Николай Александров
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2001
Николай Александров
Неизвестный классик
Книжку мне прислал Борис Дубин, который, кстати, написал в ней предисловие. Он же в данном случае выступал «гарантом качества» текстов, поскольку имя автора мне ничего не говорило. Впрочем, достаточно было открыть книгу, чтобы всякие сомнения исчезли. Поэтическая незаурядность Тотева очевидна с первых строк. И затем уже приходит удивление. Вполне закономерное.
Мэльд Тотев — сын болгарского политэмигранта, что объясняет и фамилию, и странное имя — свидетельство революционно-коммунистических увлечений отца. Мэльд означает — Маркс, Энгельс, Ленин, Димитров.
Родился в 1937 году (вдвойне знаково — если учесть, что отца репрессировали), в 1962-м окончил факультет журналистики МГУ. Умер в 1993-м. Самое раннее стихотворение в сборнике помечено 1955 годом. В советское время не печатался. Несколько небольших публикаций было в раннеперестроечных поэтических изданиях.
«В этой многолетней речи «про себя», — пишет в предисловии Борис Дубин, — скрытой даже от заинтересованных современников, была, могу предположить — не только судьба, но отчасти и собственная воля поэта, которого уже нет с нами. Случаются, конечно, писатели ненасытного авторского честолюбия, но есть ведь и другие примеры — крайнего, чуть ли не запредельного творческого целомудрия, жестокой писательской аскезы». И впрямь, как было сказано, «воля рождается в тайне и закаляется молчанием». К тому же от непомерной гордыни до жестокой аскезы расстояние не столь велико. И поскольку речь идет о поэте, в конечном счете важен не импульс, не причина. В любом случае, тая себя от других, не выдавая в свет, но сохраняя во тьме молчания свои творения, минуя суд временный, злободневный, людской, — поэт напрямую обращается в высшие инстанции. И, чтобы выдержать эту аскезу (или подполье), нужно по крайней мере верить в избранный путь, да и в собственные силы тоже.
Ведь время и современность — не только обуза и помеха, но и опора. Отказываясь от нее, поэт волей-неволей ставит себя на одну доску с классиками. Соперничать с ними куда труднее. Приходится не только созидать, но и разрушать себя до них, если воспользоваться замечательной метафорой самого Тотева:Руины — прочная вещь.
Хрупкое рухнуло раньше:
Что устояло — надолго.На хрупкость, ажурность, живущую не больше одного дня, не хочет рассчитывать Тотев. Но, отвернувшись от современности, он обрекает себя соперничать в прочности с руинами.
Хрупкость — это прежде всего рифма. Строки созвучием поддерживают друг друга, тем самым теряя в самостоятельности.
Рифма больше, чем просто звуковое совпадение. Она знак и символ уподобления как такового, знак аналогии чувств, смыслов, миров:Мы живы надеждою пасть на колени,
И зоркий наш разум, тоскуя без шор,
В созвучиях ловит печаль совпадений,
Иного родства затаенный укор.Рифма сводит строки воедино, закругляя ритмический рисунок. Рифма, заостряя мысль, превращает строки в поэтический афоризм. Благодаря рифме ряд метафорический или ряд сравнений теряет в многозначности, но зато приобретает в смысловой конкретности. Рациональность размывает образность, или, говоря точнее, образность стоит на службе у рационального. Понятно, что в пределе своем — это искусство эпиграммы.
Однако и здесь, на исхоженном поле эпиграмматического стиха, Тотев удивляет нетривиальностью.
Банальность, выраженная в форме парадоксальной, неожиданной, перестает быть банальностью, а мысль, не очевидная сама по себе, ограненная рифмой, становится еще более привлекательной.Глядитесь чаще в зеркала!
Неколебима гладь стекла:
За каждой гнусной рожей
Мерцает образ Божий.Или:
Как ни различны я и ты,
Червяк, мы оба только рты.
Планеты несъедобна плоть,
Так нами ест ее Господь.Или, наконец, чтобы не цитировать до бесконечности:
Мы — разные колеса на оси;
Который раз мы катимся по кругу
И все картины знаем наперед:
Любить, терпеть и надоесть друг другу,
Вновь полюбить… И так за годом год.
Но держит ось и — Боже упаси!Последнее стихотворение особенно примечательно. Оно производит впечатление недоговоренной мысли, — где точку (точнее — многоточие) ставит умолчание, — или мысли, не сведенной к четкому тезису. Здесь доминирует образ, а не его комментарий. Шесть строк (вместо почти классических четырех) это лишний раз подчеркивают. При том, что симметрия соблюдена. Пауза, и смысловая, и ритмическая, четко делит стихотворение пополам. Просто образ (или художественная мысль) оказался богаче строгой рациональности, не уместился в две строки, а потому и комментарий (вернее в данном случае сказать — развитие образа), в свою очередь, разросся. И рифма невольно слабеет. Не рифма сама по себе (она не становится неточной), но рифма как художественный принцип. Три нерифмованных строки идут подряд, и чтение вначале как будто подготавливает к белому стиху. Тем не менее, у каждой строки находится соответствие (рифма), и начальный образ (разные колеса на оси) закольцовывается в финале, что опять-таки еще ярче выделяет рифма.
Таким образом становится понятен и принципиальный выбор Тотева, его ставка на верлибр:Стихи друзьям, стихи на случай
Протянут ноги без созвучий.
А мысли крупного калибра
По праву требуют верлибра.Созвучия, таким образом, — лишь подпорки для стихотворений, укорененных в актуальности, в случайности. Но именно они и падают первыми, как только соответствие конкретному времени или событию перестает быть необходимым, как только поэзия из сферы частного переходит в иной план.
Созвучия усиливают игру мысли, обнажают рациональное в стихе. Но едва поэтическая речь начинает сдвигаться в сторону мифологии (или космогонии, как пишет Борис Дубин), они сами выглядят избыточными и игрушечными. Правда, для этого сам верлибр (даже не белый стих) должен обладать недюжинной художественной убедительностью.
Созвучие, рифма — подсказка читателю, не усложнение, а, как ни странно, упрощение поэзии.
Рифма дарит аналогии, лежащие на поверхности, выступает одним из условий поэтической гладкописи.
Рифма способствует усвоению текста, поскольку сама «разжевывает» стих. Глаз и мысль привыкают к скольжению, к движению по тексту без усилий. И пусть это иллюзорная легкость (так, читая поэтов, «легко проскользить в пустоту», по меткому слову Андрея Белого), важно, что она осознается самим поэтом. Осознается как препятствие, требующее преодоления.
Чтение стихов не может быть легким. Поэтический язык (истинный язык вообще) не может быть простым, то есть обедненным, уплощенным, выхолощенным.Языки все проще. Значит,
Троглодиты в паленых тулупах
Смаковали словесные яства
Позанозистей плюсквамперфектов.
Знали дикие эти схоласты:
Речь — спасение для косного быта
И вдвойне — с ритуалом сливаясь.Земной оси наклон!
Земной тебе поклон
За песни и обряды
И разные наряды.Прихоть — слово нового века!
(Уитмен, лежи спокойно).
Нивелировка наций закончена.
Своеобычность разводят в клубах и сектах.Упрощение (выпрямление земной оси) — знак гибели, вырождения культуры, а прихоть — болезненная замена архаичной мудрой сложности и многообразия. Начало культурной энтропии, «нивелировки» — в языке. Как противостояние неумолимому процессу всеобщего усреднения — принципиальная позиция Тотева, его намеренное усложнение, утяжеление поэтического языка, его выбор верлибра, отказ от метра и рифмы. (В ином плане — это еще и попытка вырваться из дурной бесконечности повторений и совпадений, попытка противостоять покушению на собственную неповторимость:
Неповторимое сякнет,
Множась в невольных повторах.
Неужто стану привычным,
Почти полюблю скудетьКану в земные повторы
Животворящей слезой. —Понятно, что рифма — знак этого повтора.)
Действительно, в лучших его стихах образный строй, строй поэтической речи — «позанозистей плюсквамперфектов». Здесь царствует даже не архаичное, а доисторическое; время рождения мира, первого дня творения. Сдвигаются геологические пласты, трещинами расходится земля. «Поэзия Мэльда Тотева — царство геологии, даже космогонии» — пишет Борис Дубин. Попадая в этот мир первородных стихий, предмет (объект) поэтического созерцания, сам меняется, в себе обнаруживает сплюснутые временем древние смыслы, подлинную морфологию:
Явь трепетная, ожившая влага,
Пасется в руне родных:
Бальное колыхание младых галактик,
Грядущее, спящее в нежной слизи,
Предсознанный сонм многоликих
вселенных,
Спазмами движется к суше.Подсыхающий след
Одинокой мечты Океана.
(«Медуза»)Что это, как не увиденный миф, первозданное слово, еще не расчлененное анализом, mithos, не разъеденный logos-ом. Картина перворождения, молодой земли, открытая в банальном студне колеблющейся медузы.
Тотевская лирика как будто создана напряжением первобытийных, космогонических сил. Обращая время вспять (или останавливая его), он исследует состав вселенной. Он пантеист или политеист, поскольку для него божественная энергия присутствует в каждой стихии, в каждой частице мироздания. Можно сказать и так: в тотевской лирике все говорит устами Бога, не просто свидетельствует, а выражает, манифестирует Его. Все говорит или напоминает о каком-то ином, немыслимом, утраченном единстве:Рев, мычание и вой, писк и щебет,
и клекот
Тварей сущих на тверди земной,
Языки человечьих племен, и рыб
бормотанье,
И немые жесты растений —
Буквы в тайном имени Жизни.Бог задумчиво бродит у заповедных
развалин,
Сохраняя от порчи разделенные им
кирпичи,
Рассыпанный набор богоравной поэмы. («Вавилонская башня»)Однако уберечь мир от «порчи» оказывается невозможно. Мир ветшает, стареет, все явственнее на его теле проступают знаки болезни и разложения. Более того, болезнь, — «через человека», связующего собой бытие с инобытием, — проникает в духовную сферу, «зараза» выходит за границы материального:
Приснился мне ангел. Безликого сразу
Узнал я по голосу, он заикался.
— Эге, мой хранитель! Набрался ты
порчи
У паствы, — воскликнул я. — Мы,
мясоеды,
Видать, прорастаем в эфирную немощь.
Понятно теперь, почему позабыты
Святые заветы, — отравлено небо.
Вся дрянь человечья по вашему брату
Подымается выше и вливается в Бога.
Под взглядом поэта мир становится открыт, прозрачен, проницаем — от поверхности до дна, до глубин. В его лирике, в его «поэтической среде» как будто обнаруживаются свойства четвертого измерения — надмирного и надвременного видения. И «окошком» в такое восприятие может стать каждая вещь, любое явление. Отсюда совершенно фантастическое свойство тотевской метафоры, выворачивающей вещь наизнанку — «сутью наружу».В извивах тугой, тугорослой,
чугуна тяжелее, струи —
Блужданье планеты меж звезд.
Скольжение яда в томлении
Колец, лесбиянками льнущих,
Исполнено высшей печали.
О семя хвостатое смерти!
Тела цельность ярящее жало внедряя
В тайные трещины воздуха,
Следуя тропой расщеплений
До сладостной дельты,
Деревянная дева пиратского брига,
Бретер со шпагой дрожащей,
Падший лебедь,
Выплеск волны одинокой,
Принцесса лунных болот,
надпись магическая,
Траектория памяти,
Гнилая мелодия,
Моль мирозданий…
В шелесте, бездны земные будящем,
Змеиный бутон
Раскрывается розой когтистой…
(«Заклинание кобры»)По-моему, одно из самых удивительных по пластике и выразительности стихотворений у Тотева — блестяще вылепленный поэтический памятник мифу о змее. Предметная точность описания, «словесный рисунок» змеи поразительным образом сочетаются с рядом все более и более удаленных по смыслу метафор. Это не аллегория, не иллюстрация мысли увиденным явлением, но и не просто «описание животного». Стихотворение не объясняет и даже не «передает ощущения» (иначе откуда вдруг такой космический масштаб), но свидетельствует.
Впрочем, если мы от онтологического перейдем к психологическому плану тотевской лирики, то увидим, насколько они близки, насколько часто смыкаются. Кажется даже, что в стихах Тотева нет места обыденности как таковой, потому что вещи самые обыкновенные грозят провалом в поистине космические бездны:Сугробным кубом на картон
Легла судьба. Перед толпой
Полурождений легион
Сияет белой скорлупой.Вседневно божья тварь в беде,
Твою поддерживая плоть.
Но помни: на сковороде
Шипеть и нас пошлет Господь.Глазуньей ставшая толпа,
Стократ разумней, чем поврозь,
Шепнет: «Я больше не слепа.
Родиться нам не удалось».
(«Овалы»)А ведь это всего лишь навсего жаренье яичницы. И как всегда у Тотева, некоторую легкомысленность картинки подчеркивает рифма.
Но нужно быть, пожалуй, человеком, не лишенным философской серьезности, чтобы в шипящей глазунье увидеть повседневное упоминание об аде и наглядный пример счастья нерождения, то есть обретения истинного видения без испытания бренным существованием земным.