Предисловие, перевод с испанского и примечания Бориса Дубина
Хорхе Луис Борхес
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2001
Хорхе Луис Борхес
Из несобранного
Перевод с испанского и примечания Бориса ДубинаСемидесятые годы (а три публикуемых ниже текста – из этих лет) для более чем немолодого Борхеса стали временем еще одного, нового и серьезного поворота. Одного за другим теряя старших наставников и сверстников-друзей (самая тяжелая утрата этих лет — смерть в 1975 году его почти столетней матери), он приобретает в эти годы двух молодых спутников. Один из них — ставший на несколько лет его постоянным переводчиком и соавтором американец итальянского происхождения Норман Томас Ди Джованни (кроме переводов нескольких книг Борхеса, помощи в организации его американских лекций, Ди Джованни то ли, по одной версии, записал за Борхесом, то ли — это, кажется, верней — скомпоновал из его разрозненных текстов известные «Автобиографические заметки», которые «Дружба народов» публиковала в 1994 году). Другая — ученица, помощница, а потом верная спутница и тоже соавтор, за считанные недели до смерти Борхеса ставшая ему женой аргентинка с японскими корнями Мария Кодама: ей посвящены все последние книги писателя, которые во многом и родились из поездок, работ и разговоров (в том числе — мысленных, прощальных разговоров) с ней.
Но те же семидесятые годы — период очередного возврата Аргентины к ностальгии по «славному прошлому» и «временам национального единства», период новых, жестоких публичных споров о путях движения страны и, наконец, возвращения в 1973 году на президентский пост прежнего военного диктатора, законно избранного теперь народом Хуана Доминго Перона. Борхес уходит в отставку с поста директора Национальной библиотеки и, пользуясь уже мировой известностью, с необыкновенной для своего возраста активностью путешествует по свету (некоторые биографы видят в этом добровольное изгнание).
Но главное — Борхес в эти годы столь же активен как писатель (не хочу напрямую связывать подобную продуктивность ни с печальными, ни с радостными событиями этой поры). Не считая многочисленных изданий в соавторстве, несчетных книг интервью, сборников написанного за предыдущие десятилетия, составленных и переведенных им антологий мировой словесности, перешагнувший за семидесятилетнюю черту автор выпускает два новых и совершенно непохожих друг на друга сборника новелл и четыре книги новых стихов. Среди бесчисленных текстов семидесятых годов — те, которые журнал публикует сегодня, не случайны. Не стану их развернуто комментировать (кое-какие биографические детали читатель узнает из постраничных сносок), укажу лишь на три мотива, по-моему, крайне важных для более многомерного и точного понимания не только данных текстов, но Борхеса в целом. Хорошо, во-первых, если бы не прошла мимо внимания читателей постоянная самоирония, подтрунивание над собой в борхесовской псевдо-биографии (а ведь это послесловие к «первой по-настоящему большой» книге, выпущенной семидесятипятилетним писателем да еще с благодарностью посвященной им матери). Во-вторых, назову тему не просто дружбы, а буквально почитания друзей в предисловии к каталогу Норы Борхес (дар дружбы Борхес считал единственным оправданием аргентинцев). И, наконец, подчеркну ту открытость миру, о которой Борхес не раз и не два напоминает в мемуаре о Виктории Окампо и отказ от которой, вместе с нарастанием агрессивной ксенофобии, яческого изоляционизма и истероидного культа воинских добродетелей в своей захолустной стране, он, увы, в очередной раз переживает в семидесятые годы.Борис Дубин
Послесловие к «полному собранию сочинений»*Рискуя впасть в анахронизм — деликт, упущенный уголовным кодексом, но недопустимый в теории вероятностей и обыденном употреблении, — приводим заметку из «Латиноамериканской энциклопедии», намеченной к выходу в Сантьяго-де-Чили на 2074 год. Один выглядящий оскорбительным абзац мы здесь опустили; в орфографии, которая не всегда согласуется с требованиями современного читателя, вернулись к прежним нормам. Вот что гласит сам текст:
«БОРХЕС, Хосе Франсиско Исидоро Луис. Литератор-самоучка. Родился в Буэнос-Айресе, на тот момент — столице Аргентины, в 1899 году. Дата кончины неизвестна, поскольку основной печатный продукт эпохи, газеты, были истреблены в ходе великих местных потрясений, документальной реконструкцией которых заняты сегодня историки. Сын преподавателя психологии. Брат Норы Борхес (см.). Увлекался литературой, философией и этикой. О первом свидетельствуют его дошедшие до нас труды, в которых тем не менее видна явная и неисправимая ограниченность. Скажем, несмотря на привычку к Кеведо, он так и не сумел найти вкус в испаноязычной словесности. Горячо поддерживал тезис своего друга Луиса Росалеса2, полагавшего, что автор необъяснимых «Странствий Персилеса и Сихизмунды» не мог написать «Дон Кихота». Однако этот последний роман одним из немногих удостоился снисхождения Б.; среди считанных других назовем повести и романы Вольтера, Стивенсона, Конрада и Эсы де Кейроша. Сам Б. предпочитал новеллу, что напоминает приговор Эдгара По «There is no such thing as a long poem»3, беспощадный к поэтическим обычаям некоторых стран Востока. Что до метафизики, сошлемся на его небезызвестный «Ключ к Спинозе» (1975). Б. читал курсы лекций в университетах Буэнос-Айреса, Техаса и Гарварда, не имея при этом никаких официальных степеней, кроме туманного женевского свидетельства о среднем образовании, которое продолжают разыскивать критики. Почетный доктор университетов Куйо и Оксфорда. По рассказам очевидцев, Б. никогда не готовил экзаменационных вопросов, предлагая слушателям выбрать и рассмотреть в рамках курса любую проблему по их желанию. Не требовал точных дат, оправдываясь тем, что сам их не помнит. Терпеть не мог библиографию, отрывающую студента от источников.
Как понятно по его фамилии, Б. находил удовольствие в том, что принадлежит к буржуазии. Между плебеями и аристократами с их поклонением деньгам, игре, спорту, нации, успеху и рекламе он особой разницы не видел. В 1960 году примкнул к Консервативной партии, по его словам, «единственной, которой не грозит наплыв фанатиков».
Известность, которую Б., судя по количеству посвященных ему книг и полемических выпадов в его адрес, снискал в свое время, сегодня может лишь удивлять. Как известно, больше других удивлялся этому обстоятельству он сам, всю жизнь боявшийся, что его сочтут выдумщиком или мошенником, либо обоими сразу. Рассмотрим истоки этой непостижимой известности.
Прежде всего, нельзя забывать, что годы писательства Б. совпали для его страны с эпохой упадка. Писатель происходил из семьи военных и всегда испытывал ностальгию по эпическому уделу предков. По его мысли, смелость — одно из немногих достоинств мужчины, однако этот культ привел Б., как и немало других, к бездумному преклонению перед людьми пампы. Таков его наиболее популярный рассказ «Мужчина из Розового кафе», рассказчик которого — убийца. Кроме того, он сочинял милонги, увековечивавшие подобную кровожадность. В своих псевдонародных куплетах по образцу Аскасуби4 он раскапывает воспоминания о благоразумно забытых головорезах. Перу Б. принадлежит благочестивое жизнеописание одного из малых поэтов, за которым не числилось иных доблестей, кроме открытия риторических возможностей столичной окраины. Борхесовский мир задолго до него смастерили авторы бульварных комедий, но люди образованные спокойно выносить подобные представления не в силах. Так что пусть ему аплодируют те, под чей вкус он подделывается. В сущности, его тайной и, вероятно, бессознательной страстью всегда было плести мифологию Буэнос-Айреса, города, которого никогда не существовало. Тем самым он из года в год, сам того не ведая и даже не подозревая, на свой лад разделял то упоение варварством, которое увенчалось в Ла-Плате культом гаучо, Артигаса5 и Росаса6.
Но вернемся к главному. Если не считать «Чуждых сил» Лугонеса (1906), аргентинская повествовательная проза в целом не покидала уровня прокламаций, сатиры и хроники нравов; Б., под влиянием своих северных наставников, поднял ее до фантастики. Груссак7 и Рейес8 учили его упрощать словарь, загроможденный в ту пору диковинными несообразностями слов наподобие «агрессивность, вертикальность, восприимчивость, группообразующий, жизнеспособность, закомплексованный, обзаведение, обусловленный, осознание, отчуждение, подвигнуть, поиск, поколенческий, реализованный, ситуативный, совокупный, управление» и проч. Академии, которые могли бы отбить охоту до подобных сумасбродств, не шевелились. Снисходительно терпевшие раньше подобный жаргон принялись публично восхвалять стиль Б.
Чувствовал ли Б. всю двойственность своей судьбы? Видимо, да. Не зря он не верил в свободу воли и любил повторять слова Карлейля: «Всемирная история — это книга, которую мы обречены беспрестанно читать и писать и в которую вписаны сами».
За дальнейшими справками и уточнениями отсылаем к выпущенному в 1974 году буэнос-айресским издательством «Эмесе» «Полному собранию сочинений» Б., построенному, насколько возможно, по хронологическому принципу».1974
Моя сестра Нора**Не знаю, к какому из двух берегов огромной глинистой реки, которую один писатель окрестил Недвижной, относятся эти мои, самые первые, воспоминания о сестре. Если к правому, аргентинскому, то мне должны вспоминаться внутренние дворики, выложенные красной плиткой, сад с пальмой и сейбами, небогатый квартал на окраине Буэнос-Айреса; если к левому, уругвайскому, — то просторный дом моего дяди Франсиско Аэдо в предместье Монтевидео, нескончаемый и бездонный, с разноцветными стеклами веранды и множеством деревьев, с затененной цистерной и почти неразличимым ручьем, с беседкой и каменной скамьей по обе стороны садовой тропки. Перечисленные места служили нам для театральных постановок. Мы распределяли по ролям романы Уэллса и Жюля Верна, сказки «Тысячи и одной ночи» и новеллы По, чтобы разыгрывать их в лицах. Поскольку нас было всего двое (только в Монтевидео к нам присоединялась кузина Эстер), каждому приходилось исполнять по несколько ролей и становиться то одним, то другим из меняющихся героев. Мы придумали двух неразлучных друзей, назвав их Увальнем и Мельницей. В один прекрасный день мы перестали о них рассказывать и объяснили всем, что они умерли, сами толком не понимая, о чем говорим. Помню еще широкие песчаные берега, конные путешествия по равнине, извилистые ручьи. Расставшись с детством, мы, уже в других краях, вместе увидели потом Женеву, Рону и Средиземное море.
Во всех наших играх верховодила Нора, я робко и послушно следовал за ней. Она забиралась на крышу, карабкалась на деревья; я подражал ей не столько со страстью, сколько с ужасом. В школе все повторилось. Я побаивался ребят из бедных семей, они учили меня основному языку тех лет — столичному жаргону-лумфардо; помню, я не переставал удивляться, что дома у нас не знают самых обычных слов. Сестра, наоборот, крутила своими подругами как хотела. Некоторым, уж совсем простушкам, она рассказывала запутанные, нелепые истории, в которых те ничего не могли понять. Наш мирок был замкнутым. Дома нам разрешалось все: отец, преподаватель психологии, считал, что это дети воспитывают взрослых. С одной из бабушек мы говорили одним манером, с другой — другим; позже нам объяснили, что два этих способа общаться называются испанским и английским языком. Даже еще совсем маленькой Нора не ела сладкое, если половину не давали мне.
Два наших детства, понятно, переплетались, но каждый оставался самим собой. При этом мы понимали друг друга с полуслова; иногда достаточно было подмигнуть, а порой и того не требовалось. В ранней юности я ужасно завидовал сестре: она попала в предвыборную перестрелку и шла через площадь в Адроге, поселке к югу от Буэнос-Айреса, среди свиставших вокруг пуль.
За пределами своих маний, которых немало и к которым недавно прибавились исландский и англосаксонский языки, я привык ценить в людях ум и смелость,
Нора — доброту и, что уж совсем редкая вещь, родственную близость. Я тоже неравнодушен к своему роду, но мне дороже те, кто уже умер и кого я могу воображать, как умею, а моя сестра обожает родственников-погодков, всех этих двоюродных и троюродных братьев, особенно когда они приходят ее навестить. Какое-то время назад обнаружилось, что у нашего деда была еще одна, неизвестная нам внучка. Ничего о ней толком не узнав, Нора воскликнула: «Еще одна родная душа!»Моя сестра, как и я, преклоняется перед нашими предками. Впервые оказавшись в Англии, она писала, что листает адресные книги и чувствует, как кто-то любимый и невидимый тоже вглядывается в их страницы из-за ее плеча. Она любит всех на свете; помню, как она, еще совсем маленькой, выбирала имена для своих будущих сыновей и дочерей. Каждый вечер она молилась за покой всех людей в домах и всех животных в яслях и норах. Глупость всегда казалась ей чем-то вроде невинности; одну из подруг, существо, скажем прямо, недальнего ума, она называла «чистой, как роза». Тем не менее судит она верно. Во время Первой мировой войны мы приехали в Лаутербруннер, это в Швейцарии. Нора отправилась обследовать гостиницу. Но тут же вернулась, вся в огне, сообщив нам, что в вестибюле — какой-то важный господин, «сразу видно, что был в свое время большой шишкой».
Как всем умным и красивым женщинам, ей никогда не изменяла уверенность в том, что мужчины, по сути своей, просты. Давным-давно, в зоопарке, когда окружающие восхищались тигром, Нора, как будто думая вслух, сказала: «Он создан для любви».
Что до литературных вкусов, мне так и не удалось вовлечь ее в секту приверженцев «Дон Кихота», Данте и Конрада. Зато мы делим с ней любовь к Эса ди Кейрошу, Рафаэлю Кансиносу-Ассенсу9 и Диккенсу, изобретателю или первооткрывателю детского одиночества и его непередаваемых страхов. К ее восхищению «La cittа morta»10 Д’Аннунцио я присоединиться не могу. Недавно она рассказала, что не расстается сейчас с «The Woman in White»11 , книгой, которая в свое время пользовалась предпочтением Суинберна.
В тысяча девятьсот двадцатом году, когда мы вернулись из Европы, Нора помогла мне открыть для себя шахматный и необъятный город, нашу родину, Буэнос-Айрес. С приходом второй диктатуры12, в 1944 году, сестра по политическому обвинению провела месяц в тюрьме; чтобы не волновать маму, она писала ей, что камера — красивейшее место. Вынужденный досуг Нора употребила на обучение сокамерниц, по большей части — проституток, искусству рисовать. Каждый вечер она, как всегда, читала «Отче наш» и мгновенно проваливалась в сон.
В отличие от Мильтона и Ницше, Нора всегда предпочитала Новый Завет Ветхому. Спорить она не любила и обычно отделывалась какой-нибудь любезной фразой, не желая обсуждать то, что противоречило ее делам и мыслям.
Ее жизнь наполняют искусство и дружба. Не помню времени, когда бы ей не хотелось рисовать. В Женеве она изучала рисунок под руководством Саркисова13 и восхищалась Фердинандом Ходлером. Когда мы уезжали в Испанию, Саркисов сказал ей: «…И не тратьте времени на подражание какому-нибудь Зулоаге». В мадридском музее Прадо она узнала в одном из полотен подделку, года на два-три опередив экспертов.
Занявшись литографией, сестра начала писать стихи, но уничтожила их, чтобы не покушаться на то, что считала моей территорией. Вспоминаю одну случайно увиденную строчку, речь шла об Италии: «Земля, где из-под крестьянского лемеха может выглянуть мраморный бюст». Кроме того, она публиковала в почти подпольном журнале «Летописи Буэнос-Айреса» великодушные заметки о художниках и подписывала их, не желая метить в писательницы, псевдонимом Мануэль Пинедо. Еще одна ее обычная деликатность.
В живописи первой ее любовью были немецкие экспрессионисты; она писала распятия, бичевания, казни и нещадно вывернутые тела мучеников. Сейчас она, вслед за Стефаном Георге, считает, что одна из задач искусства — вносить в души успокоение. Отвечая на анкету, она в газете «Насьон» написала: «Одна из задач искусства — с помощью цвета и формы дарить людям радость». Как-то она призналась мне, что никогда не произносила слов, если они кому-нибудь из присутствующих могли оказаться неприятны. В наивное искусство она не верит; каждое ее полотно — результат геометрического расчета. Она пишет ангелов, потому что убеждена: они существуют. Ее глубочайшая страсть — настоящие итальянские прерафаэлиты и их английские последователи XIV века. Ей по душе разные искусства и разные эпохи, но сейчас ее больше всего вдохновляют Кносский дворец и греческая архаика, фигуры портика Сан-Исидро в Леоне, романское искусство, фламандские гобелены XIII века, Филиппо Липпи и Фра Анжелико, Джотто и Боттичелли, Мёмлинг. Она, по непонятным для меня причинам, восхищается полотнами Эль Греко, чей загроможденный посохами и митрами рай кажется мне страшнее иного ада. Ее волнуют арлекины Пикассо и кони Де Кирико. Последняя ее любовь — искусство кельтов, не терпевших незаполненного пространства. Но художники для нее важнее школ, а полотна важнее художников.
Портретирует она точно и быстро, но пишет только те лица, которые ей интересны. У художника, который на одном вернисаже собирался выставить портреты писателей, а на другом — хирургов, она спросила, мог ли он заранее сказать, что все эти лица привлекут потом его внимание.
На долю Норы выпало несчастье (а может быть, удача) никогда не попадать в ногу со временем. Когда в двадцатые годы мы вернулись в Буэнос-Айрес, критики находили ее слишком смелой; сегодня приверженцы и абстрактной и конкретной живописи — эти слова, как ни странно, синонимы — считают ее излишне фигуративной.
Всю жизнь ее не переставало привлекать недавнее прошлое: особняки буэнос-айресского Запада и Юга, башенки и чаши, бронзовые висячие молотки, барельефы, которые тянет погладить, лютни и музицирующие ангелы, маленькие девочки, подростки, в которых соединяются безмятежность и страх. Собранные в этой книге литографии возвращают потерянный рай нашего детства; безлюдные дворики, выложенные шахматной плиткой; крестьянку, почти девочку, прижимающую к груди маленького сына; таинственный глобус, в который вглядывается завороженный студент; Нимский фонтан, напоминающий лестницы, мраморные статуи и декоративные деревья темного парка в Адроге; девушку, которая задумалась и замечталась, глядя в окно на воображаемых подруг, молча склонившихся над загадочной книжицей. Начинала Нора со строгой, почти геральдической манеры; поздней ее мир раскрылся для трепетных форм лепестка, дерева, птицы. Гостеприимство ее духа сквозит в этих сплетенных руках подруг, в нежности таких образов, как «Товия и ангел», и в этих сосредоточенных, одиноко стоящих юношах, которые на свой лад преображают грезы Пруста.
Говоря о близком и любимом человеке, рискуешь, что твои слова могут показаться своекорыстными или простой данью условности. Отсюда боязнь преувеличить или измельчить заслуженную хвалу. В данном случае я уверен в одном: рядом со мной — большой художник, которому исподволь открыта ангельская сторона окружающего, упущенная столькими другими, привыкшими видеть в мире только пакость.
Писать это предисловие было для меня счастливым долгом. Я обязан Норе очень многим — гораздо большим, чем в силах выразить слова, и гораздо меньшим, чем может передать улыбка или понятное двоим молчание.
31.12.1977
В честь Виктории Окампо***Дамы и господа,
сегодня вечером мы не раз слышали из уст Услара Пьетри13 поразительный неологизм, два с половиной тысячелетия назад отчеканенный стоиками; неологизм, о котором я сейчас говорю и который продолжает оставаться непривычным, гордым и великодушным, это слово «космополит». Давайте вспомним, что же оно означало; вспомним, что греки определяли себя, отсылая к городу, к полису, в котором родились — Зенон Элейский, Фалес Милетский, позднее Аполлоний Родосский, и вдумаемся, до чего странно поступили некоторые стоики, когда захотели все это изменить и называть себя впредь не гражданами страны, как мелочно поступаем мы и сегодня, а гражданами космоса, земного шара, всего мира, если и впрямь считать этот мир космосом, а не хаосом, каким он зачастую кажется. Вспомним и великого американского писателя Германа Мелвилла, который на одной из страниц своего «The White Whale»14 сказал, что человеку надлежит быть «a patriot to heaven», то есть хранить верность небу, — по-моему, это прекрасная задача, стать космополитом, идея быть гражданами не кусочка земли, который перекраивают политические соглашения, войны, любая перемена, а ощущать своей родиной весь мир. Так вот, этот великодушный смысл слова «космополит» и несла в себе Виктория. Сегодня при слове «космополит» в голову могут прийти международные туристы, что-нибудь крайне туманное вроде интернационала, но, по-моему, настоящий смысл слова таков: мы граждане мира или должны постараться ими стать, — и в этом слове на свой лад зашифрована судьба Виктории Окампо. Быть космополитом не значит стать чужим своей стране, а родным — всем прочим странам, ни в коем случае. Это значит великодушно стремиться к родству со всеми странами и всеми эпохами, значит тянуться к вечности, к тому, чтобы каждый стал многими, а это уже ведет к известной теории о переселении душ.
Так вот, Виктория все это чувствовала, чувствовала, можно сказать, как мало кто другой. Она была, без всякого сомнения, истинной аргентинкой: в эпоху диктатуры перенесла почетное заключение в тюрьму, да и позднее одним из ее последних шагов стала подпись — а их, как помним, было совсем немного — под коллективным протестом против некоей абсурдной войны, которая тогда замышлялась. Я хочу сказать, она чутко слышала свою страну, но точно так же слышала другие страны, особенно Европу, и хотя я ненавижу любой национализм, настоящую болезнь нашей эпохи, я тем не менее, кажется, имею право утверждать, что мы, живущие в Америке, будь то северной, будь то южной, чувствуем Европу так глубоко, как вряд ли под силу ее уроженцам, поскольку среди них каждый считает себя сначала французом, англичанином, немцем, а только потом — европейцем. Мы же в этом нашем ностальгическом существовании можем чувствовать Европу как целое, независимо от этнической стороны дела, независимо от перипетий крови, они отходят на второй план. Представим себе западную культуру — хотя это слова неточные, ведь западная культура это диалог между Грецией и Израилем, поэтому, если хотите, представим Платона, представим Библию, то единство двух составляющих, к которому пришло Средневековье. В конце концов, что такое отдельные страны? Как подчеркивал Тойнби, историю Англии вне контекста просто не понять. Я вспоминаю строку Теннисона, которого Честертон называл провинциальным Вергилием. Теннисон писал: «Saxon and celt and dane are we»15 , иными словами, каждый англичанин вправе считать себя саксом, кельтом, скандинавом. А мы в Америке — чья только кровь не течет у нас в жилах? Во мне, насколько знаю, есть кровь португальская, испанская, английская, может быть, в намного меньшей и довольно гипотетической степени, кровь норманнская и, уж без всякого сомнения, еврейская. Да и что такое испанская кровь? Давайте просто вспомним, как возникала Испания, вспомним кельтов, вспомним финикийцев, вспомним римлян, вспомним готов, вандалов (а это уже германцы), вспомним арабов, которые были там восемь веков, вспомним евреев, которые там тоже, без сомнения, были и оставили прославленные имена, — так что быть испанцем значит быть многоликим, да и вообще, по-моему, идея каких-то чистых рас — ложная идея, смешение рас — вот настоящее богатство. Что такое кровь тела в сравнении с кровью духа?
И чем бы мы оказались без Греции, ведь Вергилия не представить без Гомера, а Гомера, если такой вообще существовал, — без других греков? Я хочу сказать, мир, по счастью, един или, если вернуться еще к одной идее стоиков, идее, которая делает понятными многие предрассудки, мир это живой организм.
Малое — тайное зеркало великого, говорил Де Куинси, откуда понятны многие предрассудки. Всё — единое целое, и цифра 13 может предвещать смерть, поскольку все существующее входит в одну книгу. Здесь нужно вспомнить Карлейля. Карлейль говорил, что история это текст, который нам суждено постоянно читать, который нам суждено постоянно писать и в который, что самое пугающее, вписаны мы сами, иными словами, мы — своего рода знаки этой божественной орфографии, и эту идею разделял Леон Блуа, и каббалисты ее разделяли.
Так вот, Виктория постоянно чувствовала притяжение Европы и, я бы сказал, притяжение Востока, если Восток вообще существует, если слово «Восток» имеет какой-то смысл для японца или для индуса. Может быть, и нет, может быть, они так же чувствуют себя разными, как разными чувствуют себя народы Европы. Вероятно, я мог бы сказать, что нам стоит научиться не столько обращать внимание на различия, сколько глубже чувствовать сходство, но это неправильно. Вероятно, точнее всего делать то, что делала Виктория Окампо: ощущать мир как большой праздник, где есть вещи на любой вкус, и стремиться попробовать их все и помочь попробовать другим. Услар Пьетри вспоминал об Артуро Капдевиле16, у Капдевилы есть книга, которая так и называется — «Праздник мира». Поскольку мир состоит из бесчисленного множества вещей, его, как известно, можно сравнить с любой из них, но, по-моему, самая прекрасная мысль — сравнить его с праздником, праздником вещей на любой вкус, и я знаю (мы ведь общались с Викторией Окампо больше полувека, хотя и не были ближайшими друзьями), так вот, я знаю, как глубоко чувствовала Виктория разные культуры Европы. И вместе с тем — благодаря Тагору, благодаря философии, благодаря Киплингу — она не менее глубоко чувствовала Индию, иначе говоря, чувствовала Восток.
Вся жизнь Виктории Окампо — образец, образец гостеприимства. Без этого гостеприимства она не впитала бы в себя столько разных культур, столько стран, ее память не хранила бы столько стихов на разных языках мира. Мы не всегда соглашались друг с другом. Она, по-моему, поступала совершенно неразумно, предпочитая Бодлера Гюго, как я, на ее взгляд, поступал столь же неразумно, предпочитая Гюго Бодлеру. Но наши споры неизменно кончались миром. Не помню, чтобы она хоть раз совершила тот распространенный грех, от которого не свободен и я, — стала восхищаться кем-нибудь за счет всех остальных. Она не восхищалась Бодлером, побивая им Гюго или Верлена, нет, она была куда мудрее меня. Я нередко впадал в фанатизм, она — никогда.
Я никогда не забуду Викторию Окампо. Я был никто, никому не известный в Буэнос-Айресе молодой человек, когда Виктория Окампо задумала издавать журнал «Юг» и, к моему удивлению, предложила мне быть одним из соучредителей. Меня в то время просто не существовало, люди видели во мне не какого-то Хорхе Луиса Борхеса, а сына Леонор Асеведо, сына доктора Борхеса, внука полковника Суареса и т. д. А она увидела во мне меня, она разглядела меня, когда я только начинал становиться самим собой, если я вообще кто-то, в чем я иногда сомневаюсь, иногда мне кажется, что я — ваш предрассудок, что это вы меня придумали, и прежде всего меня придумала Франция. Я был в Буэнос-Айресе уэллсовским человеком-невидимкой и только потом получил международную премию. Тогда за меня отдал здесь голос Роже Каюа, с тех пор меня начали различать и в Буэнос-Айресе, стали отдавать себе отчет в том, что я существую, и всем этим я тоже обязан Виктории Окампо. После черных лет диктатуры того, чье имя я не хочу здесь вспоминать, меня назначили директором Национальной Библиотеки, инициатива принадлежала Эстер Семборайн де Торрес17 и Виктории Окампо. Без них я никогда не оказался бы в кресле Груссака и Мармоля18 . Сам я не мог себе этого даже представить. Я говорил им: «Чужого желать — свое потерять, с меня вполне хватит библиотеки в Ломасе де Самора» (есть такой городок к югу от Буэнос-Айреса). «Не глупи», — отрезала Виктория. И я занял кресло Груссака. Я стал директором этой библиотеки и только тогда понял, что со мной произошло и о чем я сейчас хочу рассказать. А произошло вот что: Груссак потерял зрение и возглавил библиотеку. Время подарило мне девятьсот тысяч томов Национальной Библиотеки (теперь их чуть меньше, многое похитили, ну, скажем, теперь их восемьсот тысяч), а я, оказывается, совсем слеп, едва различаю корешки и титульные листы книг. Тогда я написал стихотворение, но, как только у меня написались строки о богах, которые с глубоким сарказмом подарили мне разом книги и темноту, я узнал, что в этой династии уже третий и что Хосе Мармоль, забытый теперь аргентинский романист, который создал для всех аргентинцев и, может быть, всей Америки, быть может, не самое точное, но, несомненно, самое живое изображение Росаса и его эпохи, тоже, оказывается, был слепым. В этом есть какая-то загадка, кому-то покажется, что быть директором Национальной Библиотеки даже опасно, поскольку рискуешь ослепнуть, но я уже третий, а потому, вероятно, последний, ведь тройка — значимое число.
Меня просили вспомнить Викторию, так вот, я могу вспомнить (это по-своему занятно), что мы с ней ни в чем не соглашались и, не соглашаясь ни в чем, всегда любили друг друга, потому что это, на самом деле, большое богатство — иметь возможность с кем-то не соглашаться. Это очень много, и поскольку мы сейчас во Франции, то я хотел бы вспомнить еще одного человека, о котором никогда не забываю, — Пьера Дрие ла Рошеля19. Мы познакомились в Буэнос-Айресе, Виктория его туда пригласила, это был один из ее подарков нашей стране, и вот я помню, как мы ходили по окраинам города. Не уверен, было ли это в Чакарите, на Пуэнте-Альсина или в Барраккасе, точно сейчас не помню, но мы вдруг почувствовали себя на краю равнины, вдруг почувствовали ее притяжение. Дома остались за спиной, мы вышли в поле, и Дрие сказал тогда слова, я не встречал их ни в одной книге, а они были тем самым определением равнины, которое мы все, аргентинские писатели, искали, но так и не нашли. Нужно было, чтобы пришел норманн и подарил нам его. Он сказал: «Vertige horizontal»20 , — это замечательная метафора, удачнейшая находка.
Викторию всегда интересовала французская литература, и не только знаменитости, но и авторы более скромного масштаба. Скажем, заговаривал я об Андре Жиде, Виктория его прекрасно знала. Но если я упоминал Шерлока Холмса и доктора Ватсона, то их она, разумеется, знала тоже превосходно. Она разбиралась в Леру21, а ведь знать писателей не первого ряда, знать сленг разных языков, знать их, так сказать, семейные шутки, это, на мой взгляд, и значит по-настоящему понимать страну изнутри. И теперь мне остается сказать одно: очень важно почтить память Виктории Окампо, но еще важней быть достойным этой высокой памяти. Долг каждого из нас — пытаться продолжить ее дело: не просто обращаться к той или иной стране, всматриваться в тот или иной исторический процесс, а всякому на свой лад сызнова отправиться в невозможное и многообещающее приключение человечества, обратиться лицом ко всему миру. Благодарю вас.Париж, 15 мая 1979 г.
_______________________
Тексты войдут в третий том собрания сочинений Борхеса, которое издает сейчас санкт-петербургское издательство «Амфора».
* Заметка завершает «первую по-настоящему большую книгу» Борхеса (он посвятил ее матери), тысячестраничный, но, разумеется, далеко не «полный» том его произведений, выпущенный буэнос-айресским издательством «Эмесе» в 1974 г. (переиздан в 1977-м).
2 Росалес Луис (1910—1992) — испанский поэт, друг Лорки, лауреат премии «Мигель де Сервантес» (1982). По его приглашению Борхес выступал в 1973 г. с лекциями в мадридском Институте испанской культуры, где Росалес в ту пору служил.
3 «Никаких больших поэм не существует» (англ.).
4 Аскасуби Иларио (1807—1875) — аргентинский поэт и прозаик, эссе Борхеса о нем вошло в книгу «Расследования» (1925).
5 Артигас Хосе Хервасио (1764—1850) — национальный герой Уругвая, один из руководителей Войны за независимость Латинской Америки.
6 Росас Хуан Мануэль Ортис де (1793—1877) — аргентинский военачальник и политический деятель, диктатор.
7 Груссак Поль (1848—1929) — аргентинский писатель французского происхождения, директор Национальной библиотеки в Буэнос-Айресе (1885—1929).
8 Рейес Альфонсо (1889—1959) — мексиканский писатель, переводчик, филолог, педагог, общественный и государственный деятель. Многолетний друг и корреспондент Борхеса.
** Предисловие к альбому литографий Норы Борхес впервые опубликовано в буэнос-айресской газете «Насьон» (переиздано там же к столетию Борхеса).
9 Кансинос-Ассенс Рафаэль (1883—1964) — испанский писатель, переводчик, историк литературы и искусства, литературный наставник молодого Борхеса.
10 «Мертвый город» (итал.).
11 «Женщина в белом» (англ.), детективный роман Уилки Коллинза.
12 Имеется в виду военный переворот, приведший к власти полковника Хуана Доминго Перона, установившего в стране личную диктатуру; второй она называется по аналогии с диктатурой Росаса (см. выше).
13 Саркисов Морис, иначе — Морис Сарки (1882—?) — швейцарский скульптор.
*** Речь, произнесенная в ЮНЕСКО на траурном заседании, посвященном памяти многолетнего друга Борхеса, аргентинской писательницы, деятельного журналиста и издателя Виктории Окампо (1890—1979). Они познакомились в 1928 г., в 1969 г. В. Окампо выпустила обстоятельный «Диалог с Борхесом».
14 Услар Пьетри Артуро (р. 1906) — венесуэльский писатель, историк, журналист, политический и государственный деятель, в 1974—79 гг. был постоянным представителем Венесуэлы в ЮНЕСКО.
15 «Белый кит» (англ.).
16 Кто мы такие, англичане? Мы — саксы, кельты и датчане (англ.).
17 Капдевила Артуро (1889—1967) — аргентинский поэт и эссеист, Борхес включил несколько его стихотворений в свою «Антологию аргентинской поэзии» (1941). Упоминается его книга стихов 1921 г.
18 Семборайн де Торрес Эстер — аргентинская писательница, друг и соавтор Борхеса.
19 Мармоль Хосе (1817—1871) — аргентинский писатель, участвовал в борьбе с диктатурой Х. М. Росаса, в 1840—52 гг. был в эмиграции. В 1858—1871 гг. руководил Национальной библиотекой. Ниже имеется в виду его роман «Амалия» (1855).
20 Дрие ла Рошель Пьер (1893—1945) — французский писатель, входил в международный редакционный совет издававшегося Викторией Окампо журнала «Сур» («Юг»), в
1933 г. был по ее приглашению в Буэнос-Айресе, опубликовал в специальном номере буэнос-айресского журнала «Мегафон», посвященном Борхесу, хвалебную заметку о нем. В годы Второй мировой войны — коллаборационист, после краха гитлеровского режима покончил с собой.21 Головокружительная горизонталь (фр.).
22 Леру Гастон (1868—1927) — французский журналист, автор детективных романов.