Роман
Всеволод Иванов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2001
Марина Москвина
Гений безответной любви
Роман
Пока живешь, будь мертвым, совершенно мертвым,
а затем поступай как хочешь, потому что тогда все в порядке.
Ле-цзыМеня зовут Люся Мишадоттер. По паспорту я русская, хотя все мои родственнички — это какая-то адская смесь из индустанцев, удмуртов, кхмеров, каракалпаков, ненцев, коряков, маньчжуров, германо-швейцарцев, белорусов, юкагиров, один каким-то шальным образом в эту компанию затесался гваделупец, зато на редкость богато представлен маленький северный народ ыйе и евреи Израиля.
Причем все борются за то, чтоб я принадлежала именно к их, собственно говоря, ничем не выдающейся нации.
Я же считаю себя исключительно потомком гордых викингов — отсюда это имя — Мишадоттер, что означает «дочь Миши». Это мой литературный псевдоним.
Ни для кого не секрет, что я стану великой писательницей. Я напишу роман, какой никто никогда не писал, да и не мог написать. Я напишу книгу о своей жизни.
Мне только все некогда засесть. Жизнь меня страшно увлекает, вот в чем беда. Лишь когда судьба начинает катиться под откос или небо разверзается над моей головой, я иду к письменному столу, разгребаю завалы, мочу тряпочку, тщательно вытираю пыль, включаю обогреватель, сажусь и на чистом листе бумаги, трепеща, большими печатными буквами вывожу синей шариковой ручкой:«УТОПЛЕННИК»
а внизу помельче:
«роман»
Потом идет эпиграф:
«И только когда он утонул, лицо его приобрело
спокойное и дружелюбное выражение…»
Из подслушанного разговора.Катастроф у меня, слава богу, навалом. Неслыханные потрясения, чудовищные неудачи, сокрушительные несчастья, новые и новые аварии то и дело обрушиваются на меня. Другой великий писатель на моем месте был бы раздавлен жизнью, впал в черную меланхолию и на этой почве давно бы разразился «Утопленником», да еще создал бы одноименную пьесу для радиопостановки.
Я же, бедолага, все время выруливаю. Минуту назад кругом расстилалась выжженная пустыня и громоздились голые бесплодные скалы, ни тени любви, ни намека, телефон молчит, нигде никакого интересного мероприятия, на улице минус двадцать градусов: либо иди вешайся, либо садись пиши книгу.
Это великий миг, когда мир — так мне кажется — смотрит на меня с надеждой. Доктор Фауст бы ахнул, сам Вольфганг Гете бы закачался, узнай, к какому мгновенью я обращаюсь с мольбой остановиться.
Но именно в этот момент, практически полностью в безвоздушном пространстве, на пике тоски жизнь снова начинает подавать признаки жизни, и вот я уже затылком чувствую, каждым своим позвонком ее дыхание, ее сердцебиение, ее кровообращение… Какой идиот станет в этом случае безвылазно сидеть дома, а не жить, жить и еще раз жить на полную катушку?!
Так я сидела однажды за письменным столом, уставившись в окно — там пара ворон одиноко парила в небе. Я мирно ждала, когда меня осенит первая фраза. Ни в коем случае нельзя недооценивать ее значение, когда пишешь роман. Это — как вдох, как первый крик ребенка. Если тебе удалось начать — расслабься и радуйся, Бог довершит все остальное. Но уж начать-то, черт побери, начни!
А то я тут еду в метро, подходит ко мне человек — очень гладко выбритый — и говорит:
— Вы не поможете мне кончить?
— А вы уже начали? — спросила я его, сдвинув брови.
Он посмотрел на меня как на сумасшедшую. И всю дорогу делал вид, что между нами не произошло столь жизненно важного философского разговора.
А впрочем, было бы неплохо, если Бог тоже бы и начал. Чтоб самому вообще не делать никаких усилий. Поэтому мысли у меня были заняты тем, что я опубликую эту вещь в журнале «Дружба народов», поскольку в ней будет шуметь ветвями мое исполинское генеалогическое древо, иными словами, вовсю будет тусоваться моя непутевая, честолюбивая, свихнувшаяся на своих национальных распрях и религиозных предрассудках родня, включая, разумеется, абхаза Колю Гублию, — хоть он мне седьмая вода на киселе, — вечно бухого, с завидным здоровьем, живущего по не понятным никому причинам под солнечным небом Гваделупы.
Естественно, мой роман выдвинут на премию Букера и переведут на все языки мира, в том числе на язык маленького народца ыйе! Я стану страшно знаменита. Газеты мира будут перемывать мне кости, раздувать слухи о моих любовных приключениях, я стану секс-символом Европы. Даже мой муж Левик, может быть, обратит на меня внимание. Впрочем, на Букера он вряд ли обратит, если только на Нобеля, на двух Букеров и одного Нобеля… Ведь он такой у меня, всецело сосредоточенный на достижениях в области культуры.
Левик — фотокор. Он фотографирует знаменитостей. Только великие деятели искусств, сокровища всех времен и народов могут надеяться на то, что Левик станет с ними возиться. Дизи Гиллеспи своей лучшей фотографией обязан Левику. Без всякого «рыбьего глаза» Левик снял Дизи с такими надутыми щеками, пылающими глазами и раскаленной трубой — никто не верит, что там вообще изображено человеческое существо.
— В наше время сисек и пиписек, — жалуется Левик, — я как фотограф-поэт терплю фиаско. Я покажу одно ухо человека, а перед тобой — вся его судьба. Руки какие на моих фотографиях выразительные! А глаза?! Взгляни в глаза моего Гиллеспи! Кому нужен его старый натруженный член?!.
Не знаю, мне кажется, в таком негритосе, как Дизи Гиллеспи, все прекрасно, а то, что Левик делит жизнь на прекрасное и безобразное, душит его как творческую личность и не дает стать гением. Я иногда думаю: если бы он осмелился подарить миру фотографию «член Дизи Гиллеспи» — да, старый член лучезарного Дизи, — в памяти человечества Левик остался бы великим фотографом.
Я Левика, бедолагу, совсем не интересую, ни под каким соусом. Даже в наши лучшие времена, когда мы с ним только что познакомились и он ухаживал за мной как бешеный, Левик не сфотографировал меня ни разу.
— Пойми, — объяснял он мне, — это моя работа, а не хобби.
Иной раз до абсурда доходит. Еду я в метро, ко мне подходит человек — вполне цивильный, в дорогой косухе, не пьяный, вытаскивает пачку денег и говорит:
— Вы фотографируетесь за деньги?
Я отвечаю:
— Фотографируюсь.
— Как? — спрашивает он.
— Как-как? — говорю я. — Иду в фотоателье, плачу деньги и фотографируюсь: на паспорт, на партбилет или на пропуск на завод.
Левик очень злится, когда я вступаю в контакт с незнакомыми людьми на улице или в транспорте. Он говорит, что снаружи я чистоплюй, а в подкорке у меня заложена ужасная тоска по отбросам общества. Левик постоянно игнорирует тот факт, что я романист и нуждаюсь в бездне впечатлений.
Я просто вынуждена целыми днями слоняться по городу! Ибо то, что мы с Левиком считаем местом своего обитания, это полностью позабытый богом район. К нам приехал родственник из Оренбурга дядя Теодор, у него был инсульт, он уже пять лет вообще не разговаривает — двигательная функция сохранилась, а речевая атрофировалась. Так вот этот дядя Теодор вошел к нам в подъезд и сказал:
— Г р я з н о.
И с тех пор снова больше ничего не говорит.
Что я могу к этому добавить?
Все такое тут не мое: и дома, и асфальт, и машины. У меня здесь совсем нет знакомых, я почти ни с кем не здороваюсь. Я не могу тут причислить себя ни к одной категории людей: ни к детям, ни к старикам, ни к женщинам.
Даже небо тут кажется не моим, хотя небо-то уж я всегда и везде рассматриваю как личную собственность. Плюс, конечно, картина из моего окна! Как мне пришлось поработать над собой, чтобы полюбить ее всей душою. Причем, только я полюбила ее, моментально мне позвонила Каринка, моя подруга, и говорит:
— Зайди ко мне! У меня в гостях знаменитая ясновидящая из Еревана. Человека видит насквозь! Все скажет — что было, что будет, сто процентов из ста! Диагнозы ставит — рентген. Кого тебе надо — приворожит, не надо — отвадит, под ее взглядом у одного армянина зарубцевалась язва желудка! Это потрясающе!..
Я сразу вспомнила, как недавно меня обчистили на Чистопрудном бульваре. Иду из своей газеты с гонораром, а мне навстречу две цыганки. С одной только взглядом встретились, и я мгновенно забилась в ее лапах.
Она подходит и говорит:
— Не бойся, не буду тебе гадать. Одно скажу: хорошая ты девушка, а в любви тебе не везет. Много ты добра делаешь людям, а они этого никто не ценит. Вот я сейчас порчу сниму! Дай мне свой волосок, этот волосок надо в рублик завернуть.
Она вынимает у меня из сумки кошелек и заворачивает волосок в сторублевку.
— Только в руки не бери! Я тебе заверну и обратно положу, — а сама накручивает все более и более крупные купюры.
Помню, сквозь туман в голове моей забрезжило: все, привет, осталась без пфеннига, и вдруг ловлю себя на том, что жду этого момента, как фокуса.
— На арабском языке молитву не читай!.. На могилу не ходи!.. Фу! Фу! — Она подула на руки и разжала пустые ладони.
Дэвид Коперфильд позавидовал бы ловкости этих немолодых уже, смуглых, мозолистых рук.
— Так, — деловито сказала она. — Здоровья тебе, счастья, радости!
— Счастья! Счастья! — вторила ей вторая цыганка.
— И вам счастья, девочки! — Я им ответила и потрепала свою по голове.
Я, вообще, когда меня обжуливают, всегда это знаю, чувствую и понимаю, но не могу совладать с обаянием момента. Какой-то звон в ушах начинается, я улыбаюсь своей фирменной придурковатой улыбкой и вроде даже любуюсь мошенничеством, как особым и полноправным видом искусства.
— Я не приду, — сказала я Каринке.
— Зря! — Она уговаривала меня. — Тебе это было бы интересно! Как романисту!.. Весь Ереван по ней с ума сходит.
Я и пошла.
Ну что ты скажешь, на кухне у Каринки сидела женщина, которая мне сегодня приснилась, причем в черно-белом изображении. Обычно мне снятся цветные сны, порой такие яркие, что хочется выскочить из этих слепящих красок, особенно когда снится солнце, одно сплошное солнце …во весь экран.
Но это был четкий графический сон — так снятся мне люди уже неживые. И там она поцеловала меня, к моему удивлению, совсем незнакомая женщина.
Я ей сказала об этом.
— …Бог любит ее, — отозвалась она, искоса взглянув на меня, и поставила передо мной чашку чаю. — Иисус несет ее на вытянутой руке.
Она села напротив и поглядела на меня в упор. Потом долго молчала. Так долго, что Каринка с тревогой спросила ее на армянском языке — когда она волновалась, она непроизвольно переходила на язык своих предков из Кафана:
— Что-нибудь не так?
— Нам этого нельзя говорить, — ответила та на армянском, — но ей я должна сказать…
— Ты скоро умрешь, — она произнесла по-русски, мягко и спокойно, как нечто само собой разумеющееся.
И я восприняла это так же в первый момент. В полнейшем молчании выпила чаю и съела печеньице.
— Ну, мне пора, — говорю, посидев чуть-чуть с ними для приличия. Неясно, о чем можно было разговаривать после подобного заявления.
Я скоро умру, подумала я, и сразу почувствовала, как включился и заработал какой-то могучий защитный механизм, чтобы эта мысль показалась мне забавной.
Ерунда! Просто ерунда! Черт меня дернул пойти к этой ясновидящей. Мало мне моего психотерапевта Гусева.
Нет, это невозможно. Невозможно, и все! Я! Молодая, здоровая, …красивая! Да-да! В фас я вполне даже ничего… И вообще, у меня совсем другие планы.
Я пишу книгу. Большой роман, которого ждет, затаив дыхание, человечество.
Я еще не посадила дерева! У меня квартира, муж Левик, мы с ним на будущей неделе собирались купить велотренажер…
В конце концов, я ращу сына! Он, собственно, уже вырос, но совершенно не стоит на своих ногах — нигде не работает, не учится, целыми днями сидит у себя в комнате и сочиняет исключительно древнескандинавские саги…
Со мной ужас что творилось. Но прежде чем окончательно упасть духом, я зашла в парикмахерскую и остриглась почти под лысого. Тут же выяснилось, что у меня очень белые и оттопыренные уши.
Далее на моем пути оказалась почта — там продавалась фотографическая открытка: жук-скарабей катит по дорожке навозный шарик. Я написала на обороте: «Левик! Любовь моя! Это я качу к тебе самое дорогое, что у меня есть!»
И отослала по нашему адресу.
Если все обойдется, получим вместе, а нет — он один. Это будет моя последняя шутка.
Потом я зашла в поликлинику, пускай, думаю, посмотрят, может, со мной что-нибудь неладное?
Районный терапевт подробно обследовала меня, прикладывала холодный фонендоскоп к моей груди, села за стол и написала (я хорошо читаю тексты вверх ногами):
«Язык чистый
сознание ясное».Немного успокоенная этим заключением, я спустилась в метро и поехала к себе в редакцию. «Белиберда!» — почти уже беззаботно я думала, катясь по эскалатору.
— Вас ждут седые пирамиды Египта!.. — звучало жизнеутверждающе из всех динамиков.
— Купите хорошие шубы по низкой цене на будущую зиму!..
— Избавим от табачной зависимости…
— Обратитесь к нам сегодня, завтра о вас будут знать миллионы!!!
Мне захотелось в с е э т о осуществить: во всем участвовать, приобрести, избавиться, обратиться!.. В памяти всплыла притча, которую рассказал мой мальчик, когда ему было четыре года.
Одних людей в булочной замуровали кирпичами. Они так расстроились, что сразу умерли. А это была шутка.
Мораль истории такова: никогда не надо отчаиваться.
Меня знобило. Сердце бухало так, что я начала опасаться, не беспокоит ли это окружающих пассажиров? У соседа слева я увидела книгу под названием «Секрет хороших поцелуев».
«Секрет хороших поцелуев, — прочитала я, незаметно скосив глаза (я всегда так в метро читаю газеты, журналы и бульварные романы), — заключается в расслаблении мышц рта. Никогда не целуйтесь с запечатанными наглухо губами и стиснутыми зубами. Разве может кому-то понравиться целоваться с человеком, у которого приступ судорог в челюстях?»
Я подняла на него глаза. Это был законченный обормот, как бы он теоретически ни продвинулся в этом направлении, вряд ли с ним кто-нибудь решится на практические занятия. У него есть единственный шанс, и этот шанс — Я! Я так люблю целоваться! Ой, я могу испытать оргазм просто от одного поцелуя.
Но он совершенно не обращал на меня внимания.
Зато подвыпивший сосед справа, похожий на Пабло Пикассо «голубого периода», в берете и шарфе, вдруг наклонился ко мне и произнес, элегантно грассируя:
— Мадам! Я вас приглашаю сожительствовать. Я живу в Долгопрудном. Не прельщает? Напрасно. Вот я сейчас возьму и пошлю вас на … Если б вы знали, как я одинок!..
Неужели я скоро умру? Когда? Завтра? Через три дня? На следующей неделе? Немыслимо! Да и с какой стати? Язык у меня чистый, сознание ясное. Что это будет? Несчастный случай? Насилие? Самоубийство? Дорожно-транспортное происшествие?
Меня прямо чуть не стошнило несколько раз!
Я шла по Тверскому бульвару, потом по Гоголевскому, сердце у меня выскакивало из груди, оно где-то билось на полметра впереди, и, как это ни странно, я забрела в Музей Востока. Там, у золотых статуй Будд, сидели малыши с бумагой и карандашами. За ними каменной стеной стояли их родители.
— Всю свою жизнь Гаутама Будда, — рассказывала малышам руководительница кружка, — посвятил тому, чтоб узнать, в чем причина страданий. И он это выяснил! — Она как песню пела. — Не надо ни к кому и ни к чему привязываться и не надо ничего хотеть, не надо ни к чему стремиться и не надо ставить цели, не надо эти цели достигать!..
Она подняла глаза на родителей. У них было у всех одинаковое выражение лица — смесь чисто человеческого недоумения с важной строгостью органов государственной безопасности.
Тогда она спохватилась и добавила:
— НО БУДДА БЫЛ НЕ ПРАВ!
И тут я громко засмеялась. Все обернулись на меня, а я стою и хохочу как полоумная, немного приплясывая и хлопая в ладоши, со мной такое бывает, ко мне еще в школе во время урока врача вызывали, дикие приступы смеха сотрясали все мое существо, меня даже водили к психиатру, но он это объяснил половым созреванием, и вот я скоро, наверно, умру и свои припадки заберу с собой в могилу.
Я повернулась и бросилась бежать, заботясь лишь о том, чтобы не споткнуться обо что-нибудь и не упасть и не загреметь прямо с выставки Будд в милицию или психушку.
Нет, я не понимаю: я скоро умру или не умру? Хорошо, отбросим слово «скоро». Что остается? Умру я или не умру? Умру, конечно! Тогда какая разница, черт побери, когда это случится?!
… А как же те, кого я люблю и кто любит меня, для кого я еще что-то значу? Как же вся моя жизнь??? Я должна ее увековечить. Всем назло, пока не напишу роман — не умру! А уж как напишу — тогда, пожалуйста. Это мое последнее слово.
Я вернулась домой, взяла мокрую тряпочку, стерла пыль со стола, включила обогреватель, села и на чистом листе бумаги синей шариковой ручкой написала:«Последний роман Люси Мишадоттер о ее безалаберной жизни,
написанный с благородной целью
увековечить эту жизнь в веках.
Название «Утопленник»
(условное)
Просьба перевести на все языки мира,
а гонорар передать в фонд спасения китов».
Опознание младенца
Порой мне снится один и тот же сон, как будто жизнь моя сворачивается, как полотно, и я кувырком лечу в детство. Там столько солнца! Свет разгорается, нарастает — …и неожиданно гаснет. В этот момент я обычно просыпаюсь. И мне всегда интересно — а дальше?
Мне кажется, это сон о смерти.
Я помню, когда я родилась, мой дедушка Соля сказал, я отлично помню, как он произнес, он даже не произнес это, а изрек:
— Брови намечаются широченные!
Это заявление выдавало в нем человека, способного видеть самую суть вещей, поскольку от первого моего вздоха и лет до двадцати семи бровей у меня вообще не было как таковых, ни единой волосины на лысых надбровных дугах, что отображено красноречиво на моей младенческой фотографии, где я лежу в вязаном чепце, устремляя сосредоточенный взор внутрь себя, и в глазах — о Господи! куда это все подевалось? мое Истинное Я, а именно — горы и реки, великие просторы Земли, солнце, месяц и звезды.
А уж когда я выросла и заматерела, как знак боевой мощи, у меня появились низкие, темные брови, сросшиеся на переносице, имевшие столь грозный и внушительный вид, что мужчины стали шарахаться от меня, пронзенные мыслью: «Эта уж полюбит так полюбит!»
Впрочем, какую роль, вы спросите, черт бы тебя побрал, собираются чьи-то брови сыграть в нашей безвозвратно потерянной жизни, этот атавизм, жалкое напоминание о золотом веке, когда человечество сплошь от макушки до пяток бушевало яростной неукротимой растительностью, выродившейся — не прошло и двух-трех тысячелетий — в худосочный волосяной покров подмышек да чахлый куст лобка?!
А я только рассказываю, как было, вот и все. Ведь то, что я пишу сейчас, — это действительно было, и теперь я хочу одного: как можно правдивее изложить факты и вехи моей биографии, простым карандашом набросать легкий контур моей судьбы, ибо я могу умереть в любую минуту.
Однако историческое высказывание моего дорогого дедушки Соли, Соломона Топпера ( не Топера, а Топпера — он всегда подчеркивал — с двумя «п», ударение на первом слоге!), имело для меня колоссальное значение, поскольку дедушка Соля приходился отцом моему родному папе Мише.
А папа в то время был женат. Причем абсолютно не на моей маме. И от того, что скажет дедушка — от папы я или не от папы, — зависело, позволят ли папе его родители, его бесконечные тети и дяди, двоюродные и троюродные сестры, младший брат Фима и разные седьмая вода на киселе — уйти от законной жены, фамилия которой, кстати, была Ломоносова, к своей любимой женщине — моей маме.
Дедушка артачился. Больше того, он поклялся страшной клятвой, он ел землю и давал Ломоносовым голову на отсечение, что вернет им папу, чего бы это ни стоило, или он не Соломон Топпер, чье слово закон для всех Топперов нашей Земли.
Но папа ускользал, просачивался в щели, он уходил, как воздух между пальцев, и, когда дедушке Соле все же удавалось поймать его за хвост, лишь хвост и оставался у него в руке.
Именно тогда во всю ширь блистательно развернулась черта папиного характера, о которой моя мама Вася впоследствии отзывалась так:
«Миша — он и отказать не откажет, и сделать не сделает».
Да и если на то пошло, папа был уже не тот Топпер, что прежде. Женившись на Ломоносовой, он взял себе ее фамилию и таким образом стал просто-напросто Михаил Ломоносов. По мнению папы, это должно было способствовать его научной карьере.
Дедушка Соля тогда тоже страшно обиделся.
— Тебе твоей фамилии стыдиться нечего, — сказал он папе. — Мы, Топперы, еще не посрамили Земли Русской.
Дедушка Соля имел в виду ставшую легендарной в семействе Топперов историю о том, как в разгар Гражданской войны он брал брата контрреволюционера Савенкова. Соля ехал на телеге — изображал крестьянина, а в телеге под сеном прятались красногвардейцы. Поравнявшись с бандой, Соля вскочил и засунул брату Савенкова дуло в рот.
Это был единственный случай, когда Соля использовал по назначению свой именной парабеллум под номером 348 562, подаренный Соле, как он утверждал, самим Климом Ворошиловым.
А так всю Гражданскую войну он колол им орехи.
— Хороший у меня парабеллум — орехи колоть, — любил говаривать Соля. — Жалко товарищ Ворошилов к парабеллуму мешок орехов не присовокупил.
То были золотые деньки, когда у дедушки Соли волосы на голове росли вертикально вверх, словно крона мексиканского кипариса, за что он среди своих товарищей получил партийную кличку Дерево Монтесумы.
— У меня вся голова в шрамах от ударов казачьих сабель. Если я облысею — я застрелюсь, — обещал Соля. — Не вынесу позора, слово коммуниста! Как только появится решительная лысина — все!
Потом он вылетел из партии, облысел (Соля врал — лысина у него оказалась гладкая, блестящая, ни в каких не в шрамах!), но это прозвище за ним закрепилось до такой степени, что, забегая вперед, скажу — на его могильной плите на черном граните золотыми буквами начертано:«Соломон Топпер
(Дерево Монтесумы)»В ту пору, когда Соля бойкотировал мою маму, Дерево Монтесумы полностью сбросило листву. Остались лишь густые косматые брови цвета вороньего крыла. Из-под этих-то вороньих крыльев он метал громы и испускал в мамину сторону злобные флюиды, потому что, повторяю, ему было неудобно перед Ломоносовой, а главное, перед ее мамой, которая работала в ЦК.
Он угрожал, что ноги его не будет в нашем доме, а также других ног родственников со стороны папы. И все же, в один прекрасный день, первая нога Топперов осторожно ступила на нашу землю, и эта нога принадлежала младшей сестре дедушки — тете Эмме.
Она вошла и с порога объявила, чтобы все слышали, в том числе и я:
— Если черненькая, то наша, а если беленькая, то пусть нам не вешают лапшу на уши!
Этим поистине соломоновым решением столь щекотливого вопроса она тогда навеки покорила мое сердце. И хотя я была абсолютно бесцветная личность, тетя, лишь приподняв уголок одеяла, твердо сказала:
— Наша!
Чем породила жуткую внутриусобную борьбу.
Из разных точек Земли для опознания младенца стали съезжаться Топперы всех видов, образцов и мастей, устроив поистине вавилонское столпотворение. Среди них было много судей, рыцарей, отшельников и пилигримов.
Папа у нас жил тайно. И у него была одна рубашка, которую Вася ему через день стирала, поскольку я родилась летом, а он потел. Мы могли бы ему купить еще одну, но мой папа смолоду отличался великой бережливостью, единственное, что он позволил себе — сшить у Кудрявцева пальто из бабушкиного серого шевиота, этот самый Кудрявцев лучше всех шил в Москве пальто!
Когда приходили волхвы или вражеские лазутчики, папа прятался в бабушкином платяном шкафу. И только на четыре коротких звонка тети Эммы папа сам бежал открывать дверь, потому что тетя Эмма приносила ему фаршированную рыбу, которую он очень любил, а из нас троих ее никто не умел готовить.
Однажды к нам в дом явился поразительный тип — бывший Хоня Топпер, а ныне — он так назвал себя — Харальд Синезубый. Хоня имел прописку в Киеве, но считал себя подданным другой страны, которую он придумал. У него был свой собственный флаг, свой герб, деньги, имя Харальд Синезубый — все он выдумал. А житье-бытье в Киеве ему представлялось, что как будто он консул в другой стране. Временно ему здесь деньги выдали (Хоня получал персональную пенсию), и он жил там как представитель своего государства.
В молодости он был известный художник-авангардист, его работы хранятся в Париже в Музее Современного Искусства. Он делал коробочки с дурным запахом и пользовался огромной популярностью среди вольнодумной молодежи. За свою жизнь в искусстве он их наделал несметное количество, успешно продавая свои коробочки на родине и за границу, а когда удача изменила ему, он все раздарил и в мае тридцать седьмого года уехал отдыхать в Крым.
Оттуда он написал письмо жене, в котором просил ее приехать. Она ответила телеграммой:
«А деревья цветут?»
Его вызвали в крымское отделение КГБ. И спросили: что она этим хотела сказать?
Кончилось все очень плохо.
На прощанье он подарил нам живописное изображение президента своей страны — собственный автопортрет под стеклом в овальном фанерном ящике, украшенном искусственными цветами, и добавил, что ему трудно сказать — от папы я или не от папы, поскольку он моего папу Мишу видел всего один раз, когда тот еще был в младенческом возрасте, а все младенцы похожи друг на друга как две капли воды.
Что же касается — уходить от законной жены или нет, он склоняется к «ДА», и как можно быстрее, пока она не прислала какую-нибудь идиотскую телеграмму и тебе не вкатали за это пожизненное заключение без права переписки. И впредь, — дядя Хоня воскликнул, — уж больше ни на ком ни в коем случае не жениться!
После того как он удалился, даже у меня, грудного ребенка, поехала крыша, не то что у бабушки и у Васи.
— Я когда опустила голову и увидела его башмаки, — сказала Вася, — абсолютно дырявые, я поняла, что имею дело с сумасшедшим человеком.
А моя бабушка огорченно заметила, что в смысле Харальда Синезубого у меня намечается явно плохая наследственность.
После Харальда на нас обрушилась некая Лиза Топпер из Бердянска и очень долго у нас жила.
— Я же инвалид, — говорила тетя Лиза. — Меня в детстве уронили в колодец. Я родилась, — она рассказывала, сидя около моей колыбели, — на острове Бирючий. Остров, — объясняла Лиза бабушке и маме, — это когда вокруг море. Маму повезли на паруснике в роддом. А ветра нет, июль, мертвый штиль, и парусник встал как вкопанный. Так я и родилась. Однажды мама пошла за водой и уронила меня в колодец. Мне спас жизнь крестный. Он работал на маяке и оттуда увидел, что случилось…
Через пару недель к тете Лизе приехал муж — крошечный, курчавый Патрик. В день приезда он купил себе баян и все время сидел на кухне — наигрывал на баяне, хотя первый раз держал его в руках. Просто по слуху подбирал какие-то грустные песни.
Родом он из Житомира, первая жена его была цыганка. Из хорошей приличной семьи он ушел за ней в табор. Кочевал. Но она ему изменила. И ребеночка они своего не уберегли. Патрик затосковал, покинул табор, поехал в Бердянск разгонять тоску и, конечно, женился на нашей Лизе, поскольку Лиза до конца дней своих была главной достопримечательностью этого города-курорта и от нее всегда исходил запах туберозы, оказывающей, как она считала, возбуждающее действие на мужчин.
На закате она в длинной юбке и белом атласном бюстгальтере с наброшенным на плечи красным газовым платком выходила из дома с фанерным стулом на улицу за калитку, «подышать». Платок был застегнут на груди на две пластмассовые бельевые прищепки. На свою золотисто-каштановую «бабетту» Лиза набекрень надевала сомбреро, ни дать ни взять бразильская королева самбы! Да еще с тростью, хромая, знойная, во дворе у нее бушуют страсти, все рассказы — на грани жизни и смерти, трость и страсть — в этом вся тетя Лиза Топпер, а теперь подождите минуту и дайте мне перевести дух, ибо за вышеописанными представителями клана Топперов хлынул такой поток, что эта картина со стороны скорее напоминала прощание с каким-нибудь почившим властителем дум, — так проходили они, склоняясь над колыбелью, люди великой судьбы, пытаясь угадать — плод ли это их уникального генеалогического древа, или просто моя мама Вася — обычная потаскушка, которая околпачила высокородного Топпера, коварно взвалив на него отцовские обязательства, и теперь собирается заключить с ним поистине морганатический брак.
Да-да-да! Поскольку самая младшая из семьи Топперов — божественная Диана уже сделала ошибку, выйдя замуж за сына английской королевы принца Чарльза, хотя дедушка Соля прочил ей куда более блистательную партию.
Против Чарльза была настроена даже тетя Эмма.
— Чарльз — тюня и мокрая курица, — говорила она.
— Этот принц Чарльз, — она говорила, — в носу ковыряет постоянно!
И вот чем это закончилось. Англия плакала, когда ее хоронили, хотя англичане известны своею сдержанностью, так провожали там, как нашу тетю Диану (из лиц, не принадлежавших по прямой линии королевской семье), только адмирала Нельсона, герцога Веллингтона и Уинстона Черчилля.
Лучше б она послушала тогда Соломона и вышла за Бусю Курочкина, язычника и собирателя русского фольклора, который жил на соседней даче в Загорянке и тысячу раз предлагал ей руку и сердце, он ходил за забором в вышитой шелковой рубахе, в красных кожаных сапогах, как петух, и такое хорошее имел наше, открытое, русское лицо…
Тете Эмме ведь тоже в свое время делал предложение рабби Менахем Мендл (а это вам не хухры-мухры!), и дедушка был не против. Но тетя Эмма решила не связывать свою судьбу с движением любавичских хасидов.
Вообще, тетя Эмма всегда поступала так, как ей взбрендит. В молодости она ездила по Москве на большом трехколесном велосипеде в клетчатой кепке и развозила почтовые переводы. Но у нее был бзик: она не могла довезти до дому собственную зарплату. Стоило ей получить немного денег — она их мгновенно швыряла на ветер, что очень злило дедушку Солю, на руках у которого кроме тети Эммы было еще семеро братьев и сестер.
Их отец Моисей — крупный карточный шулер из Бердянска, говорили, как выпьет, великолепно играл на опустошенном граненом стакане «Неаполитанскую песенку» Чайковского. Моисей имел чисто еврейский вид, хотя по матери он был цыган, а по отцу — итальянец. Мифы о его сексуальных подвигах затмевают древнегреческие сказания о сладострастных богах Олимпа.
Не выдержав мук ревности, его жена Марыся, оставив ему семерых детей, прыгнула с обрыва. Случилось это в конце октября прямо на глазах у Моисея, но был туман, погода ужасная стояла в Бердянске той осенью, ему показалось, Марыся как прыгнула — сразу растаяла в воздухе, и тела ее почему-то потом не нашли, к тому же обрыв был совсем невысокий, а дедушка Соля, Марысин первенец, он ее помнил немного, рассказывал, что Марыся была очень бойкая, певунья, ходила вечерами на танцы, и за ней страстно ухаживал один молдаванин — в шляпе с маленькими полями, молдаване любят в шляпах ходить.
Дело получило широкую огласку. Скрываясь от правосудия, Моисей подался в Египет и восемь лет провел в склепе. Потом его видели в пустыне с горсткой весьма подозрительных личностей еврейской национальности. Он шагал, опираясь на посох, в сандалиях на босу ногу по раскаленному песку, желтый, высохший, едва живой, изнывая от жажды. Все искал какую-то Обетованную Землю.
Слухи насчет Моисея не были проверены, однако дедушку Солю по этому поводу не раз вызывали в ГПУ и на всякий случай исключили из партии. Напрасно дедушка Соля тряс там своей медалью за храбрость, проявленную при совании дула в рот брату Савенкова, напрасно умолял ясноглазого гэпэушника не верить злым наветам, но послать запрос в Египет и навести справки насчет его без вести пропавшего отца! И уж совсем напрасно в повышенных тонах и недозволенных выражениях в конце концов заявил о том, что они, Топперы, еще не посрамили Земли Русской, а если вдруг случайно посрамили, то сын тут за отца не ответчик.
Сотрудник ГПУ по фамилии Молибога, «И. Г. Молибога» — было написано у него на двери, велел дедушке Соле положить на стол партбилет.
Он плакал, когда его клал Молибоге на стол, а дома хотел застрелиться. Он вынул из комода свой парабеллум (врученный самим товарищем Ворошиловым!), взвел курок и приблизил к виску.
Но тут в комнату вбежала Эмма.
— Ни здрасьте вам, — дедушка Соля потом возмущался, — ни до свидания, ни «Соленька, брось парабеллум, это не игрушка!» — нет! Прямо с порога: «Соля! Убей меня! Я всю зарплату потратила на антикварную пепельницу в виде головы негра!»
— Ну посудите сами! — до глубокой старости восклицал Соля ( а прожил он сто пятьдесят семь лет), когда рассказывал нам в сотый раз эту леденящую кровь
историю, — мог ли я распрощаться с жизнью, не учинив Эмме славную головомойку?!
— Эмма, Эмма, — вскричал он тогда, швырнув на кровать парабеллум. — Как можно ветер иметь в голове в такой сложный исторический момент? Тебе же ни до кого нету дела! Что будет с Хоней, Джованни, Лизой, какая злосчастная судьба ожидает Боба, Изю и Диану, если, не дай бог, со мной что-нибудь случится? Что они будут делать, Эмма, в этой проклятой жизни с твоей пепельницей, ведь у нас в семье — тьфу-тьфу-тьфу! — никогда никто не курил, а есть постоянно хотят все и каждый!
Разлучившись с партбилетом, Соля сделал все, чтобы не расстаться с парабеллумом. Когда ему велели сдать оружие, он наотрез отказался, ибо поклялся страшной клятвой самому товарищу Ворошилову, что лишь в неравной схватке у него сможет отнять его враг народа.
Соле намекнули, чтоб он не разводил демагогию и отдал парабеллум по-хорошему. А то будет хуже. «Подумаю», — сказал Соля. Как только за его гонителями закрылась дверь, он вышел в огород и закопал парабеллум под кустом картофеля.
На следующий день приехал сам И.Г.Молибога с ордером на арест, но Соле так повезло — он часом раньше был арестован местными властями за взяточничество.
— Меня бы обязательно посадили, — гордо говорил потом Соля, — если бы я уже в это время не сидел!
— А где оружие? — спросил И. Г. Молибога.
— Ищите! — ответила тетя Эмма.
Те все перевернули вверх дном, но Солиного парабеллума не нашли.
А впрочем, Соля до того надежно припрятал свой парабеллум и так его старательно замаскировал, что, как только опасность миновала, сам он его тоже не нашел.
Соля плакал, когда перекопал весь огород, рыл под каждым кустом картофеля и просил древних богов, чтобы они превратили его пальцы в глаза.
— Если я потерял парабеллум — застрелюсь, — кричал Соля. — Не вынесу позора!
— Да плюнь ты на этот парабеллум! — сказала ему тетя Эмма.
Соля лег на диванчик, она его накрыла пледом, и он затих, патриарх Люй Дун-бинь, один из восьми бессмертных, покровитель литературы и парикмахеров.
Как он любил ее, он все ей прощал! Потому что никто, как моя тетя Эмма — боже мой! — я так скучаю сейчас о ней, никто и никогда в своей клетчатой кепке, заложив большой палец за пройму жилета и оттопырив мизинчик, не танцевал так «семь-сорок» на радость дедушке Соле, с таким огнем и таким азартом — пам-па-па-па-па-па-па-пам!.. А также никто и никогда — па-па-пам!. Па-па-пам!.. — не фаршировал столь виртуозно озерную щуку! Па-ри-ра-ри-ра-ри-рам! Парирарирарирам!.. Это был Моцарт, нет, Паганини фаршированной щуки. Чего бы я ни отдала сейчас, чтобы отведать хоть кусочек.
Послушай-ка, тетя Эмма, а может быть, ты отпросишься на часок? Скажи ему: Господи! Ты всемогущий, всеведущий и вездесущий! Что тебе стоит? Ведь у нас с тобой впереди вечность! Не будь крохобором, дай часик — пофаршировать озерную щуку…
Часика тебе, конечно, не хватит, фаршированная щука — это долгая история. Тебя станут дергать, торопить, белокрылые ангелы закружат над твоей головой. А ты отмахнешься, все руки в рыбе, серебряные чешуйки на волосах, и скажешь сердито, как ты говорила с нами, когда мы мешались у тебя под ногами:
— Ну дайте же дофаршировать!!!
Потом все соберутся, заиграет музыка, ты снимешь фартук и … па-ри-ра-ри-ра-ри-рам! Па-ри-ра-ри-ра-ри-рам!.. Кто тронет человека, когда он танцует «семь-сорок»?! По крайней мере, дождутся, пока он, вспотевший, полыхающий, упадет в кресло и откинет голову, блаженно прикрыв глаза. Тогда его можно тихо унести на небо, а все еще долго будут думать: он просто устал и отдыхает. Вот так нас покинет однажды наша тетя Эмма.
Я перебираю осколки своего прошлого и вижу проплывающие надо мной
лица — нет, это были не люди, а бессмертные боги, и я засыпала, убаюканная запахом айвы и их голосами, утопая во тьме, где время от времени вспыхивал огонь маяка, на котором работал крестный Лизы Топпер, откуда он увидал, как она летит в колодец…
К чести Топперов надо сказать, не пришли на мои смотрины только те, кто сидел, например, в это время в тюрьме. Речь идет о достойнейшем дяде Джованни, названном так Моисеем в честь его итальянского предка с острова Сицилия.
Двадцать пять лет этот дядя Джованни верой и правдой трубил бухгалтером на чаеразвесочной фабрике «Красный коммунар». Когда пришло время отправляться на пенсию, вдруг он — по сути, святой человек! — вздумал украсть немного чая — запастись на черную старость. Главное, ему только-только присвоили звание «Ветеран труда».
Осуществил свой наивный замысел дядя Джованни весьма экстравагантным путем: до отказа набив черным чаем пустой прорезиненный комбинезон с капюшоном, он сбросил его с фабричной крыши. А тот повис на ветвях раскидистой липы. Сбежалась огромная толпа, вызвали «скорую помощь», пожарные, милиция, дядя Джованни был тут же пойман, и, когда его судили, прокурор так и норовил обвинить его в том, что он убил человека.
Не смог также прибыть Бобби Топпер — по очень уважительной причине: бедняга умер незадолго до моего рождения. Это был ученый, что называется, от бога, феноменальной усидчивости, типа Менделеева, всю жизнь он посвятил работе над какой-то таблицей, не ел, не пил, не спал с женщинами, в конце концов составил ее и умер. Эту таблицу ему положили в гроб и похоронили на Востряковском кладбище.
Зато как ни в чем не бывало вполне в добром здравии явился не запылился Изя Топпер, хотя совсем недавно он чуть не отбросил коньки. У Изи был страшный, неизлечимый недуг, он стремительно угасал — все ожидали конца со дня на день и между собой ласково прозвали его «Изя — умирающий лебедь». Но к счастью, напоследок ему сказали, что у его жены роман с его лучшим другом.
— ЧТО?! — вскричал дядя Изя, вскочил — и пошло-поехало.
У него был такой прилив энергии, и все очень боялись, что он убьет друга, убьет жену, убьет тещу, убьет детей, убьет внуков, а сам после всего этого повесится, но Изя, побушевав час-другой, на все наплевал и, тьфу-тьфу-тьфу, зажил припеваючи. Вот такое чудесное исцеление. Он просыпается с восходом солнца, гуляет в Ботаническом саду, обнимает дубы и березы, нюхает цветы, любуется облаками, зимой собирается кататься на лыжах, а своим обидчикам — сколько раз увидит их — столько раз им презрительно говорит:
— Вы все против меня инфузории туфельки!
И вот когда Топперы уже были в сборе, смирил-таки гордыню и пришел, с тем, чтобы вынести окончательный вердикт, хозяин преисподней сам царь Соломон. Народ расступился, конечно, а он — с царственной своею осанкой — встал в середине комнаты, распространяя запах тибетских благовоний, так, я теперь понимаю, пах в свое время «Тройной одеколон».
Тут из платяного шкафа, как все равно из чрева кита, вышел мой голый папа Миша, вынул меня из пеленок, положил на ковер и лег со мной рядом, прикрыв глаза.
Сначала никто не понял, что Миша этим хочет сказать, и вдруг все ахнули, постольку поскольку мы с Мишей были усыпаны родинками и веснушками, причем абсолютно в одних и тех же местах. Как две карты звездного неба Северного полушария.
Все онемели от этого поразительного сходства, и в наступившей тишине, глядя на нас с папой, распростертых перед ним, дедушка Соля произнес свою — ни к селу ни к городу — историческую фразу.
— Брови намечаются широченные!.. — сказал Соля, и моя участь была решена.
Тут все Топперы стали задирать рубашки, поснимали брюки:
— И у меня тоже родинка в этом месте!..
— И у меня в этом!..
— Ой! И у тебя эта родинка есть?
— Левая подмышка?
— Есть!!!
— А между безымянным и мизинцем?
— Есть!!!
— А около пупка справа???
— Есть такое дело!!! — закричал муж тети Лизы — Патрик, спустив трусы.
Ну тут и его со мной вместе, заодно, неожиданно раздобрившись, приняли Топперы в свой неприступный клан.
Потом стали обниматься и танцевать, протанцевали до самой ночи. Потом посмотрели на небо, и им показалось, что звезды на небе расположены точь-в-точь так же, как родинки на теле Топперов. Это подтвердило их подозрения насчет того, что небо — тоже Топпер, их бессмертный и вечный родственник, который родил их и послал на Землю, чтоб они продолжали дело своего великого праотца.
Ричард Львиное сердцеЯкову Акиму
Соля умер раннею весной, не дожив трех лет до своего стодвадцатипятилетия, события, которое Топперы Земли собирались праздновать на широкую ногу. Умер Соля в больнице старых большевиков, ископаемый марксист, ворошиловский стрелок, стойкий искровец, последний из могикан. В тот день дул очень сильный ветер. Но теплый уже, весенний, побежали ручьи, хотя снег еще лежал на земле, и все кругом было бело-черным от берез и проталин.
Перед тем как уйти в больницу, откуда, он знал, ему уже не вернуться, всем внучкам он послал букет чайных роз, зятьям — по авоське огурцов, а всем правну-
кам — заводную железную дорогу.
Восьмого марта он позвонил невесткам, поздравил с женским днем.
— Я тут ухаживаю за медсестрами, — шутил Соля. — Предпочтение тем, у кого партстажа больше!
Солю хоронили пышно, многие плакали. Он лежал в гробу весь в цветах, в новеньком, с иголочки костюме. Этот костюм Соля давно купил, но почему-то не надевал, жалел. Зато никак не могли подобрать приличествующее случаю белье — в Солином шкафу вообще не оказалось темных трусов. Все — то в ромашку, то в одуванчик…
В крематории играл орган. Вокруг горящего жерла вулкана стояли горшки с геранью, снизу поднимался теплый воздух, и листья герани шевелились. Воздух над Солей дрожал, и зачем-то горели, хотя было утро, толстые электрические свечи.
— Какого деда потеряли! — сказал, поднявшись на трибуну, младший сын Соли Фима.
На этом торжественная часть была окончена. Мой папа Миша стоял, положив Соле руку на голову, и плакал, как ребенок.
Солю накрыли крышкой. Женщина в форме, похожая на проводницу, стала молотком забивать гвозди. Заиграла музыка. Гроб начал опускаться. За окном ветер — бешеный! — раскачивал громадные елки. И гудение огня снизу.
В самом деле, это было ужасной невосполнимой утратой. Не только потому, что в наших долинах, изобилующих демонами, которые так и норовили поймать в свои сети неосторожные души Топперов, внушая им мысль о земных наслаждениях и оскверняя их благочестие, Соля являл собой чистого ангела, стоика и духоборца, но и потому, что с Солиной смертью Топперы вмиг лишились старинного родового гнезда в сосновом бору Загорянки, куда они с детства привыкли приезжать и тусоваться, несмотря на ярые Солины протесты. Ведь он писал книгу «Путь к коммунизму» — мемуары о Гражданской войне, а эти праздные Топперы, они уже в печенках у него сидели.
— У меня нет ни ночи ни дня, — жаловался Соля, — а только одни сплошные родственники! Они не понимают, что, когда человек пишет м е м у а р ы, ни единая живая душа не должна маячить перед его носом, лишь невесомые призраки и тени могут навещать его, и то ненадолго, без трапез и ночевки! Чтоб только вечность была перед тобой, только Ты и Вечность.
Поэтому Миша из любви к Соле много лет подряд возил меня и Васю отдыхать в Феодосию по профсоюзной путевке. Нам с ней там очень нравилось. Коттеджи на две семьи, все вокруг утопает в розах! Яблони, сливы, кипарисы, заросли ежевики, миндаль, кизил, а какие маки!.. А сколько разных трав и птиц, шиповник, жасмин, горы в цвету, все благоухает, ночами соловьи поют, море: «ш-ш-ш…» Но главное — розы! Розы — с конца апреля и чуть ли не до декабря!
Однажды к нам в коттедж поселилась шикарная женщина администратор съемочной группы киностудии Горького — неисчислимой орды киношников, прибывших в Крым снимать историческую ленту «Ричард Львиное Сердце». Звали ее Любовь.
Она вошла к нам сразу, как только поставила чемоданы.
— Моими соседями, — сказала она волнующим низким голосом, — обязательно должны быть почтенные люди! Я ведь миллионами ворочаю, и у меня всегда есть что выпить.
Она с пристрастием оглядела по очереди: Васю, Мишу, меня, как бы
взвешивая — почтенные мы или не очень, и ни слова не говоря, удалилась. Видимо, решив, что более или менее почтенные, она вернулась через пять минут с громадным тортом — торт «Киевский», «прямо из Киева», правда, уже не целый, его кто-то не смог доесть из знаменитых артистов, поскольку в нем, в этом киевском торте, устроили муравейник черные мураши.
Далее с ее стола к нам пошли перекочевывать огурцы, помидоры «прямо из Симферополя», черешня, козье молоко, творог, она же продукты закупала — тоннами! Коньяк там за стенкой лился — армянский — рекой!
— Вася! Миша! Я не киношник! Я человек театра! — она говорила. — Я десять лет была директором Тамбовского театра! О, это золотые времена! У меня две родные сестры в Тамбове, и обе — почтенные люди. Миша! Возьмите грецких орехов! У меня шесть мешков — колите и кушайте!
Она не могла не осыпать благодеяниями, делала это полностью бескорыстно, ей от нас было ничего не нужно, кроме стульев и стаканов.
— Миша! Можно у вас одолжить стул …на одно лицо? — спрашивала Люба, и с этим вопросом она могла заглянуть к нам в любое время суток.
Сама она не пила, но у нее было множество подшефных. Знаменитейшие по тем временам голоса доносились с ее веранды.
— Ну что, стаканчик налить? — это голос Любы.
И в ответ — баритон, постоянно звучавший с экранов телевизоров и кинотеатров:
— Я что, похмеляться, что ли, пришел? Я пришел пообщаться, поговорить. А это — само собой!
Она ведала всем в этом крымском крестовом походе. Ничто не было выпущено у нее из виду, все находилось под ее контролем. Если над Тихой Бухтой, где разбил свои шатры лагерь крестоносцев, нависли тучи, а это противоречило замыслу режиссера, по Любиной наводке разгонять их поднимался из Симферопольского аэропорта отряд вертолетов. Под ее неусыпным оком Тихая коктебельская Бухта из последних сил изображала гористые стремнины Иордана, и если бы для съемки режиссеру понадобился натуральный Гроб Господень, то Любе бы доставили его «прямо из Иерусалима», чтобы картина выглядела достоверней.
К слову о Гробе Господнем: отвоевать его у сарацин было, наверно, проще, чем выбивать для этого фильма деньги у банкиров. Самоотверженные воины английские, лукавые французы, всем без разбору недовольные австрийцы, нищие, но благородные шотландцы, маркизы, магистры, карлики, бесчисленные сарацины, мальтийские рыцари, злобные тамплиеры в белых плащах с алым крестом на плече, отшельник, архиепископ и палач, король английский Ричард, свита Ричарда, прекрасные дамы, кони, два здоровенных кобеля — ирландские волкодавы, шуты, монахи, менестрели, полторы сотни декораторов и гримеров — все это с надеждой взирало на нашу Любу, от которой зависели их стол и дом, благосостояние, крымский портвейн и копченая мойвочка.
Кстати, о Ричарде Львиное Сердце — с некоторых пор он тоже зажил у нас в коттедже. Он всегда торопился по утрам и яростно рвался в туалет, так что Мише даже один раз пришлось крикнуть «Занято!», правда, когда он вышел, то был сполна вознагражден тем, что Ричард Львиное Сердце сказал ему «Доброе утро!».
— Здрассьте, — ответил Миша.
И именно в наш стакан Ричард постоянно с детской доверчивостью ставил свою зубную щетку.
Еще он любил посидеть вечерком во дворе, нога за ногу, поболтать с тетками на лавке.
— Нет, вы видали? — не уставал изумляться Миша. — Сидят три старушки — кому-то кости перемывают, и с ними Ричард Львиное Сердце, король английский — как на завалинке!..
Однажды вечером, когда Миша прилег уже и задремал, укрывшись журналом «Вопросы философии», к нам в комнату, дыша духами и туманами, зашли шикарные Люба и Лара.
— Миша! — сказала Люба, слегка приподняв журнал над Мишиным лицом.
— Что вам, Любовь? — отзывается Миша сквозь дрему. — Стулья? Стаканы?
— Я хочу, — произнесла Люба, — чтобы вы у нас поработали артистом массовых сцен.
— Массовка, — важно произнес Миша, спуская ноги с кровати. — Арена борьбы мании величия с комплексом неполноценности.
— Подумайте, прежде чем отказаться, — сказала Люба. — Я договорюсь, чтобы вам обед туда был отправлен. Увидите своими глазами знаменитых артистов. Армен Джигарханян выйдет завтра на съемку, будут фрукты и крупные планы.
— Зачем это мне? — удивляется Миша.
— Развлечетесь!
— Как-то уже развлекаться хочется, не выходя из дома, — отрезал Миша.
— Получите новые впечатления! — говорит Лара. — И с познавательной точки зрения хорошо. Что вы знаете о крестоносцах, их радостях и печалях?
— Вы думаете, это мне интеллектуальный уровень повысит? — говорит
Миша. — Это мне только репутацию подмочит.
А Люба:
— Вас так оденут и загримируют, вы сами себя потом на экране узнаете с очень большим трудом. Будете пальцем показывать: «Вон, вон — бежит, упал, сломал ногу, видите, кони топчут? Это я!»
Они его соблазняли всеми возможными способами, но Миша артачился как мог, увиливал, отлынивал и отбрыкивался.
— А это во сколько? — он спрашивал.
— В шесть утра!
— Вот это время я терпеть не могу! — отвечал он им. — Из утреннего времени я люблю — с двенадцати до часу!
— Подзаработаете, — уговаривали они его. — Но только работать так
работать — каждый день. Это же кино!
— К кино я очень серьезно отношусь, — отвечал Миша. — Но меня кровать как омут заманивает. Лег — и душа полетела в рай!
В общем, решающим доводом Любы и Лары в пользу Мишиного участия в съемках «Ричарда» оказалось:
— П р о с л а в и т е с ь !
— Но я не стремлюсь к артистической славе! — ответил Миша. — А впрочем… Стараться избегнуть славы такая же глупость, как и стремиться к ней.
И он согласился.
Наутро Вася его разбудила и сказала:
— Пора на войну! Хватит бока пролеживать, крестоносец!
Миша вскочил и очень нервно и долго причесывался, брился и чистил зубы.
— Не надо, пап! — я просила. — В массовке лучше выглядеть нечесаным и небритым, страшнее будет!
Но он к тому же еще чрезмерно спрыснулся одеколоном «Шипр».
Как только рассвет позолотил холмы, Вася, Миша и я пешком отправились в Тихую Бухту, снабженные талонами на обед и жетоном на обмундирование саксонского воина двенадцатого века.
Миша вел себя беспокойно, вообще, он с ума сходил от волнения, все время норовил повернуть назад и лечь обратно в кровать. Был бы у него один только жетон на обмундирование, он давно бы сбежал, лишь талоны на обед влекли его в лагерь крестоносцев.
Вскоре на холме показались реющие знамена: английское — в самом центре на возвышении, пониже флаги французов и австрийцев. А у подножия холма раскинулись парусиновые шатры крестоносцев.
Первое, что мы увидели, когда входили в лагерь, — два мусорных ящика, наполненных человеческими черепами. Зрелище заставило Мишу затрепетать от изумления и страха.
— Чьи это кости?! — в ужасе вскричал Миша. — Не артистов ли массовых сцен???
В одном шатре Мише выдали шерстяное платье, штаны и ботинки.
— Это рукава или чулки? — интересовался Миша.
— Это гетры, — отвечал ему знаменитый артист Болтнев, который с особой тщательностью расчесывал щеткой свой парик. Он играл роль главнокомандующего эрла Сольсбери. — Женя, что сегодня будет? — вальяжно спрашивал он у режиссера.
— Ты стоишь на холме вместе с королем английским — и первыми появляются французы, присягая вашему знамени.
— Это значит, — говорит Болтнев, — целый день стоять за спиной у Ричарда?
— Можешь выйти вперед, — отвечает ему режиссер, — тебе все можно.
— Ребята, из массовки! Кто готов, пройдите на грим! Молодой человек! — позвали Мишу. — Вот ваши парик и усы.
Миша сначала никак не хотел надевать парик.
— Я им брезгую, — говорил Миша. — У меня к парику такое отношение, как к скальпу!
Мы сидели с Васей на плахе, ноги свесили, глядим — наш Миша выходит из шатра во всем саксонском, волосы развеваются, юбка заполаскивает на ветру, сбоку меч…
— У вас, это самое, — кричат Мише, — ножны перепутаны! Меч серебряный, а ножны золотые!..
— Надо было бумажник взять с собой, — говорит Миша, — а то украдут.
— А так потерял бы, размахивая мечом, — сказала Вася.
Еще у него было копье с мягким резиновым наконечником и деревянный щит.
— Сейчас крикнут, и я побегу!.. — сказал Миша.
Но Мишу долго никто не звал, закапал дождь, он лег в дровянике, меч положил на грудь, Люба приехала с обедом, а Миша спит мертвецким сном.
— Вот жизнь солдатская, — бормотал Миша, — ждешь-ждешь, томишься, маешься, потом выходишь в бой, и тебе быстро режут голову, или стрелой тебя пронзают насквозь, или копьем. Такова жизнь английского солдата.
В конце концов до наших ушей донесся шум, который производили трубы, рожки и барабаны, крики «Аллах керим!» и «Аллах акбар!». А среди шлемов крестоносцев возникли белые тюрбаны, длинные пики неверных, в общем, все говорило о том, что в лагерь ворвались сарацины.
Артисты массовки похватались за оружие, начали строиться в отряды. Всюду царила сумятица, никто ничего не понимал.
Миша стал озираться с безумным видом.
— Мне бы своих найти! — закричал он. — К своим бы присоединиться! Но я своих не вижу!
— Кстати, кто я? — давай у всех спрашивать Миша, он пока спал — забыл. — КТО Я? — он кричал. — Я всю жизнь думаю над этим вопросом!..
— Ты английский аристократ, последовавший в Палестину за своим королем! — ответил ему эрл Сольсбери.
Казалось, что он один не потерял присутствия духа среди этого грозного беспорядка.
— Английская армия, — повелительным тоном говорил он, — должна выстроиться в полном вооружении и действовать по команде, без шума и ненужной спешки, которую могла бы породить тревога воинов и их забота о безопасности короля.
— А что, король в опасности? — спросил Миша.
— У него сейчас тяжелейший приступ лихорадки, — мрачно ответил
Сольсбери. — А тут еще эти сарацины!
— Так что же мы медлим? — воскликнул Миша.
Он подбежал к нам с Васей, обнял нас и поцеловал, и такая в его глазах была грусть расставания, я помню, что у меня сжалось сердце.
Вася приняла свои меры предосторожности.
— Миша, — строго сказала она, — ты давай не очень-то. Не забывай, что у тебя жена и ребенок.
Мы рассмеялись, но не дали бы руку на отсечение, что этого не случится. Когда речь идет о нашем папе, ничего нельзя знать заранее.
Миша молча глядел на нее, глядел, глядел, как будто не мог наглядеться, помедлил еще немного и бросился в самую гущу заварухи. Не обращая внимания на крики, возгласы и суматоху, он быстро пролагал себе путь сквозь эту безумную толпу, словно могучий корабль, который, распустив паруса, режет бурные волны, не замечая, что они смыкаются позади него и с бешеным ревом бросаются на корму.
Мы с Васей видели, как он, обнажив картонный меч, стал им размахивать перед носами у сарацин, выкрикивая оскорбления и предпринимая хулиганские выходки в адрес мусульманского пророка.
— Вот он, передовой борец христианства! — воскликнул эрл Сольсбери. — Не то что вы, — окинул он мрачным взором нестройные отряды массовки, — вас только и манят герцогские короны и королевские диадемы. Смотрите! — и он указал на Мишу, который бузил в стане сарацин. — Как это пламенное лезвие сверкает в битве, словно меч Азраила!
Наконец Мишин наскок явно надоел сарацинам, его кто-то пнул, он упал и пропал из виду.
— Миша! — крикнула Вася и бросилась к месту происшествия. А я за ней.
— Снято! — сказал режиссер Женя, довольный, потирая ладони. — Где он, этот худой, черный, с длинными волосами, с крестом на груди? Найти его, привести!..
Все стали расходиться, и только Миша лежал неподвижно, упав лицом в траву. Мы стали с Васей звать его, трясти, пока он не очнулся. Ему принесли стакан боржоми. Он поднял его и произнес:
— Пью за бессмертную славу первого крестоносца, который вонзит копье или меч в ворота Иерусалима.
Он осушил стакан до дна, отдал его Васе, огляделся и спросил:
— А что, собственно, происходит?
— Съемочный день окончен, — ответила Вася. — Иди сдавай реквизит.
— Не понял, — Миша встал, дико озираясь.
Главное, артисты переодеваются, смеются, болтают о разных пустяках, они садятся в машины, автобусы и уезжают, спокойно покидая осажденный лагерь крестоносцев.
Тут Миша как закричит:
— Измена!!! А ну по местам! Предатели! Не то я раскрою вам головы своим боевым топором.
Все, конечно, подумали, что Миша шутит. Даже к нему подошел гример и в таком же приподнятом стиле сказал ему:
— Сэр! Если это не нанесет ущерба вашему мужеству и святости, верните нам, пожалуйста, парик и усы…
А Миша:
— Клянусь душой короля Генри и всеми прочими святыми, обитающими в хрустальных небесных чертогах, это уж слишком!
Он повернулся и быстро зашагал в сторону гор.
— Что это с ним? — спросил гример.
— Все, мы пропали, — сказала Вася, глядя, как он стремительно исчез за поворотом.
Ночью было затмение Луны и полнолуние сразу. За морем вспыхивали зарницы, и дальние холмы на мгновение становились белыми. Казалось, все черти выскочат и пойдут танцевать в промежутках между этими вспышками.
Миша ночевать не пришел. Мы с Любой и Васей не спали — сидели и ждали его в саду. Пару раз в трусах и в майке к нам выходил узнать, не вернулся ли Миша, сонный Ричард Львиное Сердце.
— Что ж ты не сказала, что он у тебя закидошный? — спросила Люба.
— Каждый час без него, — сказала Вася, — приравнивается к суткам.
— К одним? — спросила Люба.
— К пятнадцати, — ответила Вася.
Вообще мы знали, что Миша в Крыму не пропадет. Когда-то в молодости со своим другом Леней он отдыхал в Лисьей бухте — бездомный искатель приключений, без всякой палатки, он спал, завернувшись в плед, под открытым небом.
И всю жизнь потом вспоминал это небо. Что очень меня удивляло. Зачем, я никак не могу понять, нужно в с п о м и н а т ь небо, когда оно в с е в р е м я у тебя над головой?
Хотя это крымское небо и правда какое-то сумасшедшее. Одни сплошные звезды, просто потолок из звезд, звездный купол, там звездного вещества больше, чем прогалин, мы ошалевали от этих звезд, как вечер, так чистое звездное небо, выходишь пописать, и, даже присев на корточки, можно спокойно достать рукой до звезд, все видно созвездия, но только не где обычно в Москве, а в ином порядке, Млечный
Путь — неизвестно откуда берущий начало и уходящий в бесконечность, черные кипарисы, сосны, ели и кедры — устремлены в распоясавшиеся, колючие, холодные, лучистые, слепящие звезды… Нет, мы и правда от этих звезд уже не знали куда деваться.
— Сейчас я возьму машину, — сказала Люба, — поедем его поищем.
Она пошла в дом, растолкала Ричарда, он подогнал «жигули», и мы поехали в лагерь крестоносцев.
Миша был там. В кромешном мраке сидел он, жег костер, длинноволосый, нечесаный, с приклеенными усами. Рядом с ним лежал обнаженный картонный меч.
— Лапка моя! — Люба вышла из автомобиля и осторожно подошла к нему с пакетом черешни. — Ангел ты мой! Ну что тебе в голову взбрело сидеть тут в темноте, оголодал, наверно, замерз, и страшно, поди, одному-то?
— Да! У меня нет ни свиты, ни оруженосца, — задумчиво ответил Миша. — И никакого другого спутника, кроме благочестивых размышлений, лишь только меч — моя надежная защита. К тому же я легко переношу дневной зной и пронизывающий ночной холод, усталость и всякого рода лишения. Пригоршня фиников и кусок грубого ячменного хлеба, несколько глотков воды из чистого источника — вот все, что нужно рыцарю типа меня.
— А чай и бутербродики с маслом? — спросила Вася, протягивая ему термос. — Миша, Миша, ты помнишь, что ты мой муж и мы отдыхаем с тобой в санатории «Прибой»?
— Я путник пустыни, друг креста, жезл, поражающий неверных, еретиков и отступников, — ответил Миша Васе. — Боюсь, мы с вами незнакомы, и расстояние, которое отделяет вас от меня, примерно такое же, какое отделяет перса от обожаемого им солнца.
— Любая ерунда, — заплакала Вася, — способна заставить моего мужа забыть о том, что у него есть я! Он же вообще не способен воспринимать жизнь так, как она есть. Все люди как люди, сыграли свои роли, переоделись и вернулись в санаторий. А этот вон чего вытворяет.
— Ни слова о предателях! — воскликнул Миша. — После того как рука Ричарда английского перестала наносить удары неверным, его воины нарушили священный обет, пренебрегли своей славой, забыли о Гробе Господнем. Но я этого дела так не оставлю.
— Ой, я с ума сойду, — сказала Люба и вернулась обратно в машину.
— Я тебя прошу, — услышали мы с Васей ее голос. — Ради меня. Да не хочу я вызывать ему «психовозку». … Что значит «ломать комедию»? Это психологический прием. Ну, будь другом, пожалуйста. Только ты сейчас сможешь подействовать на него отрезвляюще. Я тебя отблагодарю!..
И вот, умирать буду, вспомню этот великолепный момент: после долгих препирательств из потрепанных красных «жигулей» вышел сам король Англии, цвет рыцарства, вождь христианских государей, заслуженный артист РСФСР, человек неоднозначный, взрывной возбудимости, с кудрявой русой бородой, вечными портвеями, в полном, что называется, королевском облачении.
— Клянусь святой мессой, вы храбрый малый! — произнес Ричард, приблизившись к костру.
Когда Миша увидел его благородную фигуру, его царственное лицо, несколько бледное от недавней болезни, его глаза, которые менестрели называли яркими звездами битв и побед, он вытянулся во фрунт и прошептал:
— Боже, спаси короля Ричарда английского! Да здравствует Ричард Львиное Сердце!
— Спокойно, друг мой, — проговорил Ричард. Он усадил Мишу на бревнышко, устроился рядом, взял Любину черешню и стал ее есть, угощая Мишу.
— Я знаю вас, вы храбрый рыцарь, оказавший немало услуг христианскому делу. Будь все мои воины такими, как вы, я без промедленья сразился бы с сарацинами и отнял святую землю плюс Гроб Господень у этого язычника Саладина. Но войдите и в мое положение, — доверительно сказал Ричард, принимаясь за Васины бутербродики, — с кем мне, собственно говоря, идти на Иерусалим? С хитрецом и завистником Филиппом французским, который бы отдал пол-Франции, лишь бы погубить меня или, по крайней мере, унизить?! Или с эрцгерцогом австрийским, у которого не больше мужества, чем у злобной осы или робкого чижика? Я вам больше скажу, — он понизил голос, — вся английская армия — сплошь невежественные саксонцы, готовые бросить дело, угодное Богу, из-за того, что каркнул ворон или чихнул кот.
— Значит, вы отказываетесь от всех надежд на освобождение Гроба
Господня? — спросил Миша и окинул Ричарда Львиное Сердце убийственным взглядом.
— Клянусь святым Георгом, — ответил Ричард, — своим копьем ты угодил мне прямо в лоб! — Он налил себе сладкого чаю из термоса, выпил и сказал:
— Отказываюсь. А всех крестоносцев распускаю по домам… и по санаториям. Вернемся в Европу, соберемся с силами, там видно будет.
Миша вскочил, глаза его засверкали, кровь закипела в жилах, и он вскричал:
— Ах ты, низкий изменник, Ричард, за что только миннезингеры превозносят тебя до небес?! Ну что ж, тогда я сам поведу рыцарство к славным подвигам, во имя того, чей гроб я поклялся освободить.
— Да что ему дался этот гроб?! — воскликнул Ричард Львиное Сердце.
— А то, — кричал Миша, чуть не плача, — нельзя оставлять Палестину во власти Саладина! Как ты этого не понимаешь, дурья твоя башка?!
— Вызывайте неотложку, и точка! — сказал Ричард Львиное Сердце Любе. — Пока я ему по морде не надавал.
— Только троньте его! — сказала Вася. — … киношники!
— Я человек театра! — заметила Люба. — И если я уйду из кино, я пойду директором в детский дом, он у меня будет образцовым!
А я сказала Мише:
— Пап, да ладно тебе, что с ним разговаривать, только нервы трепать.
Но Миша и не взглянул на меня.
— Клянусь крестом моего меча, — проговорил он, подняв меч и отступая в темноту, — или я водружу крест на башнях Иерусалима, или крест водрузят над моей могилой.
— Так, — сказала Люба, когда Миша полностью растворился в ночи. — Я эту кашу заварила, я ее и расхлебаю. Будет ему Гроб Господень! Если гроб хоть в какой-то степени образумит нашего Мишу. Но это последнее, что я смогу для вас
сделать, — грустно добавила она.
Понятия не имею, как ей удалось внушить режиссеру, что этот крестовый поход окончился вовсе не так уж плохо, как всем показалось. Она потом рассказывала, дело было так.
Она пришла к нему и сказала:
— Сегодня ты инсценируешь эпизод, не предусмотренный Вальтером Скоттом.
— Какой? — удивился режиссер Женя.
— «Освобождение Гроба Господня».
— Ты с ума сошла! — воскликнул Женя. — Ты, вообще, Люба, в курсе, что крестовый поход Ричарда потерпел полный крах?! Конечно, когда тебе читать, у тебя в голове одни только деньги!
— Ангел ты мой, — взмолилась Люба, — останется этот эпизод в фильме или не останется, все равно, ты можешь его даже не снимать. Гроб нужен мне, чтобы помочь почтенному семейству, главу которого я сбила с панталыку. Средства на строительство Иерусалимского храма и Гроба Господня я раздобуду. И запомни, — строго сказала она, уходя, — д е н ь г и д е л а ю т и с т о р и ю.
Это были пророческие слова, потому что историческая правда в этом фильме не смогла победить художественную.
Утром лагерь крестоносцев был переоборудован в Иерусалимское королевство, холм святого Георга — в Сион, на вершине которого двое плотников, Эдик и Валера, из досок — по договоренности с Любой — выстроили некое сооружение с полумесяцем на крыше. А перед зданием — дощатые ворота, на которых Валера написал красной масляной краской:
«ВОРОТА В ИЕРУСАЛИМ».
Дальше по обе стороны холма были выстроены войска — легкая кавалерия сарацин и тяжелая — рыцарей крестового похода. А в мегафон зычным голосом объявили, что в Тихой Бухте сейчас будет предпринято последнее и решительное наступление крестоносцев на святой город, а также освобождение Гроба Господня, собственно говоря, и являвшееся целью всей экспедиции.
Мы с Васей и Любой стояли на смотровой площадке и обозревали окрестности. Мы молча стояли втроем и ждали Мишу. И он появился.
— Худой какой стал! — вздохнула Вася.
И правда, он стал похож на духа, который бродит в безводных пустынях.
— Помните о Гробе Господнем! — сказал он, приближаясь к армии крестоносцев.
— Помните о Гробе Господнем!
— Помните о Гробе… — пронеслось по рядам крестоносцев.
Резкий крик и звук трубящего рога возвестили о начале наступления.
Наша кавалерия двинулась галопом и расположилась так, чтобы сразу оказаться во фронте, во флангах и в тылу немалого отряда Саладина. Следом за кавалерией шагала пешая армия короля Англии. Вышитые флаги и позолоченные украшения сверкали и переливались тысячью оттенков при свете восходящего солнца, ближе к полудню никто из участников этой сцены не выдержал бы палящего крымского зноя. Даже видавшие виды сарацины, которые, то появляясь, то исчезая, размахивали своими пиками во всех направлениях, издавали громкие воинственные возгласы и осаживали своих лошадей только тогда, когда оказывались на расстоянии одной пики от христиан. Арабы испускали пронзительные и грозные крики, всадники, вооруженные пиками, наносили друг другу удары своим тупым оружием, отчего многие из них повылетали из седел и чуть не поплатились жизнью. Смешались в кучу кони, люди, шум, гам, клубы пыли, причем все это сопровождалось оглушительным грохотом военных музыкальных инструментов, которыми арабы издревле вдохновляли воинов во время сражения.
Однако, несмотря на всю их мусульманскую маневренность, юркость, верткость и то обстоятельство, что Аллах якобы уже отдал им безвозвратно Иерусалим и всячески укрепил в борьбе за святой город, крестоносцы теснили сарацин только так, ломили, напирали, короче, дело дошло до того, что шатко сработанные Эдиком и Валерой «ВОРОТА В ИЕРУСАЛИМ» рухнули под натиском крестоносцев, и армия Саладина позорно бежала, разбитая наголову как раз в ту минуту, когда она была полностью уверена в победе.
Миша первым ворвался в помещение и увидел, что посередине на табуретках гроб стоит.
— Гроб наш!!! — воскликнул Миша и осел на дощатый пол.
Все стихло. И в наступившей тишине раздался крик режиссера Жени.
— Гениально! Гениально!.. Кто-нибудь снимал это, черт вас всех подери??? — орал Женя, хотя сам перед началом атаки предупредил операторов, чтоб они это не снимали в целях экономии пленки.
— Я снимал, — сказал пожилой и матерый оператор Сергей Леонидович, который весь фильм раздражал Женю тем, что абсолютно его не слушался.
Женя обнял его и поцеловал.
— Это лучшая сцена «Ричарда», — сказал Женя, — надеюсь, она будет по достоинству оценена в Каннах!
Мы отвезли Мишу в санаторий, уложили в кровать, Люба налила ему рюмку коньяка, он выпил безо всякого сопротивления и уснул. Спал он беспробудно два дня и две ночи. Все это время Вася, не смыкая глаз, провела у его постели.
— Миша, родной мой, любимый, ненаглядный, — говорила она ему, — это я, твоя жена Вася, вернись ко мне, Миша, я жду тебя и люблю, ты помнишь, у нас есть дочь Люся, довольно бестолковая девочка, звезд с неба она, конечно, не хватает, и зря ты, я считаю, устроил ее в музыкальную школу, но я понимаю тебя, ведь ты сам всю жизнь хотел научиться играть на аккордеоне и только в прошлом году смог его приобрести, а теперь играешь одну только песню «Любовь пожарника» по двадцать раз на день, сводя с ума всех домашних, но, знаешь, я давно хотела тебе сказать … мне нравится, Миша, как ты поешь ее и играешь.
Вначале в его голове все было, как в тумане, но постепенно вновь стало обретать очертания. Поэтому, когда Люба внесла длинный вычурный свиток, удостоверяющий, что наш Миша снялся в фильме «Ричард Львиное Сердце» и может получить гонорар, Вася сделала ей знак без всякой помпы положить эти деньги на холодильник.
К счастью, Миша в конце концов вспомнил нас и узнал, он вновь встал на рельсы, и жизнь покатилась по своей колее.
Он жил очень долго и счастливо, в высшей партийной школе преподавал марксизм-ленинизм, написал монографию о профсоюзном движении в странах социалистического содружества, выпустил брошюру под заголовком «Нейтронной бомбе — нет!», много ездил по стране с лекциями о международном положении от общества пропаганды, разучил на аккордеоне еще одну песню — «Уральская рябинушка» и дожил до глубокой старости.
А когда пришла его пора, Вася чудом услышала, как он сказал своему младшему брату Фиме:
— Я скоро умру, — сказал Миша, — и хочу открыть тебе тайну. Я совершенно не тот, за кого вы меня принимаете.
— В каком смысле? — удивился Фима.
— Я много лет прожил с вами, — с трудом уже произнес Миша. — Я с вами делил и стол, и дом, и супружеское ложе. Я растил вас, кормил, обучал и одевал. Но я так и не понял, какое вы ко мне имеете отношение. Я путник пустыни, друг креста, жезл, поражающий еретиков и отступников, гордившийся тем, что в моих жилах т е к л а англо-саксонская кровь…
Он умер на заре, гаснущим взором окинул он каменную страну, где оказался по нелепой случайности, чье пространство всегда было тесным ему, и белый пух летел в открытые окна с большого тополя, у которого втайне от нас он просил помощи и чуда.
Мы похоронили его с воинскими почестями, омыли морской водой, обули в привязанные ремнями подошвы, укрыли плащом и положили с ним рядом сложенный зонт, ветки для костра, снежные травы, крыло орла, одно весло, курительную трубку, медные латы, сумрак дня, месяцы войны и свиток, в котором говорилось о том, что он снялся в фильме «Ричард Львиное Сердце» и может получить гонорар.
Мой неродной дядя Витя и бабочкиЮле Говоровой
Однажды мне приснилось, что за мной гонится голова на ногах, а я от нее убегаю. Ноги у меня чугунные, я ими еле ворочаю, а эта голова такая прыткая — сама запыхалась, лоб у нее вспотел, уши пылают, однако вот-вот меня догонит, и я не знаю что сделает.
Неизвестность в этом случае пугает больше всего. Что можно ожидать от головы на ногах: или оскорблений, или подскочит как-нибудь, извернется и цапнет.
На свои ночные кошмары я возлагаю большие надежды. Иногда во сне мне являются гениальные фразы — ужасно глубокомысленные. Я их, не зажигая света, каракулями записываю в блокнот, который специально для этой цели храню под подушкой.
Однажды мне снилось, старательным детским почерком в разлинованной тетради кто-то медленно выводит:
«Так, давая всему уйти, чистыми руками трогаем Землю и все, что на ней».
Или снится, что я живу в коммуналке, и вдруг среди ночи в коридоре громко зазвонил телефон. Я босиком бегу, хватаю трубку — я почему-то догадалась, что это мне. А я никак не могла придумать название к одной радиопередаче, все думала об этом, думала и во сне и наяву! Вдруг слышу в трубке до боли знакомый, хорошо поставленный голос артиста Левитана. Со своей легендарной артикуляцией и приподнятой торжественностью он произнес мне прямо в ухо:
— Название такое: «ПРИЕЗЖАЙТЕ К НАМ НА ВЕСТИБЮЛЬ!»
Мой муж Левик не выносит, когда я рассказываю ему свои сны. Он говорит, что люди и так делятся друг с другом только своим бредом.
— Так, какого черта, — кричит он мне с кухни, запекая в тостере бутербродики с сыром, — ты вываливаешь на меня с утра помои своего подсознания?
Левик мне рассказывал, что на Западе мужья специально нанимают женам психотерапевтов, и те за большие деньги все это выслушивают. Однако сам Левик признает тот факт, что Юнг и Фрейд передрались бы за такого пациента, как я, и порвали бы друг с другом намного раньше, чем они это сделали.
Странно, я, человек, практически не знакомый с трудами ни того ни другого, почему-то на всю жизнь запомнила, как именно расстались эти двое, Ученик и Учитель.
Они ехали в поезде. У Фрейда были проблемы, Юнг решил ему помочь и занялся с Фрейдом психоанализом. Но Фрейд наотрез отказался отвечать на некоторые вопросы.
Юнг страшно удивился и спросил:
— Почему?
— Это касается моей личной жизни, — ответил Фрейд, — я могу потерять авторитет.
— В таком случае вы уже его потеряли, — сказал Юнг.
И, на мой взгляд, Карл Густав Юнг абсолютно прав. О каком, елки с палкой, авторитете может идти речь, если ты обратился за помощью к психоаналитику?! Одна только истина должна в этом случае тебя манить, одна лишь глубинная подоплека твоих прибамбасов.
У нас в поликлинике принимает психотерапевт — Анатолий Георгиевич Гусев, кандидат медицинских наук. Я к нему хожу, когда «едет крыша». Едва завидев меня — впервые! — он сразу разложил перед собой девственно голубую «историю болезни» и спросил:
— На что жалуемся?
А я по дороге купила большой арбуз. Ну, я положила его на стол и говорю:
— Я умираю от жажды.
— Чего же вы жаждете? — поинтересовался этот замечательный молодой человек с кайзеровскими усами, но лысый и очень скрупулезный. Он взял ручку и приготовился занести в с е, что я скажу, в мою медицинскую карту.
— Пишите, — сказала я, — доктор, я жажду любви. С нечеловеческой силой и тоскою я алчу любви, меня пожирает ее холодное белое пламя.
— Бешенство матки? — участливо произнес Анатолий Георгиевич, доктор широкого профиля Толя Гусев, наверное, в школе товарищи его дразнили Гусь.
— Возможно, вы на правильном пути, — сказала я, — но меня больше беспокоит сердце. Я маньяк любви, это мой гашиш, мой план, моя марихуана. Я на игле любви. Сию секунду я влюблена смертельно и навеки в шестнадцать человек.
— «…шестнадцать человек», — записал Анатолий Георгиевич и поднял голову. — Так в чем загвоздка?
— Загвоздка в том, — говорю я, — что к этой чертовой уйме людей, большинство из которых понятия не имеют о нашей с ними любовной связи, я имею скромное требование: непоколебимая, неукоснительная, незыблемая, неподвластная тленью, патологическая верность мне до гроба. Сколько это у меня отнимает энергии, доктор! И ревность — ревность моя двигает горами!
— Синдром Отелло, — написал Гусев большими буквами в графе «диагноз». — У вас в роду этим кто-нибудь страдал?
— У нас в роду, — отвечала я, — Анатолий Георгиевич, если кто-нибудь и умер, он умер от любви. Мой дядя из Екатеринбурга, раньше этот город назывался Свердловск, до происшествия, о котором я намереваюсь вам поведать, был огромный свердловский дьявол, без устали воюющий с соседями и вдребезги разбивающий сердца. Он ел и пил как полагается, ругался, как гусар, занимался охотой, имел под Свердловском псарни и конюшни, такой жеребец беззбруйный, он мне неродной, его зовут Витя, так вот он женат на моей родной тетке Кате, она медицинский работник, и с самого раннего детства у нее было прозвище Анаконда.
Однажды она застала дядю Витю с другой. Объятый сладострастьем, дядя Витя даже не заметил, как тетя Катя в своей неутешной скорби схватила кухонный нож — вниманье, доктор! — разум свой она затмила страстью дикой и… буквально с налету что-то отрезала нашему дяде Вите. Признаться, я до сих пор не пойму, что именно у дяди Вити сочла тетя Катя возможным отрезать без видимого вреда. Сперва ей хотели вкатить срок, а смотрят — Витя жив, здоров, соседи говорят, у него стал помягче характер, невооруженным глазом было заметно: он явно переменился к лучшему — тогда тети Катино дело притормозили и вместо тюремного заключения дали заслуженного медицинского работника.
А тот, кто был виновен в распрях и раздорах, на повороте скорбного пути — мой неродной дядя Витя, покончив с прежней жизнью, страстно увлекся коллекционированием тропических бабочек. Он их покупал, выменивал, даже специально за бабочками отправился в турпоездку на остров Калимантан. Из этого путешествия дядя Витя привез пятьдесят шесть гусениц и положил их лежать в морозилку. То отмораживая, то вновь замораживая, Витя сначала окуклил, а затем впервые в домашних условиях вывел редчайший вид бабочек «Голубая молния».
У нее такие мощные крылья, вы не представляете, в размахе тринадцать сантиметров! Ее окраска, доктор, до того прекрасна, что у человека захватывает дух, когда он смотрит на ее крылья даже в коллекции. А встреча с живой бабочкой, — записывайте, Анатолий Георгиевич, записывайте, — оставляет незабываемое впечатление — синей молнии. Причем цвет ее крыльев меняется в зависимости от угла падения света: иногда она сине-зеленая, иногда ярко-синяя, сине-фиолетовая, фиолетовая, но всегда ослепляет своей красотой. И она ужасно стремительная.
Вжих! Вжих! — молниеносно — по Витиной малогабаритной квартире. Теперь тетка мучительно ревнует его к бабочкам. Он кормит гусеницу, а сам весь светится:
— Катя, Катя, — зовет он, — смотри! Она кушает и растет! Кушает и растет!
Слава его прокатилась по всей планете. Иностранные энтомологические музеи борются, чтобы за свой счет отправить Витю — кто на Соломоновы острова, на поиски неуловимой райской орнитоптеры викториа регес или острокрылых орнитоптеров, которых можно встретить лишь на сырых дорогах Суматры, Борнео или Малайского полуострова, в девственные леса Камеруна за парусником — огромным, как ласточка, кто в леса Бирмы, горы Бутана, в Китай, Армению и Палестину, на остров Целебес или за южноамериканскими длинноусыми особями Агриппы, сводящими с ума коллекционеров своим изменчивым отблеском.
Особенно Витя специализируется в области вечерних бабочек.
Сумеречные бабочки днем прячутся в потаенных местах и дремлют, но лишь заходит солнце, они пробуждаются, глаза их, рассказывает Витя, начинают сверкать, Витя смеется, рассказывает и смеется, причем так весело, и пестрых бабочек разноречивый хор клюет золотые зерна из Витиных рук, зерна золотой его печали.
Вы, Анатолий Георгиевич, умный образованный психиатр, вы хорошо знакомы с трудами Фрейда, Райха, Бертрана Рассела, Жана Поля Сартра, Андре Бретона, потом этого… Бемё, Иван Петрович Павлов вами проштудирован, но знаете ли вы, как мой дядя Витя ловит ночами бабочек на свет?
В джунглях на полянке он расставляет сети — мощный фонарь направляет на эту сетку, заметьте, а не какой-нибудь там карманный фонарик. И в сумраке тропической ночи, под южными созвездиями, доктор, вы знаете хотя б одно созвездье Юга? Какое? Южный Крест? Вот умница! К пылающему фонарю, пусть не родного, не единокровного, но бесконечно дорогого дяди Вити, оскопленного бедной Анакондой, тучами, вы слышите, тучами слетаются ночные бабочки. Ненужных Витя веником сметает с сетки, но они кружат упрямо над Витей, и сонмища новых бабочек ночных несутся на его зов из мглы Вселенной.
Он плачет, когда ему приходится — ну… Вы понимаете… ведь он коллекционер. А сохранить навеки можно только мертвых бабочек, ибо все, что мы хотим оставить у себя, все, чем намерены обладать, мы должны умертвить, иначе не выйдет, согласны вы со мной или нет?
— А как у вас со стулом? — спросил тут Гусев Анатолий Георгиевич. — При вашем психическом отклонении главное, чтобы стул был чик-чирик.
— Стул у меня чик-чирик, — я ответила. — Я даже вчера созвала близких подивиться его превосходному качеству и количеству. «Ты только взгляни, — орала я сыну, — это может стать удивлением всей твоей жизни!» «Левик! Ты, как фотограф, многое потеряешь, если не увидишь». Муж отказался, а сын посмотрел. И не пожалел об этом!!!
— Мой вам совет, — сказал Анатолий Георгиевич, закрывая медицинскую
карту, — возьмите дома тетрадь и записывайте свои мысли. Прямо с утра, как проснетесь. Вам это будет полезно. Вы сможете взглянуть со стороны на ваш — буду с вами откровенен — вышедший из берегов менталитет.
— Спасибо, доктор, — я сказала.
А доктор Гусев мне неожиданно и говорит:
— Арбузика хочется! Жаль, нечем скибочку отрезать.
Я размахнулась и ребром ладони как расколю напополам арбуз. А из арбуза выскочил красный попугай, весь в арбузных косточках. И побежал в неизвестном направлении.
Коля Гублия легкокрылыйОднажды в три часа ночи зазвонил телефон. Он трезвонил, как ненормальный, и спросонья мне показалось, что опять звонит диктор Левитан.
— Здорово!.. — Это был Коля Гублия из Гваделупы.
Я вам рассказывала, Анатолий Георгиевич, у меня есть троюродный брат, он абхаз, живет в Гваделупе, бежал туда, горемыка, от ужасов войны, его зовут Коля Гублия, он безумно тоскует по Сухуму, в котором он родился и ходил в белой шляпе и белом костюме в одноименный приморский ресторан. Он нам с Левиком раньше всегда покровительствовал в Сухуме. Коля был заведующим складом, где хранились копченые барабульки. Я помню про девушку, которая ему понравилась, Коля сказал, провожая ее горячим взглядом:
— Какая девушка! Весь склад бы отдал!
Он был завскладом, но душа его в иных сферах обитала. Он писал стихи:Я цыган с тоскою в сердце и с серьгою в ухе,
Перестали песни петься, что ли, с бормотухи.
Хоть за то, что славим Бога в стольких поколеньях,
Примостись, моя тревога, на моих коленях…1Свои стихи Коля публиковал в газете «Вечерний Сухум», а дальше начинается поистине голливудская история. Его заметил гостивший в Абхазии русский маститый поэт, близкий друг Бродского, не помню точно, Рейн или Кушнер, и пригласил Колю Гублию учиться в Москву в Литературный институт.
Тетя Натэла дала им с собой литровую банку аджики, Коля поехал, но в институт поступать не стал, побоялся наделать ошибок в сочинении, хотя он читал «Что делать» Чернышевского и «Как закалялась сталь» на абхазском языке, его просто приняли сразу на Высшие сценарные курсы как представителя национального абхазского меньшинства.
Там Коля пересмотрел всего Хичкока, Жана-Люка Годара, Бюнюэля, Сергея Герасимова, Тарковского, Станислава Говорухина, стал очень изысканным, часто приходил к нам обедать, всегда в костюме, при галстуке, со своей банкой аджики, а после обеда, отложив мне и Левику немного в стаканчик, уносил аджику обратно в общежитие ВГИКа, где он жил и пользовался очень большим успехом у девушек, поскольку наш Коля Гублия, по его собственным словам, знал восемьсот способов, откуда он их столько выудил? — восемьсот способов, ни больше ни меньше, я обалдела, когда он сказал однажды:
— Я знаю восемьсот способов, как усладить женский цветок.
Или он произносил мимоходом, не акцентируя внимания, однако в нашей среднерусской полосе это звучало, конечно, весомо:
— Я никогда не засыпал в объятьях женщины, всегда ОНИ засыпали в моих.
Вслед за тем Коля Гублия раскрывал книгу абхазских сказок и легенд — он взял ее в Детской республиканской библиотеке и, видимо, не собирался возвращать, хотя с него грозили взыскать стоимость издания в десятикратном размере, и вслух зачитывал дивную историю о том, как на свете жила одна невероятно Большая Мать, могущественная и плодовитая, которая к тому времени уже родила сто богатырей, умела управлять движением небесных тел, повелевать стихиями и так далее. Этой великанше делает предложение простой, невысокого роста, ничем не примечательный абхазец. После некоторых препирательств ему разрешили с ней провести ночь. Никто не рассчитывал, что он на нее произведет хоть какое-то впечатление, злые языки поговаривали, что, скорее всего, она даже внимания не обратит на его присутствие в ее постели, но в конце концов Большая Мать, умевшая повелевать стихиями, была вынуждена в эту ночь попросить Солнце, чтоб оно поднялось на пятнадцать минут раньше.
Тут мой троюродный брат Коля Гублия обычно закрывал книгу, за несвоевременную сдачу которой в детскую библиотеку ему грозила ужасная кара, и поднимал на случайных, как правило, слушателей столь умопомрачительный и красноречивый взор, что всем становилось ясно, окажись на месте того абхазца Коля, Большая Мать попросила бы Солнце подняться не на пятнадцать минут раньше, а на все двадцать, а то и на полчаса.
Впрочем, когда Коля чувствовал, что на него кто-то в этом смысле намеревается возложить надежды, он, как бы невзначай, заявлял в присутствии этого человека:
— Я бедный абхазский дворянин, причем слово «бедный» на первом месте. Слух о моей сексуальности сильно преувеличен. Я не импотент, хотя и не страстный. И у меня было совсем немного женщин — всего человек шестьсот.
Глядя на него, я решала проблему своего собственного существования. Я завидовала его маневренности и тому артистизму, с которым Коля Гублия на бреющем полете проносился над людьми.
Моя маневренность обычно заключалась в том, чтобы с пылающим бензобаком просто и прямо, никуда не сворачивая, идти на таран. Если человек, завороженный этим диким подлетом, оставался на месте — то мы гибли оба. Если же он, почуяв неладное, отойдет в сторонку — это как раз наилучший вариант, — тогда только я одна.
Коля Гублия был не таков. По той легкой стремительности, с какой Коля подлетал к людям и с таким же беспечным изяществом отлетал, не оставляя ничего, кроме приятного головокружения и позванивания в ушах валдайского колокольчика, он напоминал мне тропическую бабочку Синюю Молнию, выведенную дядей Витей в городе Свердловске.
Кстати, во время Колиной учебы у Вити в Москве в Зоологическом музее открылась выставка бабочек, и он нас торжественно пригласил туда с Левиком и Колей.
— Можно я не пойду? — спросил у меня Коля. — Или мы туда придем с закрытыми глазами и в таком состоянии пробудем до фуршета. Как ты думаешь, энтомологи вообще устраивают фуршет?
Он был горяч, как ахалтекинец, мой троюродный Коля, в его руках всегда таял шоколад.
Он был неотразим, правда, уже не в белом костюме, как раньше, но в длинном зеленом пальто швейной фабрики «Сокол», которое я ему на второй день принесла в общежитие.
— Шикарно на мне сидит! Почти как раз!!! — восхищался Коля. — Я так люблю новые вещи! А чье оно? Откуда оно у тебя? Расскажи мне историю этого пальто!
Я же только гладила в ответ его рукава утюгом — они были ему длинноваты, — молчала и таинственно улыбалась. Не хотелось говорить, что это пальто Левика, которое он купил сто лет тому назад, ни одного раза не надел и очень возмущался, когда я его уносила.
— Ты постоянно ищешь в жизни человека, — кричал он, — которому бы ты могла отдать все мои вещи.
— Это специальное пальто для лиц кавказской национальности, — объясняла я Левику, — чтобы они казались московским милиционерам, которые их шмонают, новыми русскими.
А Коле я сказала:
— В этом пальто тебя никто не остановит, как бегущего бизона.
— А если остановит, — ответил Коля, — я плюну им под ноги, чтоб они видели, какой я культурный, что даже не хочу с ними разговаривать.
Кстати, он мне потом сказал: «Из-за твоего пальто меня теперь на улице никто не принимает за молодого азербайджанца, как раньше, а все — за старого еврея».
— Сюда нужен шарф, — заметил Коля, любуясь собой в зеркало.
— Пожалуйста! — говорю я и достаю старый добрый шарф из козьего пуха, который провалялся у нас в сундуке не один десяток лет.
Он им элегантно обмотал шею.
— У меня шея — уязвимое место, — пожаловался Коля. — Не смотри, что я такой плотный, меня очень легко удушить. Перчатки! — царственно произнес он и, не оборачиваясь, протянул руку.
— Прошу! — говорю я и выдаю ему вообще неизвестно какими судьбами попавшие ко мне кожаные перчатки, которые имели один только бог знает чьи очертанья руки с ужасно короткими толстенькими пальцами.
— Какие пальцы короткие, — удивился Коля. — Даже не верится, вообще, что такие бывают на свете.
Померил, а они ему тютелька в тютельку.
К этому комплекту в голос напрашивалась шляпа. Коля Гублия был бы совсем тогда как Депардье или Челентано. Напрашиваться она, конечно, напрашивалась, но ее-то у меня как раз и не было. Зато у меня была вязаная шапочка Левика с красным колокольчиком на макушке. Там все так здорово продумано — он идет, а колокольчик звенит, причем довольно громко.
— Ты, наверно, думаешь, что я голодранец? — забеспокоился Коля.
— Ни на одну секунду! — говорю я. — Просто у меня в доме такое безумное количество вещей, что я могла бы одеть с ног до головы, включая трусы и лифчики, небольшой какой-нибудь тихий приморский городок типа Сухума.
— Роскошное пальто, — еще раз повторил Коля уже на улице, с удовлетворением ловя на себе удивленные взгляды прохожих. — Мне только не нравится название фабрики, на которой оно изготовлено. Так грузины все любят называть: Сокол! Чайка! Орел! Буревестник!
— А абхазцы бы как назвали?
— Абхазцы бы так назвали: швейная фабрика «Козоеб». — Он порылся в карманах нового зеленого пальто, надеясь найти там денег на метро.
— Послушай, — спросил он, — ты не могла бы меня субсидировать? Я буду рад любой сумме — от копейки и выше.
— Ты мой ангел-хранитель, Люся, — сказал он мне на прощанье. — Если б ты знала, как я тебе предан! Как предан бывает туземец. Ты знаешь, что туземцы не тронули ни одного гвоздочка в доме Миклухо-Маклая? Самого его они, правда, съели…
Когда я слушала Колю, меня прямо пот прошибал — такой он красноречивый. Он у меня из дома постоянно звонил кому-нибудь по телефону и произносил столь умопомрачительные монологи — о, если б мне такое заявили — я бросила бы все, взяла бы Левика и устремилась вслед за этим человеком очертя голову, куда-нибудь в Баден-Баден или, уж ладно, к хвосту Земли.
Со свойственным ему зловещим обаянием он говорил по телефону:
— Ты боишься, что слишком увлечешься мной и потеряешь свой покой? Что ж, я тебе в этом помогу!
— Возьми меня, — просил кого-то Коля, отнюдь не того же самого, кому он грозился помочь потерять покой, — возьми меня куда-нибудь, это будет последним местом, куда я приеду.
— Есть три счастья, — рокотал он. — Одно — хребет коня, второе — грудь женщины и третье — мудрые книги. Первое и третье я познал. Осталось второе.
— Ало! Ало!.. Я услышал твое дыхание и разволновался. Где я был этой ночью? Где бы я ни был, везде плохо, потому что там нет тебя.
— Завтра? — он договаривался. — В метро? У матроса с пистолетом? Не знаю как — доживу или нет до этого момента.
— Сегодня? В шесть? У памятника Пушкину? Только не перепутай меня с ним! У него на голове голуби, а у меня лебедь.
— Какие глаза! У моей покойной тети были такие глаза. Я смотрел на нее в период своего полового созревания. Как я должен реагировать на эти глаза теперь?
И я испытывала поистине стилистическое наслаждение, которое в моем случае приравнивается к сексуальному, глядя, как наш Коля лихо и виртуозно переходит с эпитетов «бестия» или «плутовка» на «шикарная баба», «шлюха», «сука» и «дура», причем это органично вплеталось в общий контекст превозношения до небес.
Например, я ему пожаловалась однажды:
— У меня такая проблема, Коля… я слишком умная.
На что мой брат Коля ответил, не раздумывая:
— Я хочу тебя обрадовать и успокоить: у тебя, Люся, нет такой проблемы. Ты дура дурой, да к тому же еще и сумасшедшая. Может быть, поэтому я и хожу к тебе обедать. Так надоели эти умные, от которых хочется схватить свое пальто и убежать.
— Секрет комплимента заключается в том, — учил Коля Гублия моего
Левика, — что ты говоришь правду о человеке, но сильно подслащенную и преувеличенную. Причем эти слова должны вырываться из потаенных глубин твоего сердца!
Он оглушал, ошарашивал, обрушивал на тебя раскаленную лаву любви и легко шагал дальше, не оборачиваясь, но за его спиной никогда не дымились пепелища. Кроме одного — его собственного дома в Абхазии, их родового гнезда, который спустя много лет — это будет во время последней войны — Коля Гублия сожжет своею рукой. И от огромного дома, почти что замка, останется только наружная чугунная лестница, ведущая на небо, где Коля в детстве любил ночью посидеть, посмотреть на звезды и знать, что в любой момент можно будет вернуться в теплый дом и теплую постель.
Одна у Коли была привязанность, одна тоска — уже тогда в его первый к нам приезд — как будто он предчувствовал разлуку: его Сухум.
— Ой, как это похоже на Сухум, — он говорил всякий раз, когда на него внезапно накатывало блаженство, будь этому причиной даже скромная рюмочка коньяка.
Идем мы как-то по Бронной, а Коля махнул рукой в сторону площади Пушкина и сказал:
— Вон там могло бы быть и море.
Однажды мы с ним пошли гулять в Коломенское. По дороге Коля купил себе синюю джинсовую кепку, на которой белыми нитками было вышито: «A boy of London».
В кепке «A boy of London» Коля Гублия шагал по высокому обрыву над Москвой-рекой и говорил:
— Эти холмы, деревья — все это напомнило мне родной ландшафт, и я понял, как я соскучился по Сухуму.
Впереди у него маячили вечные нескончаемые скитания, в Экваториальной Африке он станет удовлетворять спрос на огромные плиты соли из северосахарских копей, а с юга перекачивать золото, разноцветные перья невиданных на севере птиц, слоновую кость, черных рабов, которые очень ценились на рынках Мавритании.
Он овладеет испанским стилем фламенко, устроится в Лувр экспертом по живописи «малых голландцев», он первый провозгласит, что, хотя голландцы они и малые, зато живопись у них о-го-го! И это не какие-то там эстетские изыски, а жизненно необходимая человеку вещь, как красное вино или мимолетная любовь.
Он напишет роман, который станет мировым бестселлером, гигантская эпопея типа «Войны и мира» или «Саги о Форсайтах» на материале абхазской жизни. Но это не все.
Мой троюродный брат Коля Гублия, дни и ночи тоскующий по Сухуму, возглавит Яванский театр объемных деревянных кукол и пригласит на Яву Резо Габриадзе для постановки пьесы «Песнь о Волге» про Сталинградскую битву.
Единственное, что Коле совершенно не удастся в жизни, это сбыть Стамбулу панкреатин — универсальное американское средство от импотенции, поскольку город Стамбул, являясь колыбелью всех проблем человечества, вообще не имеет одной-единственной проблемы — как раз этой.
На некоторое время он осядет в Гваделупе. Школьный друг Левика Юрка Тягунов расскажет нам, вернувшись из тех краев, что видел Колю сидящим в окружении жен, наложниц и еще каких-то девушек неясного предназначения общим числом — Юрка не поленился и подсчитал — их было тридцать шесть тысяч.
— И что интересно, этот Гублия в сорокаградусную жару («Я был поражен, когда увидел!» — рассказывал Юрка) на страшном солнцепеке сидел под пальмою кокосовой в пальто! Такое у него пальто, — вспоминал Юрка, — где он его только отхватил? Ядовито-зеленого цвета. Черные кожаные перчатки и синяя кепка…
— «A boy of London»?!! — вскричала я.
— Там было просто написано: «O London…»
«A boy» и букву «f» Коля Гублия, как видно, спорол. В этом был весь Коля. Он не любил ничего однозначного. Он только такие любил изречения, в которых было не семь, а семьдесят семь смыслов. Например, он мне часто рассказывал, как просветлился Миларепа.
— Знаешь, как просветлился Миларепа? — спрашивал он у меня в сто двадцать пятый раз.
Я говорила с неизменным интересом:
— Как?
Я никогда бы не посмела напомнить Коле, в который раз я слышу историю этого чудесного просветления. Во-первых, потому что он мог огорчиться от мысли — не впал ли он, случаем, в маразм? А во-вторых, среди предрассудков, которые я лелею, нет одного, как проблемы импотенции в Стамбуле, а именно — требовать от собеседника того, чего он в жизни не говорил и больше уже не скажет. Меня только мучает вопрос — знал Коля или не знал, ведь он был настоящий провидец, что это рассказ о его собственной судьбе.
— Миларепа просветлился на костях своей матери, много лет ожидавшей его из долгих странствий, — неторопливо начинал Коля. — Рядом были кости собаки, которая все время сидела около нее. Он с презрением посмотрел на эту суету ожидания, лег на кости матери и просветлился.…А на его собственном могильном камне, когда он умрет неполных ста двенадцати лет от роду, наверно, будет так написано:
КОЛЯ ГУБЛИЯ ЛЕГКОКРЫЛЫЙ
— Нет, я все-таки не понимаю, что это у тебя за роман? Никакого сюжетного хода! — возмущается Левик, случайно заглянув ко мне в рукопись. Он-то думал, я что-то сочиняю. Он не знал, что я просто, без околичностей излагаю чистую правду и больше ничего. Ведь я пишу мою последнюю вещь, и у меня нет ни времени, ни желания чего-то там выдумывать.
— Внеси туда хотя бы детективный элемент, — советует Левик.
— Какой детективный элемент?
— Украли что-нибудь, а на Колю подумали. Он с цыганами был. А это не он. Все ищут, милиция, начинают версии строить, напали на след… И вдруг на следующий день снег выпадает, их завалило, все цвета, формы — все белое и все покато, но люди дальше живут уже под снегом. Как они живут, как передвигаются под снегом, как там летают бабочки? А может, никого больше ничего не интересует и все кончается. Нельзя быть настолько законченным реалистом. А то бывают такие писатели — даже под дулом пистолета не могут написать того, чего они не видели: уж если он написал «из трубы вылетела ведьма на метле», значит, он действительно это видел, иначе бы не написал.
Матрац летчикаЛене Тишкову
Мысль о том, чтобы в «Утопленника» внести детективный элемент, показалась мне кощунственной. Надо скорее писать роман о жизни, почти достигшей своего пика, о бездне, которая вот-вот откроется взору и уже заранее отражается в зрачках, потому что жизнь моя, видимо, приближается к зениту. Что это будет — смерть или внезапное просветление — не знаю. Но я нутром чую: какой-то цветок чампак, цветущий раз в тысячу лет, собрался во мне расцвести, и этому есть тайное предзнаменование.
Стоит мне только закрыть глаза — я вижу его, мой роман, эту песнь, которую мне предстоит пропеть и умереть, он уже существует в природе, но такой — как горячий, бесформенный поток. И к нему очень страшно прикоснуться. Мне кажется, именно он внесет меня в необъятное сердце, в котором нет ни иллюзий, ни грез, где свою всепроникающую тоску я встречу без страха и надежды. Кстати, доктор Гусев также воспротивился внесению детективного элемента в замысел «Утопленника»!
— Я художественную литературу, — сказал он мне, — просто ненавижу. Это такая гадость. Каждый так и норовит навесить тебе свою шизофрению. Несите уже бред в чистом виде, валите в кучу рухнувшие мечты, болтовню ума, суету, ярость, которую вы накапливали веками, скуку, зависть, ненависть, жестокость, тихое отчаяние, страх смерти, боль утрат, сопротивление жизни, смятение, беспомощность, тревогу, сны и сексуальную неудовлетворенность. Одно дело я по долгу службы сижу и читаю обычный дневник психопатки: откроешь на какой-нибудь странице — мгновенно ясен диагноз и схема, по которой с вами работать. А тут еще будет путаться под ногами какой-то детективный элемент. Вы замужем?
— Да! Я же вам писала.
— Мало ли, что вы писали, — говорил Анатолий Георгиевич. — Все живут в своих образах и никто в текущем моменте. Ваше восприятие только искажает действительность. У меня, например, все время такое впечатление, что у меня на голове кепка! «Да нет у меня на голове никакой кепки», — говорю я сам себе, пресекая побег своего ума от истины.
Я отвечала ему:
— Пример с вашей кепкой, доктор, убедителен и ярок, а картину мира я искажаю до неузнаваемости, но все ж не в такой степени, чтобы не давать себе отчет, замужем я, черт побери, или нет.
— А я на вашем месте, — сказал Анатолий Георгиевич, — не заявлял бы ничего с такой уверенностью. У вас сейчас в жизни хороший период, когда вы потеряли почву под ногами. Но в этот момент очень важно не повеситься. Ваш муж психически здоров? Его не мучает синдром Отелло?
— У Левика синдром Дездемоны, — призналась я. — Ибо самой нерушимой, закостенелой, гранитной преданности мне я требую именно от Левика, и на всякий случай все время его подозреваю. Правда, порой небезосновательно, но это неважно. Мой Левик — он как непорочная дева Мария. Если что-нибудь приключается в этом роде, то явно не без участия Святого Духа.
К тому же любовные похождения необходимы ему, как поэту.
Тут самое время привести дословно тексты моего Левика, чтобы, по крайней мере, ясно было, о чем идет речь.Стихи Левика, навеянные ему его романтическими увлечениями,
принесшими мне неисчислимые бедствия и страдания:Ночью почувствуешь кто-то ползет
По плоскости твоего лица
Это ухо проснулось и ищет
Брата своего близнеца.Или:
Иметь бы сердце волосатое,
Вот моя мечта крылатая.Однако волшебная сила искусства! Когда я слышу все это, я наполняюсь тихой радостью и ощущением абсолютного совершенства вещей1.
А Левик, ровный к хвале, порицанию, светлый, свободный, провозглашает, что лучшее средство от мании величия — не иметь никаких достижений, а его жизненное кредо на сегодня на шесть часов вечера — стремиться к безвестному странствию по безлюдной дороге.
Я своего Левика обожаю. Я тянусь к нему всем своим существом, но моя любовь чем-то смахивает на отчаянье. Я все время боюсь, даже теперь, когда жить осталось одно мгновение, что Левика соблазнит какая-нибудь другая женщина и он будет ей ходить в магазин.
— Запомни, — успокаивал меня Левик, — что бы ни случилось в нашей жизни, я всегда буду ходить в магазин только тебе.
Порою мне кажется, что мой Левик меня даже по-своему любит. Однажды я так прямо и спросила у него:
— Левик, ты меня любишь?
— Я люблю тебя, как все живое, — ответил он.
Иногда мне кажется, Левик мой сын, а иногда — что он мой отец. Левик — это мой темный город, моя безнадежная улыбка, мой животный и растительный мир, мои пустыни, озера, воды Ганга, запах фейерверка, вечная мерзлота, столбик, разделяющий Азию и Европу, мое абсолютное одиночество в этой Вселенной. Он тонкий и непостижимый, я вижу его насквозь и знаю как свои пять пальцев.
Однажды мы с Левиком участвовали в телеигре «Гименей-шоу». Там было несколько пар — жены и мужья, которые дожили до серебряной свадьбы. Задача такая: мужья прячутся за ширму, снимают ботинки с носками, закатывают брюки и замирают. Ширма приподнимается. Жены глядят на открывшуюся их взору картину. Звучит, как ни странно, Вагнер «Полет валькирий» в исполнении венского филармонического оркестра.
— Угадайте, — спрашивает ведущий, — где ноги вашего мужа, делившего с вами на протяжении долгих лет хлеб и кров и съевшего вместе с вами пуд соли?
Никто, кроме меня, не угадал. А им это как раз было важно. Поскольку все
они — участники психотренинга по коррекции семейных отношений. Их семинар непритязательно назывался «Куда уходят сильные чувства?». Причем мужчины с помощью пальцев ног всячески подавали знаки своим женщинам. Но вы, наверно, замечали, Анатолий Георгиевич, что люди очень невнимательны. Им их собственную ногу покажи, они ее не узнают, не то что ногу другого человека.
Левик мне знаков не подавал. Но я сразу же, молча, припала к его стопам под арию Брунгильды. Я отгадала все, что высовывал Левик из-за ширмы, даже когда он просунул в дырочку кончик носа. Что бы он ни высунул, я бы моментально узнала его, потому что мы с Левиком — это космическая пара, я сделана из его ребра, а то обстоятельство, что он женился на мне из-за прописки, я рассматриваю как мудрый повод для нашей всевышне задуманной встречи. Левик в то время заканчивал институт, вовсю готовился к завоеванию мира, и ему надо было срочно на ком-нибудь жениться, чтобы прописаться в Москве.
К счастью, я была абсолютно свободна. Меня только-только бросил жених — форменный суфий, бродячий дервиш, неуклонно шагавший по призрачному пути достижения оргазма со Вселенной. Он был славный парень, начитанный таджик из Душанбе, заносчиво утверждавший, что он перс. Худой, лицом темный, в бордовой пижаме, ляжет на постель и долгими зимними ночами читает мне «Шах-Наме» Фирдоуси на персидском языке. Ночи напролет он произносил нараспев гортанные звуки, напоминавшие орлиный клекот, пенье цикад, грудные голоса речных сомов, цокот копыт по выжженной солнцем дороге, шелест ветра в зарослях камыша, молчание камней и стоны сладострастья. Причем никогда он не снисходил до перевода на русский язык. Я так и не знаю, о чем ведет речь Фирдоуси в своей нескончаемой поэме, да это и неважно, до того, Анатолий Георгиевич, меня зачаровывала его декламация. У нас из-за «Шах-Наме», по сути, ничего и не было, хотя мы вели общее хозяйство и как бы состояли в гражданском браке, а когда все-таки случалось — даже в те редкие мгновенья — он не прерывал чтения великой поэмы!..
Двадцать пять лет спустя я случайно встретила его на улице — бритоголового, в черной тюбетейке, с корявой палкою в руке, довольно увесистой, и длинной, чуть ли не до пояса, бородой. Невооруженным глазом было заметно, что единственная радость у этого человека — отречение от всего земного во имя Аллаха. И этот человек мне сказал:
— Много у меня было, Люся, в жизни баб — роскошных, светских, умопомрачительных — не чета тебе. Была даже настоящая персиянка. Но больше никто и никогда не слушал «Шах-Наме», как ты, часами в оригинале на персидском языке.
Убей, не помню, из-за чего мы разошлись. Просто этот суфий, по-видимому, чертовски не хотел на мне жениться. На мне вообще так особенно не было охотников жениться. А вот покинуть — пожалуйста, сколько угодно, и не по одному, а целыми толпами!
На это мне доктор Гусев отвечал:
— Пусть эти люди, по которым вы ежечасно сходите с ума, которые, как вам кажется, бросили вас, уехали и позабыли, умерли, состарились, улетели на другие планеты, растворились во времени и пространстве, навеки разлюбили и не поминают вас в своих молитвах, — пусть они снова подойдут к вам. А вы переживите эту встречу, но не поверхностно, а очень глубоко, с большим вниманием, так полно и с таким присутствием, чтобы туда уже не возвращаться.
…Сейчас, сейчас, Анатолий Георгиевич, сейчас я попробую. Я плотно прижата к стенке, мне некуда отступать и нельзя откладывать. Ведь можно не успеть, и тогда все пропало.
Как, интересно, Левик прореагирует на то, что я неожиданно умру?
Вообще, мы иногда говорили на эту тему. Я приблизительно раз в полгода по странному стечению обстоятельств покупала одну и ту же книгу. Сколько раз увижу название «Тяготение, черные дыры и Вселенная», столько раз куплю. А спроси
меня — зачем, я не буду знать что ответить. Ее даже прочитать невозможно — одни математические формулы. У нас накопилось шесть экземпляров. Левик предложил:
— Давай их свяжем веревочкой и вынесем на помойку. Там эти книги найдут своего читателя.
Я говорю:
— Не надо. Когда я умру, вы положите их со мной.
А Левик:
— Туда, Люся, столько всего надо будет уложить, что тебе буквально негде будет развернуться.
— Ну и хорошо, — говорю. — Меня, как буддиста, я попрошу подвергнуть сожжению на погребальном костре.
— У нас во дворе, — соглашается Левик. — Найму крепких мужиков, разведем погребальный костер…
А что? Между прочим, у нас во дворе однажды мартовским утром мне довелось увидеть нечто странное. Я вам говорила уже, Анатолий Георгиевич, наш дом на окраине Москвы — бетонный, бело-голубой, многоквартирный, как тихоокеанский лайнер, хотя мы поселились в нем лет семь тому назад, не стал мне родным.
И вдруг во дворе такого чужого дома внизу под окнами около нашего
подъезда — прощание. Лавочку отодвинули, все удобно, завтра на ней снова будут сидеть старушки, а сейчас — гроб стоит.
Дети вынесли ордена. Друг его фронтовой стоит — весь покрыт орденами. Духовой оркестр — кто в кепке, кто в шляпе, венки, на асфальте еловые лапы.
— Незнакомый нам, — Левик смотрит в бинокль из окна. — Хотя, может, когда и встречались в подъезде.
Старый летчик в мундире. Вдова обнимает его в последний раз — у нас во дворе, где вся эта сцена могла вызвать только любопытство…
— Ну почему? — отзывается Левик. — Ты же плачешь. Значит, сделан какой-то шаг в сторону беззащитности и доверия. Чем-то этот дом станет всем родней. А ощущение чужого чуточку поменьше. Не плачь! Его душа уже где-нибудь на Сириусе. Тем более он летчик.
Несколько дней спустя на доме было развешено объявление:
«Продается двуспальный волосяной матрац
(волос конский)
(задешево)».
— Давай купим? — предложил Левик. — Надо ж матрац какой-нибудь. Матраца-то нет. А тут близко, дешево и добротно. Конский волос — это тебе не вата и не поролон, кстати, от радикулита хорошо помогает.
Мы поднялись на лифте и позвонили, и вдруг открывает вдова того летчика.
— Вас интересует матрац? Вот, пожалуйста. Он, конечно, не новый, но хорошо сохранившийся. Конский волос — ему вообще сносу нет, он нетленный. На нем у вас дышат поры, он пружинит хорошо. Это же цыгане продают конский волос, он очень дорогой! Из него раньше делали шиньоны. Натали и все ее сестры, сидевшие у Пушкина на шее на Мойке, специально писали домой на Полотняный завод, чтоб им прислали на шиньоны конский волос, а Натали даже просила, чтоб ей прислали от какой-то конкретной лошади! Ведь эти все у них букли не свои, а конские…
— А у самого Пушкина, — спрашивает Левик, — чьи были букли?
— Вы шутите, — улыбнулась она печально, — а у меня большое горе. С Олегом Витальевичем мы прожили пятьдесят лет. Матрац нам подарили на свадьбу его родители. Жили, строили планы, теперь все потеряло смысл.
В первую же ночь на этом матраце нам с Левиком приснился один и тот же сон: небо, небо, облака, заходящее солнце, руки на штурвале, нам снилось, что мы управляем самолетом.
Потом нам снился ночной полет, ночь была темная, лишь мерцали, как угли потухшего костра, редкие огоньки, рассеянные по равнине.
В последующие ночи мне снилось, я — за штурвалом самолета, а Левик-радист мне протягивает записку: «Вокруг бушуют грозы, у меня в наушниках сплошные разряды, может, заночуем?»
Нам снилась Земля с высоты Эвереста, ползущие тени облаков, точечные дома, каналы, дороги, машины, деревца вдоль дорог и белые кораблики на море, как будто сложенные из листа бумаги.
Мы мерялись силами со стихиями: жара, снег, туман, видимость «ноль», однажды во сне у Левика самолет вошел в бурю, стена дождя стояла перед
Левиком — такая непроницаемая, что он отчаялся прорваться сквозь эту завесу и сто раз уже попрощался с жизнью.
— Мотор в порядке! — кричала я в беспамятстве.
— Самолет кренит вправо! О, черт, не видно ни зги!!! — проклинал Левик тот день и час, когда он попал в авиацию.
Со временем мы приноровились и прямо во сне, прежде чем взлетать, бегали к синоптикам за сводкой погоды. Но тут новые напасти — нас с Левиком начали атаковать вражеские истребители.
Они проявлялись в воздухе, как бледное изображение на фотобумаге, иной раз не до конца, и тающие прерывистые очертания самолетов мы обнаруживали только по светящемуся снопу их пуль.
Отряд истребителей обычно не торопился. Он маневрировал, ориентировался, занимал выгодное положение — и вдруг обрушивался на нас с Левиком точно по вертикали.
Потом небо снова становилось пустым и спокойным. А из капота правого мотора пробивалось первое пламя, которое спустя некоторое время начинало бушевать, как огонь в печке у нас в деревне Уваровке.
Иногда «мессершмитты» шли на таран, брали «в клещи», пробивали обшивку, и нам было видно с Левиком злое лицо фашиста. А на фюзеляже у этого фашиста были изображены советские самолеты, которые он подбил, и уже заранее этот фашистский гад, скотина, ублюдок нарисовал наш с Левиком самолет, что нас очень деморализовывало.
Мы оба просыпались утром усталые, разбитые, вконец измочаленные и даже на завтрак не могли запекать бутербродики с сыром, поскольку едва держались на ногах. Мы чувствовали усталость летчика, вернувшегося из мучительно трудного полета.
Ночь за ночью я и Левик с горем пополам еле-еле дотягивали до посадочных огней, пока не поняли, что видим чужие сны.
— Сны старого летчика запутались в конских волосах, — сказал Левик. — Матрац абсорбирует сны.
— Что же нам делать? — спросила я.
— Надо промыть конский волос! — ответил Левик.
Мы с ним вспороли материю и развели края. Облако пыли взметнулось перед нами, вернее, не облако, а тучи пыли как будто заклубились по степи, где только что проскакал табун лошадей. Конский запах распространился по нашей квартире, запах опилок, навоза и лошадиного пота.
Я высыпала в ванну пачку «Лотоса», налила горячей воды, и мы осторожно погрузили туда содержимое матраца.
Дальше я не могу рассказывать, замечу лишь одно: это оказалось чудовищным испытанием для всех пяти человеческих чувств, о шестом я вообще не говорю, но самая настоящая катастрофа разразилась для обоняния и осязания. Промыв конский волос душем, я трое суток пучками вытаскивала его из ванны, раскладывая сушиться на полу.
Он сох полгода. За это время мы с Левиком практически утратили интерес к жизни. Мы и хотели, чтоб он высох наконец, так он нам, сволочь, осточертел, и в то же время боялись, поскольку понятия не имели, что с ним, вообще говоря, делать дальше.
В разгар этой вакханалии мне позвонила Танька Пономарева, единственный человек, который понимает меня в нашей пустой и холодной Вселенной.
— Я понимаю тебя, как никто! — воскликнула она, когда я призналась ей, что уже хотела бы свести счеты с жизнью. И поведала мне аналогичную историю, как она пух из подушек постирала.
— Я заложила в ванну перья, — рассказывала она. — Ты не представляешь, какой это кошмар — мокрые перья! Запускаешь туда руку, и тебя охватывает ужас.
— А как страшно и красиво смотрится в ванне конский волос! — вторила я ей.
— Короче, я сдохла над этими перьями, — сказала Пономарева. — Я высушила их и решила выбросить. Взяла чемодан, все туда сложила и, дождавшись темноты, с этим чемоданом на улицу отправила своего Евгения.
Евгений спускается, такой представительный, в сером плаще, с чемоданом, в шляпе, где-то между пятым и четвертым этажом чемодан раскрылся, все оттуда вывалилось и полетело. Испуганный Евгений стал запихивать перья обратно, что смог, запихнул и убежал. И много лет соседи жаловались Пономаревой, что какой-то идиот, видно, потрошил подушки, и перья летят и летят, и нет им конца, ни пуху этого идиота, ни перьям.
— А я, например, — сказала моя мама Вася, — чтобы не связываться со всем этим вторсырьем, сплю исключительно на поролоновом матрасике. Зато я подушку набила своими волосами. У меня уже вот сколько на подушку. И знаешь, когда я сказала своей подруге Ленке, что собираю волосы для подушки, то Ленка сказала мне: «А у меня есть подушечка из маминых волос!» Так что вас еще ожидает тоже такая подушечка! — весело закончила Вася.
Левик молча положил вилку, встал и вышел из-за стола.
— Почему??? — Вася крикнула ему вслед. — У тебя, Левик, у первого на такой подушечке не будет потеть шея!
Кстати, именно Вася спасла нас от конского волоса, призвав на помощь свою стародавнюю домработницу Сушкину. Та явилась с мешком из парусины — таким огромным, какой, видимо, носил на плече в свое время один только страшный викинг Олав Трюггвасон.
Она отнесла мешок с конским волосом в мастерскую, где туда добавили ваты и сшили новый матрац, на котором мы с Левиком спим уже двадцать лет.
В первую же ночь на этом матраце нам приснилось, что мы на нем спим между стенами двух домов. Эти стены так близко и так нависают над нами края чужих крыш, что может возникнуть иллюзия, словно и у нас есть свой дом и собственная крыша, но достаточно просто открыть глаза, и ты увидишь ночное открытое небо.
Нам снилось, что мы с ним летаем на матраце. Мы летали над облаками, так высоко, где даже не встретишь птиц.
И с нами долго еще летела — немного поодаль — душа старого летчика из нашего подъезда, потом она стала отставать, отставать, потом помахала нам и свернула к Сириусу.
Слепец и поводырьЛевик — моя единственная, бессмертная, всепоглощающая любовь, и это для него всегда было очень обременительно. Левик просто не выдержит, если я всю ее, целиком обрушу на него одного. Поэтому я вынуждена обрушивать ее на всех без разбору по принципу первого встречного-поперечного.
Когда мне кажется, кто-то хотя бы взглянул в мою сторону, просто взглянул мимолетно, и в этом взоре я уловила тень теплоты, я вот что делаю: я вяжу ему свитер. Сколько километров пряжи я извязала за мою жизнь — это же страшно подумать!
— Синдром Пиаф, — заметил мой доктор Анатолий Георгиевич и аккуратно записал это в графе «диагноз» вторым номером после синдрома Отелло. — Точь-в-точь такое же психическое отклонение, — сказал он мне, — было у прославленной Эдит Пиаф.
Оказывается, она своим возлюбленным — скорей-скорей, — пока они не исчезали, не растворялись в воздухе, не улетали, не уплывали от нее, не уезжали, короче, не проваливались в тартарары, по-быстрому на толстых спицах вязала
свитер — такой дичайшей вызывающей расцветки, что эти сорок-пятьдесят человек если и надевали свитера Эдит Пиаф, то просто чтобы сделать ей приятное.
Но, Гусев Анатолий Георгиевич, вы не видали моих свитеров. Это же форменное произведение искусства. Как правило, я вяжу их в туалете.
Первый свитер был связан мной на заре туманной юности, когда я полюбила служителя зоопарка Вову Гульченко, он чистил там куриные загоны. В кирзовых сапогах, ватнике, с ног до головы в опилках и курином помете, он весело громыхал ведрами и голосил на всю старую территорию:
— Ой вы, куры! Куры — звери!
Ку-ры — зве-ри — Ой! Ой!..
Голосина у него был — будь здоров. До того, как прийти в зоопарк, он пел в церковном хоре на Ваганьковском кладбище.
Не мудрствуя лукаво, я связала ему вещь очень простую по композиции. Четыре руки обнимали его со всех сторон, мои четыре огромных руки — две белые — на коричневом фоне — спереди и две коричневые — на белом фоне — сзади.
По рукавам его в изумрудной траве гуляли черные куры с алыми гребнями. На левом предплечье в синюю даль уходило море, по морю плыл корабль, на котором я бисером вышила «ВОВА», а на палубе стоял сам Вова Гульченко, собственной персоной, куриный бог, покровитель недовысиженных яиц, человек особенный в моей жизни, тот, кто впервые меня по-настоящему поцеловал, — с грохотом поставил пустые ведра, снял резиновые перчатки, очень аккуратно повесил их на металлический бортик, обнял и поцеловал.
Для свитера Вове я использовала реликтовую американскую шерсть, которую моя бабушка хранила со времен австро-германской войны, бабусе выдали ее с тушенкой и папиросами в качестве гуманитарной помощи от Америки.
Я вязала этот свитер, не останавливаясь, много дней и ночей — ровно год и четыре месяца. Вова свитер одобрил и парочку раз в холода поддевал его под ватник. Через неделю Вовина мама отдала мой свитер цыганам.
Цыгане ходили по квартирам, просили что-нибудь из ненужных вещей, и она им его отдала. Вова беззаботно рассказал мне об этом. А я сразу представила себе: кибитка кочевая. Цыганский табор спит. Степь. Звезды. Тишина. У костра бородатый цыган с серьгой в ухе задумчиво перебирает струны вот в этом свитере с надписью «ВОВА», и мои четыре огромных руки обнимают его — белые спереди, а коричневые сзади.
Вову Гульченко я давным-давно позабыла, а тот цыган не идет у меня из головы. Хотя с тех пор я связала уйму свитеров, куда более закрученных по сюжету.
Помню, Леше Паскину, сыну тети Оли, на даче в Уваровке — он бросил пить, купил в комиссионке проигрыватель, виниловые грампластинки и на всю деревню «рубил попсу» — за то, что он то кабачок принесет мне, то перезревших, ненужных тете Оле огурчиков, был связан такой свитер: на груди — Иаков, борющийся с Ангелом, на спине — переход Суворова через Альпы, а на рукавах скалистые ландшафты островов Франца-Иосифа, птичий базар и полярное сияние.
Какая-нибудь ничего не значащая фраза, не имевшая ни для кого никаких последствий, типа: «Заходите! Вы всегда тут желанный гость», вдохновляла меня на свитера с картинами «Утро стрелецкой казни» и «Запорожские казаки пишут письмо турецкому султану».
Антонов Андрюха в заздравной речи по случаю моего дня рождения при великом скоплении народа торжественно произнес: «Больше всего мне у тебя нравится, Люся, не шнобель твой кривой, не глаза, не зубы, не уши, а жопа и улыбка!» И в благодарность за эти теплые слова получил от меня музейную вещь с эпизодами путешествия Данте и Вергилия по Аду и Чистилищу.
В этом смысле я страшный крохобор, я пытаюсь сберечь каждый жест, хоть каким-нибудь боком касающийся любви, каждый взгляд, слово, прикосновение и отблагодарить — это самое трудное, Анатолий Георгиевич, чтоб вы знали, вязать такой свитер — долгая история, а чувства, которые испытывали ко мне во все века мои избранники, очень скоротечны, поэтому задача всегда одна: успеть вручить связанную вещь ДО того, как твой возлюбленный бесследно исчезнет с горизонта.
Иной раз не успевала. Тогда моя мама звонила этому человеку по телефону и говорила:
— Друг мой! Зайди к нам на одну минуту. Мы хотим вернуть тебе твои книги.
Этот испытанный маневр срабатывал даже в тех случаях, когда в наших отношениях к н и г и вообще не фигурировали.
«Друг мой» приходил и глядел недоверчиво, нутром чуя подвох, опасаясь упреков, слез и подозрений. И тут ему в наипомпезнейшей обстановке вручался свитер с детальной проработкой композиции «Воскрешение Лазаря», где белым бисером по золотому вышиты исторические слова Иисуса: «Лазарь, иди вон!»
Конечно, стать носителем подобных экстремальных сюжетов мог себе позволить не каждый. Некоторые заранее начинали об этом беспокоиться, задолго до того, как я обращала на них свое внимание.
Приятель моей негасимейшей любви Сени Белкина философ Петя Щедровицкий говорил ему:
— Скажи Люсе, пускай мне что-нибудь свяжет. Только попроще.
— П о п р о щ е она не может, — отвечал Белкин, шагая по Тверскому бульвару весь в эпизодах жития Франциска Асизского. Левый рукав — Франциск проходит сквозь огонь; правый — разговор Франциска Асизского с волком. Перед: святой Франциск Асизский катается по снегу — борется с вожделением. Снег тает, вокруг него расцветают лилии, на деревьях поют соловьи. А во всю спину гобелен: голый человек на голой земле — так умер Франциск Асизский.
Так будет умирать и сам Белкин. Мы гуляли с ним в парке — листопад, ветер теплый, безмолвие неба сливается с вечерней тишиной, он шел-шел, вдруг лег на траву, руки раскинул, глаза полузакрыл, листья падают на него, и безумная улыбка бродит по лицу.
— Я бы хотел так умереть, — сказал он. — Почувствовать, что пора, уйти в лес, идти, идти и упасть, и — все. Только записку написать, что меня никто не убил. Пусть милиционеры закопают, раз это принято.
— Или, — он попросил, — еще лучше — предайте мое тело огню, а пепел развеешь над этими ромашками.
— Черта с два твоя мама отдаст мне твой пепел! — сказала я.
— Ну половину, — он говорит. — Половину отсыпешь себе, а половину оставишь маме.
А я бы хотела, чтобы, когда я умру, все эти люди, которым я вязала свитера, а также шапки, варежки, шарфики и носочки, пришли проводить меня в последний
путь — вот будет сильное зрелище! И тот цыган пусть явится обязательно, и его конь копытом тихонько откроет дверь…
Мне Левик обещал:
— Не беспокойся, я их всех сгоню, заставлю, велю им встать за гробом и скажу: «А ну встаньте, я вас сниму, у меня заряжено!..» Там, откуда я родом, у нас это
принято! — рассказывал Левик. — Как только я начал ходить, я стал фотографироваться за гробом. Сначала дяди Саши, постарше — тети Кати, потом уж тети Лели, дяди Вани, деда Бирбасова с внуком, их в поле во время грозы под дубом убило молнией, у нас на Урале любят и умеют хоронить, — заметил мой Левик. — Вот так и живу, — сказал он,
— доживаю свой век,
отлученный от груди
сорокадвухлетний малыш,
теперь лишь подушка
моя мягкая теплая мать.— Удивительно, — сказал Анатолий Георгиевич, когда все это внимательно выслушал. Он поднялся из-за стола, открыл шкафчик и налил себе рюмочку
коньяка. — С такой креативной сублимацией сексуальной энергии, как ваша, признаться, я сталкиваюсь впервые. Вам нужно больше бывать на свежем воздухе. И, главное, не стоять в стороне от спорта. Ваше здоровье! — Он выпил коньяк и съел кусочек шоколадки. — Вы бы записались на стадионе «Динамо» в секцию ОФП.
— Я записалась, — говорю, — в Доме ученых — школа Айседоры Дункан. Это пластика, основанная на греческих скульптурах. Там руководитель — настоящая ученица Айседоры Дункан. Она очень старенькая, и она говорила нам: «В истинном балете не должно быть никакого духа соревнований. Что могут одни балерины, могут и другие».
Но вопреки этой революционной теории, сильно вдохновлявшей меня своим демократизмом, как она ни билась, ей не удалось вылепить из меня ни одной древнегреческой скульптуры, проникнутой дыханьем вечной юности, воплощения разумности и ясности, величия, отрешенности, неземной красоты и лучших черт гражданина.
Отчаявшись, она отправила меня в Пушкинский музей.
— Только в Греческом зале, — сказала она, — вы сможете преодолеть оцепенелость и схематизм вашей фигуры!
По своему невежеству я, не дойдя до Греческого зала, осела возле статуи Давида, как я сейчас понимаю, довольно стоеросового юноши с пращой, который по задумке Микеланджело, этого возрожденца и макаронника, а никакого не древнего грека, того гляди, пристукнет Голиафа.
Я час, наверно, ходила вокруг да около, хотела понять — как он расположен в пространстве, где у него центр тяжести, на какую он опирается ногу, какие мышцы напряжены, какие расслаблены и в чем именно проявляется его устрашающая сила.
Все на меня смотрят, а я то одну позу приму, то другую, я делала отчаянные попытки его раскусить, добраться до самой сути, как вдруг, Анатолий Георгиевич, вы не поверите! мне показалось, что член Давида начал увеличиваться в размерах.
Я жутко смутилась, ну, вы представляете, дети, экскурсоводы, они могут увидеть… Член треснет и отвалится, не приведи Господь, пускай не мрамор, не оригинал, однако вполне приличная гипсовая копия! Это частое, видимо, явление, потому что многие статуи, я заметила, стоят в музеях с отбитыми снастями.
— Стоп! — сказал Анатолий Георгиевич. — Я давно хотел у вас спросить, вы вообще половую жизнь ведете?
— Половую жизнь??? О Господи, Анатолий Георгиевич, объяснитесь, что вы подразумеваете под этим идиоматическим оборотом? Есть ли кто-нибудь в целой Ойкумене, кто желал бы соединиться со мной, и закрыть глаза, и чувствовать меня, и увидеть меня, и утешить, и дать моим благословениям осыпать его? Тот, кто полностью готов и настолько мужественен, чтобы разделить со мной мой экстаз, мою радость, мое блаженство? Кто не спешит, когда рушатся стены, тает лед, стираются границы, развеиваются преграды, когда пустота поглощается пустотой, а секс превращается в молитву? И в жуткой бездне, куда я последнее время каждую ночь с криком лечу во сне, возникнет светящаяся тропа, и в кромешной тишине я услышу тоненький голосок своего сердца?
С моим Левиком было так, да, Левик знал это и понимал, но однажды он торопливо, на ходу, поцеловал меня в губы и ускакал на войну.
Левик не оставлял на мне пояса верности, нет, но тем не менее Левику я изменяла крайне редко. Первый раз — как бы точнее выразиться? — это приключилось со мной, когда Левик буквально в моем присутствии впервые по-настоящему влюбился в одну прекрасную девушку. Мы с ним поехали в санаторий на Сходню — и там в столовой п р я м о н а м о и х г л а з а х Левик был пронзен стрелой Амура. Ой, какая это была прекрасная девушка, знаете, такие бывают — с тонким профилем, кротким взором и очень тихим голосом. Она подарила ему стеклянную рыбку, совсем прозрачную, и Левик тут же позабыл обо мне.
В то время еще ничего ужасного со мной не случилось, я без труда обзаводилась друзьями, я была баловнем судьбы. И я попросила: Господи! Сделай так, чтоб и со мной тоже что-нибудь произошло в этом роде, ибо я не в силах перенести такую боль.
А надо вам сказать, Анатолий Георгиевич, я ничего не могу пожелать и ни о чем попросить, чтобы это тотчас не повалилось мне на голову, правда, не всегда точка в точку, слегка неуклюже сработанное, зато без малейшего промедления и в десятикратном размере.
Поэтому тот человек, который меня изнасиловал, был не виноват, это стряслось в Самарканде, куда я сразу после злосчастной Сходни отправилась в командировку от общества пропаганды выступать перед узбекским народом.
Он даже спас меня, как он потом доверительно сообщил, от группового изнасилования, но не удержался от индивидуального. Хотя он поклялся сыном, мол, все будет честь по чести, чтоб я не боялась идти к нему ночевать. И в доказательство вынул из бумажника фотокарточку — хороший такой мальчуган, они жили с матерью и сестрой в Намангане.
Он выполнил волю небес, нет сомненья, иначе откуда взялось у нашего обычного современника, хоть он и узбек, столь торжественное и величественное выражение лица — такое, наверное, имеют служители культа, когда они приносят в жертву человека.
Вновь и вновь прокручивая эту киноленту, я вижу два раскаленных провода, две горячие линии, по которым шли токи моего сознания: в ы ж и т ь и н а б л ю д а т ь.
Тогда я еще не знала, что выжить в подобных случаях труднее всего потом, однако при общем оптимистическом настрое и некотором жизнелюбии стресс от насилия длится совсем недолго — лет пять или шесть.
Короче, мне было явлено лицо человека, свершающего насилие. Ей-богу, в таком состоянии лучше лежать в гробу, а не заниматься любовью: плотно сомкнутые веки, зубы стиснуты, губы сжаты, закрытое сердце — полная непроницаемость.
Я разглядывала все с тем холодным и ясным вниманием, которое появляется, когда что-то главное безвозвратно уходит из твоей жизни. Но только не сама жизнь. Жить! Уйти отсюда живой! К моей поруганной чести надо сказать — иной мысли у меня не было.
Я старалась разглядеть все, насколько это возможно, в ярком свете самаркандской ночи. Какая там яркая ночь, сейчас только вспомнила, ведь я никогда никому про это не говорила. Я замолчала событие, будто его и не было, я задавила его молчанием, но иногда ночами оно выбирается из тех подвалов, где я его держу, и встает передо мной, и смотрит в глаза, и обжигает своим дыханием.
Однажды я не выдержала и рассказала об этом Левику. Но Левику стало так страшно, что он ничего не услышал.
А тот человек, которого отныне ждала участь скитальца, лишенного загробного пристанища, клянусь, он был и сам в растерянности, что так получилось. И в связи с этим сделал мне ряд предложений.
Перво-наперво с кухни он притащил довольно увесистый молоток, вложил мне в руку и говорит:
— Я отвернусь, а ты меня стукни по голове, хорошо?
Он встал ко мне спиной и замер.
— Покорно благодарю, — ответила я, возвращая ему молоток. — Вообще, я, пожалуй, пойду…
— Сумасшедшая!!! — закричал он. — Ты знаешь, что тут в Самарканде на улице ночью с тобой могут сделать? Наш Самарканд, — он заявил не без гордости, — в криминальном отношении оставил далеко позади себя Чикаго.
— По этому случаю, — сказала я, — вам надо бы сделаться городами-побратимами.
— Шутки в сторону. — Его азиатское лицо снова стало торжественным и величавым. Замечу вскользь, этот человек имел очень небогатую эмоциональную палитру — всего две краски: пафос и растерянность.
— Дай твой билет на самолет, — он произнес, протягивая руку. — Я разорву его, и ты останешься со мной в Самарканде.
— Не дам, — ответила я дружелюбно.
Тут он опять растерялся. Казалось, он перебрал все возможные варианты. И вдруг ему пришла отличная идея — устроить меня на автобусную экскурсию по городу.
— Самарканд, — он снова впал в амбицию, — один из древнейших городов мира. Недавно общественность отметила его две тысячи пятисотлетний юбилей! Ты не пожалеешь, — горячо уговаривал он меня, — тут такие мемориальные ансамбли!!!
Вот это я одобрила, проявив свою ни при каких обстоятельствах не меркнущую любознательность и живой интерес к шедеврам старинного зодчества.
В семь часов утра, когда весь трудовой Самарканд выходил из дома на работу, он — в синем стеганом халате и шлепанцах вел меня на остановку автобуса, воодушевленно приветствуя каждого на своем пути. Его окликали с балконов, салютовали из окон домов — что он так рано утром шагает в халате и шлепанцах с неместной девушкой, а сам герой — повелитель пресмыкающихся и насекомых — имел настолько победоносный вид, что даже я начала испытывать за него гордость.
— Послушайте, это все правда было или вы выдумываете? — спросил Анатолий Георгиевич.
— Не знаю, — ответила я. — Вот этого я не знаю.
— Вы понимаете — странно, — он говорит. — У вас такой взлелеянный вид. И вообще, давайте сразу договоримся: друг другу не врать.
Я отвечала ему:
— Во-первых, в моем случае это невозможно. А во-вторых, я никогда не вру. И если вас начал грызть червь сомнения, пока речь идет о пустяках моей жизни, то как мне поведать о самом главном? О том, что, болтаясь без всякой надежды по городу, я думала о своем прошлом, я думала о словах, которые могла бы сказать, но не сказала, о поступках, которые могла бы совершить, но не совершила в те горькие минуты, когда совсем у чужих людей выпрашивала монетку любви.
Вдруг около какой-то мечети я услышала: «Купол ее был бы единственным, если б небо не было его повторением, единственной была бы арка, если бы Млечный Путь не был ее парой».
Собственно, тут нет ничего, заслуживающего внимания, нормальная восточная напыщенность, но эти слова произнесли на полностью незнакомом мне языке. Боюсь, на подобном наречии разговаривал еще царь Агамемнон со своим верным конем и неверной Клитемнестрой.
Но я его понимала!
Я приближалась то к одной экскурсии, то к другой — их там под купольной сенью старинных усыпальниц бродило штук пятнадцать. Вместе они являли собой вавилонское столпотворение, население всех континентов Земли было представлено там — плюс Океания, а я понимала, что они говорят!..
С того утра, доктор, этот разноязыкий мир прозрачен для меня, не все, конечно, нюансы, но смысл произнесенного на любом человеческом наречии кристально ясен мне, особенно зарубежные песни по радио!
А между тем Левик стал лучшим фотографом в мире, невиданная слава обрушилась на него, море лиц улыбалось моему Левику, океан рук ласкал его, бездна объятий распахивалась ему навстречу, и он опять исчез в полосе неразличимости.
— Люся, как ты? — звонил он мне ночью из Парижа, из Александрии, с Мадагаскара… Венесуэла, Китай, Род-Айленд, Карибское море, Земля Королевы Мод… — Люся, ты заметила, — спрашивал он, — что я еще не вернулся?
— Левик, радость моя, возвращайся! — кричала я. — Без тебя я чувствую себя под водой!..
— И я себя чувствую под водой, — говорил Левик, — но рыбой или водолазом. Люся, Люся, — он успокаивал меня, — что наши неприятности в сравнении с неприятностями афганистанского президента Наджибуллы, которого повесили?..
— Наш Левик — самый лучший из всех Левиков на свете, — рассказывала я мальчику, — он нам сегодня звонил и говорил, что скоро вернется, причем с заграничными подарками!
— …сказала Люся и посмотрела на Луну, — подхватывал мальчик, — где ее муж Левик работает на станции «Мир», изучает лунный грунт.«Снег был еще,
Когда я на гору поднялся,
Но съехать я уже не смог», —
писал Левик в своих редких письмах домой.
«Когда-то я спал рядом с плацентой, — писал он, —
сейчас только солнце по утрам
напоминает мне
о том удивительном времени».О, как я была одинока! Даже мой брат Коля у себя в Гваделупе гадал мне на кофейной гуще. И он сказал: «Утешься. И готовься. К тебе идет Машиах».
В тот день мой старинный приятель Монька Квас спустился со снежных гор. Худой, одетый в звериные шкуры, но в глазах его сиял свет. Он стоял, опираясь на посох, и над головой у него дрожал золотистый нимб.
Вообще, это феноменальный тип, когда-то он жил у нас по соседству со своей мамочкой и играл на барабане, сводя с ума все Новые Черемушки. Моня страстно ухаживал за мной, и как знак боевой мощи Моньки всегда в нагрудном кармане у него просвечивал презерватив, на котором, и это тоже просвечивало сквозь карман его шелковой рубахи, большими печатными буквами было написано, как сейчас помню, клокочущее слово «ВУЛКАН».
Потом я переехала, мы несколько лет не виделись, но как-то я плавала по Москве-реке на теплоходе, там в ресторанчике играли цыгане. Каково же было мое изумление, когда в яростном барабанщике, выкрикивающем надо и не надо « чавела!», я узнаю Моньку Кваса, и он узнает меня, тут я начинаю приглядываться к физиономиям остальных «цыган»… Короче, неудивительно, что вскоре всем табором они снялись с теплохода и эмигрировали в Израиль.
Прошло три года. И вот Монька легким шагом идет по Крымскому мосту, улыбаясь горожанам, собравшимся поглазеть на пришельца, и притрагиваясь посохом к головкам детей.
Первое, что он мне сообщил, это то, что он сделал обрезание!
Я спросила — можно ли его с этим поздравить? Он ответил: учение, которое он теперь исповедует, гласит, что поздравлять человека нужно со всем, что бы с ним ни случилось.
И хотя был конец ноября, Монька оголил плечо — все в родинках и веснушках:
— Попробуй, какой я соленый! — попросил он. — Я в трех морях купался, ни разу не мылся, специально, чтобы ты меня лизнула!
Я наотрез отказалась.
— А может, ты просто вспотел? — сказала я. — И вообще, это негигиенично!
Мы шли по набережной в сторону Нескучного сада. В те дни быстро темнело, дул холодный ветер, и он сказал:
— Когда ты придешь ко мне в гости, я тебе все-все расскажу. И у меня есть вино «Ахашени». Пойдем сейчас, я хочу с тобой выпить.
— Поздновато, — сказала я.
— Ну и что? — вскричал Монька. — Мы так давно не встречались. Я даже
забыл — какая ты — маленькая или большая, толстенькая или тоненькая, черненькая или беленькая? Все спрашивают, а я не помню…
Я твой, только твой, возьми меня! — зашептал Монька. — Хочешь, я прыгну в реку? Не хочешь? А хочешь — я вспрыгну на парапет? Ну, тогда я крикну, что я люблю тебя, на весь парк культуры!..
Не забывай, — говорил он, ведя меня вверх по лестнице в свою предусмотрительно оставленную московскую квартиру, — кому-то ты мать, кому-то ты жена, а кому-то ты любимая женщина.
— Слава богу, что я не всем мать, — сказала я и вдруг с легкостью пошла за ним, как будто какой-то камень свалился с моей души.
Монька сразу, как только вошел, начал рыться в комоде, искать припасенную перед отъездом на всякий пожарный упаковку «вулкана».
— Для меня гигиена, — сказал он, — прежде всего. Мне только в страшном сне может присниться, что я трахаю кого-то без презерватива.
Пока он искал, мы с ним вспомнили, как у нас в подъезде жил метеоролог дядя Саша, который вместо презерватива, по свидетельству очевидцев, использовал метеорологический зонд — шар-пилот.
В поисках «вулкана» Монька вывалил на пол все вещи из комода, но нашел только руководство по его применению, отличавшееся поразительной ясностью изложения и непреодолимой силой доводов в пользу именно этого вида предохранения, а не какого-нибудь другого. Там было отмечено, что оно должно находиться в сухом прохладном месте, как можно дальше от источников тепла, прямого солнечного света, тщательно избегать механического воздействия и контакта с маслами. Это руководство наконец навело Моньку на след самого изделия. Исполненный торжества и ликования, Моня Квас выудил из дальнего угла пожелтевшую упаковку и сдул с нее пыль веков.
— Так, — сказал он, — теперь вот о чем хочу тебя предупредить. Или сыграло роль обрезание, или тоска по родине, или климатическая и психологическая адаптация, или неуверенность в завтрашнем дне… Короче, я уже не с пол-оборота завожусь, как раньше, более того…
Он замолчал и стал раздеваться. Моня снял рубашку, брюки, майку, трусы, ну и стоит передо мною голый, как на приеме у врача.
— Вот, — говорит, — полюбуйся, — он опустил голову и безнадежно развел руками.
Будь я простой русской женщиной, теки в моих жилах ясная славянская кровь без примесей гуннов и иноверцев, я бы, наверно, заголосила:
— Ой, Моня-я-я! Что ж они, супостаты-ы-ы, с тобою сделали-и-и, чтобы им окая-анным в День Страшного суда ответить за твое оснащение-е-е!!!
Но эти чертовы примеси не дают ни на что однозначно реагировать: вечная моя беда — никогда не знаю — плакать мне или смеяться.
— Видишь? Видишь? — бормотал Монька. — Слушай, придумай что-нибудь. На тебя моя последняя надежда.
— Ладно, — пообещала я, — что-нибудь придумаю. Только давай не будем пороть горячку. Тут надо все как следует обмозговать. А пока надевай штаны и тащи свое «Ахашени»! Я хочу выпить за твою потенцию.
В эту ночь, как ни странно, позвонил Левик. Он давно уже не звонил.
— Как твое настроение? — кричал он мне в трубку сквозь космическое потрескивание.
— Хорошее! — кричала я ему. — Когда тебя нет со мной рядом, мой любимый, у меня всегда хорошее настроение!..
Следующую свою триумфальную любовную линию, чтоб вас не утомлять, я намечу пунктиром. Это был очень нежный человек, абсолютно преданный мне, который и слыхом не слыхивал о проблеме бедного Мони Кваса. Когда он приближался, он издавал звук горлицы в лесу, но, даже утолив любовную жажду и обессилев от чувственного наслаждения, он продолжал созидать храм любви, рассказывая о мгновенно вспыхнувшей страсти, едва он меня увидел, и безграничной печали, не покидающей его, когда мы находились в разлуке.
Он говорил, что я была первой женщиной в его жизни, а то, что он заразил меня всеми мыслимыми венерическими заболеваниями — кроме — слава Аллаху! — сифилиса и СПИДа, — это просто-напросто сам он заразился в бане от шайки.
Этот человек, пошли ему, Господи, здоровья, преподал мне великий урок зоологии, ибо никогда я не знала и не подозревала, что существует такое количество мелких, почти неизлечимых недугов, передающихся половым путем.
Мой Левик уже летел в Москву.
Счастливый, как Бекенбауэр, глядел он в иллюминатор на столь близкую его жизни жизнь облаков. Я слышала шум мотора его самолета, когда в венерическом диспансере мне перечислили весь набор инфекций, нашедших приют в моем гостеприимном лоне. Такую сумму денег, которую я должна была выложить за лечение, я даже никогда не держала в руках, хотя на все про все, они меня приободрили, уйдет совсем немного времени — всего каких-нибудь года полтора, причем лечиться надо всей семьей.
(Боже мой! Как меня полюбили в кожно-венерическом диспансере! Нигде меня так больше никогда не любили: ни в психоневрологическом, в туберкулезном — не знаю, Бог миловал, полюбили бы меня так или нет…)
Я не собираюсь ворошить прошлое. Я только скажу, чего я больше всего боялась. Я боялась, мой Левик посмотрит на меня удивленно и спросит:
— У тебя что, Люся, были случайные связи?
Тогда я ответила бы ему:
— Что ты, Левик, разве ты не знаешь, у такой женщины, как я, не может быть случайных связей, ибо все мои связи предопределены на небесах.
Но мой Левик, мой лучший в мире Левик не спросил ничего. Он просто начал со мной пить таблетки и делать нам с ним уколы — он этому вмиг научился. Хотя произнес-таки свою коронную фразу:
— Как я люблю наблюдать непредсказуемость жизни!..— Я вижу, у вас есть претензии к Богу? — спросил Анатолий Георгиевич.
Я отвечала:
— Во всяком случае, к людям у меня нет претензий.
— Закройте глаза, — сказал он, — а теперь идите! Смелее, не бойтесь, я трону вас за плечо, если вы соберетесь на что-нибудь налететь. Это упражнение называется «Слепец и поводырь». Идите!!! — крикнул он.
Как это ни странно, я зашагала быстро и легко. Границы тела, дома, мира исчезли без следа. Вокруг простирались зеленые холмы, передо мной лежала залитая солнцем дорога, солнечные лучи пронизывали меня от макушки до пяток, ветер дул сквозь меня, вся Земля была моим телом, душа спокойно вмещала небо, мир был разумен и справедлив, лишь только иногда рука Бога касалась моего плеча, едва заметно направляя, и это будило во мне забытое детское ощущение, что на кого-то вполне можно положиться.…Я поворачивала ключ в замке, а у меня в квартире на всю катушку трезвонил телефон.
— Послушай! — Коля Гублия звонил мне из Гваделупы. — Как я был бы наг и сир, если бы не ты! Вчера в редакцию журнала «Боливар», где собралась вся местная поэтическая элита, входит некто в длинном пальто благородного табачного цвета, в перчатках и вязаной шапочке с колокольчиком. Он смело сдает вещи в гардероб… (ты слушаешь? Я так счастлив, что могу иногда говорить с тобой, что мне кажется, это сон) и остается в свитере, от которого все ахнули. На груди — архангелы с трубами, живот и ниже — города в огне, на рукавах тонущие в море корабли. Когда он повернулся, все вообще обалдели: по его спине проносилась туча саранчи, нападающей на каждого, кто не отмечен Божьею Печатью. «Кто вам связал такой
свитер???» — стали его спрашивать наперебой. И хотя имеющий халву не кричит на каждом перекрестке, что у него есть халва, ясно и по аромату, который от него исходит, я им ответил гордо:
«Это мне связала Люся Мишадоттер, е… вашу мать!»
КроликНедавно с некоторой обидой на природу я обнаружила, что у меня первый номер лифчика. Мне уже немало лет, в моем возрасте женщины могут позволить себе куда более внушительные размеры, хотя и я тоже в этом смысле претерпела определенный рост — лишь на пятом десятке достигла я первого номера, зато всю мою половозрелую жизнь я имела нулевой.
Боже мой! Стала бы я так усердно стремиться к писательским лаврам, сквозь тернии рваться к звездам, вещать по радио, протыриваться на телевидение, летать на воздушном шаре, раскапывать кости мамонта, пытаться в одиночку на утлой лодчонке обогнуть земной шар, вовсю выдвигать свою кандидатуру от Союза журналистов на космический полет наедине с монгольским космонавтом, делать головокружительную педагогическую карьеру, если б у меня был чуть-чуть покороче нос, на два сантиметра длиннее ноги и хоть немного крупнее грудь?!.
Впрочем, кто сказал, что речь идет о счастии или несчастии моей жизни? Слаба ли я до такой степени, что доверяю свое счастье судьбе, или настолько мудра, что считаю его зависящим только от себя самой? Короче, дело бы мое совсем было «швах», не вздумай я на заре туманной юности отправиться в универмаг, чтобы купить там раз и навсегда немецкий лифчик «триумф» на толстом-толстом поролоне.
Черт побери, все-таки память — это какая-то адская костюмерная. Заденешь вешалку — и оживают — костюм, герой, эпоха, мизансцена, завязка, фабула, пылища декораций, твой монолог и реплики партнеров, буфет и туалет, черный рояль в фойе, балясины на фронтоне театра, зима, освещенные улицы, темные подворотни, огромнейший город с горящими окнами и вороньем на деревьях, материки, океаны, в конце концов, вся Земля, летящая в тот вечер в пространстве.
Входи, Роальд, не стесняйся, явись перед моим мысленным взором, я хочу вновь напомнить тебе о нашей любви!
Да, надо вам сказать, в универмаге — на возвышении — в центральном зале стояли потрясающие манекены. Когда-то их принес в дар магазину прославленный и щедрый Пьер Карден. Это были натуральные дьявольские отродья с живыми лицами и телами, все было там живое, теплое, я их потрогала — и губы, и носы, и уши, в глаза им вообще лучше было не заглядывать, а то мурашки бежали по коже, и я, едва завидя их, подолгу стояла в полнейшем оцепенении.
Внезапно я уловила движенье в их рядах, кто-то прошмыгнул между ними, типа кота, я так и подумала сначала: «кот!», но он еще раз возник на мгновенье, и мне показалось, что это кролик.
С самого начала все предвещало несчастья и чудеса, рушились привычные декорации, путь, по которому легко было идти день за днем, заметала пурга, но я еще не подозревала об этом, я мирно стояла в очереди, вдруг кто-то неожиданно произнес мне в самое ухо:
— Сзади вы похожи на актрису Монику Витти!
— Мы все сзади очень похожи друг на друга, — сказала я, обернулась и похолодела.
За мной стоял кролик, обычный кролик с усами, зубами, ушами, правда, какая-то феноменальная крупная особь.— И это ОН сказал??? КРОЛИК??? — мой доктор Анатолий Георгиевич вообще ничего не мог понять, когда я рассказывала ему об этой полосе моей жизни.
— Что?
— То, что вы похожи на Монику Витти?..
— Ой, ну какие мелочи! ОН, ОН это сказал, не перебивайте меня, я забуду, на чем я остановилась…— Давайте познакомимся! — предложил он и, не долго думая, представился: — Роальд! — Вид у него был вполне бесшабашный.
— Милочка моя! — закричал он, когда увидел, что я совершаю за покупку. — Да вы же в этом лифчике запаритесь! Вы в нем упреете! Голубушка! — он голосил на весь магазин. — В таких толстых лифчиках только на Шпицбергене щеголять, Земля Франца-Иосифа по вас плачет, зимовка на станции «Мирный»!
Все смотрят на меня, обращают внимание, я говорю:
— Какое ваше дело?! Еще мне кролики будут указывать!
А он мне заявляет:
— Я и не скрываю, что я кролик. Я этим даже бравирую. Берите уже вашу водолазную деталь для погружения в холодную пучину Баренцева моря, и можно я понесу вас из магазина на руках?
— Идите к черту, — говорю я.
— Давайте вместе куда-нибудь пойдем? — он предложил миролюбиво. — Пропустим рюмочку?
— Трезвость для меня очень неестественна, — доверительно сообщал он, ведя меня через дорогу в какую-то забегаловку. — Пока я не выпил, я чувствую себя смущенно и неуверенно.
И вот мы сидим, пьем «Рислинг», и с каждым стаканчиком этот Роальд нравится мне все больше и больше. Там было так тепло, я выпила, согрелась, народ в ушанках и пальто ел пельмени. Не знаю, мне всегда были бесконечно милы тепло одетые посетители пельменных. Мне с ними нечего терять и нечего делить, я вся светилась от счастья! Я вдруг почувствовала, что по уши влюбляюсь в этого кретина Роальда, в весь сумасшедший карнавал, на котором он буйно веселился.
Мне казалось, что это сон. Потому что мне часто снятся зайцы.
— А я никогда не помню свои сны, — сказал Роальд. — Только неприличные. Зато неприличные помню очень хорошо. И надолго их запоминаю. …И помню с кем. Можно я тебя поцелую?
— Конечно, поцелуй! — говорю я.
— Вообще, мне на женщин везет, — сказал Роальд, не двинувшись с места. — Вчера я в метро поздно вечером увидел девушку. Я ей говорю: «Сударыня! Мы оба с вами случайно оказались в метро. Вы шлюха, я богач. Давайте выйдем и сядем в мой мерседес?» Она отказалась выходить, и мы стали близки в метрополитене. Она диктор на телевидении. Сообщения синоптиков. Вот ее визитная карточка.
Я говорю (а я уже к тому времени основательно нагрузилась):
— Я смотрю, у тебя, Роальд, п-повышенные з-запросы!..
— Если б у меня были повышенные запросы, — он отвечал, — я бы тут сидел сейчас не с тобой, а с Наоми Кэмпбел!
— Какая Наоми Кэмпбел, что вы городите? — воскликнул Анатолий Георгие-вич. — Вы взрослая женщина, можно сказать, пожилая. Наоми Кэмпбел вам в дочери годится!
— Ну нет, — говорю, — Анатолий Георгиевич, в дочери она мне совершенно не годится! Куда мне такие дочери? Вы соображаете? Она один раз поздно бы пришла, не позвонила, второй, а если бы вообще всякую совесть потеряла — явилась бы под утро, что тогда?! Кому звонить и где мне ее, такую, искать? Тем более, я про нее
читала — она приревновала какого-то типа к другой женщине и по этому поводу, не моргнув глазом, выпила баночку седуксена. Ее теперь мало, наверно, что волнует, но куда это все годится и какие надо иметь железные нервы, чтобы чучкаться с подобными неготовыми к суровой жизненной борьбе дочерями? И где бы я, скажите на милость, вы оглянитесь вокруг себя, нашла верного ей человека? А главное, сразу бы мировая общественность отметила: это она в свою ненормальную ревнивую мамашу, у них вся родня такая, их родственник — это мой дядя по материнской линии, приревновал жену, она интересная такая особа, блондинка, работает директором библиотеки, так вот он решил повеситься и написал записку: «Прошу винить в моей смерти Червякова!» Тетка входит — он вешается, она: «Ах!..» Он — ей, стоя уже на обеденном столе с петлей на шее: « Говори, кто такой Червяков?! И в каких ты с ним состоишь отношениях?» Она плачет: «Не знаю я никакого Червякова!» И вдруг вспоминает — у нее в ежедневнике (а эта дура вела ежедневник) на каждой странице:
«ЧЕРВЯКОВ!»
«ЧЕРВЯКОВ!»
«ЧЕРВЯКОВ!»
«Так это я напоминание себе пишу, — кричит она, — чтобы в зоомагазине рыбкам купить червяков. Вот мое алиби!» И она показала своему Шерлоку Холмсу промокший бумажный кулек с червями.
Признаться, чем он мне нравился, этот сукин сын, ему было начихать на весь свет. Милиционеры по сто раз на дню проверяли у него документы. Не верили своим глазам, что по центральным улицам Москвы, весело посвистывая, на законном основании фланирует на свободе и культурно проводит время в обществе приличной девушки настоящий кролик, причем такой монстр. И у него значок на груди — он все время носил: « Я — Шекспир!»
Мы с ним шлялись везде, всюду целовались, он звонил мне по телефону круглые сутки и говорил:
— Люся! Какое счастье, что я живу с тобой в одном тысячелетии. Как ты такая за пятьдесят лет нашего тоталитарного режима сумела сохраниться? Я хочу сказать тебе кроме шуток: давай встречаться почаще? Я обожаю тебя. Пойди скажи своим родителям: Роальд любит меня и не может этого скрывать.
В конце концов он к нам приехал знакомиться с Мишей и Васей, без звонка, в двенадцатом часу ночи, с бутылкой красного вина, как фраер, и снулым карпом, завернутым в газету.
В гости Роальд надел свою парадную фирменную футболку, на которой большими буквами спереди было написано: «COITUS».
Я ожидала, что Вася с Мишей придут от этого зрелища в содрогание, но, к счастью, мои целомудренные родители, будучи воспитанными на старых порядках, понятия не имели, что такое «coitus».
Меня всегда изумляли неискушенность и, я бы сказала, отсутствие научно-художественного интереса наших сограждан советского периода к подобным вопросам.
В одном издательстве, куда я частенько захаживала, я всякий раз поражалась удивительному цветку тропического происхождения, росшему на подоконнике в обычном глиняном горшке под присмотром пяти интеллигентных редакторш.
Именно интеллигентность этих редакторш удерживала меня и других авторов этого издательства, кто хоть в малейшей степени обладал образным мышлением, от комментариев по поводу разнузданной и непристойной формы этого растения. Хотя он вялый был какой-то, дряблый, и, как они его ни удобряли, ни поливали и ни вытирали с него раз в неделю тряпочкой пыль, имел он крайне осовелый, унылый и отнюдь не победоносный вид.
Ну я возьми и спроси однажды:
— Как этот ваш потрепанный жизнью питомец, интересно, называется?
— Аморфофаллос, — ответила мне невинная девушка пятидесяти пяти лет, редактор с огромным стажем, выпустившая в свет не один десяток книг различных наименований.
По ее незамутненному взору я поняла, что даже и любопытствовать не стоит, знает хотя бы кто-нибудь из этой рафинированной интеллигенции, что значит слово «фаллос». Я уж не говорю про такие латинские выверты, типа загадочной и непереводимой приставки «аморфо…».
Ей-богу, среди подобных чистых душ я чувствую себя растленной, скабрезной личностью.
К ним из Ботанического сада приезжали — и то же самое — не знали, как подступиться. Они уж и так и этак.
— Отдайте, — просили, — его нам в оранжерею, — мы вас, — говорили, — предупреждаем, что это ОЧЕНЬ экзотическое растение, его образ жизни учеными до конца не изучен, он может быть непредсказуем и даже опасен для общества, когда у него начнется пора цветения!
Но, несмотря на мои грязные лингвистические намеки и их научные зоологические предупреждения, редакторши так и не потрудились вникнуть, о чем, собственно говоря, шла речь, только опомнились, когда этот аморфофаллос после работы техничку изнасиловал во время цветения и плодоношения, явив наконец свое истинное лицо не изнеженного растения, коим он прикидывался многие годы на подоконнике, а грубого и плотоядного животного.
Я веду к тому, что Роальд своей вычурной майкой не смог потрясти основ моих родителей, ибо их чистота и невинность всегда были им надежной защитой и опорой. Васю просто ошеломило, что он кролик, вот и все. А Миша и на это не обратил никакого внимания. Он вообще уже лег спать, но из уважения к гостю встал и надел штаны. Так что мы трое были немного квелые.
Роальд, наоборот, в тот незабываемый вечер много шутил, сыпал каламбурами, плел какую-то ахинею, особенно напирая на то, что он прочитал в газете, слова никому не дал вставить, даже Васе.
— Вчера в «Известиях» печатали, — говорил он, — один американец женился на египетской мумии! У них там мумия — одушевленное лицо. А именно эта, конкретно, отличалась выдающейся миловидностью. Он вывез ее из Египта в Калифорнию и зажил с ней счастливо в своем родовом поместье. Все дарят им свадебные подарки. Сейчас у них медовый месяц. А скоро, наверно, дети пойдут!
— Народ совсем одурел, — сказала Вася. — Могу себе представить, как приняли невестку его родители.
— Родители свое отжили, — дипломатично заметил Миша. — А молодым еще жить и жить. Главное, чтобы они по характеру подходили друг другу.
— Вы, Михаил Соломоныч, прямо Соломон. — Роальд наполнил бокалы. — Я в жизни встречался со многими людьми, — произнес он в приподнятом тоне. — Но теперь сижу именно с теми, с кем я и хотел всегда.
— Мы тоже рады этому знакомству, — растроганно сказал Миша.
— Мне осталось жить восемьдесят лет, — продолжал Роальд, — и все восемьдесят я намерен посвятить вашей Люсе. Клянусь, даже ни на кого не посмотрю! Вы помните, — обратился он к Васе, — как витязь в тигровой шкуре убил от страсти к женщине семьдесят пять человек? Так и я во имя своей любви готов лишить жизни весь этот микрорайон!
Я, грешным делом, подумала, что Роальд сейчас попросит моей руки. И Васе с Мишей, видимо, пришла в голову эта шальная мысль. Они как-то приосанились и расправили плечи.
Но он воскликнул, подняв бокал:
— За Москву белокаменную! Чтобы в ней процветали искусства и ремесла!
— Люся, я выхожу из твоего дома, как благоверный в пятницу из мечети! — сказал он совсем уже на пороге, приканчивая бутылку.
Пил этот кролик как сукин сын. И время от времени употреблял наркотики. И очень мало доступен был перевоспитанию. Я раз попробовала с ним провести душеспасительную беседу, сказав ему коротко и ясно:
— Если ты, сукин сын, будешь продолжать в этом духе, то вскоре нарушишь нормальный ход организма, утратишь цветущий вид и околеешь молодым.
На это он мне спокойно ответил:
— Люся! У тебя есть одна черта, которую тебе надо вытравлять из себя по капле. Ты немножко зануда, Люся, и любишь всех поучать. Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!
Он странник был, обитатель коридоров, живущий в вывороченном мире, везде нездешний, откуда он вышел — дверь закрылась, куда пришел — еще не открылась, но это был кайф его жизни: находиться ни там, ни тут, а по дороге.
Недаром в его жилище единственной личной собственностью был прибор-комбайн: градусник, который показывал все время сорок градусов жары, барометр, застывший на отметке «приближается буря», и часы, намертво стоявшие на двенадцати.
Он снимал комнату в центре Москвы в доме работников Большого театра у одного субъекта, Яков Михайлович его звали. Тот имел голос — шикарный, а был он аферист. Инвалид с костылем. Но очень искусный оратор. Все вопросы решал по телефону, и такие обороты при этом употреблял — типа: «Пора и честь знать!..» или «Херсонская уехала в Измаил…»
А представлялся он обычно так:
— Это референт Воронцова. Ну? Как мы будем???
И все решал.
Если б Якова Михайловича увидел кто-нибудь из его абонентов, какой он облезлый старый гусь, они бы, не мешкая, подали на него в суд за надувательство. И всякое правосудие — любой страны, даже папуасов или бушменов, приговорило бы Якова Михайловича к лишению его великолепного, насыщенного богатыми модуляциями голоса, внушающего слепое доверие влиятельным и должностным лицам.
Сейчас он умер, к сожалению. Но это был не человек, а фейерверк. Он ехал в метро на эскалаторе, вдруг поднимал костыль вверх и громко говорил своим шикарным голосом:
— ЛАМПУПИК ГАД!
И пассажиры со встречного эскалатора глядели на него в оцепенении.
— Я прихожу домой, — жаловался мне Роальд, — хочу принять ванну, а в ванне плавают живые карпы!
Яков накупал их в рыбном, а потом выносил в коридор в газете и продавал по другой уже цене работникам Большого театра. К нему и ночью приходили по этому вопросу, а некоторые — не будем называть имена — являлись ранним утром с удочками.
Так наш Яков Михайлович, даром что он инвалид с костылем, нашел способ внести свою лепту в развитие русской оперы и балета.
В ванне Якова Михайловича карпы жили годами. Он создал им условия, максимально приближенные к естественным. Они у него даже размножались.
Роальд бесился, но понимал, что плетью обуха не перешибешь. Тогда он плюнул на все и стал принимать ванну с карпами, правда, по обоюдному согласию с Яковом Михайловичем — без мыла и мочалки. «Чтоб им глаза не щипало», — объяснял мне Роальд.
Он был великий гуманист, хотя, отправляясь в гости, заимел пагубную привычку прихватывать с собой карпа в газете. Пропажу Яков Михайлович мигом обнаруживал и, как говорится, прописывал за это Роальду клистир.
Мне кажется, они по-своему любили друг друга. Но многое их, конечно, друг в друге не устраивало. Яков Михайлович, например, доканывал Роальда тем, что имел обыкновение вваливаться к нему в комнату без стука.
— Стучаться надо! — воспитывал его Роальд. — Мало ли что я делаю?! Может, я онанизмом занимаюсь?
Но Яков Михайлович никак не мог взять в толк, почему он должен стучаться к какому-то кролику. Тем более тот квартплату всегда задерживал и разговаривал без спросу по телефону с другими городами. У него мама жила на Кубани, в станице Брюховецкой, он пекся о ее здоровье за счет Якова Михайловича, два братана в Ростове-на-Дону и сеструха в Новочеркасске.
— Лампупик гад! — орал на него Яков Михайлович. — Ты бы уж с моего телефона всем кроликам земного шара позвонил! Особенно в Австралии вас, говорят, как собак нерезаных!..
— Твой кролик, — жаловался мне Яков Михайлович, — не успокоится, пока меня по миру с голым задом не пустит. Хотя я спекулянт, — с гордостью добавлял
он, — и нажил себе темными аферами небольшое состояние.
Разумеется, вся эта ситуация порождала в нежной душе Роальда некоторый антисемитизм.
— Если бы ты знала, — признавался он мне в минуты близости, — как я горд, что во мне нет ни капли еврейской крови!
Вы удивитесь, наверное, Анатолий Георгиевич, узнав о том, что это и был мой первый мужчина.
— Не понял, — сказал Анатолий Георгиевич, хранивший некоторое время гробовое молчание. — Он правда был кролик или вы его так ласково звали? Или он просто такая страхолюдина с заячьей губой?
— Чистая правда!
— Нет, ну все-таки!..Да, он был кролик, но такой кролик, который, мне казалось, достоин быть пригретым на моей груди.
Он говорил:
— Имей в виду, Люся, меня не интересует секс в том смысле, в каком его все понимают. Мне почти все равно — дашь ты мне или не дашь. Запомни: секс — это такая зона отдыха, где ничего не надо делать. Все, что само происходит, прекрасно, а остальное отвратительно.
Первый раз, когда я легла к нему в постель, он не шелохнулся. Он тихо лежал, так тихо, я думала, он уснул.
— Ты спишь? — я спросила у него.
— Я смотрю в окно.
— А разве я не окно?
Он ничего не ответил.
Тогда я оделась и вышла на улицу. Все было в снегу. Сгущались сумерки, потом наступила темнота, я плыла во тьме, как заблудившийся в неведомых водах водолаз, а Роальд бежал за мной и кричал:
— Люся! Подожди!
У него всегда в самый неподходящий момент развязывались шнурки на ботинках.
Потом его неделю не было дома. Он где-то шлялся, сопровождаемый грохотом музыки и взрывами петард. Вдруг он звонит:
— Люся! Радость моя! Любовь моя!..
— Где ты? — кричу я. — Черт тебя побери!
— Я в Тамани! — он отвечает. — Провожу археологические раскопки — по местам Михаила Юрьевича Лермонтова.
— Как ты там оказался???
— Можно я тебя перебью? Я люблю тебя! Я люблю тебя в Тамани. Я люблю тебя в Москве. Я люблю тебя в Подмосковье. Ты не возражаешь, если я наймусь к твоему отцу батраком на семь лет за рябиновую настойку и харч?
— Вернешься, — я ору, — обязательно позвони!
— Я не только позвоню, — он ответил мне, — я тебя обниму и прижму к своему сердцу.
Нет, это был не кролик, а золото.
Когда мы с ним встретились вновь, я сказала:
— Смотри, небо гаснет прямо на глазах.
Он ответил:
— В твоих глазах ничего не должно гаснуть, а только разгораться.
Дальше я ничего не помню. Это было глубокое пение. Глубже бездн и морей, глубже сердцебиения, почти бездонное, это была песня или молитва, или смертельный плач, какой-то реликтовый голос древнее всего нашего мира звучал во мне, я почувствовала, что у меня останавливается сердце.
— Ничего, — сказал Роальд, — пускай оно отдохнет, нам с тобой пока хватит моего.
А я нежно шептала ему:
— У тебя, Роальд, уши — как у Будды!
— Я и есть Будда! — ответил Роальд.
В общем, это был ливень священной любви, звездный час моей жизни, прекраснейшее событие во Вселенной, которого ждали все люди и даже бессмертные боги.
Что интересно, Яков Михайлович не ввалился к нам ни разу.
— Ничего удивительного! — сказал Роальд. — Яков Михайлович очень деликатный и порядочный человек. Всего четыре раза сидел.
Мы готовили к этому событию праздничные фейерверки, сочиняли радостную музыку, собирались торжественно звонить в колокола, но мы не подозревали, конечно, что праздник зайдет так далеко, раскрутится, распространится — не зря барометр у изголовья упорно показывал нам приближение бури! — циклоном пройдет за пределы нашего края, замораживая траву и обрушивая жуткие снегопады на жителей Средиземноморья, жителей Галапагосских островов, Мавритании и Берега Слоновой Кости, оставляя за собой мертвую листву, тоскливые птичьи крики, звездную пыль и глыбы обледенелых лун.
— Иными словами, вы забеременели, — сказал мой догадливый доктор Гусев.
— Точно! — ответила я ему.
Я рассказала об этом Роальду. Ну, я не была уверена в том, что он умрет от счастья. Но мне хотелось услышать от него что-то философское, типа: здравствуй племя, младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возраст, когда перерастешь моих знакомцев и старую главу их заслонишь от глаз прохожего. Но пусть мой внук услышит…
Ничего похожего. Он так странно прореагировал. Просто повалился на кровать и зарыдал.
Он безмолвно рыдал некоторое время, а потом вскочил и заорал:
— Михалыч! Вынимай карпов! Люська залетела, я ее буду в ванне варить.
— Пускай родит, — строго сказал Яков Михайлович, видимо для торжественности сделав ударение на первом слоге. — Вы, кролики, затем и появляетесь на свет, чтобы плодиться и размножаться.
— Я сам еще дитя, — отвечал Роальд. И такое скорбное было у него лицо, такая тоска во взоре, такое сиротское одиночество, просто меня поразила тогда его безмерная тоска и одиночество, я пожалела его бедное сердце, сердце кролика. И послушалась его во всем.
— Подожди, вот встану на ноги, — говорил он, укладывая меня чуть ли не в кипяток, — тогда будем размножаться. А сейчас только нищету плодить!
— В нашей семье, — говорил он, подливая горяченькой водички, — одиннадцать детей. Мы так бедно жили, недоедали, пиджаки со штанами донашивали друг за другом. А отец у нас, знаешь, какой? Он всю жизнь копил деньги. А посмертно передал их в Фонд мира!
— Михалыч! — закричал он. — Неси полотенце! И бегом за водкой.
— Я б тебе, Роальд, яйца оторвал и на них попрыгал! — переживал за меня Яков Михайлович, видя, какой разваренной меня вытащили из ванной комнаты.
Забегая вперед, скажу, что этот метод не сработал.
Но мой Роальд не сдался, не сложил оружия. Он чудом раздобыл какие-то импортные таблетки в больнице четвертого управления.
— Сказали, гарантия — сто процентов. Пей, — он велел мне.
Я выпила и уснула.
И снится мне сон: я вхожу в прозрачное горное озеро — чистое-чистое, прямо хрустальное, каждый камешек видно на глубине, каждую песчинку. И вдруг эта чистая прозрачная вода окрашивается темной кровью.
— На, выпей еще, — разбудил меня Роальд.
Я выпила и уснула.
И снится мне сон: я вхожу в белоснежный зимний лес. Всюду снег лежит — белый-белый. И вдруг этот свежий белый снег окрашивается темной кровью.
Весь день я пила таблетки и, не успевая голову донести до подушки, засыпала.
И мне снился сон: я иду по облакам, облака такие легкие, воздушные, солнечные, сияющие, серебристо-белые кучевые облака. И вдруг эти белые облака окрашиваются темной кровью.
— Чем ты ее там пичкаешь? — сквозь сон услышала я тревожный голос Якова Михайловича. Он, кажется, немного побаивался, что Роальд меня отравит.
— Это «нулевые» таблетки, — объяснял Роальд. — Чисто психологические с успокаивающим эффектом. Ведь она такая внушаемая! Ей скажешь: «четвертое управление! импортное средство! стопроцентная гарантия!..» На нее что хочешь подействует.
О, это был великий экспериментатор! Никто и никогда больше столь свято и безгранично не верил в мою дурь, как этот бешеный кролик.
В конце концов нам пришлось обратиться к профессионалу. Он был платный, подпольный, анонимный, то есть не спрашивал, как тебя зовут, где ты учишься, кем работают родители, — а не то, что неизвестно, как его зовут. ЕГО звали Антонина Кирилловна.
И нам до зарезу нужны были деньги.
— Надо сдать книги, — сказал предприимчивый Роальд. — Ты, Люся, принеси чего тебе не жалко, а я отдам самое дорогое, что у меня есть.
Справедливости ради надо заметить, Роальд приготовил на сдачу свою любимую, зачитанную до дыр, выученную назубок, детально проработанную с карандашом — кое-где на полях виднелись его отметки «nota bene!» — настольную книгу кролика «Секс в жизни мужчины», надеясь сорвать за нее крупный куш.
Я же, в отличие от благородного и самоотверженного Роальда, немного слукавила, изъяв из своей библиотеки альбом по искусству на украинском языке «Мир современного украинского художника».
И тут наш Яков Михайлович продемонстрировал невиданную доселе ширь души, пожертвовав на это дело Собрание сочинений Генриха Гейне, каждый том в твердом кожаном переплете с золотым тиснением, семь томов, аккуратно перевязанных бечевой.
— Пойдите к Абрам Семенычу в Пушкинскую лавку, скажите, что от меня, он возьмет, — напутствовал нас Яков Михайлович. — Хотел сам сдать, да вам, молодым, нужнее…
Роальд обнял его.
Эх, когда-то я не хотела брать у него часы, сейчас я купила бы их за любые деньги.
В Пушкинской лавке у Якова Михайловича работал приятель — старый еврей Абрам Семеныч, знаток антикварных книг, ценитель, известный коллекционер, высокомерный, как Папа Римский, он был такой — три раза спросишь, один раз ответит.
Я помню скрюченные узловатые пальцы, которые тянулись к тебе из-за прилавка, когда ты, угодив в очередные форсмажорные обстоятельства, приносил ему сеточку книг.
Казалось, пальцы Абрама Семеныча от самого его рождения до гробовой доски касались, брали, осязали, держали, трогали, ласкали одни лишь книги, исключительно книги, ничего, кроме книг. А ведь он был почти слепой, он работал в таких толстых линзах, что очки сползали под тяжестью этих линз, не в силах удержаться на переносице, даже у него на крутой горбинке!
Но чтобы видеть книгу, ему не нужны уже были глаза.
Я однажды слышала, как он сказал:
— Книгу надо нюхать, каждую страницу целовать, … а читать умеют все.
Он был незаменим — там, на углу Столешникова и Пушкинской, никто не пытался отправить его на пенсию, хотя ему было за восемьдесят, говорят, со временем он просто усох и превратился в древний фолиант каббалистического содержания.
Он сразу принял на комиссию собрание сочинений Гейне, выдав нам наличными семьдесят рублей, а «Мир украинских художников» и «Секс в жизни мужчины» выразительно отодвинул от себя одним указательным пальцем и сказал:
— Это дрянь какая-то, а не книги!
— Не хочется говорить, но еврей он и в Африке еврей, — кипел от негодования Роальд, пока мы ехали к Антонине Кирилловне, целый час, трясясь в холодном трамвае. — У нашего народа, — он возмущался, — вообще смещена шкала ценностей. Что ему этот Гейне? Полностью инородное тело на нашей русской земле!
И тут он, к моему удивлению, прочитал: « О, моя Лорелея! Моя Лорелея!..»
О, моя Лорелея, моя Лорелея! — повторяла я про себя как молитву, восходя по грязной лестнице дома, где поджидала меня неведомая, но уже заранее кошмарная Антонина Кирилловна. О, моя Лорелея! — она повела меня узким захламленным коридором в комнату, до потолка заваленную барахлом. Стоит ли говорить, что Антонина Кирилловна была хрычовка в банном халате с совиною головою, гиппопотам в стоптанных тапочках, горбатый зебу, остановись, перо, эта бедная женщина не виновата, что колесу твоей судьбы в тот миг впервые пробил час переехать тебя со всею осторожностью.
Вся Антонина Кирилловна состояла из трех элементов — попа, грудь и живот. Но, проплывая мимо зеркала, она взглянула горделиво на свое отражение и произнесла:
— Красота — это страшная сила.
Видимо решив, что в сложившейся ситуации поговорить о мужчинах — то же, что во всех остальных случаях — беседа о погоде, она одарила меня еще одной сакраментальной фразой:
— Мужчина — он поздно умнеет и рано дуреет.
И Антонина Кирилловна стала искусно развивать свою мысль, иллюстрировать на примере личной жизни, как, имея мягкий и беззащитный характер, сама она ни разу не изловчилась угодить в этот краткий, практически неуловимый промежуток.
Я чуть не забыла, зачем пришла. Это была такая умора. Вообще, мне хотелось поскорее просвистеть этот эпизод, не люблю я о нем вспоминать, однако жаль вас лишать, Анатолий Георгиевич, ее дивной истории.
— Был у меня мужчина, — рассказывала Антонина Кирилловна, беря шприц и засасывая туда какую-то жижу. — Не мог без меня ни дня. Как он меня любил! Ну прямо боготворил… Он был хронический алкоголик. Пить он начинал рано утром — через час после пробуждения. Таким образом, у него на жизнь оставалось очень мало времени: с семи до восьми утра, пока он трезвый, как стекло, а начиная с завтрака — в с е ! Так вот: он навострился меня приглашать к себе ДО работы!..
— Ложитесь, — сказала она и указала мне шприцем на свою кровать.
Я оглянулась и увидела то, что снилось мне потом всю жизнь, как моему папе Мише — бездонное крымское звездное небо.
Нет, это была не постель, это был колоссальный могильный курган. На этой постели покоились тени погибших городов, тут шли в лунном свете караваны верблюдов, охваченные неотступной тоской, здесь можно было встретить обломки кораблекрушений, плавучие льдины, кристаллы кварца, куски асбеста, бедро жирафа, кости больших сомов и мелкие останки газели, тут можно обнаружить несколько скелетов, черепа которых унесены ветром, насчитать восемь некрополей и около семи тысяч могил, здесь плавают лягушки, барахтаются дикие утки, тут останавливаются перелетные птицы — синие голуби и пепельные цапли, здесь был убит последний крокодил Тассили, а древние носители берберских языков, пришедшие сюда задолго до христианской эры, из-за коровьей чумы потеряли свои стада.
Я поняла, что лягу сюда и бесследно исчезну, как здесь исчез до меня не один человек, лег — и нет его, испарился, покончив разом со всеми своими проблемами.
О, Лорелея, одна ты поймешь, как мне захотелось оттуда смыться! Удрать, пока не поздно, унести ноги, ведь я всегда рано или поздно бросаюсь бежать сломя голову отовсюду, это мой принцип, мое жизненное кредо — все хорошо, хорошо, вдруг какой-то колокольчик звенит: беги! И тогда я бегу, не успев даже попрощаться, и я вам наврала, Анатолий Георгиевич, мол, меня, видите ли, все бросают: меня все бросают официально, когда уж некого и бросать. Потом я часто жалею, но удержаться не могу никогда.
Не приближайся ко мне, женщина, там, наверху, на тебя за это дело будет наложено страшное взыскание. Да знаешь ли ты, кто я такая? Ты знаешь, кто я??? Никто!
Ох, до чего же мне было плохо. Такая тоска — ужасно. Я лежала на чужой кровати и все пыталась вспомнить что-нибудь хорошее — Черное море, где я отдыхала когда-то, или березовую рощу.
Потом я встала и подошла к окну. И вдруг вспомнила, как я учила Роальда плакать. Он мне сказал, дурачок, что не умеет плакать.
А я говорю:
— Это очень просто. Встань около окна, прижмись лбом к стеклу. Теперь делаешь глубокий вдох, и слезы сами начинают литься, видишь? видишь? и ты стоишь и горько плачешь о своей погубленной жизни.
— Ну, вот и все, — сказала Антонина Кирилловна. — Кровь будет большая, — предупредила меня эта постаревшая Кассандра, почему-то не умершая молодой, чудом увильнувшая от расплаты за свой ужасный пророческий дар.
К вечеру ее предсказание сбылось.
Это были реки крови, море крови, целый океан, это было крови не спрашивайте сколько, я истекала кровью, как туша оленя, подвешенная вниз головой, где бы я ни появлялась, все вокруг моментально окрашивалось кровью, белые перья почтовых голубей, белизна цветущих яблонь, молочные туманы, белоснежные арки, прозрачная роса, ледяные цикламены, ветер, листья, стволы, луна и солнечные заливы. Как бык заколотый, сказал бы Лорка, шаталась я по городу, оставляя везде и повсюду лужи дымящейся крови. Я даже никогда не подозревала, что, в сущности, некрупный человек типа меня может являть собой резервуар такой тьмы-тьмущей крови.
Это длилось бесконечно и продолжалось до тех пор, пока земля стала уходить у меня из-под ног, тогда я опустилась на асфальт и закрыла свое лицо пропитавшимся кровью пончо.
Тут откуда-то сверху приблизился ко мне красивый молодой человек со старомодно зачесанными назад волосами. На нем была ослепительно белая накрахмаленная рубашка. Я испугалась, что обагрю ее кровью. Но он мне сказал очень ласково:
— О, моя Лорелея! — Взял за руку, и я поняла — сам поэт Генрих Гейне спустился за мной с небес и уводит по взлетной полосе ангелов.
Очнулась я в больнице в операционном отделении. Меня положили в коридоре прямо напротив операционной, чтобы, во-первых, далеко не возить и потому что в палатах не было места.
Спустя дня два или три Роальд передал мне авоську с апельсинами и записку. Черт меня знает, зачем я всю жизнь храню эту дурацкую записку?
«Люся! Ешь апельсинчики! От них, говорят, кровь сворачивается».
Я иногда звонила ему оттуда. У него была страшная хандра.
— Сейчас я в депрессии, — он говорил. — Но через месяц я снова буду балагур и весельчак.
Он спал двадцать четыре часа в сутки. Видимо, это помогало ему преодолеть смутную тревогу и обрести спокойствие перед лицом очередных превратностей судьбы.
— Как твое здоровье? — он бормотал сквозь сон. — Возьми мое здоровье себе, потому что ты нужнее человечеству.
— Я тебя не разбудила? — я спрашивала.
— В худшем случае, — он отвечал, — только солнце может разбудить меня.
Однажды к телефону подошел Яков Михайлович.
— Зря ты с ним спуталась, с этим прохвостом, — сказал он. — Ты хорошая девушка, а он блатной.
— А вы, Яков Михайлович, жупан! — ответил Роальд в параллельную трубку. — Ты представляешь, Люся? Я просыпаюсь, а у моего изголовья лежат две книги: «Кротость, как ее достичь?» и «Сладострастие, как от него избавиться?»…
— Сегодня я встал, — он рассказывал, — поблагодарил Господа за то, что на Земле мир, пропел магические мантры и снова начал пить. Свой запой я хочу завершить в воскресенье вечером, и с понедельника снова примусь навещать тебя и осыпать цветами. Только среда у нас у кроликов заветный день, как для евреев суббота. Мы не зажигаем огня, мы думаем о небе.
С каждым моим звонком его голос звучал все глуше и дальше, пока совсем не стих. Я искала его на суше, и на море, и в воздухе, в беспредельной мертвой пустыне, где добывают селитру, искала, не находя даже следов.
А впрочем, никто и не надеялся, что этот кролик будет со мной всегда.
— Я очень не люблю слова «всегда», — он мне сказал однажды. — Как будто ты обнял кого-то, а рука закостенела.
И он вовсе не собирался становиться отцом моих детей, это было заметно невооруженным взглядом.
— Я к детям, — он мне признавался, — вообще испытываю одно отвращение. Сами бледные, глазки-буравчики, зубы в разные стороны, ходят с черными воздушными шарами, выворачивая пятки, и смеются злым смехом.
К тому же не будем забывать, что его настольной книгой являлась не «Педагогическая поэма» Макаренко, а «Секс в жизни мужчины»!
Это был король секса, гений дефлорации, это был мне подарок, которого я ничем не заслужила, и я не держу на него обиды за то, что в один прекрасный день он решил начисто смыться и начать новую великолепную жизнь, не заплатив за квартиру, оставив записку на столе у барометра: «Яков Михайлович! Поймите меня и простите… Только огонь нам судья на погребальном костре».
Вечная стремнина бытия уносила его к ничейной земле всепрощения и забвения, сказал бы Габриэль Гарсиа Маркес, а мне сказали, выписывая из больницы, что у меня уже больше не будет детей.
— Слушайте, Люся, да что же у вас за напасти? — вскричал Анатолий Георгиевич, всплеснув руками. — Раз ваша любовь с юных лет принимает такие причудливые формы и неразрывно связана с катастрофическими крушениями, что вы вообще за нее так крепко держитесь? Лучше бы посвятили себя благотворительности, как мать Тереза!
— Возможно, вы правы, Анатолий Георгиевич, — я отвечала, — возможно, правы. Но я его так любила, кролика, вы не представляете! Я простодушно поведала эту историю Левику, когда мы с ним собирались пожениться. Но он ответил: «Меня не интересует, как ты его любила. Только анамнез, история болезни, твой скорбный лист интересует меня, — он сказал. — Чтобы мне знать, от чего тебя лечить».
В этом — мой муж Левик! С первой нашей встречи он меня сразу воспринял как врач больную. Даже когда я бываю абсолютно здорова, даже тогда, уходя по утрам на работу, он вместо «До свидания» говорит мне: «Выздоравливай!»
Мы прожили несколько лет, а ребеночка у нас не было и не было. Это, конечно, нас сильно удручало.
— Тебе надо лечиться, — сказал Левик наконец. — Ложиться в больницу и лечиться от бесплодия.
Три года и три месяца провалялась я на больничной койке. Три Первомая встретила я там, три, черт вас всех побери, Новых года! На третий Новый год к нам из реанимации спустился знакомый уже Дед Мороз с мешком подарков и торжественно произнес:
— Дорогое гинекологическое отделение! Позвольте от лица реанимации поздравить вас с Новым годом и пожелать вам всем забеременеть в наступающем году!!! А если опять не выйдет, — он грозно предупредил, — то МЫ спустимся все сюда, соберем последние силы и трахнем вас так, что эта проблема отпадет сама собой.В тот год у нас с Левиком родился мальчик.
Шокотерапевт ГусевКак-то раз мне приснилось, что я бреду по раскаленной пустыне с какой-то уж очень классической котомкой. Палящее солнце, ни кустика, ни родника, иду, выбиваюсь из сил, ноги вязнут в песке, смотрю — раскинув руки, стоит Анатолий Георгиевич Гусев, психотерапевт из нашей районной поликлиники, причем так
замер — не моргнет, не чихнет, не кашлянет, лишь руками чуть-чуть шевелит на ветру.
Я подошла к нему поближе и говорю:
— В твоей тени можно отдохнуть?
А он — мне (дерево заговорило!) отвечает:
— Каждый должен быть сам тенью для себя.Еще мне снилось однажды, что он с пятнадцатого этажа кричит:
— Жизнь, Люся, это — …
А я стою, задрав голову, около подъезда, там шумно, машины ездят, лают собаки, дети вопят, кто-то с кем-то ругается…
Я:
— Что? Что? Повторите!..
Он снова:
— Жизнь — это …
— Что? — ору. — Что такое жизнь???
И как назло ничего не слышу и не понимаю.Сам Бог мне послал его, сам Господь Бог, стоило мне оказаться на перепутье. Ведь сорок лет — возраст или-или. И если кто-то не понял, о чем идет речь, значит, он еще не приблизился к этой явственно обозначенной границе.
Ты попадаешь в другое измерение, в какой-то сплав глубокого-глубокого счастья и бездонной тоски. Где мое незабвенное ликование в чистом виде, которое испытывала я когда-то, просто просыпаясь утром, просто просыпаясь, вот и все?
Взрослый мальчик, старая собака, пасмурный май, цветущие сады. Сорок три года. Смерть стоит за плечами, легонько так дышит в затылок — вот мой сегодняшний день, мое майское утро.
— И почему все так беспокоятся о смерти тела? Вместо того чтобы думать о смерти Эго, — искренне удивлялся Анатолий Георгиевич еще тогда, когда я и не думала умирать. — Ну что такое смерть? Это обрыв воспринимающего сознания, простенький психологический тест — насколько ты отождествлен с телом.
Понаблюдайте за своим сознанием, — он говорил мне, — и вы обнаружите, что умираете по несколько раз в минуту. Сознание мерцает, как пламя, любая ерунда может выбить вас из сознания, даже укус комара! Вы лично несколько раз в минуту имеете полное право улечься на погребальный костер. Вас выручает только то, что вы, Люся, являете собой скопище разнообразных механических проявлений, стереотипов и условных рефлексов. Этот автопилот маскирует вашу кончину и не дает вашим близким оплакивать вас через каждые три-четыре секунды. Но этот же самый автопилот мешает вам быть действительно живой, осознать, что вы, Люся Мишадоттер, есть нечто большее, чем это слабое тело или ограниченный, обусловленный ум, что вы охватываете целую Вселенную. Тогда б вы отказались от своих собственнических устремлений, ибо внутри себя более не испытывали ни в чем недостатка!
— Был у меня пациент — эфиоп из Аддис-Абебы, — рассказывал доктор
Гусев. — Ясный солнечный день — у него прекрасное настроение. Но как только садится солнце или пасмурно — страшная депрессия, мрак, кошмар, суицидальное настроение, это длится до восхода солнца, он вешается, его из петли вынули (след на шее остался), привезли ко мне. Солнце в окне, я смотрю — его профиль на фоне солнца — вылитый Пушкин. Они же, эфиопы, не плосконосые — тонкие черты, бакенбарды. «У нас, — он говорит, — в Аддис-Абебе памятник Пушкину стоит, и я все его стихи знаю». Уж я ему и так пробовал объяснить и этак, весть передать от сердца к сердцу, что солнце не является для него чем-то внешним. Закрой глаза, я говорил ему, войди в себя, ищи внутри, и, когда приблизишься к центру своего сознания, ты обнаружишь вечный свет, там все двадцать четыре часа в сутки сияет солнце, вот где твой Дом, а не в Москве и не в Аддис-Абебе. Но он меня не слушает, дрожит, я вижу, жить ему осталось до заката. Тогда я просто позвонил в посольство и заявил, что их эфиопу не подходят наши климатические условия. Они: «Вот еще, какие нежности, на его образование государство потратило деньги…» А я им говорю: «Вы будете нести ответственность за гибель этого парня». Через пятнадцать минут подъехала машина, оттуда вылезли черные люди с билетом на его имя, не заезжая в общежитие, помчались в аэропорт и тут же отправили его в Эфиопию.
Вы, Люся, чем-то смахиваете на этого эфиопа, — говорил мне Анатолий Георгиевич. — Вы постоянно теряете саму себя, отождествляясь то с одним человеком, то с другим, как эфиоп с солнцем. Это и есть обрыв сознания. Но если вы смотрите на мир и помните себя, вы без ума от солнца, но, как сказал поэт: «О солнце, то, что сияет в тебе, сияет и во мне!», — вы иначе станете относиться к смерти, вернее, вы к ней вообще не будете иметь никакого отношения.
Тут доктор Гусев хватает колокольчик и начинает с ним расхаживать по кабинету, оглушительно звеня. Это у него такое наглядное пособие.
— Звенит колокольчик, — он весело кричит, — а вы, Люся, думаете, что это еда! Не отпирайтесь, я вижу вас насквозь, вы вся — по академику Павлову. А между тем колокольчик — просто колокольчик! — и он заливается счастливым смехом. — Какие напрасные муки бы вас миновали, пойми вы, что это вещи, вообще не связанные друг с другом!
— Кстати, будете чай? — он спрашивает. — Я купил пирожные «корзиночки».
— Очень интересно наблюдать за жизнью людей, — он говорит, заваривая пакетики мяты. — Если у вас нет предубеждений, то возникают странные факты. Есть такая байка всемирно-глобального масштаба из хрестоматии по психологии: один человек сел покакать, а ему — кто-то подшутил и подставил совковую лопату. Он какал-какал, они лопату убрали, тот обернулся, а там ничего нет. Я повторяю, — сурово сказал доктор Гусев, — человек какал-какал, обернулся, а там ничего. Он был так потрясен, что от удивления умер.
— Я пойду плакать о нем, — я сказала.
— Вам надо плакать о себе, — ответил Анатолий Георгиевич. — В чем радость вашей жизни? Что у вас есть, кроме сюжета? Ведь человек живет не в сюжете, а в промежутке между нотами. Реальность — это паузы.
Каждое утро мир имеет свой узор, — он говорил мне, — этот узор непрерывно распадается и складывается новый, а вы цепляетесь за вчерашний, на это уходит вся ваша жизненная энергия. Вы хотите остановить мгновение, потому что оно якобы прекрасно, стремитесь удержать всех и вся, и вас несет по степи, привязанную к хвосту арабского скакуна, всю в крови. Но остановленное мгновение — это болото и вонь, а вы стоите на пути у потока и пытаетесь контролировать саму Вселенную.
Вы, Люся, помешались на любви. Но давайте разберемся. Итак, вы не понимаете, почему любовь всегда так трагически оканчивается. Почему нельзя, чтобы это длилось и длилось, спокойно, светло и размеренно? Ведь любовь — такая защищенность, стократное подтверждение того, что вы есть, — и вдруг — обрыв, холод, бездна и пустота. Но откуда мы знаем, — воскликнул Анатолий Георгиевич, — может, то, что приходит к нам, когда все рушится, и есть — ради чего это было?!!
Я вам открою один секрет, — он говорил, понизив голос. — Поистине захватывающим является не сюжет нашей жизни, а каков ты в этой драме перемен.
Надо все время думать о смерти, — советовал доктор Гусев. — Легко и весело думать о смерти, о самой прекрасной смерти, какая может быть! А то люди так боятся умереть, что начисто упускают жизнь.
Вы не знаете себя, Люся, — он говорил мне. — А то, что вы о себе вообразили, гроша ломаного не стоит по сравнению с тем, что вы есть. Вы слишком деятельны, усталы, высушены, разочарованы, заморожены. Жизненная энергия совсем не движется. Чтобы преобразить ваше смятение в ясность, а страх смерти — в милость и пробуждение, вам нужна встряска. И я вам это вполне могу устроить. Ведь основная моя профессия — шокотерапевт. Вам известно, что я эксперт ЮНЕСКО по шокотерапии? Что, если нам попробовать Программу Просветления по системе Вернера Эрхарда? Я буду вас планомерно оскорблять, вы будете жариться на сковородке, пока не дойдете до дна и покончите со своим эго, которое не позволяет вам признать основополагающее единство всех вещей. Но это вам будет дороже стоить.
— …Ну, можно попробовать, — говорю. — Вдруг это принесет плоды?..
Я спросила у Левика, даст ли он мне дополнительно на лечение? Левик ответил, что даст, и вот я, немного опоздав, явилась на первый шокотерапевтический сеанс.
Захожу в кабинет и говорю:
— Здравствуйте, Анатолий Георгиевич.
А он мне — никогда не забуду торжественность этой минуты — и заявляет:
— Что, жопа, опоздала?
Я, честно говоря, немного опешила и спрашиваю растерянно:
— Вы, почему говорите мне «ты»?
А он мне:
— Ой, ой, корежит из себя жену Эйнштейна! А сама дура дурой!
— Но позвольте, — говорю я.
А он — мне — злой, как голубь:
— Давай, — говорит, — доставай свой дневник психопатки, этот дерьмовый, полностью никому не нужный графоманский роман, я им задницу подотру!
Чувствую, я вдохнула, а выдохнуть не могу.
— Что вылупилась? — кричит Анатолий Георгиевич. — Козлиха! В котле будешь вариться за свою литературу. Если на шизофреника с крыши падают кирпичи, они его хоть как-то возвращают к реальности. А ты кирпичи, которые летят тебе на голову, ловишь и строишь из них прекрасные замки. Но я не архитектор! — взревел доктор Гусев. — Я воин. И я не дам тебе уйти в сон и забытье. Я разрушу твой грезящий галлюцинирующий ум!
Он орал, как наш сосед дядя Саша контуженный, добрейший был человек, лечился от радикулита укусами пчел, но если он начинал орать — кранты!
Сначала я не вступала с ним в пререкания, не перечила. Крепись, душа моя! Но меня так трясло, я чуть ли не разваливалась на куски. Короче, я все-таки проявила свою угнетенную амбицию и спросила:
— Почему я, такая тонкая, должна все это терпеть?
— Ты? Тонкая? — изумленно произнес доктор Гусев. — Да ты конь с яйцами, фиалка с корнями дуба! Такой мымры, злыдни и такой пиявки, как ты, я еще никогда не видел. Тебя бросила толпа людей. И все они правильно сделали! Обиделась? Так тебе и надо!
Я стала медленно оседать на кушетку. Глаза слипаются. Я просто форменным образом засыпаю. А он кричит:
— Смотри, как ты себя жалеешь! Какой доктор Гусев нехороший, обидел ни за что ни про что! А я отвечаю тебе, идиотке: черное к белому не прилипнет! Не спи! Гляди, что с тобой происходит! А то я из тебя душу вытряхну! — Это я слышу уже сквозь сон. — Засыпает, — удивленно сказал сам себе Анатолий Георгиевич. — Какой могучий защитный рефлекс.
Ночью мне снилось, что Анатолий Георгиевич завопил и у него голова отвалилась. И вдруг зазвонил телефон. Я думала: Коля Гублия из Гваделупы. Он мне звонил и говорил:
— Люся, моя золотая, ты пришла в этот мир скорби со своей улыбкой, ты презираешь меня, я ем лук и чеснок, пью вино, не молюсь, на столе сейчас передо мной — коньяк и закуска, а ты — воплощенное божество, аватар, я поклоняюсь тебе. Не уходи, пожалуйста, в Тибет, пока мы сами тебя об этом не попросим.
Но это был доктор Гусев.
— Что, жопа, еще не подохла? — спросил он угрюмо. — А я тут пишу твою историю болезни и капнул чернилами на брюки. Не знаешь, что делать?
Главное, мои близкие с большим сочувствием и любознательностью отнеслись к его прогрессивной методике. Левик тоже проснулся и говорит:
— В тебе, Люся, слишком уж много различных опасений. Вот он из тебя их и вытряхивает.
Мой мальчик, когда я ему пожаловалась, что на сеансе по шокотерапии я чуть богу душу не отдала, заметил:
— Такое складывается впечатление, что все мы живем только для того, чтобы не отдать богу душу.
А я смотрю себе в глаза и вижу — во мне океаны плещутся. Я чувствую, во мне что-то ворочается — огромное, как слон. Тогда я прямо с утра пошла и купила себе новые турецкие ботинки на толстой подошве. И довольно чудовищную коричневую шляпу. Всю дорогу в поликлинику я старалась выработать абсолютно несвойственную мне раскованную и вольнолюбивую походку.
Я убеждала себя, что в приеме сеансов по шокотерапии должна быть доля здорового еврейского скепсиса. В общем, когда я вошла в кабинет, целых, может быть, пять минут, или три минуты, или одну, после столь изнурительной подготовки, мне удалось сохранять невозмутимость.
На этот раз над Анатолием Георгиевичем помимо его дипломов об окончании психфака МГУ, свидетельства об участии в Первой российской конференции по энергообмену и удостоверения участника Международного конгресса по пупочной чакре в Париже — на красном ковре висело какое-то приспособление для отрубания головы.
Я сразу спросила:
— Что это у вас?
А он ответил:
— Это мне привезли из Закарпатья. Секир башка называется.
Он сидел — такой лысый, усатый, молодой, в общем, он интересный был парень, ел постоянно пирожные «корзиночки», запивал «пепси-колой» и говорил:
— Ты, Люся, в ловушке тоски, ты бьешься в ее тенетах, и где тебя ни тронь, везде свежие раны. А все потому, что ты имеешь насчет себя определенные идеи. К примеру, ты думаешь, ты светская львица и рафинированная интеллигентка. А я тебе, знаешь, что скажу? У моего знакомого Хабибуллина — жена Лариса Хабибуллина, у нее нормальная голова, нормальная грудь — третьего-четвертого размера и невероятных размеров жопа. Если сложить жопы всех моих пациенток плюс жопы ваших мам, ее жопа все равно будет больше. Она сама говорит: «У меня самая большая жопа в Ростове-на-Дону!» Причем Хабибуллин — крошечный, щуплый, я ему говорю: «Сережа! Как же так?» А он: «Хер ее знает, женился на нормальной, а она как пошла расти! Что делать — не знаю. Может, отрезать?»
Этой историей доктор Гусев вонзил мне нож в сердце. И два раза повернул.
— Зачем вы издеваетесь над ней? — я крикнула. — Какого дьявола?! Она сама переживает, что у нее такая большая жопа!..
И выбежала от него, и побежала по Крымскому мосту.
— Господи! — я бормотала, задыхаясь. — Ты-то любишь меня? Я уж не требую от тебя верности мне! Знаю, что я у тебя не единственная. Но только не бросай меня, Господи! Не покидай. Не забывай обо мне, умоляю тебя, не оставляй меня одну среди камней.
На реке ледоход, вдоль берегов плыли льдины в окурках и апельсиновых корках, медленно-медленно, но очень быстро. А на левом берегу во мгле вечерней полыхали шкафы. Шкафы мне всегда почему-то жаль. К тому же было не видно, кто их туда приносил и бросал в огонь, как будто они подвергали себя самосожжению.
Мимо меня по мосту проходила влюбленная пара. Юноша что-то рассказывал, я только услышала, он говорил своей любимой девушке:
— Кишки они выедают сразу.
«А тело — потом?» — я подумала и неожиданно пересекла границу ума.
Мое сознание величественно поплыло по всей дуге моей жизни в смерть, где светился один фиолетовый свет, который мне раньше казался голубым, художники называют его «фрост», там не было никого и ничего, но слышался гул, с которым горели на берегу Москвы-реки старые шкафы. Потом я вернулась по этой дуге назад, как Билли Пилигрим, пока не дошла до утробы жизни, где был алый свет и плеск. И вновь очутилась на Крымском мосту. Я полностью потеряла понятие о времени и помню только, что шла ночью, и шла долго, потому что улицы были очень красивы в лунном свете.
Когда я вернулась домой, позвонила моя мама Вася.
— Где ты гноишь Маяковского и Горького? — спросила она очень строго. — Обозначь их местоположение, где они гноятся, я их заберу.
Через полчаса Вася позвонила и всех нас — Левика, мальчика и меня, если мы ее любим, попросила посмотреть «Чапаева».
Я посмотрела «Чапаева», напилась и дебоширила всю ночь. Левик, как мог, пытался меня урезонить.
— Что ты плачешь, человечек? — он спрашивал.
Еще последняя песчинка не упала,
а ты плачешь.
Утром я отправилась к доктору Гусеву.
Он молча смотрел на меня, дым шел у него из ушей и из глаз, а я стояла и плавилась под этим взглядом, вообще уже не понимая, как я должна на все это реагировать.
— Что, жопа, не выдерживаешь спокойного взгляда? — спросил Анатолий Георгиевич с паучьей свирепостью. — Простого, никакого, без обожания? — И в голосе его зазвучал титан. — А как ты испугаешься того божественного взора, который смотрит на всего тебя — до дна — до того самого момента, когда ты был амебой. Это невозможно выдержать. Вся твоя дурь, незначительность, все твои мели и прибам-басы — все освещается, высвечивается, и первое, что тебе захочется, — убежать! Что ж, — говорит он, — убирайся, не мозоль мне глаза.
А я стою перед ним — с отчаянием и той же необъяснимой улыбкой на губах. Ноги у меня как ватные. Земля разверзлась подо мной.
Тогда он взял и просто-напросто спустил меня с лестницы.
Сердце горит, мне нужно успокоиться, я села на лавочку во дворе, вздохнула и вдруг почувствовала: тот, кто вздохнул, не я — что-то дышало мной, вся Я была только одним дыханием, свободным ото всего. Ничто не принадлежало этому дыханию и никто, ни возраста у него не было, ни пола, там не было ни доброты, ни ума, ни страха, ни привязанности, ни надежды, ни дома, ни тела, ни почвы под ногами… Дыхание всех-всех людей и всех зверей, всех жаб, и кузнечиков, и голубей, всех рыб и растений, рек, гор и озер, весь мир, вся Вселенная дышали мной. Кого во мне не было? Все во мне были.
Я пошла домой, рухнула и проспала пять часов.
Вечером он позвонил мне по телефону.
— Мне кажется, какой-то холодок пробежал между нами, — сказал доктор Гусев чуть более миролюбиво, чем он обычно теперь разговаривал, с тех пор, как мы стали с ним осуществлять Программу Просветления Вернера Эрхарда.
— Какая ерунда, — говорю я и не могу унять дрожь, как сеттер, когда он почуял лес, землю, и чует ежа. — Все, что вы говорите или делаете — прекрасно.
— Правда?! — он очень обрадовался. — Ты знаешь, я познакомился с женщиной в парке. Она рассказала обо мне своей подруге. И та ей сообщила, что один тип тоже так знакомится с женщинами, а потом убивает их и ест.
«Я вегетарианец», — заметил Анатолий Георгиевич.
«И он — вегетарианец», — сказала она.
— Все уж слишком стоят на Земле и глядят себе под ноги, — он говорил. — Не замечая того, что земная поверхность — это берег космического океана. А я стою — там — в космосе — вниз головой — и смотрю себе под ноги.
Одна у него была неутоленная страсть — к аудиотехнике. Любой магазин электроприборов вызывал в нем священный трепет. Взгляд его останавливался, пульс учащался, почти в религиозном экстазе он заходил внутрь и с порога просил показать ему паспорт с параметрами какого-нибудь сногсшибательного музыкального центра за сто тысяч долларов, который ему не светит ни при какой погоде. Он часами дотошно изучал ассортимент, уточнял параметры, сравнивал, перепроверял, высказывал разные подозрения насчет подделок, называл все магнитофоны уважаемых западных фирм корейскими мыльницами, пока его однажды с позором не выставили из магазина.
Он вернулся домой, позвонил мне и в ужасе рассказал во всех подробностях, как это было. Как он не хотел уходить, упирался, тогда они сказали: «Нам что, позвать охрану?» И все в таком духе.
— Я теперь боюсь, — поделился он самыми сокровенными опасениями, — эти продавцы расскажут обо мне продавцам всей электронной техники Москвы, разошлют фоторобот, и меня никогда больше не будут пускать в магазины электроприборов!
Как-то он мне сказал:
— Я давно хотел тебе предложить: давай с тобой вместе Богу помолимся?
— Вы думаете, слившись, наши голоса станут в два раза громче и ОН нас услышит?
— Да. Кстати, заодно я научу тебя, как сделать так, чтобы твой голос был услышан. Молиться надо: первое — без слов! Второе, идиотка: молиться надо, ни к кому не обращаясь. Ни к кому конкретно! Ничего не выпрашивая! Просто немного направляя, уж если ты этого хочешь.
Месяц за месяцем он осыпал меня оскорблениями, прямо в лицо всячески выказывал мне пренебрежение, я хлопала дверью, обижалась и снова приходила к нему на прием. Надо сказать, это довольно дорого стоило. И, как нам казалось с Анатолием Георгиевичем, не давало тех результатов, на которые рассчитывал в своей Программе Просветления Вернер Эрхард.
— Программа Эрхарда рассчитана всего на пять дней! — орал доктор Гусев. — На пятый день люди с обусловленными мирскими умами взрываются, постигнув бессмысленность слов. Ты, Люся, гиблый вариант, псих с железными нервами! Где мне найти человека, — он горестно восклицал, — для которого ничего бы не значили слова? Я бы с ним поговорил…
Только теперь мне стала открываться тайна его паломничества. Только сейчас, когда я все время думаю о смерти, когда я вижу ее повсюду, когда она проникает даже в мои сны, я начала понимать, что он испытал, путешествуя во чрево кита.
Нет, я не собиралась отступать. Я не имела права его подвести, он мне доверял, как никому. Поскольку никто его не мог вытерпеть так долго. Он мне сам говорил:
— Из всех, с кем я круто обхожусь, с ума не сошла только ты. Потому что ты уже была сумасшедшая.
Я твердо верила: именно он избавит меня от моей нерадивости, научит, как сделать из своей жизни самое лучшее, что я смогу, и тогда я узнаю любовь, перед которой все меркнет, все восходы и закаты, все деревья, все звезды и солнце, потому что все это — лишь отраженье т о й Л ю б в и. И не видел того глаз, и не слышало ухо, что приготовил Бог для любящих Его.
Так что, клянусь, у меня и в мыслях не было послать его к черту до того момента, как я достигну обители чистых и стану пригодна для бесконечности. Я только боялась, он сам не выдержит и пошлет меня. Поэтому я аккуратно, лишь только затянутся раны, звонила, записывалась и возвращалась в его кабинет, готовая ко всему.
Однажды я не смогла прийти на прием и попросила зайти к нему Левика. Левик зашел с фотоаппаратом, само дружелюбие, представился очень церемонно и говорит:
— Если вы не возражаете, Анатолий Георгиевич, я вас сфотографирую в вашем кабинете под секирой. На мой взгляд, вы являетесь великим психотерапевтом всех времен и народов. Я уверен — за шокотерапией будущее! Мою жену Люсю просто не узнать. Она меня больше ни к кому не ревнует, а то ревновала к каждому телеграфному столбу. Да и в быту лучше стала. Все время сидит дома и стирает, мы даже белье перестали в прачечную относить.
На что Анатолий Георгиевич ухмыльнулся зловеще и говорит:
— Ты, Левик, знаешь, как что?
— Как что? — доверчиво спросил Левик.
— Как говно в проруби, — спокойно сказал Гусев. — Ты жопа, козел, мудозвон, подонок, ублюдок, скотина…
Увы, Левик не дал ему закончить свою мысль. Забыв о столь свойственном ему мягкосердечии, он вдруг покраснел, надулся и хряпнул Анатолия Георгиевича фотоаппаратом по голове. Причем так не рассчитал удар, он ведь никогда не дрался, что нанес ему черепно-мозговую травму. Доктор Гусев упал и закрыл глаза.
— Я так испугался, что я его убил, — весь в слезах, Левик мне рассказывал, прибежав домой. — И что ты меня будешь теперь руга-а-ать!..
Я уронила тапочку в суп, уронила курицу запеченную на пол, все повалилось у меня из рук. Мы тут же пошли на рынок, купили яблок (я знала, что Анатолий Георгиевич любит кислые яблоки), кураги, квашеной капусты, торт «Полет», шоколадку с орехами, банку кока-колы и вместе с Левиком поехали навещать шокотерапевта Гусева в Институт травматологии.
Войдя в палату, мы почувствовали вокруг него великое пространство. Все было наполнено тихой радостью и чувством совершенства вещей. Его окружал такой покой, такая тишина. В воздухе витал запах ладана. Сам же Анатолий Георгиевич являл собой все сострадание, всю доброту, всю человечность в мире и производил впечатление, будто вот-вот должен отправиться в новое путешествие сознания. Левик сфотографировал его, и мы потом на этой фотографии увидели, что сквозь доктора Гусева просвечивали подушка и матрац! Светло и расслабленно лежал он на кровати с забинтованной головой, на лбу резиновая грелка со льдом, увидел нас и говорит слабым голосом:
— Это вы, жопы?..
— …Да, — Левик добродушно развел руками. — Две жопы, — заявил он
кротко, — хотят припасть к вашим стопам и попросить прощения за то, что одна жопа хряпнула вас фотоаппаратом по башке. А если вы меня не простите, то я оденусь в рубище, посыплю голову пеплом и до последних дней буду сокрушаться, что сделал в жизни ложный шаг.
— Не стоит беспокойства, — царственно отвечал доктор Гусев. — Любые происходящие в нашей жизни события несут в себе скрытые в них послания, которые содержат в себе Учение.
И с этими словами он…— ЧТО??? — вскричал Левик, когда я читала ему эту предпоследнюю главу своего романа.
— Уснул, — сказала я.
— Слава Богу! — воскликнул Левик. — А то я думал, что ты в своем романе вывела меня не только как сумасшедшего поэта, подлого изменщика и ловеласа, но еще и убийцу шокотерапевта Гусева.
Он надел свои крылья ангела, взял полиэтиленовый пакет и весело отправился в магазин за продуктами разгадывать дальше тайны банок, тайны опилок и вечную тайну света.
Мертвый корабльЯ скоро умру. Быть может, очень скоро. Наверно, завтра. Поскольку сегодня утром, проснувшись и скосив глаза, я не увидела кончик своего носа.
А доктор Гусев меня предупреждал, он прочел в древних манускриптах, мол, это верный признак того, что «человек уходит с физического плана».
— Если когда-нибудь, — он говорил мне, — ты не увидишь кончик своего носа, немедленно зови меня.
— А вдруг вас не будет на месте? — я спрашиваю.
— Я буду всегда, — он ответил. — Ну, может, меня тут не будет, на этой планете, каких-нибудь несколько часов. А так — звони, не стесняйся.
И вот я набираю его номер и слышу, какой-то нечеловеческий голос отвечает:
— Абонент недоступен..
Я снова набираю его номер и слышу:
— Номер, который вы набираете, не существует.
Так, я подумала недоуменно, что ж теперь делать? И сразу зазвонил телефон.
— Я приглашаю тебя сегодня в Колонный зал Дома Союзов! — это была моя мама Вася. — Там будут давать пододеяльники! Хор будет петь из Елоховского собора. Кстати, ты знаешь, что этот Новый год наступит позже … на одну секунду?
— Не морочь мне голову, — я говорю.
А Вася:
— Это научно доказанный факт: раз в два года Земля замедляет свой ход, и волны времени набегают друг на друга.
К телефону подошел папа.
— Люся, — он сказал, — у меня к тебе просьба. Дяде Теодору из Оренбурга исполнилось семьдесят лет. И он собирается жениться. Вчера он звонил и попросил нас в Москве на углу Хрустального и Варварки раздобыть для него экстракт от импотенции. Причем у этого экстракта такое название вычурное — йохуимбэ или что-то еще. Вася из вредности отказалась ехать за препаратом, а мне как-то неудобно. Еще подумают, что я импотент.
— Не волнуйся, я съезжу, — говорю.
Снова зазвонил телефон.
На проводе Хаим Симкин, наш бывший диссидент, а ныне великий писатель Израиля, ярый и необузданный кинематографист. Мой друг Моня Квас ему ассистирует безуспешно, а грозный Хаим Симкин его костерит на чем свет стоит.
— Ало! — он произносит важным еврейским голосом. — Я буду краток. Дела у меня блестящи. Но вы же знаете Моню! Такое ощущение, что он ничего не умеет! Он хочет, чтобы я достал пленку, людей, деньги, а сам будет сидеть со мной рядом и делить аплодисменты.
— Что вы говорите такое? — я отвечаю ему. — Моня знает иврит, английский, он много работал с иностранцами…
— … и всякий контакт с ним заканчивается скандалом! — легко подхватывает великий писатель. — Короче, он вам прислал сувенир. Зайдите ко мне, не сочтите за труд, а то у меня очень мало времени.
За окном два человека несут стекло. Причем стекла не видно, а просто два мужика идут в неестественно напряженных позах. Так и мы все что-то несем, я подумала, чего, в общем, не видно.
А вон и тот желтый, безнадежно унылый автобус, ползущий между домами, с квадратной дверцей позади. Почему-то у этих автобусов, я давно за ними наблюдаю, всегда брюхо забрызгано грязью. И люди из окон следят за его продвиженьем испуганным взглядом.
Помню, однажды я представила себе, что сделаю обязательно, когда наступит мой последний день. Я позвоню Белкину. И приглашу его погулять со мной в Ботаническом саду. Неважно, какая погода, какое время года, — я всегда счастлива с ним.
— Да тебе лишь бы я был! — говорит он. — Посади тебя хоть перед кучей говна, тебе все будет отлично.
Мы зимой с ним в Сокольниках бегали по снегу босиком, шли-шли, потом скинули ботинки, я сняла чуть ли не все и побежала в одних трусах и в майке. А он бежит за мной с моими вещами и кричит:
— В снег! В снег! Где поглубже! Не надо по дороге! Холодно!!!
Потом я села на лавочку, и он мне ноги растер своими варежками.
Я говорю:
— Если б ты в проруби сейчас искупался, и я бы с тобой.
Белкин как-то вечером гулял в январе, увидел прорубь, разделся, вошел в ледяную черную воду, потом вышел, оделся и больше никогда этого не делал.
Зато мы в ливень с ним в Ботаническом саду купались в пруду с лягушками.
И танцевали потом на танцплощадке, где танцуют старики. С ним все здороваются, окликают. Он постоянно танцует на этой танцплощадке.
— Пусть видят, что я с девушкой, — сказал Белкин. — А то — один да один, подумают, что я голубой.
Он ведь танцор, Белкин. Он танцует, как бог.
— Я что-то полюбил, — говорит, — танцевать сидя. Я вышел на новый уровень жеста. Надо принимать каждое свое движение! Тогда чуть двинулся — и уже танец. Одними пальцами можно танцевать, одним взглядом… Ты тоже танцуй со мной.
А как он танцевал в Сокольниках со своим приятелем — дауном Саней!
Тот нарядился, в костюме, белой рубашке, галстуке — и они стали танцевать там, где встретились, — никому не стараясь понравиться, мимо музыки, каждый в своем ритме, двое — на дороге, я чуть не заплакала.
— Так и вижу, — говорит Белкин, — как мне открывают надгробный памятник. Памятник человеку, который всю жизнь провалялся на диване, прогулял в парках и садах, ничего не изобрел, не открыл и не оставил никакого следа на Земле.
Я ему позвонила, и мы договорились встретиться во Владыкино около метро, мы там обычно встречались.
— Сейчас хорошая пора, — он сказал, — поздняя осень, трепетное такое время, как ранняя весна.
Когда я уходила из дому, я слышала, Левик с мальчиком беседовали об искусстве. Левик рассказывал, его знакомый живописец нарисовал великую картину — три метра на три — «Искательница вшей», которая снискала оглушительный успех на аукционе Сотбис.
— Ну вы, художники, уже всем надоели! — восклицал мальчик. — Кто написал бы сейчас «Сикстинскую мадонну»? Один художник занимается тем, что кусает собак, живет в будке и ходит на четырех ногах, другой из какашек складывает фигуры. Где, черт вас всех побери, классическое искусство?
Я помахала им, но они были так увлечены, что не обратили внимания. Ладно, роман я оставила на столе. На пустом письменном столе — в центре — полностью законченный роман. Название — «Утопленник». Хотя у меня там утопленника никакого нет.
— Неважно, — говорил Левик. — «Утопленник» — название культовое.
Я спустилась в метро и увидела жуткое зрелище: на скамейке сидела девочка и сдирала кожу с персика.
В вагоне двое забулдыг отгадывали кроссворд.
Один говорит:
— «Последний подарок от группы товарищей?» Пять букв!
Второй, поразмыслив:
— …Шорты?..
— Венок! — подсказала им старушка.
Они примерили.
— ДА!!! — так радостно.
Морем пахнет. И эти крымские пирамидальные тополя… Что они делают здесь, вдоль наземного перегона «Коломенская» — «Автозаводская»?..
— Пойдите сюда, — позвал меня какой-то тип в телогрейке и ватных штанах с двумя сумками картошки. — Я покажу вам то, чего вы никогда не видели!..
— А что? А что? — и уже иду к нему, в случае со мной эта фраза безошибочно срабатывает, тем более, он протянул мне конфетку, театральный леденец.
— Смотри, — сказал он и вынул из кармана пистолет. А сам пьяный, еле на ногах держится. — Хочешь, я застрелю кого-нибудь?
— Упаси Господи, — говорю я, уже грызя его леденчик.
— Я спекулянт, аферист и убийца. Два института закончил.
— А где на это учат? — я спрашиваю. — В каких институтах?
— Жизнь учит, — ответил он. — Сам я рязанский, Сельскохозяйственный окончил в Рязани. Год отработал в народном хозяйстве, пять лет отсидел в тюрьме, вышел, поступил в Радиотехнический институт…
— Молодец какой, — говорю, — опять поступил в институт!
— …окончил и стал грабителем и убийцей! Хочешь, дам свой телефон? Позвонишь: «Витек, так и так…» Если тебе надо кого-нибудь чикнуть.
— Нет-нет, — говорю я, — огромное спасибо.
— Зря! Ты не смотри, что я скромно одет. У меня все есть: ботинки саламандра, пальто от «Хуго Босс». Я просто жене из загорода картошку везу.
— А ваша жена знает, — спрашиваю, — что вы по профессии — бандит?
— Ни в коем случае, — он ответил. — Дома ты один, на работе другой, в милиции третий.
— Зачем это вам? — я спрашиваю. — К чему? У вас хорошие глаза, доброе лицо…
— Значит, постарел, обвисла кожа, — произнес он с большой печалью и пошел на выход такой походкой, как будто он из картошки сделан. Все его толкают, пинают, а у него в кармане заряженный пистолет.Голуби наполняли воздух своими криками. Пока я шла к Хаиму, погода сто раз поменялась — то солнце, то дождь, то туман, везде жгли осенние листья, стелился дым, падал снег, неслись облака. Случайно по Божьей милости разум покинул меня в этот день. Я, кажется, завтра умру, ну и что из того? Я собиралась жить вечно, но была встревожена и жалка, теперь я шагаю по улице, и во мне поднимается т о м о е забытое ликование. Впервые в жизни я наслаждалась самой собой, ни о чем не горюя и не беспокоясь. Ни о деньгах, ни о взаимной любви, я ела мороженое — эскимо шоколадное в шоколадной глазури (кстати, они переборщили с шоколадом, знала бы — не купила!). И несла такое же Хаиму Симкину.
Хаим встретил меня по-домашнему, в шлепанцах и трико, он был радушен, пузат, одинок и расслаблен. Сразу мне было вручено письмо и подарок от Мони Кваса.
Письмо было короткое: «Люблю… И хочу!»
А подарок — продолговатый кожаный коричневый барабан.
Как вам это нравится, а? Купить мне на базаре в Иерусалиме барабан?! Вот где мне бы хотелось побывать, если было б еще немного времени — на базаре в Иерусалиме. А еще больше — в Индии!
Мы как раз с моим Левиком собирались поехать в Индию. Так, неконкретно, когда-нибудь, хоть когда-нибудь, я всегда мечтала об этом, с детства, спутешествовать в Северную Индию, в предгорья Гималаев! А уж от импотенции для Моньки Кваса или дяди Теодора в Гималаях тьма тьмущая разнообразных трав. Нужно только выбрать по темпераменту и соблюсти правильную дозировку.
А впрочем, какая Индия? Здесь, в Москве, на углу Хрустального и Варварки — заходи, получай йохуимбэ сколько нужно, без ограничений! Кстати, этот наш дядя Теодор, мне Миша сам говорил, такой козел! Но Миша ему обязан. Ой, какая огромная очередь, кто старый, кто косой… «Капричиос» Гойи, сновиденья Босха. Я в долларах хотела заплатить, а в долларах нельзя. Пошла менять, вернулась, а там новая очередь.
Я говорю этим старикам:
— Я уже стояла! Пустите меня! У вас все впереди! Вы только начинаете жить… А я завтра умру. Или даже сегодня вечером. Я могу не успеть сделать самое главное.
Но они молчали и недоверчиво смотрели на меня.
— Вот в чем у вас загвоздка, — я сказала им, всей этой нескончаемой толпе, — вы не доверяетесь бытию! … Я чту обряд той петушиной ночи. Куда как беден радости язык! — я сказала им. — Эта импотенция — только следствие вашего недоверия жизни. Придите в мои объятия, братья! Идите, идите за пределы, совсем за пределы, проснитесь, радуйтесь!..
Какой-то голубой луч стоял над моей головой, я обнаружила его еще в метро, увидела, но не глазами. Он то застывал, как будто он ледяной, то оживал и вибрировал, и в нем видна была пыль и тоненькие прожилки. Сегодня он сопровождал меня целый день, терял и снова находил и был так ощутим, что мне казалось, все его видят.
Где мой Белкин? Где друг мой, товарищ и брат, отгулявший со мной столько весен в цветущих садах, отслушавший соловьев, особенно одного я запомнила на ветви дуба — как он усердствовал, расшибался в лепешку, вся грудь у него, вся грудная клетка ходила ходуном. Где мой неразлучный приятель, на вопрос «Как дела?» пожимавший плечами: «Какие события в жизни дурака? Верба зацвела, потом вишня, затем груша и яблоня, а в траве — желтые одуванчики»… Тот, кто когда-то на свадьбе своего сокурсника поссал в стакан и выпил — за здоровье молодых, а ведь тогда ничего еще не было известно об уринотерапии! И посвятивший мне стихотворение: «Ты такая маленькая, любимая, тебя во тьме я перепутал с курицей»1.Вон он стоит, несмотря на свою безграничную мудрость, разъяренный моим опозданием.
— Все! — он кричит. — У меня с тобой все! Сколько можно опаздывать? Надо тебя проучить, в конце концов!..
А я смотрю и у него в зрачках уже себя не вижу. Тогда я стала наблюдать за солнцем. Оно коснулось горизонта. И начало садиться, пламенея. А в вышине возник нежнейший месяц.
— …И никаких компромиссов! — кричит, негодуя, Белкин. — Все кончено! Я уж не попадусь на твои уловки!
И побежал. А я побежала за ним. Так мы бежали, бежали, по первому снегу, по саду, петляя между деревьями, он быстро бежал, очень быстро, вообще, он достиг совершенства хожденья по воздуху и сознания бренности мира, страх смерти давно победил, одышку и вожделение, так быстро бежал он, что даже и не заметил, как нам с ним в тот вечер встретился Бог в виде дерева — большой пожелтевшей ветлы.
Я тоже старалась не отставать, но все уже, выдохлась, выбилась из сил, вот-вот сердце выскочит из груди. Белкин бежит — не оборачивается. А темнеет. Кругом лес и сад. Я тут без него заблужусь, я не знаю дорогу. А у меня еще барабан! Я думаю, бросить его или нет? Он, конечно, мешает бежать, но жалко его выбрасывать, хотя он мне и не нужен. Ведь это подарок столь преданного мне Мони Кваса.
Два ангела пролетели надо мной. Один был с трубой. А другой говорит:
— Давай мне свой барабан. У нас с Гавриилом тогда будет джазовый оркестр.
Ну я и отдала. И сразу легко стало, радостно! Я как с новыми силами побегу, как Белкина обгоню!.. Он встал у зеленых холмов и смотрит мне вслед изумленно. Уши горят у него. В чем дело? Он самый лучший бегун во всех Сокольниках и во всем Ботаническом cаду!.. Никто еще никогда его в жизни не обгонял! Вдруг какая-то Люся Мишадоттер, такая маленькая — ее во тьме перепутал он с курицей!.. охваченная безмерным одиночеством, перегоняет его и бежит, бежит дальше, не останавливаясь, пожирая пространства, пока не превращается в точку и не исчезает из виду.
Ах ты, дурачок, пронеслось в голове, больше мы не увидимся, прощайте, мои возлюбленные, я отпускаю вас, черные, белые, золотые, снежные мои товарищи, летите — и я распахнула ладони!.. Стая голубей взмыла ввысь, к облакам, смотрю, а у меня в руке — котлета!..
Все теперь обрезано, отделено, вымыто, зачищено. Мир светился каким-то жестким светом. Люди шли замедленно, плавно, каждый из них — потрясающе одинок, но все и вся было пронизано связующими нитями.
Лица светятся в вагоне метро, бледные, пьяные, сморщенные, в черных капюшонах, грызущие семечки, уставившиеся в одну точку, у стекол с надписью «Не прислоняться» тошнит кого-то, по вагону бутылки собирает негр небритый в ушанке, драповом пальто с тряпичной сумкой (это ж надо так негру опуститься, просто черный русский!..). Какой-то человек понуро держит на коленях большой прозрачный пакет геркулеса. Грусть, тоска, несчастье, мысли о самоубийстве носятся в воздухе, безумная улыбка блуждает по этим лицам, и все-таки они светятся, светятся, светятся, несмотря ни на что источают свой Бесконечный Всепроникающий Свет.
Кстати, доктор Гусев мне говорил, что этот свет поступает к нам в сильно сокращенной и ослабленной форме.
— Он до того ослаблен, идиотка, — рассказывал мне Анатолий Георгиевич, — что не выдерживает никакого сравнения с сокрытым Светом, который вообще не воплощается в конечные миры, но окружает их с окраин, оставаясь за пределами нашего постижения, в то же самое время являясь источником существования мира.
Потом я ехала на машине, на мусорке, шофер говорит:
— Куда вы так чешете? Садитесь, я вас подвезу.
— Рано еще меня на подобном автомобиле подвозить, — сказала я горделиво, села и поехала.
Он вообще-то направлялся в Новые Черемушки по своим делам, а мне уже было все равно.
Мы когда-то жили в Черемушках. Не ахти какой район. Одни прямые углы. Как люди не понимают, что это вредно смотреть, когда все квадратное, обязательно надо, чтобы какая-нибудь башенка торчала или куполок. Ну да поздно об этом говорить.
Мне пять лет. Мы переезжаем на новую квартиру. Асфальта нет, глина по колено, цветут корявые вишневые сады, настежь открыты окна, я сижу одна посреди большой комнаты на единственной табуретке, пахнет свежими клеем и краской, над головой грубо загнутый крюк для лампы, вдруг звонок — самый первый звонок в нашу дверь, я бегу открывать — на пороге стоит мамин с папой приятель Сережа Лобунец, весь измазанный в глине, и у него на шее висит деревянный стульчак!
Слышишь, мусорщик? Жизнь моя начиналась божественно — ешь с веселием хлеб свой, и пей в радости сердца вино свое, и благоговейно слушай пенье утреннего неба, и, пока ты живой, наслаждайся этим, ибо мертвые не умеют наслаждаться, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части ни в чем, что делается под солнцем.
Да мертвых и нету еще у нас! Какие мертвые? Юрик жив, бабушка жива. В зеркальном шкафу ее на видном месте лежит удостоверение, которым она — чуть чего начинает размахивать: о ее праве на полном законном основании носить при себе браунинг. (Кстати, ее младшая сестра баба Катя с такой же точно помпой хранила в своем бумажнике пожелтевшую справку, что она действительно с такого-то по такое-то число такого-то года участвовала в цареубийстве!)
Все наши соседи живы.
Вечно пьяный безногий дядя Валера, отец Пети-Пионера, тоже пьяницы и матерщинника, но очень доброго и хорошего: он когда крепко выпьет, всегда всех желающих катал по двору с ветерком на дяди Валериной инвалидке.
Наш близкий друг — бритоголовый великан, поросший шерстью, дядя Саша — контуженный ветеран, легкотрудник, он на дому конструировал штепсели и делал люстры из ложного хрусталя. Как солдат он прошел от Москвы до Бреста и за пять лет войны убил одного-единственного немца. И всю жизнь из-за этого мучался. «Если б десяток или хотя бы штук пятнадцать, — ладно, война, фашисты, понятно. А один немец, — он жаловался на кухне моей бабусе, — это уже человек!..»
Валечка, мой учитель музыки, жил прямо над нами на третьем этаже и слышал каждый шорох, производимый нашей семьей. Если, не приведи господь, разучивая этюды Черни, я сбивалась с заданного Валечкой ритма, он этот ритм на весь дом отбивал плоскогубцами по батарее.
Еще у нас в доме под самой крышей обитал настоящий писатель — Ласточкин. Был он отчаянный бедняк, иной раз батон хлеба не на что купить, но он имел величественные замашки. Свои черновики он с яростью вышвыривал на балкон, ибо не мог терпеть у себя в доме — даже в корзине для бумаг! листы, он так это объяснял, не отмеченные вдохновенной завершенностью. Их уносило оттуда ветром на другие балконы. Весь дом читал и смеялся над Ласточкиным — там было что-то о свободе души, о смысле жизни и очень много про любовь, причем не только про платоническую!..
Все звали его квартиру «Ласточкино гнездо». А психиатр Долгожилов, который как раз находился под Ласточкиным на четвертом этаже, поэтому первым знакомился с его черновыми набросками, со всею ответственностью заявлял, что Ласточкин — шизофреник.
Это было небезопасное соседство: Долгожилов работал в Институте Сербского последней инстанцией, кто говорил: псих диссидент или нет и отправлял на принудительное лечение.
Он часто заходил к нам со своей женой Светой и все это спокойно рассказывал. А мы вынуждены были сидеть с ним, пить чай и слушать.
Ты, мусорщик, наверно, удивишься, почему столь близкое знакомство мы водили с человеком, с которым порядочные люди на одной опушке не станут собирать грибы? Да потому что Света Долгожилова — врач «ухо-горло-нос» на дому лечила моего папу от несмыкаемости связок! Бывало, у него пропадал голос и он месяцами не мог выступать с лекциями по международному положению.
Лечила она его оригинальным методом: три раза в день за полчаса до еды он должен был играть на губной гармошке. А все собаки в доме подвывали.
Соседи к ней толпами ходили, кто только не злоупотреблял ее добротой. Одна у нее соседка лечилась — тетка Анна. Все пирожки ей носила с капустой. Помню, случайно мы встретились на лестнице — у Анны в руках огромное блюдо с горой горяченьких пирожков.
— Угощайся, — она говорит и протягивает мне эту гору.
Я очень растерялась и говорю:
— Ну что вы! Я столько не съем!
— А я, — она засмеялась, — столько тебе и не предлагаю.
У ней такая была беда: она не чувствовала запахи. Казалось бы, что такого? Некоторые вообще ничего не чувствуют — ни вкус, ни запах, красное путают с зеленым, холодное от горячего не могут отличить, и ничего, живут себе припеваючи!
— Я бы даже рад был, — неожиданно отозвался мусорщик, — а то вечно такая вонь!..
— Вот видишь!!! А она это скрывала от мужа: боялась, он обнаружит, что она запаха не ощущает и потеряет к ней интерес. Сейчас что скрывать — старые уже, наверно, стали, хорошо, если живы оба. А тогда он очень влюблен был в нее. Только и доносилось с первого этажа:
— Анечка! Анюта!..
Все это занесено на скрижали моего сердца.
С тех пор как мы покинули эти места, по которым я волею случая мчусь с тобой в мусоровозке, я время от времени приходила сюда и подолгу стояла под нашими окнами. Неясно для чего, никем не узнанная, я приезжала смотреть к себе в окно, занавешенное чужими шторами. Какая-то у меня была мысль, вроде того, что я тут оставила себя — в детстве.
Я и во сне туда являлась: войду в подъезд, поднимусь на второй этаж, дверь нашей квартиры во сне всегда полуоткрыта. Я пробую зайти, но меня останавливают, что-то объясняют, дескать, такие здесь не живут и, кажется, никогда не жили… Однажды в прихожую вылез какой-то тип с беломориной в зубах, и он изрек (будучи в пижамных штанах!):
— Нельзя дважды войти в одну и ту же реку!
А я знаю одно: если проскочить в большую комнату — там на табуретке сидит девочка и в ее глазах — мое Истинное Я, а именно горы и реки, великие просторы Земли, солнце, месяц и звезды.
Быстро темнело. Все-таки конец ноября. Падал снег, дождик моросил. В окнах домов зажигались огни.
— Вон этот дом, — сказала я.
Дом медленно выплыл из-за голых лиственниц. И мы увидели его пустые черные окна.
Я подумала, что мне чудится. А мой спутник — спокойно:
— Сейчас пятиэтажки выселяют. Это же времянки. Их строили на десять лет, а им уже под пятьдесят! Там сплошь аварийные ситуации.
Я говорю ему:
— Давай, брат, останавливай. Я сойду.
— Не ходи туда, — посоветовал мне этот славный мусорщик. — В нем могут быть бомжи, преступники, бежавшие из тюрьмы, дезертиры…
— Останови! — говорю.
— Как хочешь, — он ответил. — Дай хоть поближе подвезу.
Мы с ним подъехали как можно ближе, пока не кончился асфальт. Дальше глиняное месиво.
— Подождать? — он спрашивает.
Я говорю:
— Послушай, денег у меня с собой больше нет. Возьми на счастье, — и ему протягиваю чудодейственную баночку йохуимбэ.
— А что это такое?
— Там написано. Может, сгодится когда-нибудь.
— Я все-таки тебя подожду, — сказал мусорщик.Кучи мертвых листьев лежали повсюду около вывороченных с корнями деревьев. На листья, на стволы падал мокрый снег. И слишком уж черные, словно обугленные, стояли в отдаленье лиственницы.
Вот как проходит слава мира. Был храм, Парфенон, минули тысячелетия. И вот перед тобой рассыпавшийся на бесчисленные осколки Универсум: сломанные стулья, скелет от раскладушки, дверь с замком, диванный валик, лыжа, тюбетейка, разбитые елочные игрушки, ватный дед-мороз, крем для бритья, сгоревший чайник со свистком, зубная щетка, пустая птичья клетка, оборванные провода, поломанная швейная машинка, бельишко, барахлишко, сапожок, могильная гранитная плита и старая ковровая дорожка, ведущая прямо от нашего дома неведомо куда.
Зато по направлению к дому шли не по-человечески огромные следы сапог, они отпечатались в вязкой глине.
Дом стоял неподвижный, как призрачный корабль на приколе. Над ним с хриплым криком кружило воронье. Хлопали на ветру пустые оконные рамы, шелестели засохшие листья дикого винограда.
Дом был прозрачен, сквозь него на просвет мерцали уличные фонари. Он был выше времени, выше перемен, выше форм — коробка, пустая коробка, до того страшная, как гроб.
Кляня мир за бренность, я искала свой путь среди развалин.
На первом этаже вместо квартир зияли черные провалы с затхлым запахом, на вешалке забытый кем-то плащ колышется от сквозняка, пол был усеян белыми листками, исписанными летящим почерком Ласточкина, а потолок отражал звуки моих одиноких шагов.
Возле квартиры дяди Саши я увидела штепсель, розетку и хрусталики от люстры.
С крыши на лестницу капала вода. В эти прорехи на крыше видны были звезды. Сыростью несло отовсюду, гнилью. Лестница без перил. Я осторожно поднималась на второй этаж и, не дойдя ступеньки три, остановилась. Дверь в нашу квартиру была полуоткрыта. Мне оставалось только приготовиться.
Позволь мне приготовиться. Я так долго жила в страхе и печали. Даже сейчас, в такую минуту! я умираю от страха, скорби и сомнения. Я не могу войти туда такой. Я хочу войти — танцуя, улыбаясь, распевая песни…
Мрак ночи вдруг сгустился. Я раскрыла дверь и шагнула в темноту. Вспыхнул свет.
— Люся! Люся! А мы тебя как раз ждали! — все закричали.
— О! Пришла! Пришла! Заходи!..
И сразу включился телевизор, радиоточка заработала, проигрыватель, транзисторный приемник, застучала печатная машинка, дом ожил, захлопали двери, зашумели дети, в комнату вбежала кошка, наверху кто-то заиграл на трубе и ударил в барабаны, послышался цокот коготков по деревянному паркету, из кухонь теперь доносились голоса, звон посуды и благоухание куриного бульончика с лаврушкой.
Зазвонил телефон.
— Ну наконец-то! — я услышала в трубке. — Где ты болталась все это время?..
— …Интересно, какой смысл мне врать? Я вышел на балкон покурить, — рассказывал мужчина из дома напротив. — Гляжу, этот выселенный дом вдруг тронулся и пошел. Пошел, пошел, между тех вон домов, причем без единого звука. Я: «Мама моя! — закричал. — Смотрите, смотрите!»
— Это ты тронулся, — объясняли ему. — А не дом. Перебрал вчера, вот тебе и померещилось. Поздно вечером, когда все спали, сюда подогнали кран с чугунной «бабой». И вообще все сравняли с землей.
— Нет, — он твердил, — я видел своими глазами. И запомнил в мельчайших подробностях. Дом прошел от меня так близко, что я заметил цветочные горшки на подоконниках. Ни искорки, ни живой души, какое-то неправдоподобное сооружение, мерцающее, как Летучий Голландец. Он плыл-плыл, а потом исчез. Кстати, за ним долго ехала и гудела мусорная машина. А перед этим она стояла у фонаря, и я запомнил ее номер…
— Да, он уплыл, этот дом, — подтвердил водитель мусоровозки, угрюмый приземистый тип в ватнике и бейсболке. — Дом тронулся с места, как только туда зашла одна женщина. Странная история! Как будто бы эти развалины ждали ее. Она там жила когда-то в детстве. Такая… все улыбалась. Сначала я подумал, что это сон. Даже ущипнул себя. Потом вижу: да никакой это не сон, дом движется на самом деле! Я кинулся его догонять, сигналил, короче, ехал за ним до тех пор, пока он не растаял. Вот все, что осталось, — какая-то баночка…
С этими словами мусорщик вынул из кармана ватника и показал собравшимся пузырек йохуимбэ.
Погруженный в глубокое созерцание, ОН сидел один в бамбуковой роще, прикрыв глаза. Голова его, запрокинутая назад, опиралась о бамбуковый ствол и на этом фоне казалась вырезанной из желтой слоновой кости.
Он раскачивался под ветром вместе с бамбуком, как будто песню пел.
А он и пел, я это услышала, когда подошла поближе.
Я легла на землю, простершись перед ним, уронив лицо в траву, и заплакала от радости, что мы снова вместе.
— Почему ты прогнал меня? Почему? — я хотела спросить у него, но молчала. — Больше тысячи лет я скитаюсь по миру. Сколько раз я рождалась и сколько раз умирала! Больше тысячи лет — без тебя!!!
— Нет-нет-нет! — он захлопал в ладоши, задрыгал ногами и рассмеялся. — Это еще не просветление! Трава, растущая под огромным баньяновым деревом, до сих пор не знает о небе. Она знает баньян, он ей кажется небом. Трава пока не открыла небо Истины. Так, на глазок, — он прищурился, — жизни три-четыре, от силы шесть, и просветление будет даровано тебе.
— Да ты с ума сошел! — я закричала. — Опять все снова?!! Ни за что! Я так намучилась, так настрадалась, я вся изранена, там же сплошные потери!..
Он ничего не отвечал, и я взглянула на его лицо. Оно было изменчивым, как отражение в текучей воде. Оно то принимало очертания лица моего мальчика, то дедушки Соли, то Левика, то старого летчика, улетевшего на Сириус, то Сени Белкина, то Коли Гублии из Гваделупы, то неродного дяди Вити, и тогда ему на плечо села бабочка. Тысяча лиц, которых уж мне не забыть, тысяча тысяч лиц, и все они были Его Божественным Ликом.
Мы плакали с ним и смеялись.
— Что-то я тебе хотел сказать? — он спрашивает, утирая слезы. — Вот черт, забыл! Ай, ладно, в другой раз.
Мы посидели немного в тиши, глядя на призрачную цепь увенчанных снегами гор.
— Ну, мне пора, — сказала я.
— Иди, — он говорит. — Давай еще разок, посмотрим, что получится.
Я встала и пошла изборожденной колеями, истоптанной дорогой.
— …и поменьше кофе! — он закричал мне вслед.
Короче, иду я по горной дорожке в закатных сумерках, вижу — кто-то шагает с бамбуковым посохом, с узелком, во вьетнамках — причем такой характерной походкой, как говорил Редьярд Киплинг, свойственной всем идущим в далекий путь бродягам мира и описать которую невозможно.
Его тропинка петляла меж камней — то вверх, то вниз, то вправо, то влево, ну прямо до боли знакомая фигура, гляжу, а это Гусев Анатолий Георгиевич собственной персоной!…
Я проводила его взглядом, пока он не скрылся за поворотом, и с легким сердцем, в который раз! отправилась в великий серый бесформенный лес.