужчины — проблему: когда уже можно не сдерживаться? Без утешительного шепота «я уже давно…» мы так и продолжали бы свой приятный, но монотонный труд; тоже модель отношения с жизнью.
И вообще, как мне кажется, научный дискурс решительным образом завоевывает ведущие позиции в литературе. Надоели туманы, надоели лирические излияния: хочется строгого, точного, мужского подхода. Хочется анализа — психологического и социального. Хочется портрета явления (вроде того, что рисует Новиков, изображая свою родную прослойку — средней, недиссидентствующей, читающей городской интеллигенции с ее сборищами, романами и опять-таки паролями). Хочется, чтобы писатель не только демонстрировал, но еще и исследовал себя, а лучше бы и не только себя. Новиков поставил исключительную по сложности задачу — проследить динамику отношений умного и ироничного человека с тем, кто заведомо сильнее его; исследовать метафизику зависимости. Не знаю, получилось ли у него то, чего он хотел. Но получилось интересно.
И все-таки главное достоинство этой книги — не выводы, не теоремы, не социальные портреты, а интонация. Очень трогательная и какая-то кроткая. Так с улыбкой и любовью признают свое поражение.
Можно было ожидать от Новикова какой угодно книги — критик он несентиментальный, воспитанный на «Гамбургском счете»; какой угодно, только не доброй. Между тем именно добрую книгу он и написал. Видно, как он любит все это, всех этих, всю эту. Любит с полным сознанием их греховности и безжалостности, своей зависимости и жалкости. Но, пользуясь цитатой из того же Кушнера, — «И все же в радости назвать ее прекрасной // Неосмотрительно, и гибельной — в беде». От крошечной подачки, от чьего-то светлого взгляда, от хорошей погоды герой Новикова расцветает на глазах; поразительна его готовность загореться от первой спички! Одной ночи с женщиной ему и в пятьдесят лет хватает, чтобы сделать предложение; и вовсе не только страх одиночества движет им, но искреннее желание обустроить, обустроиться, поделиться… Эта жажда делиться ненужным, казалось бы, невостребованным избытком собственных знаний, сообщать по ходу массу любопытных сведений (и не занудных, а любопытных, из копилки, — специально чтобы порадовать читателя) — вот что бесконечно трогательно в нем. Читать любимой вслух на ночь, делиться счастьем от только что прочитанного текста, приходить в восторг от любой сколько-нибудь удачной фразы в чужой книге (мы ведь, как говаривал Шкловский, воспитаны на вкусе ботиночных шнурков…) — какое умиление, какой минимализм требований, какая — вот уж подлинно — всемирная отзывчивость! Герой, конечно, несколько смакует свою несчастность, как и протагонист Валерия Попова (Новиков любит этого автора и передает ему на протяжении книги множество интонационных и цитатных приветов, чего стоит хотя бы «констатация смерти» в списке услуг вокзального медпункта). Но никогда не упивается ею и не впадает в мрачное отрицание: он может, конечно, несколько раз повторить, что жизнь кончена, но никогда не скажет, что она омерзительна. Это особый род благодарности, воспитанности, если угодно.
Наконец, нельзя не указать — хотя бы бегло — еще на один в высшей степени любопытный аспект происшедшего: филолог, критик, доктор наук и профессор МГУ Новиков оскоромился художественной прозой впервые. То есть он всегда очень весело писал свои статьи, печатал самые злые в сегодняшней русской литературе пародии и лихие стихотворные послания, но вот в прозе дебютировал. Причем намеренно тихо — в Петербурге, в почти научном журнале «Звезда». Его жена, тоже филолог (и даже соавтор по книге о Каверине), начала писать прозу гораздо раньше — и трудно себе представить что-нибудь более противоположное новиковскому роману, чем эта проза.
Это сопоставление — вообще тема для отдельной статьи, а то и для диссертации какого-нибудь слависта на тему «Маскулин — феминин». Мы позволим себе наметить лишь некоторые особенно забавные противоречия, заставляющие задаться вопросом, как вообще способны эти люди уживаться вот уже лет тридцать и совместно воспитывать главное свое произведение (тоже филолог). Прозе Новикова присущ прямо-таки культ нормы, любовь ко всему обыденному и повседневному, к уюту и заведенному порядку (не случайны упоминания Розанова и отсылки к нему). Новикову интересует прежде всего патология, норме она отказывает в праве на значительность, — и потому объектом исследования в ее «Строгой даме» становится садомазохизм, а в только что вышедшем и не слишком пекущемся о пристойности «Мужском романе» рассудительный и правильный мужчина-натурал во всем проигрывает гомосексуалисту с его капризами, маниями, фобиями и все-таки гениальностью. Норма до такой степени скучна и чужда ее сознанию, что даже в герое вполне идиллического «Женского романа», «правильном» Саше, так и тянет заподозрить скрытый садизм либо иное маньячество — и нет сомнений, что после наконец-то совершившегося брака герой покажет героине такую чудовищную изнанку, что разочарована она уж точно не будет. Более того: проза Новиковой написана куда экспрессивнее, в ней больше нерва, больше издевательства и провокации, больше остроты, — словом, Новиков, любитель авангарда и эстетического экстремизма, в прозе своей оказывается не то чтобы консерватором (научный роман — это как раз довольно экстравагантно), а скорее вот именно что натуралом. Его интонация предельно естественна, тогда как его жена любит и внутренний монолог (где очень умело форсирует голос), и бьющую ниже пояса деталь. Главное же — где Новиков неловко улыбается, в очередной раз получив под дых, там Новикова делается угрюма и, мнится, подавляет бунт: людская глупость и пошлость раздражают ее всерьез. И естественно, если для Новикова жизнь обладает всеми чертами капризной, непредсказуемой, но милой женщины, — в прозе Новиковой она предстает суровым и непостижимым, но в глубине души надежным мужчиной.
Это как раз нормально.
Впрочем, на сочетании несочетаемого и держится все лучшее на свете — и наши отношения с жизнью, и наши отношения с женщинами, и хорошая русская проза.