Леонид Костюков
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2001
Леонид Костюков
В точке миллениума
Этот текст представляет собой четыре самостоятельные рецензии на четыре поэтических сборника авторов, вошедших в шорт-лист премии Андрея Белого 1999 года, изданных в издательстве "НЛО" в самом конце 2000 года: "Вид на жительство" Александры Петровой, "Тьма дневная" Сергея Стратановского, "С особым цинизмом" Елены Фанайловой и "Другие и прежние вещи" Михаила Айзенберга. Перед тем, как отозваться собственно о стихах, я хочу безоговорочно одобрить саму издательскую акцию. Прекрасно, что есть этот повод — премия Андрея Белого; так возникает некая объективность, возможность вырваться за рамки собственного издательского вкуса. Прекрасен дизайн книг — формат, оформление, ложные суперобложки. Немногие опечатки не влияют на общее приятное впечатление.
Хороши — забегая вперед — и сами тексты, но, если бы даже они были (частично) отвратительны, это не бросило бы тень на издательство "НЛО". Это как если бы городское начальство повысило бы пенсии, а один старый алкоголик накушался сверх меры водки и замерз под забором. Пенсии все равно надо повышать, а поэтические сборники издавать. А уж потом мы их отрецензируем.
Ваше благородие, госпожа чужбина…Читатель книги Александры Петровой "Вид на жительство" немедленно попадается на географическую удочку. Уверенный мажорный аккорд, составленный из мест обитания автора: Петербург — Иерусалим — Рим, усложненный тихоньким, словно мизинцем взятым Тарту, как бы уравновешивает нарочито обыденную фамилию поэтессы. Да и хорошо знакомый отечественному читателю Александр Гольдштейн в предисловии теребит те же струны. Его ажурная речь завораживает; не сразу распознаешь, что это вязь не кружевного воротника, а, скорее, железной решетки. Особенно отчетлив металл там, где Гольдштейн начинает прямо поучать — не читателя даже, а кого-то Огромного через его плечо.
"Радость в связи с исчезновением литературной эмиграции <…> не только неприлична, но и вредна. <…> Вновь набрала силу малоаппетитная идея единства литературы: не так, мол, важно, где находится писатель, в Москве, Тель-Авиве, Нью-Йорке (подтекст такой, что надо жить в Москве, но об этом, щадя иностранцев, говорят не всегда), важно, что сочиненное им вольется в общую реку — "вернуться в Россию стихами". Между тем имперской литературе, какой и надлежит быть русской словесности, подобает тяготеть к иноприродности, инаковости своих проявлений".
Довольно. Поверьте, что я не просто застрял на этом изумительном месте, но вернулся к нему после чтения книги, как к некоему узлу. Позвольте ответить по порядку.
Радость — это не ко мне. Для меня личной утратой стала не только смерть Бродского, но и смерть Георгия Иванова, случившаяся до моего рождения. Нигде, наверное, с такой силой не была выражена любовь к родине, как в поэзии Бунина, Иванова, Адамовича, Ходасевича, Набокова, Цветаевой, Кленовского — допишите сами. Цитаты не могу привести из-за ограниченности объема журнала. Русская литературная эмиграция (извините за менторский тон, но он задан не мною) основана на ностальгии, а она проистекает из насильного отчуждения от отечества и невозможности вернуться. Но как только исчерпываются это насилие и эта невозможность, кончается и эмиграция — независимо от тех эмоций, которые мы испытываем по поводу этого события. В книге мелькнуло слово вектор — что ж, подхвачу его: эмигрант отличается от гастарбайтера именно вектором, устремлением. Эмигрант направлен в Россию, тем и интересен. Тоска гастарбайтера по родине смехотворна: бери билет, гони домой. Так и у Есенина тоска по ушедшей молодости подлинна, а тоска по деревне вымышлена: он стремился вырваться оттуда и вырвался. Какими бы ни были поводы для отъезда нашего современника и соотечественника в Рио-де-Жанейро, это не превратит его поэзию в эмигрантскую, равно как отбытие в Магадан не сделает его автором лагерной прозы. Утрачена святая невольность судьбы, а вместе с ней — общность судеб, предпосылка литературы.
Далее. Звучащее отсюда: все равно, где живет писатель, — кажется Вам, Александр, малоаппетитным. Вы предпочли бы услышать более внятный ответ. Но тогда мне придется (см. выше), не щадя иностранцев, перевести подтекст в текст.
Как о приверженности шахматиста к сицилианской, например, защите протоколы партий говорят яснее, чем интервью, так и мы с Вами выразили свои жилищно-моральные кодексы самим расположением на доске собственных фигур. Отсюда — на грани тавтологии — Вы можете услышать лишь то, что жить надобно здесь. Да и рассудите сами — есть ли материальные причины здесь оставаться? Нет. Стало быть, все они идеальны, поэтичны. Дым отечества. Вы добавите — инерция, привычка. А хотя бы и так — тем более что Гоголь в "Старосветских помещиках" именно этим словом назвал не что иное, как любовь.
Если можно говорить о мировой прозе как едином организме, то поэзия все же существует в виде суммы национальных (языковых) слагаемых, влияющих одно на другое не больше, чем музыка на живопись. Не зря, к примеру, включенность Рильке в зону влияний русской поэзии объясняется не только его масштабом, но и русскостью. Впрочем, и Вы, Александр, говорите о приращении именно русской (имперской) поэзии. Состоящей, в свою очередь, из живого языка, точнее, пьющей из многих языковых сред, пересеченных в точке жизни поэта. В русском Париже тридцатых недоставало шума улицы; в Кемерове недостает тонкого эфира литературной среды. Пожалуй, я бы посоветовал Вам жить в Москве — послушаетесь Вы меня или нет, а обижаться тут не на что. Я скажу больше — и в Москве нужно выбрать район.
И все же поэзия не только пульсирующий язык (больно по-медицински) и даже не объективно сильная речь (Вс.Некрасов). Все-таки и тут идет речь о преображенных коллизиях жизни (об этом — мой начитанный оппонент легко припомнит — в открытом письме Заболоцкого Введенскому). То есть, конечно, о коллизиях любви, жизни и смерти. Но и эти коллизии в русской поэзии русские. Заблудившийся трамвай, а не пьяный корабль. И если восстановить язык поможет традиционно талантливый в России переводчик, то выправить сюжетную косточку не сумеет никто. Заодно мы съезжаем с ностальгии и переходим к более общим материям.
Мари любила и была несчастна. Первый ее возлюбленный необдуманно переменил пол, второй сел на грязную иглу и заразился СПИДом, третий неловко распорядился недвижимостью, потом промахнулся с акциями и пустил себе пулю в лоб. И вот теперь Мари качается в качалке, смотрит на закат над озером, тянет из стакана джус и ждет старости и смерти. Грустно? Грустно. Всерьез? Вроде бы. Но мы бродим возле того волшебного места, где кровь преображается в клюквенный сок и наоборот. Обида куклы на Валлен-Коски у Иннокентия Анненского настоящая. А пропащая жизнь Мари в русском стихотворении становится песенкой. Этот эффект отстранения блистательно использовал Тарантино в "Криминальном чтиве": если до той поры режиссеры старательно убеждали нас, что киногеничный бандит — это мы с вами в других обстоятельствах, то Тарантино эту связь оборвал — он иной. Следить за ним стало интересно, но по-другому. И мы узнали, что отмывание от сиденья автомобиля мозгов и осколков черепа — проблема чисто хозяйственная. И это добавило что-то существенное к нашему представлению о самих себе. Но поэзия тут ни при чем.
До сих пор географическая экзотика не прирастала к русской поэзии и не питала ее. Мысленные, визионерские путешествия Гумилева едва ли не важнее, чем его "путевые впечатления". Умозрительны, но бессмертны его "Гиена", озеро Чад, китайчонок-Ахматова. Вряд ли мандельштамовская "Армения" превосходит его воронежские стихи. Невыездной Пушкин в примитивном Болдине наваял больше, чем все русские поэты вместе в пресловутом Риме. Там, кроме холодноватых сонетов позднего не того Иванова, ничего и не вспомнить.
Наверное, стихи русских европейцев более европейские, нежели стихи российского розлива. Их легче встроить в стертый контекст западной культуры. Но, выигрывая в силе, проигрываешь в скорости. Как русские стихи они (как правило) менее состоятельны. Тут вспоминается кстати одна история: русская прозаесса Нина (имя условное), путешествуя по Европе, звонит своему бывшему мужу русскому поэту Андрею (имя условное) в российскую глубинку. То, сё. Вот, выступила на фестивале поэзии в Арнхейме (имя безусловное). Но, мягко удивляется поэт Андрей, ты же, Ниночка, не пишешь стихов. Написала пяток, отвечает Нина, в поезде, пока ехала на фестиваль. У этой истории нет морали. Она сама есть вынесенная мораль, знак, точка пересечения многих развернутых тезисов. Каждый живет где хочет и имеет что хочет. Не надо только просить нас сказать, что мы не хотим жить там, где живем.
Конечно, и Москва не панацея. Тут распространился термин "офисная лирика", возникший, если я правильно помню, по поводу стихотворения о сравнительном анализе пенки на каппучино в нескольких стоящих рядом кафе. Мне сложновато пристроить этот шедевр к русской поэтической традиции. Может быть, и не надо этого делать?..
Что же касается презрительного отношения Гольдштейна к предсмертной мечте Георгия Иванова вернуться в Россию стихами — это почти без комментариев. Только по факту — зачем тогда писать предисловие к книге, выходящей в Москве? Если только скупать тираж?..
Когда диаспора перестает равняться на метрополию (русский Париж, кстати, никогда не переставал, прилежно читая и Пастернака, и Мандельштама, и Заболоцкого), возникают глупые самоопределения типа гудзонской ноты (объединяющей та-аких разных и самобытных поэтов, что их, кроме прописки на Гудзоне, ничего не объединяет), возникает белиберда типа рассуждений о том, что новации в русской поэзии по общим для массовой культуры (!) законам зачинаются в Нью-Йорке. Показательно, однако, что и эту ересь доносят до московских журналов.
Последняя же фраза из гольдштейновской цитаты поражает меня модальностью: русской словесности… надлежит; имперской литературе… подобает. Какой-то тут все-таки волюнтаризм. Если не человек и даже не группа лиц, а такое громоздкое сооружение, как русская словесность, куда-то движется, туда, стало быть, и дорога. И важность тона свидетельствует лишь о том, что практика разошлась с твоей теорией, и это не практика балует, а теория неверна.Бедная Александра Петрова! Ее книга, став полем моего с А. Гольдштейном сраженья, оказалась не в фокусе настоящей рецензии. Переходя собственно к ней — страницы прозы, вправленные в середину и (особенно) завершающие книгу, очень хороши. Общее настроение от стихов я выразил в полемике с Гольдштейном. Хотел закончить подходящей цитатой — отказался от этой мысли, потому что тогда мне пришлось бы приводить не лучшие (на мой взгляд) стихотворные строки, а это против правил. Так можно проиллюстрировать любую мысль. Что же до лучших — их немало: и про тупенькую Психею, и про белую розу на плащанице… Приведу одно из понравившихся, небольшое, целиком:
Утро прозрачно. Так застывает геккон.
Натянуты жилы деревьев,
звенят цикады, кузнечики, розы,
и если успеешь выйти из тени,
то будешь со всех сторон
тоже прозрачной планетой его системы венозной.Но лукаво повеет по скошенному лугу, по анемонам
дух движенья и роста
этот час на рассвете для всех бездомных
только плавучий остров, плавучий остовТо за упокой, скажет читатель, то за здравие. Нужен вывод, как выход из дребезга. Мне нравятся некоторые стихи Александры Петровой, но часто мешают не освоенные мной подробности (тот же геккон).
Мне никогда не нравилась география.
Упрощение мотивовГоворя о книге Сергея Стратановского "Тьма дневная", невольно переходишь на жалобную интонацию регулярных претензий, обращая их смыслы. Слишком цельная книга; вместо провалов зияет отсутствие провалов. Чересчур выявленное авторское начало. Ничего не топорщится, не вызывает недоумения. Хочется одернуть самого себя: какого же хрена тебе еще надо от книги стихов?
Надо. Больше воздуха, непредсказуемости, разнообразия. Книга Стратановского подобна отаре овец, которую пастух-виртуоз не просто гонит в избранном им направлении, а сумел выстроить в колонну по три. Притом каждая отдельная овца вполне племенная, но в общем строю это становится второстепенным. Завораживает сам строй. Сперва завораживает, потом начинает раздражать.
(На всякий случай уточню, что это претензии не вообще к Стратановскому, а именно к данной книге; лично мои интерес и симпатия к ее автору повысили планку ожидания и, может быть, усилили некоторое тотальное разочарование от "Тьмы дневной".)
За стихами проступает не фигура, а позиция автора по всем проблемам мироздания — от космогонических до войны в Чечне. Позиция внятная и тем самым полностью меня удовлетворяющая. Ее можно было бы обрамить вежливыми читательскими вопросами типа так Вы считаете, что… На каждый такой вопрос в этом ли стихотворении, в соседнем ли располагается исчерпывающий ответ. Ни разу не сквозит растерянность автора — знаете, как-то само написалось… Само не пишется. Выстроено железной рукой.
Преобладает ложно-классический нерифмованный дактиль с как бы растворяющейся в воздухе концовкой. Меня как читателя он не устраивает только и именно как заданная программа формы, как стихотворный конвейер. Поэтического же конвейера, по моему разумению, не существует. Происходит как бы упаковка темы в ритм.
Если (довольно традиционно) трактовать первую строку как пришедшую к автору, то на этот запрос Стратановский отвечает ювелирным ударом хлыста, загоняющим овцу в отару. Первая строка может быть эхом блоковской (Стучать бесстыже, неуклюже…), дальним отзвуком Георгия Иванова (Что ж… От тюрьмы, от сумы…), близким отзвуком Георгия Иванова (Горе и слезы забудутся…). Начиная со второй проступает фирменный Стратановский — в ущерб самости стихотворения.
Есть ли исключения? Конечно. Абсолютно гениальная первая строка: Кто он там — мифом миф вышибающий — категорически противится дрессировке. Возможно, если бы автору удалось развить, усилить эту необыкновенную интонацию, получилось бы нечто выдающееся в масштабах русской поэзии ХХ века. Так, слегка укрощенное, оно остается выдающимся в масштабах книги. Или вот — интонационно перекликающееся с Михаилом Айзенбергом, маленькое, позвольте привести целиком:С болью наедине
С Богом наедине
Страшно остаться мне
Зверю Его охот
Рыбе Его тенетХорошо. Ужас в том, что и любое из строя, выведенное из него на два шага вперед, прозвучит хорошо. Утомляет, повторю, строй.
Есть известная максима: я и сам так могу, потому мне это неинтересно. Более спорно ее усиление: пусть я так не могу, но я вижу, что ты так можешь легко, регулярно и постоянно, потому мне это неинтересно. Наверное, усиление все же обоснованно. Никто из зрителей цирка не может жонглировать и пятью булавами; артист пятью может легко, но почему-то на грани своей сноровки жонглирует восемью. Видимо, пафос самопреодоления передается через продукт, будь то цирковой номер или стихи.
Хотя… почему я-то не могу? Попробуем.Что же, приблизься ко мне,
бедный российский читатель,
да не торчи там в дверях,
с полочки книгу возьми,в медитативной тиши
прочитай Стратановского стансы.
Если ты ценишь в стихах
мудрую, ясную мысль,
если любезен тебе
всепроникающий смысл,
будешь доволен вполне.Если ж не знаешь ты сам,
чего от страницы взыскуешь,
если объемлет тебя
трепет, не ведомый нам,
книгу на стол положи,
дверь затвори за собою
и продолжай в темноте
бесперспективно блудить.С глубоким сочувствием
Само положение Елены Фанайловой среди соседей по книжной серии издательства "НЛО" — положение лауреата среди финалистов премии Андрея Белого — обязывает нас как можно выше поднять планку разговора. Тем более что ее книга стихотворений "С особым цинизмом" к этому располагает.
Каждое стихотворение в ней… доделано? это бы намекало на сделанность, а мы хотим избежать этого намека — скажем, сформировано, дорощено до своей финальной стадии. Как бы небрежности при ближайшем рассмотрении оказываются тщательно организованными. Короче — (почти) каждое отдельное стихотворение Елены Фанайловой, будучи помещенным в другой контекст (сборника нескольких авторов, журнала, антологии), немедленно шагнет вперед из общего ряда, окажется в числе хитов, а кроме того, достаточно полно и честно расскажет о своем авторе, как осколок голограммы — о целой картинке. Это очень хорошо.
Возникает ли новое качество от соединения этих замечательных стихотворений в книгу? Да.
Во-первых, уважение к автору, столько раз прошедшему путь от поэтического импульса до весьма достойного результата. Елена Фанайлова, как, может быть, никто, достойна звания поэта-профессионала.
Во-вторых, книга обладает жанровым и тематическим разнообразием. Упоминательная клавиатура Фанайловой внушительна: Блок, Тарковский, Цветаева, русский рок, Лев Лосев, даже Евтушенко — список, конечно, неполон. Книга не похожа на повторяющуюся пропись, типа обращения к глухому читателю: что? — повторяю! — что?.. Она, более того, начинает обретать свойства целого мира. В мире этом, однако (лично мне), не хочется оставаться надолго.
Здесь можно было бы и закончить рецензию — что ж, свойством полноты мира, достаточности для каждого читателя обладают вообще три-четыре его любимых классических поэта. Итог чтения в высшей степени положителен и не конфликтен. Разговор о поэтическом мастерстве автора будет чересчур комплиментарен и потому неполезен. Но… сошлемся на требования объема рецензии и поговорим о вещах более важных, чем мастерство. А в разговоре используем несколько подсказок, разбросанных по страницам книги.
Начнем с вынесенной на последнюю страницу обложки краткой аннотации Вяч. Курицына, где он называет стихи Фанайловой страстными… и умными. Мнение Курицына обыкновенно настолько противоположно моему, что… да-да! и мне показалось, что стихам Елены Фанайловой при прочих достоинствах не хватает именно страсти и ума. Подумаем об этом.
У Фанайловой ярко выражено и женское, и мужское (поисковое) начало. Тут можно было бы застрять на этой промежуточности и вякнуть, что ее поэзия недостаточно женская для страсти и недостаточно мужская для ума, но это было бы неточно. Ситуация куда интереснее.
Зрение Елены Фанайловой наделено чем-то вроде волшебного хрусталика, органа перемены ракурса. Близко — а вот уже далеко, в дымке. Глаза в глаза — а вот уже видим обоих с потолка. Лирика — эпос. Автор-герой погибает от эмоционального напряжения — но вот спасительная перемена ракурса, обобщение, сентенция… Отсюда — как бы возможность огибания рифов страсти (извините за высокопарность). Или — самолет идет в штопор, но пилот всегда может катапультироваться.
(Справедливости ради: автор спасает не только себя, но и читателя. Справедливости ради-2: автор делает это далеко не всегда. Абсолютно страстно, при всей своей тишине, стихотворение "Меркнет свет в моих глазах…". Абсолютно непоправим по интонации такой, например, постскриптум:Но ты жива, моя алкоголичка,
Всем трепетанием своим, людской магнит.
О, Гюльчетай! — открой личико.
Не открывает, временит.
Что меня с нею роднит?
Сила, любовь, привычка?
Никто, никто теперь не объяснит.
О, девочка моя, о, толстенькая раненая птичка.)Еще одна подсказка — из автохарактеристики самой Елены Фанайловой, то откровенно провокационное место, где она заявляет о своем антихристианском пафосе. Не ахая и не крестясь, уточним: речь идет скорее об антипафосе христианства; перемена мест вычитаемых имеет значение и влияет на результат. Сам религиозный пафос (христианство — это частность, это чтобы мы лучше расслышали) раздражает поэта. Уточним еще разок: позитивная позиция автора сводится, однако, не к гордому и скорбному атеизму, а, скорее, к богоборчеству. Причем за вычетом пафоса, то есть к этакому бого-огрызанию. Обращение ситуации Ивана Карамазова — Бога Елена Фанайлова не приемлет, но мир Его вполне принимает. Отсюда еще три важных вывода.
Во-первых, оттого нам и было неуютно в мире Елены Фанайловой, что это, в общем-то, и есть наш дольний неискаженный мир. Хвалю тем самым я автора или ругаю — не знаю. Но автор не сентиментален, не романтичен. Выросло дерево, она (автор) так и говорит. Под особым цинизмом тут понимается простой и честный реализм. Автор не дарит нам иллюзий, не дает забыться. Оттого и благодарность наша автору ограничена рамками простой вежливости. Спасибо, мы в курсе.
Во-вторых, ворчание на Господа тем и неконструктивно, что вполне предполагает последующее примирение, этакий реверс. После чего поэтическая карта Елены Фанайловой обретет завершенность (как веком раньше у Сологуба или десятилетием раньше у Кости Кинчева), а что же до совращенных ранним периодом творчества, сами дураки — надо было дочитывать до конца. Впрочем, мы инкриминируем автору еще не совершенное деяние. Скажем мягче: богоотрицание Елены Фанайловой не имеет статуса отчаяния. Это, скорее, некая лапласовская ненадобность.
В-третьих, становится ясно, что мешает нам признать стихи Елены Фанайловой умными. Ум предполагает осмысленное и стремительное движение к избранной цели. Но Фанайлова не стремится ни к Богу, ни к истине, ни к совершенству. Тут какая-то проклятая печать антропоцентризма — как только человек поставил себя в центр, ему становится некуда спешить.
Впрочем… сделав эту петлю, заметим, что мы давно вышли за рамки рецензии на книгу стихов. Мы начали оппонировать глубокому и интересному собеседнику, пользуясь прозрачностью и завершенностью его стихов, выраженностью их идей в формах. Эмигрировали в мир идей.
За что и спасибо Елене Фанайловой.
Сквозное ощущениеТрудно писать о поэзии Михаила Айзенберга. Потому что мысленно транспонируешь статью в диалог с автором. Потому что в этом диалоге нечто ценное возникает хорошо если посередине между собеседниками. Потому что в длинной монологичной реплике рискуешь уйти по касательной от того, что действительно интересует Михаила. Но что же, приходит пора рискнуть.
Книга стихотворений Айзенберга "Другие и прежние вещи" устроена по принципу уточнения избранного, заменившего в ХХ веке, как метко подметил Андрей Битов, принцип потомного приращения ХIХ века. Однако, тенденция — одно, авторская воля — другое. Если попытаться определить референтную группу читателей этой книги (учитывая известность автора, относительно вялый интерес молодежи к современной поэзии, информационные возможности Интернета), то получится, что примерно половину стихотворений читатель уже читал. Вырисовывается пафос высказывания: не ошеломить новизной, не догрузить, скорее — очертить. Автор подсказывает нам, что вовсе не зазорно вернуться к уже прочитанным стихам, взглянуть на них под немного новым углом.
И правда, отчего-то хочется сперва наиболее внимательно прочитать почти наизусть знакомые стихотворения. И замечаешь вполне очевидные вещи, каким-то образом ускользавшие от тебя раньше.
Например — необычная разбивка на строки, воздушные пробелы вовсе не отражают прерывистость, рваность мелодии, а, наоборот, становятся возможны у Айзенберга именно за счет устойчивости просодии, очень цепкой связи внутри звучащей строфы. Пауза на письме выражает не кусок тишины, а длящийся звук.
Или — совершенно необычное отношение поэта к проблеме первой строки. Абсолютная открытость Айзенберга, полное неприятие им версификационной механики приводят к тому, что стихотворение реально начинается несколько раз. В идеале — с каждой строки. Даже концовка несет черты начала, откуда — неумолкаемость, залог возвращения.
Тут мы выходим на важную и многими ощутимую тему — об экстремальности поэзии Айзенберга. Казалось бы — мягкий, разумный человек, чуждый атмосфере акционности, скандала, совсем не лимоновец или вик.ерофеевец, не постмодернист, не штатный певец берез. Фигура во многих отношениях и для многих центральная и интуитивно связанная с негромким голосом, тихим высказыванием (об этом — в одном стихотворении Михаила не из этой книги: вовсе голос обеззвучу). И одновременно чувствуется некая важная ось, линия отсчета, где Айзенберг стоит левее (правее — откуда смотреть) всех и каждого. Об этом я сейчас попробую поговорить.
Речь идет о регулярной поэзии как таковой. Всем нам ясно, что есть такие стихи (рассказы, романы), которые в полном смысле слова не пишутся, а случаются, идут совершенно мимо условностей времени и места, являются фактами чистого вдохновения. Это происходит всегда, не со всеми и редко. Из этих пробоев конденсатора не возникает ни авторский поэтический сборник (хорошо, если там найдутся такие стихи), ни литературный процесс, ни профессиональное самоопределение. Это — Божье попущение, некие нарушения законов. Конечно, вспоминаем знаменитую статью Адамовича "О невозможности поэзии".
Кроме того, иногда возникает временный живой поэтический язык, на котором можно переговариваться. Ответить стихотворением на стихотворение. Выразить: негодование, боль, восторг, сомнение. Конечно, эмоциональный накал не сублимируешь, но все-таки он встречается куда чаще, нежели абсолютное поэтическое вдохновение.
Эти живые поэтические языки есть зоны существования регулярной поэзии. Такими языками были просто ямбы золотого века, символизм, бардовская риторика или риторика Политехнического. Я успел застать издыхание иронической поэзии и городского рассказа. Отчего возникает и исчезает это свойство эфира, возможность поэтической речи именно в этих границах — непонятно. Отметим лишь, что исчезновение очередной регулярности имеет обратную силу. Не только сейчас невозможно говорить на языке Евтушенко и Вознесенского, но и сказанное тогда ими (воспринятое миллионами почитателей поэзии) теперь не звучит.
Каждый конкретный поэт имеет собственное отношение к регулярной поэзии.
Конечно, он предпочитает прямую диктовку небес, но из этих исключений жизни не сошьешь. И он (в свободное от прямого вдохновения время) либо продолжает обживать уходящую регулярность, либо, подобно мореходу, ищет новую. Либо пытается выработать индивидуальную, что навскидку звучит чуть ли не панацеей, но как вспомнишь, что мы говорили о коммуникативном свойстве эфира…
Так вот, мне сдается, что Айзенберг отрицает регулярность вообще — бывшую, потому что она умерла, нынешнюю (когда она есть), потому что она отомрет, будущую, потому что она опять же отомрет. И в этом своем отрицании он радикальнее остальных.
Мне кажется, он сам в этом месте припомнил бы Сатуновского и Всеволода Некрасова. Что ж.
По-моему, Всеволод Некрасов охотно и с удовольствием принимал участие в нескольких регулярных проектах (концептуализм, визуальная поэзия и т. п.). Иное дело, что он брал проекты непременно живые, экзотические и его высказывание было резко индивидуальным. Не зря он добрым словом поминает Мартынова и Окуджаву, которым (опять же за счет самобытности) не было тесно в рамках самой обычной советской регулярности. По-моему, Сатуновский ближе к отрицанию регулярности, какого бы то ни было общего языка. Но, на мой тредьяковский взгляд, симпатичные коряги все-таки не скульптуры. Поэтическая идея должна быть достаточно сильной, чтобы прорасти сквозь почву версификации, формообразования. Стихи Некрасова и Айзенберга проросли, Сатуновского (по-моему) — нет. Они как бы освобождены от физкультуры.
Если это так, то чем жертвует Михаил Айзенберг? Если возможно напрочь отказаться от регулярных суррогатов вдохновения и все-таки накопить книгу стихов, то откройте нам секрет. Пожалуйста.
Во-первых, надо долго накапливать стихи. Во-вторых, приходится пожинать колосья, как бы растущие из одного зерна. Поэтических импульсов все же меньше, чем стихов, точнее, они повторяются и обретают разное словесное оперение. Декодируя словесный код, читатель на другом конце стихотворения находит эмоцию, настроение — и эти настроения сквозные в книге Айзенберга. Наверное, то же относится еще к одному нашему большому поэту — Сергею Гандлевскому.
В заключение этой рецензии я хотел бы процитировать одно стихотворение Михаила Айзенберга.О жалости: щека как будто в саже.
Воротничок, таких уж нет в продаже.
Полуулыбка вечная на страже.Пусть неохотно, замечаешь все же,
что все ее черты не одногодки
и мнительные волосы моложе
сбегающих теней на подбородке.Что взгляд не переходит осторожно
когда-то обозначенной границы,
а светится как лунная дорожка,
не проникая дальше роговицы.Вряд ли нужны выводы, даже в точке миллениума. Разве что в формате тоста: есть нам что брать с собой в новый век, есть и что с почтением оставить в пантеоне двадцатого. За свободу как закон. За объективно сильную речь. За то, что невозможно.