Роман. С эстонского. Перевод Эльвиры Михайловой. Окончание
Яан Кросс
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2001
Яан Кросс
Полет на месте
Роман С эстонского. Перевод Эльвиры Михайловой21
Улло объяснил: "До чего же мы были наивны — во всяком случае, я был до того наивен, что рассматривал уход в отставку правительства Ээнпалу и вступление в должность правительства Улуотса не как давление Москвы, а прежде всего как результат нашей гибкости. Не как сужение до предела нашего маневренного пространства, а как показатель нашего превосходного искусства маневрировать: пусть попробуют предъявить нам какие-либо требования! Или в чем-то нас упрекнуть!
Одним словом, политическим гением я отнюдь не был!" — усмехнулся Улло, и я чуть было не воскликнул: "А кто же из нас был?! Никто ведь не был…"
"Ээнпалу ушел во вторник утром, с портфелем под мышкой, махнув небрежно рукой: "Иду к президенту!.." — это заставило меня задуматься, что сие означало?.. Потому что обычно о своих посещениях президента нам он не докладывал… А в два часа дня прибыл Улуотс и стал всех по очереди приветствовать, пожимать нам всем руку.
И я не мог толком решить, что же это легкое, суховатое и все-таки дружеское рукопожатие излучало: либо известие, что он приступил к руководству нами и взял на себя ответственность, либо просьбу обратить внимание на то, что он действительно хочет быть с нами заодно (чего Ээнпалу особенно не подчеркивал), — а может, рукопожатие Улуотса должно было означать стремление (или это происходило помимо его воли, а следовательно, выдавало начало тех тяжелых времен, о которых он догадывался, а мы нет) сравняться с нами, низвести себя до положения своих подчиненных, раствориться среди нас, исчезнуть за нашими спинами…
В первый или во второй день пребывания премьер-министра на службе к нему пожаловал советский посол Никитин. Черноволосый, с прямыми темными бровями и маленькими серыми глазками полный мужчина с бледным, но смуглым лицом, один из тех вариантов татарского типа, которых мы позднее наблюдали во множестве.
Разумеется, я понятия не имею, о чем примерно в течение часа они разговаривали. Только после окончания разговора Улуотс вызвал меня с помощью сигнальной лампочки к себе и произнес на редкость сухо:
"Господин Паэранд, сегодня ко мне посетителей больше не пускать". А через полчаса куда-то уехал. Позднее говорили: к президенту. В дальнейшем правительственные заседания проводились значительно чаще, чем до сих пор. И теперь вспоминается, что Террас то и дело заходил ко мне и говорил полушепотом:
"Господин Паэранд, сообщите премьер-министру, что правительство ждет его в Белом зале…"
И я шел сообщать об этом премьер-министру. И он вставал из-за стола, нервно гасил папиросу в пепельнице, полной окурков "Ориента", и придвигал ко мне стопку деловых папок. Чтобы я относил их в Белый зал. Я не знаю, почему сам не брал. Задним числом думаю: он ведь через несколько лет заболел раком, который развился на почве язвы желудка. Возможно, язва уже тогда гнездилась в организме и причиняла ему боль? Поэтому лицо у него было такое мрачное и серое, поэтому он избегал поднимать хоть какую-либо тяжесть… Так что я шагал за ним по пятам, перед моими глазами маячили его узкие в черном пиджаке плечи, кольцо белого воротника, жилистый затылок, подстриженный не далее чем две недели назад, черный венчик волос и широкая плешь, как пожелтевшая тарелка…"
На этом месте я воскликнул: "Слушай, Улло, я вижу, ты уже поглядываешь на часы. Но твои рассказы так интересны, что мы им посвятим еще один сеанс. Согласен?"
Он сказал: "Нет там ничего интересного. На собраниях правительства я не был ни разу. Из Белого зала всегда выходил до начала заседания. И вообще… Ну да, предчувствие надвигающейся катастрофы проникло вскоре в окна Вышгорода. Через неделю началось переселение немцев. Идеальный посол Kleinburger1 Фрохвейн раза два посетил премьер-министра. А затем появились переселенцы с всевозможными претензиями. То есть, насколько я представляю, не из немцев, а из эстонцев. Те, что хотели затесаться среди немецких переселенцев. Я не запомнил ни одной реплики Улуотса в отношении тех или других, но зато в память врезалось выражение его лица, замкнутое и неприступное. Будто эти люди вызывали у него боль в желудке. Во всяком случае, он приказал таких посетителей отправлять в другие места, в Министерство внутренних дел, к Юрима, к Ангелусу…"
"Улло… — перебил я. — Улуотсу мы посвятим наш следующий сеанс!"
"Да там больше ничего интересного не произошло! — обидчиво протянул
Улло. — Я в так называемых д е л а х близкого участия не принимал и ничего достойного внимания припомнить не могу. За исключением о д н о г о, пожалуй, момента…"
"Улло… ты чертовски меня заинтриговал, однако поведай мне об этом в следующий раз, но уже не спеша и во всех подробностях…"
"Нет, зачем же… — возразил он упрямо, так, как иногда вел себя в споре: просто не желая уступать, без причины или по какой-нибудь вздорной причине — вот и на этот раз: — Почему не сейчас? Чем этот следующий раз лучше? Все следующие разы под вопросом. Во всяком случае, лучше не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня… Итак, наиболее значительное событие, в котором я самым неожиданным образом принял участие, была поездка Эстонской делегации в Нарву и нарвское приграничье — 17 июня 1940-го. Неделю спустя Террас рассказал мне, при каких обстоятельствах я туда попал. Стало быть, Лайдонер пришел к Улуотсу — точно помню, как он зашел к нему, — и сообщил: по распоряжению президента он едет семнадцатого утром на границу — чтобы наблюдать вхождение новых контингентов Красной армии. Однако ему, то есть Лайдонеру, хочется, чтобы делегация не была сугубо военная, чтобы там была представлена и цивильная власть. Он понимает, что участие премьер-министра было бы диспропорционально, даже лично его участие и то излишне, но это просьба президента. Согласен ли Улуотс с тем, что со стороны правительства к делегации должен присоединиться госсекретарь?" Они вызвали Терраса в кабинет Улуотса, но он отказался ехать.
Улло объяснил: "Сам Террас неделю спустя сказал мне вот что: "Понимаете, господин Паэранд, официально Лайдонер не мог мне приказать. Официально — только премьер-министр. Но он дал понять, что давления на меня оказывать не станет. И я заявил, что даже мое участие в этом деле считаю не по рангу. Тогда мы обсудили, к т о из цивильных мог бы представлять премьер-министра — Тилгре как офицер не мог, правда ведь…"
Террас рассказывал, как он пробовал звонить Клесменту домой, чтобы предложить ему поехать, но не застал его. После этого Лайдонер удалился, сказав: решайте сами, кого вы включите в делегацию, и чтобы эта персона в час ночи была на Балтийском вокзале. Тогда после его ухода Террас сказал:
"Господин премьер-министр, я считаю, что совсем не обязательно, чтобы цивильная власть была представлена в делегации на высоком уровне. А в чем вы наверняка нуждаетесь, так это в том, чтобы получить возможно более точный отчет о ходе вступления войск. И вот что я скажу: лучше, чем ваш чиновник-распорядитель Паэранд, вам его не представит никто". Улуотс ответил, что, может быть, это и так, но не станет же он в качестве представителя премьер-министра предлагать чиновника-распорядителя. И тогда Террас — я бы не поверил, что его своеобразный юмор сработает в такой момент, — Террас сказал: "Мы могли бы, если вы сочтете это целесообразным, повысить его по этому случаю в советники правительства. — И добавил, по меньшей мере мысленно: — Так или иначе, все летит к черту…""
Улло объяснил: "Когда меня вызвали в кабинет премьер-министра, соответствующая бумага уже лежала на столе с подписями обоих.
"Настоящим советник правительства Республики Улло Паэранд командируется в составе делегации под руководством Главнокомандующего из Таллинна в Нарву и обратно — в качестве наблюдателя подписания и осуществления договора о вступлении ограниченного контингента советских войск в страну".
Когда я сунул бумагу в карман, Улуотс сказал:
"Только делайте это так, чтобы не вызвать недоразумений. Понимаете, у нас с завтрашнего дня по требованию русских начинает действовать запрет на фотографирование вне помещений. Поэтому лучше вообще не берите с собой фотоаппарата. И ничего не записывайте — а если и будете, то так, чтобы это не привлекло внимания".
Дома я сообщил матери незадолго до полуночи, что мне предстоит, и мама, конечно, как и следовало ожидать, всполошилась: дескать, д о л ж е н ли я туда ехать? И чтобы я, ради всего святого, вел себя так, дабы русские меня не арестовали и не запихнули в каталажку.
В час ночи я отыскал на Балтийском вокзале спецпоезд главнокомандующего с одним-единственным вагоном и показал свое командировочное удостоверение стоящему на ступеньках вагона капитану Яаксону.
"Ну что ж, коли так, поздравляю с повышением и прошу в вагон". Этот капитан Яаксон, брат министра образования, был адъютантом главнокомандующего и моим, хотя и неблизким, но все же личным знакомым. Он проводил меня в пустое купе, а сам вышел и вернулся лишь четверть часа спустя, когда поезд уже тронулся. Докладывал о моем прибытии Лайдонеру…"
"И как отреагировал генерал?"
"Кивнул. Это означало, что он вас не знает. И в то же время, что ваша личность его не раздражает, но и не интересует. И вообще — у него был довольно отсутствующий вид.
Капитан Яаксон пробыл со мной еще полчаса или даже больше и был, как бы это сказать, сам тоже несколько рассеян. События, навстречу которому мы — сидящие в этом вагоне и вся страна в колеснице своей судьбы двигались, капитан не касался. Вместо этого делился своими наблюдениями за время поездки в Москву в декабре прошлого года. Он был там в качестве адъютанта Лайдонера. И тут он вдруг вскочил и резко толкнул дверь купе — коридор салон-вагона был пуст на всем своем протяжении… Капитан закрыл дверь, снова сел рядом со мной и продолжил… Тогда же произошла следующая история. Они, Лайдонер и капитан, жили в отеле "Националь" в трехкомнатном номере люкс. Прием был весьма сердечным. На третий день за Лайдонером из Кремля прибыла машина — приглашение было сформулировано так, что адъютант не предусматривался. Ну не мог же генерал отказаться из-за этого от поездки. Итак, он отправился один. Капитан остался в гостинице, полчаса читал книгу, оставленную на тумбочке, — "Москва — столица мира" или что-то вроде этого, после чего решил немного пройтись и осмотреться. Бродил часа полтора по улице Горького, по Арбату и где-то еще. Зашел в три книжных магазина. Остановился у двух газетных киосков. Чтобы спросить план города. Такового в продаже не оказалось".
Улло пояснил:
"В декабре 39-го не было в продаже даже таких примитивных схем, какие продаются сейчас… А когда капитан вернулся в гостиницу и взглянул на письменный стол в своем номере — на пустой столешнице лежала аккуратно сложенная карта Москвы. Как хотите, так и понимайте.
Около половины второго капитан Яаксон ушел, и я заснул на несколько часов странным чугунным сном. Пока вдруг не проснулся, обнаружив, что лежу на левом боку, подтянув колени к подбородку — как воин три тысячи лет назад в захоронении Арду или Гальштадта. Или же как плод в материнской утробе. Примерно в четверть шестого вошел фельдфебель с чашечкой кофе и бутербродом. Через пятнадцать
минут — едва я успел побриться — за мной пришел капитан Яаксон: главнокомандующий просит к себе в салон.
Это было в десяти шагах от моего купе. Три купе объединены в одно, в центре узкий стол под зеленым сукном. Генерал сидел во главе стола. За столом несколько офицеров, начальник нарвской пограничной заставы майор Кыргма, если я не ошибаюсь, капитан Хинт и еще кто-то. Капитан Яаксон представил меня генералу:
"Советник правительства Паэранд, от премьер-министра…"
Генерал взглянул на меня, глаза у него были яркие, карие, напряженные, но руку пожал равнодушно. И другие точно так же.
"Садитесь, господа, — сказал генерал. — Итак, через полчаса в малом зале казино военного округа мы подпишем договор. Мерецков со стороны русских, я — с нашей стороны. В страну войдут примерно восемьдесят тысяч военных. В придачу к уже существующим базам. Таким образом, д о г о в о р заключается абсолютно формально. На самом деле это диктат. И это все, что я поначалу, а может, и вообще, имею вам сообщить".
Он остался сидеть за столом, нам же слабым жестом показал, что мы свободны, после чего все встали и разошлись, по крайней мере я вышел в коридор вагона и увидел: мы как раз проезжаем Солдино, не останавливаясь, разумеется, как и везде, за исключением пятиминутной стоянки в Тапа.
Через четверть часа мы прибыли на место. Перед зданием нарвского вокзала сели в два больших открытых бьюика и поехали через утренний летний город, такой яансенски-ньюманский2 , сверкающий чистотой, почти пустой, светлый и белофасадный. Между прочим, я первый раз видел барочную, как ее называли, Нарву Карлинга. И последний раз. Потому что ни до того, ни после я в э т о й Нарве не бывал. В таком виде город просуществовал еще только пять лет. Подъехали мы, значит, к казино — я не помню, где точно оно находилось, — и вышли на улицу, Лайдонер с несколькими офицерами из первой машины, я с капитаном Хинтом и с кем-то еще из второй. Увидели: в десяти метрах по другую сторону от парадной двери казино стоял черный "ЗИС", или как его там, эта откормленная борзая, гордость русских. Когда Лайдонер вышел на улицу, на той стороне отворилась дверца машины, откуда появился плотный, в рубашке цвета хаки и темно-синих брюках Мерецков в сопровождении нескольких офицеров. Стороны встретились на лестнице казино, и Лайдонер движением руки пригласил — пока что хозяином был он — гостей войти первыми. Там уже нас встретил, щелкнув каблуками, дежурный офицер…
Внутри Лайдонер прошел впереди делегации в помещение, которое, наверное, было малым залом казино. Толком и не помню, какой он был. Желтые панели из мореной фанеры, длинные зеленые шторы, продолговатый стол со стульями с двух сторон.
Потом говорили, будто Лайдонер был настолько вне себя, что хотел поставить свою подпись в левом верхнем углу, где обычно значилась его резолюция, и капитан Хинт якобы вынужден был указать ему место для подписи внизу справа".
Улло сморщил нос: "Все это пустая болтовня. Я стоял от него в четырех шагах. Ничего подобного. Разве что был он чуть бледнее обычного. Но владел собой полностью. Ты же знаешь: там у Викмана он среди нас не был особенно популярным. В нашей галерее бюстов отсутствовал. И самоубийство его сына не прибавило ему в гимназии сочувствия ни на йоту. Это случилось за два года до моего поступления в школу, но об этом время от времени еще продолжали судачить. Хотя никто не знал (и по сию пору никто не знает), что послужило тому причиной. Карточный долг пятнадцатилетнего юноши, забеременевшая домработница или какой-то конфликт с властным отцом. А может, что-то совсем другое. Во всяком случае, никакого культа Лайдонера у нас не существовало. У меня дома тоже. Скорее, мне приходит на память… — тут Улло взглянул на меня несколько ревниво, потом вдруг торжествующе и усмехнулся: — Ты мне рассказывал, будто твой отец когда-то сказал, вероятно, в начале тридцатых, когда газеты пестрели именами кандидатов в президенты — Пятс, Лайдонер, Ларка и кто там еще, — что если среди них и есть м у ж ч и н а , так это в первую очередь Лайдонер. Но и это отнюдь не создавало культа. То есть, я хочу сказать, Лайдонер вел себя во время подписания договора абсолютно достойно. И еще одну поправку хочу внести: о том его известном высказывании, которое шепотом передавали из уст в уста и ради которого, собственно, я тебе всю эту историю и рассказываю. Эту фразу он произнес не во время подписания ультиматума и не после него, как позднее говорили, а на границе, когда открывали ворота. И не в такой обтекаемой форме, как рассказывали. А весомо и лапидарно.
Итак, договор подписан. Лайдонер и Мерецков обменялись кратким рукопожатием. Кто-то позднее сказал, что, если бы Лайдонер отказался от рукопожатия, русские утверждали бы, что мы начали нарушать договор с момента его подписания. На самом-то деле после его подписания мы уже перестали существовать настолько, чтобы говорить о нарушении договора…
Когда мы сели в машины, автомобиль Мерецкова уже исчез. А когда мы через полчаса прибыли на границу, он был уже по другую ее сторону.
Мы остановились возле пограничного столба с будкой в сине-черно-белую полоску, в десяти метрах от внутренних металлических ворот с колючей проволокой. Далее шоссе выходило на полосу в десять метров шириной с колючей проволокой по обеим сторонам, затем, пройдя через внешние металлические ворота тоже с колючей проволокой, устремлялось через серую равнину на восток, в сторону Ямбурга. На шоссе и по обеим сторонам дороги стояли под синим летним небом колонны грузовиков и броневиков. В грузовиках, сверкая штыками, сидели человек по двадцать. В броневиках число солдат было трудно установить. Меж колонн стояли и суетились солдаты с красными флажками, видимо регулировщики, движение вот-вот начнется. И — началось. Часы на моей руке показывали 6.43, когда где-то там прозвучал приказ. Охранники вышли из своих будок по обе стороны границы и стали открывать ворота, затарахтели моторы машин. При этом не все моторы завелись. Часть карбюраторов застреляла и закашляла, машины не двигались с места. Но основная масса, разумеется, пришла в движение, и я понял принцип построения колонн: десять грузовиков с пехотинцами, десять броневиков. Задолго до этого — а может, всего за двадцать секунд до того, как первые машины успели выйти из внешних ворот и пройти во внутренние, — легкий восточный ветер донес до нас густое облако чужого русского бензина. Гул автомашин приближался, проникая во все наши поры, облако поднятой пыли еще не успело нас достигнуть, пограничники стояли навытяжку — и тогда Лайдонер обратился к своим сопровождающим. Я стоял в трех шагах позади него. Между капитанами Яаксоном и Хинтом был просвет, и я видел, как шевелились его губы, и слышал точно, что он сказал:
"Господа, я надеюсь — то, что мы здесь строили двадцать лет, выстоит при надобности и двести лет"".
Улло поднялся: "То есть утверждение, которое мы с тобой с сорок пятого года проверяем, доказываем, опровергаем… — Он опустился обратно в свое кресло… — Ну, мы постояли там еще пять минут. Подсчитывать технику было бессмысленно, поскольку нам сообщили, что Красная армия одновременно перешла границы в Изборске и в Лауре.
И все же на обратном пути в вагоне я написал отчет Улуотсу. Он содержал и точное время нашего передвижения и резюме наших взаимных реплик, ряд чисел, конечно прикидочных, о вступивших в страну силах.
18-го утром я положил отчет на стол Улуотсу. Кстати, когда я ставил подпись под этим текстом, у меня возникла проблема — проблема тщеславия, конечно, — как это подписать — просто Улло Паэранд? Или все-таки Улло Паэранд, советник правительства? Хотя бы для проверки, н а с к о л ь к о реален или призрачен мой позавчерашний титул?.. Я также понимал, что по-настоящему весомая личность такой проверки делать не стала бы. Е с л и Улуотс всерьез принимал мой титул советника (а человек его типа — воплощение серьезности — не будет же шутить с этим!), то рано или поздно все выяснится. Если же назначение было не чем иным, как своеобразным проявлением юмора Терраса, то это тоже должно рано или поздно обнаружиться. И все же в тот момент я не смог сладить со своим детским тщеславием. Так что, когда я утром перепечатал на машинке написанный в вагоне трехстраничный рапорт, ужав его до двух страниц, внизу подписал:
Улло Паэранд,
правительственный советник Республики, —
так — старомодно, тремя словами, очевидно, с тайной мыслью, что такой письменный рисунок заденет консервативный вкус премьер-министра меньше, чем без "Республики" с двумя только словами: правительственный советник, — заденет меньше, и ergo у него будет меньше желания зачеркнуть и объявить непозволительным то, что он использовал ad hoc3 к случаю, почти в шутку…
Он и бровью не повел, когда я положил рапорт ему на стол. Не знаю, прочитал ли его в тот момент, и прочитал ли вообще когда-нибудь. Потому что в предстоящие три дня у него было предостаточно других дел: 19-го в Таллинн прибыл Жданов, и наступил убийственный финал драмы нашего государства. На этом фоне было просто смешно испытывать интерес к судьбе моего рапорта. Хотя если в последующие дни, недели, месяцы — даже годы — эта бумага мне и вспоминалась, то с уколом озабоченности — во всяком случае с уколом озабоченности в годы советской власти: е с л и бумага сохранилась и попадется кому-нибудь на глаза, это означает для меня непредвиденные сложности…
Что касается моего повышения в должности, то в "Государственный вестник" сие так и не успело попасть. А свою командировочную, где это в первый и последний раз было зафиксировано, я все же не уничтожил. Но забыл о ней напрочь. Когда в 1952-м умерла моя мама, я нашел эту бумагу сложенную в восьмеро в материнской сумочке за подкладкой. Видимо, и она не решилась уничтожить ее. Несмотря на опасные времена".22
Улло рассказывал: "Через три дня, 21 июня вечером, Улуотс к тому времени уже покинул дворец, чиновники, за исключением полковника Тилгре (он в последнюю годовщину независимости республики был повышен в звании), по приказанию Терраса и по личным соображениям в ожидании новостей все были на месте, когда новый премьер-министр решил познакомиться со своей канцелярией.
Чиновники собрались в приемной, точнее, вокруг моего стола, и Барбарус, не то чтобы взмокший, но все же с увлажненной от волнения кожей вкатился или ворвался в помещение. Он махнул нам в знак приветствия рукой и, возможно, ограничившись этим, завернул бы в ожидавший его кабинет или проскользнул в Белый зал, где должно было начаться заседание нового правительства, но Террас задержал его в приемной и начал по очереди представлять нас. Барбарус с вымученной улыбкой пожимал нам руки.
Террас представил: "А это чиновник-распорядитель предыдущего премьер-министра, которого профессор Улуотс позавчера повысил…"
Новый премьер-министр воскликнул: "О-оо, да это же товарищ Паэранд?!. Как приятно…" — и замолчал, оглядываясь с несколько беспомощной улыбкой вокруг. Очевидно, догадался, что некстати выставил меня напоказ. Видимо, в его круглой голове промелькнуло, что мои коллеги должны предположить какие-то близкие и, конечно же, политические связи между ним и мной, и попытался немедленно исправить положение.
"Товарищ Паэранд — поэт! Мой коллега по служению Музе. И очень интересный поэт! Вы, конечно же, знаете об этом…" — сообщил он.
Из моих сослуживцев об этом не знал никто. В действительности его объяснение скорее подогрело, нежели развеяло неожиданно вспыхнувшее подозрение у моих коллег. Например, у полковника Тилгре, который сам не принимал участия в событиях, но c которым я должен был потом долго и пространно объясняться по поводу знакомства с Барбарусом. Кажется, он беседовал на эту тему с моим дядей Йонасом еще до того, как полковник осенью 41-го, уже при немцах, решительно действовал во имя моего спасения…"
Тут я вмешался: "Послушай, Улло, о своей деятельности во времена Барбаруса ты будешь рассказывать по меньшей мере два сеанса…"
Но он продолжал: "Погоди — что самое характерное: состав Государственной канцелярии очистили за считанные недели. На месте остались бухгалтеры, курьеры и я. В августе, когда новая конституция вступила в силу и вся структура изменилась, во дворце появился — и уже в качестве не премьер-министра, а Председателя Совета Народных Комиссаров — Лауристин. Барбаруса переместили с Вышгорода в Кадриорг, в административное здание, да-да, Председателем Президиума Верховного Совета. Он взял меня с собой. Разумеется, как чиновника-распорядителя, а не как советника. О том, как я стал советником, он, по всей вероятности, ничего не знал. Мои функции были почти те же, что и на предыдущей работе. Только посетителей у нас было маловато. Пожалуй, четверть по сравнению с тем, сколько людей приходило к премьер-министру. И преимущественно другого пошиба люди. Разного рода просители-пролетарии. Чтобы себя обелить — соседей очернить. И кстати, весомых личностей, министров, народных комиссаров et cetera я там не видел. А вот в ч е р а ш н и х деятелей — не густо, и все же, против ожидания, много. Добивались места, покровительства, пособия. Ты спросишь к т о? Ах, оставим имена! И вообще, ничего интересного там не было. Кроме того, что — как я тебе уже говорил — когда партия начала манипулировать результатами голосования при выборах в парламент, Барбарус воскликнул: "Дорогой Паэранд, неужели вы ничего не понимаете? Хотя откуда вам знать? Месяц назад я тоже ничего не понимал. Думал, к о е-ч т о мы все-таки сможем сделать. Теперь-то я знаю: ничего, решительно ничего мы не сможем!" Бывало, когда он приглашал меня сесть за другой конец своего президентского стола, он задумывался, потом вздыхал и задавал вопрос: "Эх — кабы знать, откуда на моем столе появляются эти речи, которые я должен произносить перед эстонским народом…"
До сих пор не могу понять, где его искренность начиналась и где кончалась. Потому что д о л ж е н же был он ощущать существование Центрального комитета и НКВД за своей спиной.
Одним словом, я проработал в Кадриорге почти год. Как чиновник-распорядитель Председателя Президиума Верховного Совета. У него бывали редкие минуты полуоткровенности со мной. Но обычно — розоватая, озабоченная, и чем дальше, тем более озабоченная улыбка… Пока я не помог ему сесть с его маленьким чемоданчиком в автомобиль — помнится, это произошло 15 июля 41-го. Я даже не знаю, когда его супруга последовала за ним. Мы отправились на Балтийский вокзал — на заднем сиденье два молодчика из Госбезопасности, кругом город в военной неразберихе. Немцы были уже в Пярну и почти вышли на Эмайыги. И Барбарус должен был съездить в Ленинград — подготовить таллиннскую эвакуацию. Но обратно уже не смог выбраться.
Так что позволь мне между делом рассказать о своей личной жизни. Желающие написать про Барбаруса в Эстонии или хотя бы в Кадриорге еще найдутся, быть может. А про жизнь Улло Паэранда не напишет больше ни одна душа".
Он вспоминал: "Итак, начиная с какого года по следам твоих вопросов я перескочил на политику? С тридцать восьмого? Да нет же — гораздо дальше — то есть, наоборот, ближе. Уже рассказал о том, как в конце тридцать восьмого, накануне Рождества, Рута с моей помощью уехала в Стокгольм. Что в феврале 39-го я ходил с пятью розами свататься к Лии. И получил отказ… — (Кстати, мне показалось, что Улло говорил об этом все еще с легким напряжением в голосе — да-да в 86-м году, — с легким напряжением в голосе и чуточку громче, чем нужно.) — И представь себе, даже этот отказ не оторвал меня от Лииной юбки. То есть я все еще был в ее руках. Потому что до юбочной стадии дело не дошло.
Ну, мы за год до того ездили с Рутой в Кивимяэ к ее однокласснице Лилли. Уж не знаю, стала бы Рута тащить меня с собой, если бы знала, что к Лилли я чувствовал влечение, и тянуло меня к ней тем сильнее, чем больше я это осуждал. Сия Лилли была видная девушка, тип Джоан Кроуфорд, только с более грубыми чертами лица и, как вскоре выяснилось, шлюха по призванию. Между прочим, отец Лилли, маленький, прыщавый, плохо выбритый человек, владевший двумя весьма приличными домами в Кивимяэ — в одном из них они и жили, — всегда носивший черный с карминно-красным кантом мундир железнодорожника, производил впечатление типичного мелкого буржуа, но на поверку оказался первым "красным", которого я встретил в жизни. Когда я впервые пошел с ним в кладовку — у него там всегда стоял металлический бидон с домашним пивом, — он дал мне четыре коричневые глиняные кружки и позвал с собой набрать пивка, а там вдруг начал костерить Пятса и Лайдонера. Ни с того ни с сего. Правда, полушепотом, но весьма отборными словечками. Не столь уж оригинальными, как потом выяснилось, ибо эти же самые слова мы находили через три года в газетах. Однако первоначально они действовали оглушающе. Угнетатели. Кровопийцы. Живодеры, готовые содрать три шкуры с трудового народа. При этом наливал в кружки пиво, подносил их по очереди ко рту и смахивал тыльной стороной руки пену с усов. Так что когда я впоследствии сталкивался с пролетарской агрессивной лексикой, то десятилетиями на экране моего сознания возникали отнюдь не какие-нибудь там приличествующие случаю чахоточные, измученные лица идеалистов, доведенных несправедливостью до отчаяния, а циничные откормленные красные рожи при мундирах с пивной пеной на усах.
Итак, мы с Рутой ездили туда несколько раз — и всегда, когда я оставался с отцом Лилли с глазу на глаз, он полушепотом громил Пятса и Лайдонера (я не помню, чтобы называл кого-то еще), причем я так и не понял, зачем он это делал.
Может, заметил, что Лилли пытается меня обольстить, взревновал и решил таким образом отомстить: вот тебе, шавка премьер-министра, за то, что ты со своей девчонкой ездишь сюда на мою дочку глазеть. И раз я не могу запретить тебе к ней липнуть, потому что такая уж она у меня есть, тогда получай, будешь, по крайней мере, знать, что серьезный народ думает на самом деле о твоих хозяевах! Не можешь же ты быть такой свиньей, чтобы побежать жаловаться на меня куда следует. Не крылся ли в поведении папаши примерно такого рода механизм? Лучшего объяснения я не смог придумать. А поведение Лилли было яснее ясного: поведение прирожденной шлюхи. Она открыто призналась Руте за стаканчиком папашкиного домашнего вина: "Отобью…" И сделала это примерно так: вытащила меня танцевать танго под граммофон на вечеринке с четырьмя-пятью гостями, увлекла за угол на диван, стоящий в тени пальмы, — и вдруг пуговицы у нее на блузке оказались расстегнуты, груди обнажены, а мое лицо прижато между грудями. Cоски ее грудей были непомерно велики и красны, и вокруг них росли, пусть крошечные и редкие, а все-таки черные волоски. Мне удалось внушить себе, что я ее не хочу, может быть, лишь благодаря тому, что знал, Рута тут же, поблизости. Так что я повел себя с Лилли невежливо, и более вежливым в тот вечер я не стал. А когда теперь я снова подъехал к Лилли, и близость Руты меня больше не останавливала, Лилли, казалось, и думать забыла про мою былую неуступчивость…"
Улло усмехнулся: "Я предвижу, как ты — если вообще из моих историй что-либо сотворишь — именно здесь сплетешь нечто этакое. Да-да. Непременно привяжешь меня за какой-нибудь почти мазохистский ремешок к Бормовскому гравитационному полю, заставишь над ним кружить. И дашь мне приземлиться на красные соски Лилли лишь потому, что в центре этого гравитационного поля располагалась Лия. Что ж, пусть будет так. Не стану спорить. И все же должен признаться: я и сам воспринимал свои отношения с Лилли как падение. И освободился от этого в течение полутора месяцев…"
На этом месте, как явствует из моих заметок, я хотел подпустить ему шпильку. Был готов побиться об заклад, что из Бормовского гравитационного поля он не мог вырваться в течение многих десятилетий — если вообще вырвался… И это означает, что его следующей посадочной полосой должна была стать Лиина мамочка. Как ни говори, сто двадцать килограммов… Заметил, как вытянулся и заострился его и без того узкий подбородок, уловил какой-то темный блеск в слегка косящих глазах и прикусил язык. Да, внезапно я отказался от мысли облечь свою иронию в слова, потому что почувствовал, насколько он серьезен:
"Однажды в начале мая 1940-го, уже почти в конце дня мне позвонил сам Улуотс: "Господин Паэранд, прошу прощения, но все курьеры разбежались, — отнесите, пожалуйста, этот пакет в Министерство обороны. Лично в руки генералу Лилле". Он вручил мне пакет, и я отправился…"
Я спросил: "Ты догадывался, что это был за пакет?.."
Улло сказал: "Это был самый важный пакет, который я когда-либо относил…"
"Ого-о?.."
"Потому что он определил мою жизнь на двадцать лет вперед!.."
"И что же он содержал?"
"Понятия не имею".
"Как прикажешь понять тебя?.."
Улло объяснил: "А так, что когда я вышел из Министерства обороны на улицу Пикк, то увидел: в двадцати шагах впереди меня идет девушка, ну, в сторону Русского посольства и магазина Штуде. В каком-то совершенно неприметном костюме тетеревиного цвета. Однако ноги были удивительно красивые. И каштановые локоны — как у мемлингского ангелочка — до плеч. И все будто знакомо. Но я до тех пор не мог ее узнать, пока не оказался за ее спиной и она не обернулась через левое плечо ко мне лицом в форме сердечка и не посмотрела на меня.
"А-а — господин Паэранд…"
"Ой, барышня Марет — барышня Велгре, то есть — ах, где-то здесь, стало быть, вы и обучаете своих воспитательниц? Ну, рассказывайте, как вы все это время поживали? Как дела у вашего отца?"
И так далее. Как обычно это бывает. На углу Харью-Нигулисте я пригласил ее посидеть полчасика в кафе "Коломбия", поболтать за чашечкой кофе — и она согласилась. И я был себе на диво радостный и оживленный. С тех пор у нас повелось по крайней мере два раза в неделю встречаться в таллиннских кафе, в то время как вокруг разыгрывалась летняя драма сорокового года. В конце лета Марет отправила отца в деревню. Потому что старый господин норовил пойти в Кадриорг посетить Вареса, чтобы просить о пособии: как-никак честный сине-черно-белый фронтовой врач во время Освободительной войны! Награжден крестом Свободы за боевые заслуги. От которого он из скромности отказался. Разговоры, будто он отверг его в знак политического протеста, конечно же, чистая клевета. Абсолютная клевета, святой Боже…
Папаша Велгре был единственным известным мне человеком, который принял давний жест Вареса за чистую монету. И такое истолкование могло бы уже тогда, и тем более позднее, навлечь на старика неприятности, независимо от того, посчитались бы с тем, что у него склероз, или нет. Марет вовремя почуяла эту опасность и отправила отца из Таллинна в деревню. И не в Лообре, где его знали и помнили, а к родственникам давно умершей жены, в пярнускую глубинку, за лесами и болотами, где никто не знал ее папочки. И где, как можно надеяться, у него не было никого, с кем он мог бы бороться за оклеветанного нового премьер-министра.
Итак, в конце августа 40-го я пришел к Марет в гости, в ее квартиру на улице Эрбе. Она прибрала отцовскую комнатку и сварила кофе. Мы уселись на диван возле низкого столика. Разумеется, у меня были при себе ликер и грешные помыслы. Хотя что значит грех?.. Во всяком случае, Марет позволила всему случиться. Престранным, кстати, образом — с наслаждением и страданием. Как и всегда в дальнейшем. Вначале будто уступая мне, во всяком случае прохладно, а потом внезапно вспыхивая — жарко, горячо, восторженно. Пока не становилась вдруг сломленной, пристыженной и до невозможности печальной. А потом, понемногу, уже не грустной, а грустно-грустно-радостной, и затем грустно-радостной. Словно в промежутке побеседовала с Господом и получила от него прощение за миг счастья. До конца в этом я ее никогда не понимал. А вот что вскоре заметил, так это то, что она позволяла мне заходить в свою комнату, сидеть в кресле, снимать книги с полки, но на свой спальный диван с оранжевым покрывалом и множеством подушечек не приглашала. Наши соития происходили на диване в отцовской комнате. В свою собственную постель она меня пустила лишь после того, как мы с ней зарегистрировались. И в загс мы сходили во вторую неделю войны, в первые дни июля… Причем…"
Но тут я хочу вклиниться в текст Улло: помню, это было весной восемьдесят шестого года, когда он мне об этом поведал. Из моих заметок явствует, что 19 июня. И я помню: он сказал "причем" и вдруг замолчал. Встал, подошел к открытому балкону, маленькому такому, из желтых кирпичей (где-то я назвал этот балкон на уровне щипцовых крыш старого города своей летучей кирпичной лодкой), — Улло вышел на этот балкон и стоял там спиной к комнате, пока я к нему не подошел и не спросил:
"Причем?.."
И он ответил, по-прежнему стоя ко мне спиной, словно бросая свой ответ в воздух, на гребни блекло-красных, закоптелых, загаженных чайками крыш:
"Причем за три дня до этого я снова — с пятью розами в руке — ходил свататься к Лии. И снова получил отказ…"
И я, не зная, как к этому отнестись, ответил дешевым каламбуром:
"Значит, твоя неверность — или твоя готовность к неверности — проистекала исключительно из верности?.. Но кажется, это так и бывает…"
Улло не стал утруждать себя ответом. Он помолчал секунд десять и продолжил:
"И я женился. Все очень просто. Не помню, когда ты познакомился с Марет. Во всяком случае, давным-давно. Но чтобы когда-нибудь заходил к нам на Эрбе, этого я сказать не могу".
Я оправдывался: "Кто ж в медовый месяц приглашает в гости. Но чуть позднее я у вас бывал. Уже при немцах. Когда тебя посадили. Когда выпустили, я к вам пришел, и ты нам выкладывал свои тюремные приключения. И все-таки, Улло, расскажи мне снова, как тебя арестовали первый раз. Я помню, что второй раз ты попал в тюрьму при немцах в связи с какой-то филателистской аферой, так ведь? А первый раз? Небось в связи с твоей службой у Барбаруса? Или как? И что за жизнь в то время была на Батарейной?.."23
Помню, Улло говорил об этом во время сеанса в июне 1986-го даже с удовольствием, хотя вначале из него слова было не вытащить. И я кое-что записал из его рассказа. Сейчас тетрадка раскрыта передо мной как раз на том месте. Но конечно, заметки эти, как я теперь, приступив к делу, с досадой понимаю, могли быть в десять раз, в сто раз подробнее.
В тот раз на улице Эрбе, и в следующие два раза, и, наконец, при последнем разговоре на эту тему, в 1986-м, Улло говорил примерно следующее.
В начале августа 1941-го, когда убедился, что Барбарус в Таллинн больше не вернется, он решил заболеть. Поскольку справка о работе в Президиуме Верховного Совета уже не защищала от призыва в Красную армию парней его года рождения. Но insufficientia valvulae mitralis4, по которой Улло забраковали эстонские вооруженные силы, по-прежнему была налицо. И этот диагноз, поставленный в свое время с вопросительным знаком, при умелой подаче можно было использовать против призыва в Красную армию, хотя бы в виде отсрочки. Тем более что летом 1941-го в тогдашней морской больнице, находящейся прямо в парке Кадриорг, в нескольких сотнях метров к северо-западу от так называемого здания Администрации, среди русских работали эстонские врачи.
Во всяком случае, в первые дни августа 1941-го Улло побывал в военно-морской больнице, что в Кадриорге, с жалобами на сердце. Благодаря работе в Президиуме его приняли туда без разговоров. И он остался там на неделю, другую, третью в палате доктора Г.П. для обследования. Компания: матросы и офицеры военного флота, вначале совсем немного, те, что получили ранения в операциях в Финском заливе. Два профессора Технического университета, вероятно, так же как и Улло, уклоняющиеся от мобилизации. И в умеренном количестве прочие, так что в больнице было довольно пусто и тихо. И так продолжалось несколько недель. Марет через день приходила навещать Улло, подкармливала его и приносила газеты. Рассказывала во время прогулок по саду или в парке за садом, кого после большой июньской депортации арестовали в последние недели. В Волчьем овраге, там, где позднее была построена вилла для министра внутренних дел товарища Ресева, а в то время заросшем кустарником, укрывавшем зайцев, бродяг и лесных братьев, они торопливо бросались друг другу в объятья и потом, еще не отдышавшись, приникали ухом к подернутой инеем траве, напрягая слух: не слышна ли канонада приближающихся к городу немцев…
Еще и в самом деле она не слышна была, пока по всему городу не началась артиллерийская дуэль между надвигающимися с юга и стоящими на рейде в северной части залива военными флотилиями и пока вдруг в больницу под грохот моторов, с пылью, вонью бензина и криками не стали поступать сверху, с Ласнамяэ матросы в черных бушлатах и офицеры, у некоторых головы в сочащихся кровью повязках, — получить скорую помощь и, не задерживаясь, дальше в порт: "На корабли! Все на корабли!" Так что больные тут же разделились на тех — преимущественно русских военнослужащих, — кто поспешил в порт, и на тех — преимущественно мнимо больных эстонцев, — которые по мановению доктора Г.П. оказались в котельной или где-то еще там. Улло, разумеется, среди последних.
Вскоре первые немцы спустились с Ласнамяэ, уже в полной тишине выпустив несколько автоматных очередей.
И вот они здесь. Скоро уже полгода, как они здесь. Вместе со всем, что они с собой привнесли. Вместе со всем, что с их приходом вошло в психику людей. В первые минуты вздох облегчения, великое облегчение в сознании подавляющего большинства и глубокий страх у известного меньшинства. Улло, между прочим, испытывал не совсем ясные чувства. Ибо опыт первых недель показал, что недавняя приближенность (какова бы она ни была) к такому предателю, как Барбарус, поставила его в щекотливое положение, он ходил буквально по лезвию ножа. ("Ах, гляди-ка, господин Паэранд тоже остался в Эстонии?! Ни за что бы не поверил, что вы рискнете… — отреагировал кто-то при случайной встрече с Улло, когда он прогуливался с Марет по заснеженному Кадриоргу. На заднем плане дворец, куда генерал-комиссар Литцман вселился неделю назад.)
Очень даже по лезвию ножа. Пока нож не поранил, не защемил Улло пальцы. Да что там пальцы — шею. Я не знаю, и больше мне не у кого спросить, по чьему доносу и как его арестовали. Может, глубокой ночью, в его квартире на улице Эрбе. Оттуда, разумеется, в приход Карловской церкви или в СД. Под надзор какого-нибудь господина Миксона или Викса или кого там еще.
"Так это вы тот самый красный негодяй, который?!."
И в том же духе. Я не знаю наверняка, как он реагировал. Опираясь на то, что позднее я наблюдал в его поведении в критические моменты, уверен, что он и в этом случае вел себя высокомерно — и все же не совсем. Не настолько, именно не настолько, чтобы это можно было счесть провокацией.
Ему объявили, что какая-то комиссия назначила ему в качестве наказания за его коммунистическую деятельность шесть месяцев тюрьмы, — и вот он на Батарейной в полосатой тюремной одежде клеит какие-то коробки (сие, кажется, практиковали и в психушке с более здоровыми сумасшедшими), а в свободные минуты лежит на соломенном тюфяке и сочиняет стихи, насколько позволяет плотность населения в камерах. Ибо в тюрьме, в отличие от эстонских времен, когда там сидела тысяча человек, сейчас находилось, как и в советские годы, более четырех тысяч. Среди них деятели культуры, всякие Сирге-Руммо-Сютисте-Кангрополы, и, конечно, карикатуристы Гори, Тийтус и еще те, которые в советские времена ex offitio5 рисовали карикатуры на Гитлера и его приспешников и были сейчас, можно сказать, в опасности. Плюс более или менее безымянная масса недавних красных функционеров, их вызывали по ночам по три-четыре человека и куда-то уводили, откуда никто никогда не возвращался.
Через две-три недели появилась возможность послать Марет весточку. И она, быстрокрылый ангел, немедленно полетела, уж не знаю точно куда, не в штаб ли Омакайтсе на Вакзали, в старую Воинскую библиотеку, ныне здание Министерства окружающей среды, в его старое крыло — для беседы с полковником Тилгре.
Помню, Улло, говоря об этом человеке, использовал определение ирландский тип. Для меня это должно было означать наличие рыжины и спортивного упорства. Это последнее качество господин полковник, как я уже, кажется, сказал, после пристрастного разговора с дядей Йонасом, и проявил. Разговор помог Тилгре уяснить, как Улло познакомился с Барбарусом, и с этим он дошел чуть ли не до самого Сандбергера6: я знаком, я знаю, я отвечаю. Пока положенное Улло наказание не было отменено и его не освободили. Кажется, в марте 42-го. Даже обеспечили работой. И, насколько условия позволяли, подходящую для него работу нашли. Он получил место редактора "Вестника цен". Где именно, я уж не помню, во всяком случае на одном из двух холмов Брокусмяги, в старом доме со средневековыми стенами. В Департаменте цен, в четвертой маленькой задней комнате, в редакции бюллетенчика этого департамента, состоящей из трех сотрудников, с двумя помощниками. Главным начальником у него был директор цен Саар, бог знает откуда взявшаяся, и в ранге директора, почти в министры выдвинувшаяся личность, игрушечного министра, разумеется. Критически настроенные души среди двух дюжин подчиненных шепотом обзывали его свиным рылом, а более солидные, и Улло в том числе, с удовлетворением отмечали, что господин Саар отнюдь не был надменным и даже противным (как это бывало сплошь и рядом среди начальства), глупым его уж вовсе не назовешь. Скорее, про него можно было сказать — некоторые подчиненные так и говорили, — что он занудливый умник. Во всяком случае, в Департаменте цен "хайль" не звучало и руку не вскидывали, как это было взято на вооружение с весны 42-го в хозяйстве доктора Мяэ на Тынисмяги и еще в нескольких местах. В Департаменте цен было скорее наоборот. Например, над письменным столом господина директора, за его креслом, висел, понятное дело, портрет Гитлера. Но хотите верьте, хотите нет, с обратной стороны Гитлера (правда, закрытый фанерой) — Сталин. За что господин директор, если бы это открылось, по меньшей мере, был бы уволен. Или у него должен был быть особенно крепкий тыл.
Пустяковую работу по складыванию этих Kаseblаttcheni7 споро проделывали господа Ибрус и Клейнод. Это значит — что приносили с директорского стола текущие таблицы цен и из полиции данные о штрафовании торговцев за продажу товаров по недозволенным ценам. В поле зрения их бюллетеня входила также информация об изменениях в городских и земских ведомствах цен. Однако когда Улло захотел однажды опубликовать бог знает чье стихотворение — может, даже свое — в похвалу политики цен Эстонского самоуправления, ему позвонили из типографии:
"Господин Паэранд — как это у вас тут значится? Я правильно прочитал?Все в Эстонии согласны:
опасения напрасны.
Раз на фронте наступленье,
то любое повышенье
цен — не то что повышенье,
а скорее пониженье8"."Да, так".
"Господин Паэранд, простите, вы что, спятили?!"
"Ха-ха-ха. Думаете, не пройдет? Ну что ж, вычеркните это рукою цензора. Бог мой, в чем вопрос?!"
Но в то же время он, то есть Улло, после освобождения, весной 42-го, почувствовал новый для себя литературный зуд. На счастье — или поди знай, может, к несчастью, — в моих старых бумагах обнаружился написанный самим Улло примерно в это же время текст. Почти новелла. И я не вижу достаточно весомой причины, чтобы не привести ее здесь. Как раз наоборот, привожу, рассчитывая на продолжение этой истории.
24В обеденное время я имел обыкновение заходить в "Фейшнер", в верхний зал. Гнетущая комбинация винно-красного и черного цветов в этом помещении была как-то неуместна и тем самым весьма соответствовала ситуации. Кафе обрело эти цвета в мире, совершенно отличном от нынешнего. Они находились в каком-то странном гармоническом противоречии с ничтожностью и легкомыслием конца тридцатых: во дворе, на площади Свободы — летний блекло-сиреневый солнечный свет пыльного города и здесь, внутри, неожиданно — не стендалевское сочетание рыцарства и пылкости, а скрывающий пустоту снобизм красного и черного, который вдруг оказался единственно соответствующим: советский темно-винно-красный. И советский угольно-черный. Комбинация цветов, которая с приходом немцев незыблемо сохраняла свой символ: кровь и насилие.
Но в такой светлый полдень, в разгаре лета, на фоне темно-красных панелей и черной обивки цвело, однако же, и многое другое. Блузки и юбки, перешитые по скудости военного времени из прошлогодних платьев. Высокие светлые валики волос надо лбами, и чем светлее, тем по-арийски привлекательнее. Прозрачные блестящие шелковые чулки, бог знает откуда женщинами раздобытые, хотя фабрики давно уже перешли на производство парашютного шелка и веревок для виселиц. И наконец, эти кожаные сандалии на деревянных подошвах с выжженным узором, которые соблазнительно подчеркивали крутизну икр, сухощавость лодыжек и наивность пальцев.
Я осмотрелся. Все как вчера. И конечно же — немцы, разбросанные среди публики сине-зелено-серыми пятнами. Будто разбрызганный свинец, пришло мне в голову. Молоденькие офицеры, положившие свои высокие фуражки рядом с чашками, разумеется эрзац-кофе, о чем-то толковали между собой либо ворковали с эстонскими девушками.
Свободных мест вроде не было. Пока я не заметил, что кто-то мне машет. Конечно же, я сразу узнал кто. Мгновенность таких узнаваний зависит у меня, как и у всех, от того, что из себя представляет зовущий. В данном случае это было если и не золото или платина, то, во всяком случае, ясное веселое серебро: молодая госпожа — как же ее звали, не то Ыйспуу, не то Лилленурм, а может, Куллерканн, — одним словом, это была последняя большая любовь Бернарда Линде. Того самого Бернарда Линде, навсегда оставшегося для меня чуть таинственным, которого я знал, можно сказать, с самого моего детства. Помню его по нашей давнишней квартире на улице Рауа. Мы съехали оттуда, когда мне было восемь лет. Получается, мы были с ним знакомы, действительно, с самого детства. Несколько лет назад, за два месяца до июньского переворота, я снова встретил его, направляясь к опять-таки старому другу детства, — который стал взрослым, но по-прежнему остался симпатичным шалопаем, — к Йохену фон Брему. Там же, на улице Пикк, господин Линде как раз вышел из своего подъезда, узнал меня и тотчас затащил к себе — посмотреть только что купленные новые книги и поболтать. С тех пор я стал туда похаживать. Потому что книги у него были чрезвычайно любопытные, и со времен переселения немцев он приобретал их все больше. Его интерес к моим родителям и моей жизни за минувшие годы был неподдельным. И кофе, которым нас угощала его молодая супруга, был даже весной 42-го настоящим.
Сам Линде за последние двадцать лет совсем не изменился, почти такой же, каким его изобразил Николай Трийк на своем портрете в 1914-м, только немного погрузнел, подернулся серой дымкой. Во всяком случае, красавица-блондинка, его четвертая или пятая жена, которой он представил меня как сына старых друзей, была моложе его, по крайней мере, лет на тридцать. Конечно, после того, как его издательство "Варрак" в 1924 году обанкротилось, репутация Линде среди широкой и, как водится, плохо информированной общественности была подпорчена. В то же время близкие друзья — и какие друзья?! — Таммсааре9, Суйтс10, Элиасер11, Туглас et cetera — готовы были стоять горой в защиту его чести. Что касается отношений с женщинами, возможно, и не всецело. Цивильные же, безупречные его деяния — целиком и полностью поддерживали.
Итак, я подошел к столику молодой госпожи Линде, махнувшей мне рукой. По пути заметил, что рядом с ней, одетой в платье апельсинового цвета, сидел господин в буднично серой одежде. Худощавый, похоже, довольно высокий, с маленькими седыми усиками, примерно шестидесяти лет. То есть ровесник Бернарда. Я к этому поколению испытывал подчас чувство ревности, в котором присутствовали и легкая насмешка, и прощение, и тень сочувствия молодой госпоже Линде: друзья ее мужа должны были быть пожилые и для такой молодой женщины вряд ли интересные мужчины…
"Господин Паэранд — да-авнишний знакомый Бернарда… — пояснила молодая госпожа своему спутнику. — А вам, господин Паэранд, я устрою настоящий историко-литературный сюрприз. Да-да. Знакомьтесь: писатель Артур Валдес".
Мне удалось в изумлении удержать язык за зубами — ибо это действительно, в известном смысле, был сюрприз — на секунду, чтобы это не помешало тут же произнести:
"Чрезвычайно рад. Я имею в виду, что то, о чем я давно догадывался, оказалось правдой. Значит, сообщение Фриддеберта Тугласа о смерти господина Валдеса было предположением. Постойте — где и когда, по его данным, вы должны были погибнуть?.."
Валдес мягко ответил: "Ох, знаете, не будем его обвинять. Он получил эти сведения от сержанта Кусты Тооминга, который служил вместе со мной. Славный человек. Тооминг был ранен спустя пять минут после меня. Так что он видел, как я упал, и позднее сообщил на родине то, что видел. Ах, где? И когда? Под Иперном в Бельгии. 20 января 1916-го".
Он прикурил свою трубку с прямым мундштуком и выпустил в эрзац-табачный "Фейшнер" голубое, с фантастическим запахом облачко дыма уж не знаю какого табака, капитанского или адмиральского.
Я сказал: "Господин Валдес — ммм — почему-то у меня такое чувство, будто ваше пребывание здесь — хрупко, если не сказать, эфемерно. Обещаю, что не стану вам задавать вопросов. Даже о ваших знаменитых "Ступенях", дескать, не появились ли они, часом, где-нибудь, о чем мы и не слышали. Но позвольте мне надеяться, что вы хотя бы в нескольких словах расскажете нам о том, как жили все это время, — для истории эстонской литературы?"
Валдес сказал, попыхивая трубкой:
"Дорогой юноша. Пока вы стояли в дверях этого зала, осматривались вокруг и потом пробирались к нашему столику, госпожа Линде успела мне рассказать самое главное о вас. Но, невзирая на это, давайте не будем говорить об истории литературы. Я за эти двадцать четыре года почти ничего не написал. И все, что у меня есть, лежит в моем маленьком доме на острове Канала Олдерни, который сейчас в руках немцев. А так сказать, по линии биографической могу сообщить следующее… — Он опять набил трубку и продолжал: — В конце шестнадцатого года — снова вступил в строй, как у вас говорят…"
"Если можно спросить, в каком звании?"
"В звании капитана. И закончил службу во Франции в 1922-м".
"Но в английской армии?"
"Само собой".
"Позвольте узнать: в каком звании?"
Валдес улыбнулся, обнажив желтые от курения, но все еще очень крепкие зубы: "Подполковника. Ну, если вы помните: уже Туглас как-то связывал меня с военной карьерой. А с 1922-го до начала настоящей войны во Франции я занимался разным бизнесом".
"И откуда вы сейчас приехали?.."
"Из Парижа. Ибо несмотря на то, что моя физическая родина находится между Англией и Францией, моя духовная родина — Париж. Но приехал я оттуда, разумеется, через Виши. Потому что здесь я почти официально. А это возможно только через Виши. В данный момент".
"И что вы тут делаете — спустя четверть века? — осведомился я, совершенно забыв о сдержанности под натиском любопытства. — Посещаете старых друзей?.."
"Ночь я провел у Линде. И проговорил с Бернардом до утра. А утром получил известие, что мне придется — во избежание недоразумений — сегодня же отбыть… — он взглянул на свои большие американские часы, — точнее, через час. Тут есть один швед, который отвезет меня на моторной лодке. Некий майор Мотандер. Тоже в каком-то смысле литературный офицер. Переводил Таммсааре на шведский. Так что то, ради чего я сюда приехал, останется, к сожалению, не сделанным. Вы уже догадываетесь, что это такое. Разумеется, я приехал для того, чтобы посетить свое alter ego. Чтобы спустя десятилетия посетить Фриддеберта Тугласа. Ибо Туглас, видите ли, как бы это сказать, человек весьма тщеславный. И тем не менее я ему доверяю, как самому себе. А теперь, — он снова глянул на часы, — госпожа Линде, господин Паэранд — люди, друзья, это место здесь, эта страна — вы не можете представить себе, как мне трудно отсюда уезжать, — но я верю, что на этой земле все хорошо знают, что такое потери как в прошлом, так и в
будущем, — этого вполне достаточно, чтобы эти потери как-то пережить… — он пожал руку госпожи Линде, потом мою, — одним словом: до встречи. Если судьба того пожелает".
Очень прямо дошел до дверей и исчез на лестнице. Госпожа Линде сказала: "Посидим еще немного. Если за Артуром следили, то, по всей вероятности, это был один человек. И он вынужден был уйти следом за ним. Так что за нами, возможно, больше никто не
следит. — И затем тише: — Скажите — вы случайно не собираетесь в ближайшие дни в Тарту?.."
"Случайно — да. Уже завтра. Еду по заданию директора инспектировать наше тартуское отделение".
"Послушайте, у меня к вам просьба. Видите ли, мне бы не хотелось, чтобы Бернард был в этом замешан. У него и без того с немцами много хлопот. Он ведь такой неосторожный. Недавно опять что-то сказал в защиту чехов. В связи с уничтожением Лидице. Только на прошлой неделе его таскали из-за этого в СД. А тут…"
Я сказал: "А тут еще Артур Валдес переночевал у вас. И вы считаете вероятным — с полным на то основанием, — что за ним слежка".
"Не только это… — произнесла госпожа Линде шепотом. — Он оставил у нас — то есть Валдес — одно письмо. Чтобы Бернард передал его Тугласу, к которому сам он не попал…"
Я сказал: "И теперь вы охотно вручили бы его мне, чтобы вместо него это письмо Тугласу отвез я…"
Черт побери, госпожа Линде все же очень мила и, несмотря на свои мягкие краски и девичий облик (пшенично-золотые волосы, ярко-голубые глаза и гибкую шейку), очень напористая женщина — я давно обратил на это внимание. Так что я ответил к собственному удивлению:
"Какие могут быть проблемы, дорогая госпожа? Я еду завтра утром. На машине. На ведомственной, а значит, на грузовой. Правда, с генератором древесного газа. Но завтра к обеду я непременно буду на месте. И завтра же вечером отнесу ваше письмо. Где оно у вас?"
Госпожа Линде вела себя так, будто училась конспирации по детективным фильмам. Бросила взгляд на желтую соломенную сумочку, лежащую на черном стуле, и произнесла, едва шевельнув губами:
"Здесь, в сложенной газете…"
Она вытащила из сумочки газету, это был последний номер "Ээсти сына", положила ее на стол между нами и заливисто защебетала о концертных и театральных программах на последней странице. Я тоже принял горячее участие в беседе, при этом, глядя госпоже Линде в глаза и рот, медленно сложил в несколько раз газету и наконец сунул ее в карман. И тут же подумал, что если в эту минуту ничего не случится, то за моими действиями никто не следил. Через три минуты мы оплатили счет и вышли из кафе.
Я проводил госпожу Линде до дверей на улице Пикк и поспешил в Департамент цен. Господа Ибрус и Клейнод все еще были на затянувшемся обеденном перерыве, и я чуял, как пепел Клааса стучит в моем сердце: как-никак письмо самого Артура Валдеса Фриддеберту Тугласу! Я вытащил из кармана сложенную газету и вынул конверт. Из голубовато-белой бумаги в мелкую клеточку. Такие здесь не продавались вот уже несколько лет. На нем машинописные буквы сероватого цвета:
Уважаемому господину писателю
Фриддеберту Тугласу
Тарту
И тут у меня в голове мелькнуло: а вдруг на обороте конверта его адрес? Валдеса то бишь. Будь то Олдерни, Париж или Виши — все же адрес Валдеса? Если есть, то я обязательно его спишу — для истории эстонской литературы… Перевернул конверт — на обороте, разумеется, было пусто. И тут я заметил: боже мой, конверт не заклеен! А если и был, то лишь самый кончик треугольника — да и то на скорую руку, к моему великому искушению. Мое жгучее любопытство сквозь рубашку, подкладку, газету расплавило, отпарило или высушило этот клей на лежавшем в моем кармане конверте. А скорее
всего — это мне было нужно для собственного оправдания — конверт был открыт с самого начала. Неважно, по причине спешки, забывчивости или рассеянности. Или даже специально оставлен открытым. Мало ли из каких соображений. Хотя бы из таких, чтобы письмо прочитали как можно больше людей, ибо тот, кто его написал, не уверен, что адресат с ним предпримет…
Одним словом, я ринулся к редакционному окну, грязному, с защитными полосками бумаги крест-накрест от бомбежки, и вынул письмо из конверта. Оно было написано четким, почти чертежным почерком Валдеса, и звучало оно так:Дорогой Фриддеберт!
Ты, насколько я Тебя знаю, все-таки предпочитаешь держать дистанцию. Но своему почти что брату-двойнику, я надеюсь, тем не менее разрешишь обращаться к Тебе на "ты", не говоря уже о том, чтобы звать Тебя по имени. И позволишь ему уповать на то, что это письмо будет прочитано Тобой очень внимательно.
В свое время Ты мне выдал такой литературный аванс, которым я из какой-то созерцательной пассивности, а также в силу переменчивых и насильственных обстоятельств совершенно не успел воспользоваться. И потому пишу Тебе совсем о другом, о делах, которые в нынешней Европе стали гораздо важнее, нежели писательское толкование мира.
В последнее время по воле случая, но и по зову разума, на попранной тевтонцами французской земле я оказался у истоков зарождения движения, которое каждый истинный француз знает как Resistance12, название, ласкающее слух и вселяющее надежду.
Подобно известному библейскому древу, оно проросло из зерна, из горчичного семени, а теперь покрывает всю страну. И сверхчудесным образом с самого своего зарождения и прорастания протягивается — прямо в Эстонию. И что еще фантастичнее — к Твоей личности, Фридеберт… Ты ведь в свое время хорошо знал эту мятущуюся душу с окраин тартуской литературной богемы по имени Борис Вильде. И вопрос, был ли он родственником Эдуарда Вильде13, так и остался для нас невыясненным. Но мы оба знали, что в 1928 году в поисках пробуждающей духовной среды он отправился из Тарту в Париж. И что семь лет спустя, когда хорошо нам известный профессор Антс Орас в Тарту и мне лично незнакомый monsieur Луи Пьер-Квинт в Париже начали готовить к публикации антологию эстонской новеллы во Франции и перед ними встала проблема переводчиков, Б.В., само собой, был готов нам помочь. В связи с некоторыми обстоятельствами, которых мы точно не знаем, он перевел для этой антологии — она вышла в парижском издательстве "Sagittaire" в 1937 году (и конечно же стоит у Тебя на полке), — Б.В. в итоге перевел две новеллы: "Казанова прощается" Эдуарда Вильде и "Дары моря" Мялька14. Но большую часть новелл для антологии перевела некая мадам Нави-Бовэ. Однако же я знаю от самого Б.В., что он отказался переводить для антологии Твою новеллу, Твою "Попи и Ху-ху" из тех соображений, что сомневался, сможет ли с достаточной художественной силой передать все богатство красок этой новеллы и всю ее пластичность, как он выразился, в Твоем стиле. Во всяком случае, он был убежден, как и я, что это вершина антологии. Если и не в переводе, потому что мадам Нави-Бовэ его осуществила, то в оригинале несомненно.
А почему я пишу: Б.В. был? К этому вопросу я приближаюсь трагически быстро. Он работал мелким препаратором в парижском Musee de l’Homme’is15. Год назад в подвале именно этого учреждения по инициативе именно Б.В. собралась конспиративная группка людей, я бы сказал, ртутных (если не железных) идеалистов, которые положили начало тому, что сейчас называют Resistance.
Что касается лично Б.В., то его вместе с ближайшими соратниками полгода спустя застукали немцы. И Б.В. казнили, кстати совсем недавно, накануне годовщины независимости Эстонской Республики. И хотя Resistance понесло неисчислимые потери, оно устроило немцам во Франции такую невыносимую жизнь, что у них воистину земля горела под ногами. И кстати говоря, писатели, даже очень именитые французские писатели, играют в этом движении чрезвычайно важную роль. И если я тут не перечисляю их имена, то лишь из соображений осторожности и ввиду явного отсутствия необходимости их перечислять. Но я утверждаю: Ты был бы потрясен, узнав, кто связал себя с этим движением.
Теперь, по крайней мере глядя отсюда, из Европы, нет сомнения, что движение, подобное Resistance во Франции, было бы крайне необходимо для будущего освобождения Эстонии. В политическом, тактическом, а также моральном отношении. Да-а: миру, а прежде всего самой Эстонии настоятельно необходимо создать движение Эстонского Сопротивления. Кстати, все потенциальные силы у нас для этого имеются. Когда год назад встречали немцев в Эстонии с цветами, то психологически это вполне объяснимо: на фоне того, что всего лишь месяц назад советская власть сослала в Сибирь десять тысяч эстонцев и двадцать тысяч были подвергнуты насильственной мобилизации, немцы действительно явились как освободители от террора и произвола. Но они ничему не научились и не учатся у истории, за две недели, можно сказать с Божьей помощью, они сделали свое присутствие невыносимым. Ты знаешь гораздо лучше, чем я, как они это сделали. Так что никакого широкого или неотвратимого соскальзывания в немецкий лагерь, к счастью, не произошло. Но зачем я пишу об этом именно Тебе? Потому что Ты, Фридеберт, являешься моим, как я Тебе уже писал, alter ego на моей старой родине, за судьбу которой мы оба сейчас тревожимся. Фридеберт, должен же кто-то взять на себя обязанность стягивания вокруг себя сердцевины движения эстонского Сопротивления. Должен же кто-то сплотить эту сердцевину и дать ей моральный импульс. Скажи, кто более, чем Ты, призван к этому деянию?
Я далек от мысли, чтобы Ты взял на себя роль какого-нибудь подпольного майора или полковника, который начнет давать указания о распределении оружия и боеприпасов. На эту роль Тебе придется подыскать соответствующего майора или полковника. Однако заряд это движение должно получить от Тебя! Искрой, которая воспламенит всеэстонский фитиль, должен быть Ты.
Только у Тебя из всех оставшихся на родине эстонцев есть необходимый авторитет. Ты рано взлетел как классик, Ты занимался революционной деятельностью (которая была слишком кратковременной, чтобы Тебе хватило на всю жизнь), Твой созерцательный опыт в Западной Европе, Твоя формальная аполитичность и внутренняя близость к социал-демократии, позиция, которая делает Тебя единственно подходящим (назови кого-нибудь другого) для консолидации с приемлемыми левыми силами… Кстати, связь с левыми силами и раскрывает, на мой взгляд, разницу между французским и эстонским Сопротивлением. Во французском движении коммунисты играют весьма существенную роль. В Эстонии, как мне представляется, такое в принципе невозможно. Во-первых, потому, что во Франции среди ведущих интеллектуалов можно найти сотни коммунистов, последователей Анатоля Франса, или по крайней мере людей, затронутых коммунизмом, — в Эстонии же (год советской власти подтверждает это), по сути, не найдется ни одного. А если и отыщется, то человека три из новообращенных. Я имею в виду твоего старого знакомца Ханса Крууса и наших, так сказать, коллег Семпера и Барбаруса. Рядовых коммунистов за этот год навербовали среди эстонцев, даже среди карьеристов или идеалистов, насколько я знаю, минимально. А из России они просочились тысячами. И в целом безусловно представляют угрозу для идеи независимости Эстонии как противодействующий элемент. В связи с чем, по моему мнению, их нельзя привлекать к сотрудничеству с эстонским Сопротивлением. По крайней мере, нельзя приглашать на общих основаниях. Но что я хочу сказать: именно Тебе решать, что должно быть правилом, а что исключением. Тем более что английское правительство подписало с господином Молотовым во время его последнего визита в Лондон (когда он летел из США в Москву) договор о всестороннем сотрудничестве. Это означает досадное усиление русского фактора, я бы сказал, усиление до предела во всех дальнейших вариантах нашей судьбы. Что, в свою очередь, требует наиболее взвешенного подхода эстонского Сопротивления к коммунистам. И тут Тебе решать, ибо никто лучше Тебя не знает лично всех этих прежних и нынешних влиятельных красных вождей.
Неужели я должен Тебе, который есть почти что мое второе "я", еще раз приводить все доводы, что только Ты пригоден для этой роли, безоговорочно пригоден, и что это Тебя ко многому обязывает? Хорошо: я сделаю это. Твои ко многому обязывающие преимущества таковы: Твой бесспорный авторитет в глазах как старого, так и молодого поколения. Твой опыт конспирации. Твоя видная роль революционера. Твое знание мира и людей. Твоя посредническая политическая позиция. И, last not least16, твой патриотизм, который Ты не запятнал ни единой дешевой патриотической фразой. Настолько-то я тебя знаю. И кстати, эта твоя нейтральность, словно бы скрытая в башне из слоновой кости, очевидно, позволит Тебе длительное время действовать гласно, прежде чем Ты будешь вынужден уйти в подполье. Потому что рано или поздно Тебе, разумеется, придется это сделать.
Правда, сейчас мне вдруг приходит в голову: а может быть, я пишу Тебе все это из чувства зависти и в отместку — завидую твоему покою, в котором ты так широко смог себя реализовать, в то время как мне, по крайней мере в литературной форме, отнюдь не удалось себя проявить. Обо всем этом наш старый друг Тасса, с которым я когда-то столкнулся в Швейцарии в весьма характерные времена, мог бы немало нам поведать. Если он, конечно же, не станет безмерно фантазировать, как это часто с ним случается. И все же: может, я из зависти просто хочу Тебя выдернуть из Твоего писательского покоя (плодотворного покоя!) и ввергнуть в сферу риска, в которой в последние годы пребываю.
Ну, ладно. Дорогой старый друг: я прошу Тебя — ради Европы, Эстонии и ради Тебя самого — пожертвуй своим творческим покоем во имя более общих ценностей. Я далек от мысли, будто то, о чем я Тебе сейчас скажу, может стать в каком-то смысле санкцией, но, боюсь, это правда: мое неизменное уважение к Тебе рассеется в прах, если Ты откажешься выполнить императив, которому Ты призван последовать.
Дорогой собрат по судьбе (ведь мы должны быть собратьями по судьбе, ибо родились в один день, как Ты знаешь, только часа рождения мы, кажется, не знаем, и тут его совпадение или различие может оказать весьма важное влияние на характер) — дорогой брат, Ты ведь не станешь думать, будто я отказался от дела, ради которого предпринял столь опасный путь, как моя поездка в Эстонию, в такой момент, — будто я отказался от него по какой-то ничтожной причине. Ты поймешь, поскольку Ты не только живописуешь декорации, но также психолог, и поймешь, что я отказываюсь от встречи с Тобой только по самой настоятельной причине: по высочайшему наказу избегать лишнего риска. Причем подчиняюсь лишь оттого, что не могу объяснить автору наказа, чем он рискует, призывая меня к отречению.
И все же я надеюсь, что Ты, Фридеберт, сделаешь то, чего я от Тебя жду, словно мое ожидание является для Тебя тоже наивысшим наказом.
Твой А.В.
Таллинн, 28 июня 1942.Ну, на следующий вечер в Тарту я отнес это письмо Тугласу. На Таллиннскую улицу, в дом номер 16. С Тугласом, к сожалению, встретиться не удалось. Госпожа Эло приняла письмо в прихожей. На всякий случай я легонько приклеил уголок конверта. Ибо мне было невозможно объяснять, от кого это письмо, — наверное, я этого и не должен был знать.
"Увы, Туглас отдыхает. У него сегодня снова начались головные боли… — сказала госпожа Эло с сожалением. — Но я сразу, как только он проснется, передам ему письмо".
Таким образом, я не стал объяснять, чье это письмо. Может, я даже и сделал бы это, если бы меня не удивила безупречная, но все же несколько отстраняющая приветливость хозяйки дома.
Однако за несколько месяцев мое удивление забылось, сенсационное письмо стало обретать в моем сознании резкие очертания. Так что когда я через восемь недель снова отправился в Тарту проверять наше отделение, — нет, я не пошел на сей раз по своей инициативе в дом Тугласа, но когда госпожа Эло, выходя из дверей "Вернера", попалась мне навстречу, я все же сказал: "Прошу прощения, госпожа…" — и проводил ее за угол в сторону Эмайыги.
"29 июня вечером я привез вашему мужу письмо из Таллинна. Он как раз отдыхал. Я передал письмо вам. Не спрашиваю, что было в том письме и как на него отреагировал господин Туглас. Но позвольте мне спросить: получил ли он это письмо?"
Она посмотрела на меня из-под широкой белой летней шляпы изучающими серыми глазами с темными ресницами, эта светлая женщина, следы увядания на ее треугольном лице, кажется, были незаметны для наблюдателя, столь естественно и гордо поднята ее голова, и так по-королевски стройна ее шея:
"Вы — принесли письмо Тугласу? А как вас зовут?"
"Ой, госпожа — я представился, когда принес письмо, — но само собой — разумеется…" — и назвал себя.
Госпожа Эло покачала головой: "Нет. Не помню".
Я сказал: "Мне передала это письмо в Таллинне в кафе "Фейшнер" госпожа Линде…"
"Жена Бернарда Линде? О Господи, мне это ни о чем не говорит. У Бернарда их было так много…"
Я уточнил: "Госпожа Линде получила его от своего мужа…"
"То есть от Бернарда?"
"Именно".
"Но ведь Бернард отчаянный фантазер! Это что, должно было быть письмо Бернарда Тугласу? Если так, то его вовсе могло и не быть!"
"Нет, госпожа, это не было письмо Бернарда Линде…"
"Вот видите. А чье же оно, в таком случае?"
"Это было письмо Артура Валдеса, оставленное Бернарду Линде. Для передачи господину Тугласу…"
Госпожа Эло звонко расхохоталась: "Письмо Артура Валдеса?! Ха-ха-ха! Милый юноша, вы производите впечатление образованного человека… Неужто вы не знаете, что Артура Валдеса вовсе не существует?!"
Мы остановились у развалин Каменного моста. Госпожа Туглас сказала: "Вот что. Сейчас я сяду в лодку, которая перевезет меня на другой берег. А вы зарубите себе на носу: я не помню, чтобы вы приносили нам письмо. К тому же от Артура Валдеса. Потому что Валдес всего лишь мистификация, давнее литературное озорство Тугласа, замыслы которого то один, то другой — Тасса17, Гайлит18 и кто-то там еще — из-за отсутствия собственных идей развивали. Если вы и приносили такого рода письмо, оно должно было принадлежать кому-то из этих эпигонов. Какому-то, по сути, психотеррористу…" — Последнее слово, отражавшее глубокое презрение, госпожа Эло произнесла, ступив в лодку, однако, уже стоя в лодке, помахала мне длинной белой перчаткой, которая взвилась маленькой изящной чайкой. Я крикнул:
"Но я видел его собственными глазами. Я разговаривал с ним. Долго. Я жал ему руку!"
Госпожа воскликнула мне в ответ: "Это чья-то балаганная шутка, поймите!"
Я повернулся и пошел обратно в сторону ратуши и подумал: даже если бы я усомнился, приносил ли я им на самом деле письмо, слово "психотеррор" подтверждает, что это письмо было. И что не только я его прочел, но и она тоже. Вопрос в том, показала ли она это письмо мужу. Из любви и осторожности могла его просто сжечь.25
А теперь мне нужно на минуту сойти со следа Улло, но лишь для того, чтобы тут же на этот след вернуться, и уже не одному, а в компании — или по крайней мере в тени — еще одного приятеля тех лет, Эльмара Лоо.
Этот самый Эльмар был сыном нотариуса и школьной учительницы и учился вместе со мной и Улло в гимназии Викмана. Он был на один класс ниже меня и на пять классов ниже Улло, который наверняка знал его в лицо, но для которого Эльмар был все-таки посторонним человеком. Как, впрочем, и для меня. Поближе мы с ним познакомились в Тарту, а особенно в "Амикусе", и после закрытия "Амикуса" русскими властями сразу вслед за июньским переворотом продолжали общаться. К тому времени мы достаточно присмотрелись друг к другу, чтобы между нами стал возможен тот знаменательный разговор.
Произошло это в доме, через год полностью разрушенном при бомбежке, у родителей моей тогдашней жены Хеллы, мы с ней остановились там на несколько дней, приехав из Тарту, я не помню для чего. Туда, на эту историческую улицу, и пришел к нам в гости Эльмар со своей Каарин. А историчность этой улицы связана с ее названием. До 1938 года она называлась улицей Кентманна, затем в результате сверхусердия некоторых отцов города стала называться улицей Константина Пятса, стараниями новых отцов города получила имя революционера Яана Креукса, с приходом немцев, уж не помню, снова не то Пятса, не то Кентманна и затем за несколько дней до разговора, к которому я хочу вернуться, — Германа Геринга. Пока следы снежков и лошадиных яблок плюс сами снежки и яблоки не залепили вывеску на стене Эстонского банка так густо, что новую вывеску однажды ночью пришлось удалить, и пресловутая улица опять стала улицей Пятса или Кентманна. На эту, ставшую зеркалом истории, улицу Эльмар и явился к нам в гости. Со своей невестой Каарин, оба они были тогда студентами
Мой тесть, литератор Оолеп, и его супруга, зубной врач, моя теща то есть, уехали в деревню к родственникам. Задним числом мне кажется, что Эльмар знал про эту поездку.
Мы сидели вчетвером перед большой цилиндрической жестяной печкой- буржуйкой, которыми пользовались сейчас, потому что дров не было, а опилки все же можно достать. Полыхающая огнем печка стояла посреди прохладной гостиной папаши Оолепа. Блики огня, вырываясь из трещин крышки, освещали галерею портретов на стенах, в первую очередь поясные портреты хозяина и хозяйки, сурового литературного критика и добросердечного зубного доктора, портреты Пээта Арена19 двадцатых годов. Мы ели присущие тому времени свекольные лепешки и запивали "Слезами доктора Мяэ"20. Не в таком количестве, чтобы воркующее "р" пышной темноволосой Каарин стало слишком резким или взрывы смеха длинноногой с греческим профилем Хеллы, напоминавшей мне в ту пору лань, стали слишком громкими. Но в достаточном количестве, чтобы в наш разговор закрадывались нотки недовольства развитием мировых событий. Армия Паулюса капитулировала под Сталинградом. Пять тысяч эстонских парней загремели на прошлой неделе в Эстонский Легион. Добровольно, разумеется. Et cetera. Затем Каарин позвала Хеллу в спальню, чтобы обсудить какие-то свои женские дела. Мне кажется, что Эльмар подал ей знак. Когда мы остались с ним наедине, Эльмар произнес торопливым и приглушенным голосом, глядя на меня сбоку, сквозь толстые стекла очков:
"Ты, наверное, уже слышал, что создается — вернее, уже создан — Центр эстонского движения Сопротивления?.."
Я действительно что-то об этом слышал. Наш выпускник Тахева на прошлой неделе в своей квартире на улице Вилмса что-то такое упоминал. Но этого было слишком мало, чтобы так прямо и заявить: да, я знаю. И в то же время тщеславие не позволило сказать: нет, не слышал. И я ответил:
"Ну, допустим, что нет…"
Эльмар продолжал: "Я говорю с тобой по поручению Центра. Но прежде всего прошу не спрашивать, кто в него входит. Потому что я не могу тебе ответить. Половина из них так или иначе тебе знакома. От имени Центра у меня к тебе вопрос: согласен ли ты взять на себя в дальнейшем кое-какие поручения? И не найдешь ли ты на тех же условиях двух людей, заслуживающих доверия? Понимаешь, они используют известный принцип тройки — два человека, за которых ты отвечаешь. Задания необходимо выполнять в интересах Третьей возможности. Третья возможность — это завтрашняя независимость Эстонии. Без немцев и без русских".
Я ответил, как мне помнится, без долгих размышлений:
"Я согласен. И по крайней мере один подходящий человек у меня есть".
Разумеется, этим одним был Улло. Его чрезвычайная добросовестность, которая уравновешивала склонность к риску, и, ну, я бы не сказал абсолютная, но все же достаточная независимость в оценках делали его в любой конспиративной работе, на мой взгляд, человеком незаменимым.
Когда через неделю у него дома на улице Эрбе я изложил суть дела, полушепотом, на всякий случай, хотя Марет, к счастью, отсутствовала, ему понадобилось на раздумье всего двенадцать секунд. Он сказал с легкой усмешкой:
"Вообще-то я уже давно жду чего-нибудь этакого. Ибо что-то ведь надо делать. Хотя я боюсь, что конец будет следующим: Линтон продаст нас Сталину".
Я спросил: "Кто такой Линтон?"
"Ах, это составное имя. Для личного пользования. Лейтенант Линкертон. Подлец, который бросил Чио-чио-сан. И от Франклина да Уинстона последние слоги. А в чем состоит первое мое задание?"
Это была организация поездки доктора Тахева в Финляндию, а точнее, в Швецию. Улло — просто связующее звено. Ибо серый мундир "yliluutnandimunder"21, в который должен облачиться доктор, не был ведь сшит им, это была работа военных портных из Финляндии. Настоящий мундир. Вплоть до таких деталей, как знаки отличия в виде ленточек на груди кителя. Крест Маннергейма ему на грудь не прикрепили, но какие-то ленточки средней значимости он получил. И некий "vаnrikki"22 с опытом, приобретенным на острове Яанасаар, проверил его готовность перед отправлением в путь.
Доктор должен был переправляться на военно-морском корабле связи, и нужно было доставить его вместе с чемоданами в порт. Договорились, что я передам Улло ключи от докторской квартиры на улице Вилмса и он отнесет чемоданы в порт, расстояние сравнительно небольшое. Доктор доберется до порта другим путем. Они должны были там встретиться с точностью до минуты, и Улло при необходимости должен помочь "yliluutnandil" донести чемоданы до трапа. Или даже, в зависимости от ситуации, втащить их на борт. При этом бумаги, которые лежали в кармане сверхправильного мундира, были, разумеется, сверхфальшивые. На подлинных бланках — подлинные данные, даже печати и те подлинные, а вот вместе все ложное. Чтобы получить ключи доктора, Улло пришлось как-то апрельским утром часов в десять зайти ко мне в Торговый банк. Ах да, — я и Торговый банк… Мне приходилось где-то писать, что осенью 43-го я ходил в Торговый банк к своему однокласснику Энделю Хаагу, который был банковским секретарем. В нормальные торговые времена там было три директора, а теперь, во время военной неразберихи, только один. Эндель расположился в свободном кабинете второго или третьего директора. Хозяин кабинета, очевидно, уже умер в Сибири. В марте 43-го я случайно встретился на улице с Энделем, и он мне сказал, что собирается ехать в Тарту сдавать экзамены, однако директор, хоть и был, как и Эндель, "Виронусом"23, оказался несносным педантом и потребовал, чтобы Эндель подыскал себе на месяц-полтора замену. Не хочу ли я его заменить? Место — почти синекура, и двести восточных марок в месяц. И я согласился, проработал весной 43-го полтора месяца в Торговом банке. Вот туда-то и пришел Улло за ключами доктора Тахева.
Он забрал у меня ключи. И пропуск в порт. Ключи — настоящие, пропуск поддельный. Особой спешки не было, но и времени для разговора тоже не оставалось. Я посмотрел из высокого директорского окна на небо и сказал: "Ты можешь попасть под сильный дождь. Подумай, не создаст ли это тебе проблемы…"
На следующий день он мне рассказал, посмеиваясь:
До улицы Вилмса он добрался более или менее сухим. Поворот ключа, и он легко проник в квартиру доктора. Но там его ожидали у двери пять упакованных чемоданов. Все не меньше метра в длину, и остальные габариты соответствующие. Не говоря уже о весе. Он стоял перед ними в полной растерянности. Ибо, чтобы дотащить их до порта, ему нужно было сходить туда три раза и, по всей вероятности, оставить доктора караулить первые два, пока он принесет еще два и потом еще один… И тут полил дождь. Не просто ливень, который может через пять минут кончиться, но проливной, хлынувший из темно-синей тучи, затянувшей небо до самого горизонта, и зарядивший на час, никак не меньше. А в его распоряжении оставалось всего пятнадцать минут.
Так что он подхватил два чемодана — третий удержать под мышкой не удалось, — запер дверь, вышел под аккомпанемент дождя на улицу, встал под жестяной козырек парадной, поставил на сухую ступеньку чемоданы, поплевал на ладони, набрал в легкие воздуха, чтобы двинуться в путь, и хотел было поднять чемоданы — как вдруг заметил извозчика, двигавшегося в сторону порта, верх у дрожек поднят. Что-нибудь более подходящее трудно было себе представить. Настоящий deus ex machina24. Или, вернее, лишь сама machina.
Я сказал: "Тот, кому так чертовски везет, просто создан для подобных заданий…"
Улло продолжил: "Я сунул извозчику в лапу двадцать марок. И если учесть, что вчера мы оценили грамм золота в две марки и 78 пенни, то это была королевская плата и в то же время на фоне реальных цен не столь уж безумна".
Одним словом, Улло забил чемоданами сиденье и изножие дрожек, а сверху взгромоздился сам. О том, не возбудит ли это в ком-нибудь подозрений, думать ему было уже недосуг. И через семь или восемь минут он очутился на месте: ворота с колючей проволокой и возле них в черно-красно-белую полоску сторожевая будка. Забор и будка, известное дело, наследие русских, только что цвета другие.
Из окна будки высунул нос, скорее всего, нижний офицерский чин в черном морском немецком мундире, и Улло с надлежащей уверенностью сунул ему под нос поддельный пропуск. При этом пояснил с умеренной живостью:
"Ich bring die Siebensachen von meinem Cheff. Der Oberleutenant ist entweder schon da oder kommt gleich"25.
Откуда-то весьма кстати возник "yliluutnantti" и вручил будочнику свои сверхправильные поддельные документы. С бумагами все было вмиг улажено. Тогда они, Улло и доктор, взяли по два чемодана, оставив пятый под бдительным оком охранника, и зашагали в сторону корабля, называвшегося "Аунус", который виднелся в сотне метров от причала. Поставили чемоданы рядом с трапом, доктор остался возле них и стал доставать бумаги, разрешающие посадку на корабль, а Улло поспешил за пятым чемоданом. Когда он вернулся к трапу, то увидел: нетерпеливый доктор схватил два чемодана и стал подниматься с ними на борт. Стоящий у края борта лейтенант (который, очевидно, должен был проверять документы) вскинул руку к уху, отдавая честь "yliluutnantti". А тот, несмотря на многочисленные репетиции по вживанию в образ и мундир в течение нескольких вечеров перед зеркалом на улице Вилмса и в парке Кадриорг, от неожиданности растерялся. Должен был ответить козырявшему лейтенанту, но руки заняты чемоданами, и тут он сообразил, что не знает, как предписано реагировать на приветствие. Поставил оба чемодана на трап и — проклятое замешательство, которое даже у самого расторопного человека может неожиданно выбить почву из-под ног, — и, будучи от рождения самым что ни на есть натуральным левшой, отдал левой рукой честь этому "luutnandile". И от этого, а больше всего, конечно же, от страха разоблачения впал в такую панику, что схватил чемоданы, круто развернулся и спустился по трапу обратно вниз. Улло водрузил пятый чемодан практически ему на грудь и сказал, улыбаясь, стоявшему на борту "luutnand":
"Kaikki kunnossa, herra yliluutnantti. Ei mitaan unohdettu…26" Затем доктору сквозь зубы шепотом: "Хватит дурака валять. Кругом и марш обратно наверх…" И снова кося глазом на лейтенанта… "Hyvaa matkaa, herra yliluutnantti… Keskiviikkona palaatte — eiko nain?.."27
Улло покинул порт, а через три дня пришло сообщение, что доктор в тот же вечер благополучно добрался до Хельсинки и отправился дальше в Стокгольм.
26Задания Улло получал, скажем так, от Третьей возможности в течение года. С ранней весны 43-го до ранней весны 44-го. С некоторыми его заданиями я был в какой-то мере связан, об иных кое-что слышал, о большинстве — совсем ничего не знал. Однако о некоторых — был осведомлен основательно. И если бы я начал их соответственно описывать и особенно стал дополнять хотя бы смутно известными мне эпизодами, разумеется не без помощи фантазии (а какие-то угадываемые мною литературные каноны, видимо, того требовали!), это нарушило бы стройность моих воспоминаний об Улло.
И в то же время совсем ничего не сказать о его свершениях тоже было бы неправильно. Ибо более пятидесяти лет все, кто мог об этих делах что-нибудь рассказать, надежно о них молчали. По общеизвестным причинам. Так что хотя бы бегло — я не скажу, что его подвиги, но, допустим, приключения — перечислить нужно.
Их можно поделить на случайные, кратковременные и на относительно постоянные, и, разумеется, на более или менее невинные и немного рискованные или даже весьма рискованные. Среди более или менее невинных случались такие, которые вводили его в искушение быть чуть ли не галантным. Например, задание переправить откуда-то с границы Латвии с большого родительского хутора по шатким дощечкам через полноводную Мустйыги на железнодорожную станцию и оттуда в Таллинн молодую супругу доктора Тахева, которая должна была ехать вслед за мужем. Дабы муж сосредоточеннее консультировал наших иностранных послов в Лондоне и Стокгольме.
Чтобы выполнить задание, Улло выторговал у своего директора прейскурантов вдобавок к воскресенью еще три свободных дня и отвез даму, к счастью, не с пятью, а с тремя чемоданами на станцию Карула. Поездка оттуда в Таллинн в темном нетопленом вагоне длилась восемь часов, в течение которых Улло страницами читал по памяти искрящейся весельем даме, похожей на Юнону, стихи Ундер28, Виснапуу29, Альвер etc. И все это между поглощением вкусных домашних бутербродов с колбасой и пирожков с вареньем, которыми его угощали. Так что, когда они прибыли на место, Улло был почти разочарован тем, что переправу госпожи из Таллинна на Вируский берег (она должна была плыть дальше на лодке, которой раньше пользовались контрабандисты спиртного) должен организовать другой сопровождающий.
Затем Улло поручили — и это было серьезное задание, хотя благодаря его службе и легко исполнимое, — написать обзор с красноречивыми цифрами о политике цен немецких властей в Эстонии. И с особой основательностью о разорительной сути этой политики.
Несколько недель спустя Улло попросили, чтобы он, опираясь на знакомство с полковником Тилгре, получил работу в главном штабе Омакайтсе на улице Пикк в здании Военного министерства. Насколько я помню, Улло уже в конце 42-го года работал там переводчиком, в чьи обязанности входило переводить немецкие постановления и прочие предписания на эстонский язык и наоборот. Но под прикрытием этой официально главной, а на поверку побочной деятельности его основным заданием было давать быстро консолидирующемуся Национальному комитету и через него эстонским иностранным послам текущую информацию о деятельности, составе, устремлениях, отношении к немцам и общем настроении Омакайтсе. Время от времени мне доводилось слышать, что его информация была чрезвычайно обширна и точна.
Летом 1943-го штаб Омакайтсе дал ему месячный или двухмесячный отпуск. Мы в то время намеренно очень редко встречались. И кажется, лишь позднее услышал, — нет, во время этого самого отпуска — узнал от его Марет, как он свой отпуск использовал.
Они сняли дачу, две крошечные комнатки в домике путевого рабочего неподалеку от станции Раазику. Этот путевой рабочий по фамилии Берендс предположительно был родственником Улло. Уж не знаю, посвятил ли он в свою деятельность, а может, даже вовлек в нее, этого своего, похожего на серую ворону, родственника, но Марет точно была в курсе дел. Однажды, когда Улло был в Раазику, Марет, встретив меня на улице, пригласила к себе и там, в пустой квартире, но все же шепотом, поведала свои секреты: Улло должен записывать прибывающие в Раазику поезда с пленными, время прибытия, число вагонов и пленных и по возможности станции отправки. И Улло, прикусив стебелек синего цветка цикория, сорванного на лужайке за станцией, беседовал с эсэсовцами, сопровождавшими колонны грузовиков, которые должны везти пленных дальше. Раз там было 220 евреев, другой раз — 400, старики, женщины, дети. Одни в летней одежде, другие в зимней, испуганные, голодные, пахнущие золой, безмолвные.
Как-то он уехал на велосипеде с пустым ведром за черникой, при этом наказав Марет из дома никуда не выходить. И вернулся лишь в сумерках. Дотемна молчал. Всю ночь молчал. И все утро. В ответ на расспросы Марет, где он был и что видел, Улло выложил на стол детское пальтецо из красной материи, с тремя пулевыми отверстиями от автоматной очереди, красная материя вокруг отверстий потемнела от запекшейся крови.
Марет рассказывала мне шепотом, дрожа от возбуждения. А я убеждал ее ради всего святого никому об этом не говорить, в интересах их же собственной безопасности. И доверять Улло, который сам знает, в какой степени он рискует. Кстати, об этом, не называя его имени, я где-то уже писал.
Итак, рапорты Улло (и, видимо, в какой-то степени Марет) отправлялись в путь. И доходили, во всяком случае, до места назначения. Хотя я не знаю, оказывали ли они какое-нибудь воздействие и если да, то в какой мере.
Три или четыре раза в течение этого года Улло ездил в Тарту. Теперь он был снова имматрикулирован. Чтобы можно было мотивировать свои поездки в Тарту сдачей экзаменов, некоторые из них он даже сдал. Но каждый раз, когда он ехал в Тарту, иногда со случайными немцами в купе, приспосабливаясь к ним то так, то эдак, цитируя то Рильке, то Розенберга или, когда подсказывало чутье, молча, — всякий раз в старом чемодане из крокодиловой кожи у него была припасена парочка английских или американских журналов (скажем, специальный номер "Тайма" алого цвета о Советской армии, с фотографией Ворошилова на обложке), плюс пачка листовок Национального комитета. И всякий раз заходил в университетскую церковь, по договренности с молодым помощником священника засовывая в задний ящик алтарного стола один-два браунинга. А иногда — разобранный автомат. Как помощник священника позднее рассказывал.
Если бы Марет не умерла пятнадцать лет назад, было бы неудобно заводить разговор на тему, которую я все же хочу здесь затронуть. Это почти роковая афера Улло с марками.
Я знаю об этом ровно столько, сколько Улло мне рассказывал, а поведал он мне эту историю лишь вскользь, очень бегло.
Одним словом, в декабре 43-го Улло, сидя за пятнадцатиминутным обедом, как я себе представляю (для переводчика "Омакайтсе" эти четверть часа были гораздо строже регламентированы, нежели для редактора "Вестника цен"), прочитал объявление в свежем номере "Ээсти сына": там-то и там-то, где-то в районе улиц Йыэ и Петроолеуми, продается, не помню уж какой страны, коллекция марок. Не об австрийской ли коллекции шла речь? Их собирал и господин Брем, отец друга Улло, Йохена. Улло вообще-то был в такой же степени филателист, как и шахматист. Он мог дисциплинировать себя настолько, чтобы сыграть вничью с Кересом. Однако обычно доводил положение, как я, кажется, уже упоминал, сразу в начале игры до дикого сумбура и затем, сделав двенадцать или больше ходов, с интересом продумывал план дальнейшей игры. Проецирование типа игрока на мир филателии я предоставляю читателю, потому что сам слишком плохо знаю этот мир, особенно же самих филателистов. Во всяком случае, однажды декабрьским вечером Улло отправился по адресу, напечатанному в газете.
Это был низкий деревянный дом, четырехкомнатная, плохо отапливаемая, но тщательно прибранная, хотя и забитая до отказа вещами квартира, вещи же по своему стилю пребывали в странном противоречии с жалким районом и жилой коробкой, в которой они теснились. Обеденный стол с резными ножками под вышитой (и все-таки слегка запыленной) скатертью, вокруг стола — двенадцать резных стульев, зеркала с хрустальными подсвечниками, тяжелые кресла и диваны, на стенах неожиданные картины рубежа веков а la Штук30 etc. в матовых золоченых рамах.
В дверях этой квартиры его встретила хозяйка, которая, как оказалось, и продавала коллекцию марок. Это была дама лет сорока, в красно-черном вязаном домашнем платье, с темными кудрявыми волосами, византийскими, иконописными глазами, да, именно дама, которая говорила как на эстонском, так и на немецком языке, с неуловимо мягким, скорее всего, русским акцентом. И чьи познания о коллекции марок, которую она продавала, были на удивление расплывчаты. Но которая сразу же пожелала узнать как можно больше про Улло. Кто он? Что собирает? И не покупает ли марки для третьего лица? И кто это третье лицо, если таковое имеется? Короче, все это нужно спокойно обсудить…
"На улице ведь двадцать градусов мороза, и внутри тоже довольно прохладно…" Не угодно ли будет Улло выпить вместе с госпожой маленькую рюмочку малиновой наливки, прежде чем он приступит к просмотру альбомов?..
Представляю, как они выпили рюмочку-другую. Не исключено, что и третью. Улло — при известной склонности к фантазиям — был все же и реалистом и вскорости, видимо, спросил, чтобы подступиться к делу, какова цена коллекции?.. Но поначалу ответа не получил. Так что он ходил к госпоже Наде Фишер три или четыре раза. В затемненной и сумрачной гостиной, за полированным столом, вышитая скатерть с которого была снята, под розоватыми кругами света от какого-то торшера, между стаканчиками ликера, они наконец приступили к изучению альбомов. И Улло тут же стало ясно, насколько он мог об этом судить, что коллекция эта, по крайней мере на местном фоне, совершенно уникальна. Кое-что Улло выяснил и о происхождении коллекции. Очевидно, это собрание принадлежало балтийскому немцу, который вынужден был в связи с переселением покинуть Эстонию. Господин барон оставил
ее — Улло не понял, то ли на хранение госпоже Фишер, то ли в ее владение. И теперь госпожа не то по своему почину, не то по распоряжению господина барона из Германии хотела ее продать. Между прочим, Улло так никогда и не узнал, принадлежала ли коллекция госпоже Фишер или господину барону. Но что понял доподлинно, так это то, что с коллекцией, которая принадлежала только Наде и никому другому, он обошелся, по крайней мере, весьма вольно…
Я спросил у него напрямик: "Улло, так ты спал с ней?.."
На что Улло торжествующе хмыкнул, как обычно делает мужчина, если он вообще откровенен в таких вопросах со своим приятелем, когда не может, не хочет, не в состоянии это скрыть. Улло добавил: как-то, когда Надя, пребывая с ним наедине, забыла запереть дверь, на них наткнулся почти in flagranti31 торговец марками Вейденберг.
А что касается цены коллекции, то Улло деликатно побеседовал на эту тему с господином Бремом (господин Брем, который как переселенец уезжал из Эстонии, но теперь в качестве чиновника средней руки Zivilverwaltung’а32 снова был на месте), и он, а также еще один-два консультанта Улло дали ему все основания считать, что коллекция в данный момент стоила 50 000 тысяч восточных марок.
Однако когда Улло дошел с Надей до конкретного обсуждения цены, та сообщила, что решила продать ему коллекцию за двадцать тысяч.
У него, конечно же, не было ни пятидесяти, ни двадцати тысяч. Но отец Улло все же был слишком крупного масштаба коммерсант, чтобы сын его оказался начисто лишен генов аферизма. Собственно, кто из нас их начисто лишен? Улло, во всяком случае, не был. Это должно быть после всего рассказанного о нем яснее ясного. Так что, когда господин Брем и другие назвали ему цену в пятьдесят тысяч, он спокойно вернулся к Наде. И теперь, когда Надя запросила двадцать тысяч, она, если бы это не происходило в темной комнате, заметила бы, что Улло лишь слегка приподнял левую бровь. Но Улло был не только на один или на полтора процента аферист, но и на пятнадцать процентов реалист, как говорится.
После того как Надя назвала цену в двадцать тысяч, Улло нанес визит дяде Йонасу. Ибо ему было известно, дядя Йонас, как он выразился, sub fide doctorali33, сам ему сказал, что он внес себя и свою жену в список, составляемый пробстом Пёхлем. Это значит, в список эвентуальных шведских беженцев. Более широко этот список начали составлять лишь три месяца спустя, в феврале 44-го, но дядя Йонас был дальновидным человеком, кроме того, фамилия Берендс звучала вполне убедительно для шведского или псевдошведского списка. Тем паче что какой-то прадедушка, Захариас, или как там его звали, швед и прибрежный мельник при Харьюмааских мызах, действительно присутствовал в родовом древе Берендсов. На фоне сего эвентуального отъезда в Швецию — Улло это, само собой, было известно — немало марок дяди Йонаса наверняка скоро превратятся в макулатуру. Если ему не удастся их поменять приемлемым для него деликатным образом и по благоприятному курсу — да-а — почему бы и не на почтовые марки. Марки, эта твердая валюта, были бы для такого практичного человека, как дядя Йонас, например, во время путешествия на лодке по сравнению со всем прочим, хотя бы со слитками золота, намного более удобным грузом.
Дядя Йонас внимательно выслушал Улло. Очевидно, разговор велся в точно найденной тональности, сервирован не слишком равнодушно и не сверх меры настырно. Ибо дядя Йонас сказал: "Если ты уверен, что тебя не надувают, и если ты договоришься о пятнадцати тысячах марок, можешь для меня купить. Деньги получишь уже завтра. Потому что с такими предложениями не мямлят".
И тут неожиданно у по-наполеоновски решительного Улло наступил кризис решимости, сам по себе такой же улловский, как и его наполеоновская решительность. Он мне рассказывал, что не смог на следующий день пойти к Наде, дабы выложить на стол пятнадцать тысяч дяди Йонаса (плюс пять тысяч из собственных сбережений). Пробормотал: "Понимаешь… Я ведь знал, что облапошиваю ее на тридцать тысяч…"
Но кстати, я должен здесь сделать небольшое отступление в прошлое и кое-что рассказать о последнем задании, которое Национальный комитет дал Улло, сравнительно цивильном и потому безопасном, к тому же лишь наполовину выполненном, и о котором я знаю по чистой случайности лучше, чем обо всех остальных, осуществляемых им по той линии. Потому что он в связи с этим заданием обращался ко мне за помощью, наивно полагая, будто я со своим международным правом, которое в то время пытался изучать, осведомлен об этом больше или просто ориентируюсь в этом лучше, чем он.
Кажется, летом 1937-го среди важных политических гостей, которые время от времени посещали Эстонию, побывал здесь и генеральный секретарь Лиги наций француз Жозеф Авеноль. Тогдашняя пятсовская пресса вела себя как обычно в т.н. эпоху молчания: о визите сообщали очень броско — ведь он был явным свидетельством того, что Эстонию принимают всерьез на дипломатическом уровне, — но о существенной стороне дела газетная братия молчала напрочь. Немногие посвященные знали, конечно, обо всем, но среди широкой общественности ходили толки, якобы правительство добивалось через monsieur Авеноля поддержки Лиги наций при получении крупного займа в двух известных швейцарских банках. Позднее, уже спустя несколько лет, говорили, будто мы получили эту поддержку, а еще позднее, что с банками уже ведутся переговоры, и наконец, что в отношении кредитов достигли договоренностей. Но кредит не успели получить, потому что к тому времени страна была оккупирована Советским Союзом.
Теперь, на рубеже 43-44-го, не то в Эстонском национальном комитете, не то в кругу иностранных послов был поднят вопрос: не должны ли мы, учитывая, сколь смехотворны средства, которыми мы располагаем, изучить, как обстоит дело на данный момент с той давнишней заявкой на заем или даже самим займом? И нельзя ли из этого займа получить ликвидные суммы — для развития внешней борьбы и внутреннего сопротивления?
Возможности, чтобы выяснить этот вопрос, следовало искать главным образом за границей. Самые существенные, разумеется, в Швейцарии. Там же, а именно в Женеве, находился тогда пребывающий в полном здравии предпоследний министр иностранных дел Эстонской Республики Селтер, который представлял собой в данном случае ключевую фигуру с эстонской стороны. Полагаю, что ко всем этим источникам и фигурам и обращались. Но зачем понадобилось выяснять, помимо этого, содержание соответствующих бумаг, находящихся в Эстонии, так и осталось для меня в известной мере непонятным. Однако я помню, что сходил к тогдашнему директору Таллиннского Хансабанка Раяйыги и с помощью Раяйыги связал Улло со старым господином Кивисилдом. Этот на первый взгляд несколько рассеянный господин на самом деле был человеком весьма острого ума и, по всей вероятности, во времена тех кредитных переговоров одним из директоров Эстонского банка, во всяком случае, знал дело и с соответствующей документацией был знаком.
Что-то на эту тему Улло уже начал писать. Может быть, в тот же день, придя из штаба, сел за стол, вместо того чтобы пойти к Наде, обвести ее вокруг пальца. Возможно, в тот самый январский день, в тот самый вечер, ту самую ночь, когда его — и, видимо, прежде него его Марет как человека с более чутким ухом — разбудил во тьме и выдернул из постели грохот за дверями.
Люди из СД предъявили Улло ордер на арест и куда-то увели. Обыск, произведенный в квартире, был довольно поверхностный. Настолько поверхностный, что они даже не нашли начатый Улло отчет о правительственном займе, который по тем временам немедленно насторожил бы немецкую полицию безопасности. Но он после обыска остался там, где лежал, — под зеленой бумагой, на столе. Марет немедленно его оттуда изъяла после ухода полиции.
Оба, как Улло, так и Марет, считали причиной ареста Улло какой-то прокол в его контактах с Национальным комитетом Эстонской Республики. И были соответственно серьезно озабочены, Улло даже серьезнее, чем Марет. Потому что только он знал о своих самых рискованных проделках. Даже о таких, которые можно назвать легкомысленными, если не сказать хулиганскими. К примеру, вместо того чтобы включить таблицу цифр, относящуюся к Омакайтсе, с помощью какого-нибудь кода в иные тексты, он дал стервозной машинистке злокозненное распоряжение напечатать все как есть и вместо необходимых трех экземпляров сделать четыре. Первый экземпляр оставался здесь, второй отправлялся в генеральный комиссариат, третий — в СД, а четвертый — господину Варма в Хельсинки или господину Ларетею в Стокгольм. Так что, когда случился прокол и автомобиль, который перевозил почту из Таллинна в Вайнупса, или катер, переправлявший ее через залив в Хельсинки, был почему-то остановлен и обыскан немцами, результат был — о-о, не то что неожиданным, а, наоборот, весьма даже предсказуемым…
Для Марет из-за того, что она не все знала, дело казалось не столь скверным. Но время для нее тянулось гораздо дольше. Потому что она узнала о действительном положении дел лишь через неделю или даже две, а пока днями и ночами при мысли об Улло ощущала, как свинцовая ладонь тревоги сжимает сердце. И при этом добивалась приема в СД или в прокуратуре или бог знает где еще, старалась смотреть всем этим бесчувственным индюкам, этим Штурмам и Платцерам, или как их там, в глаза так невинно и светло, как только могла, наивно сдвинув вместе носки черных резиновых ботиков, не по-дурацки, а соблазнительно наивно, со слезками талого снега, падавшего в морозном городе, на ее ангельских локонах…
Для Улло все стало ясно в первое же утро после допроса: снова всплыла его служба в приемной Барбаруса, им опять решили заняться. А на второй или на третий день намекнули почему. Примерно за минуту до появления следователя с Улло перекинулся словом какой-то невысокий темноволосый паренек в штатском. У Улло возникло чувство (и совершенно точное, между прочим), что тот проник в СД, в четвертый В-отдел, по указанию Третьей возможности. С глазу на глаз в ожидании вчерашнего следователя, угрюмого молокососа в звании лейтенанта, этот парень спросил:
"Вы… знакомы… с господином Вейденбергом?"
Улло уточнил: "Вы имеете в виду торговца марками?"
"Да, именно".
"Едва знаком".
"Ммм… — промычал парень и добавил: — Своего д р у ж к а нужно бы знать…" При этом так явно выделил слово "дружка", что Улло сразу все стало ясно: за его арестом стоял донос Вейденберга. А жаловаться Вейденберг побежал, чтобы избавиться от конкурента, возможно, конкурента и в обладании госпожой Надей Фишер, бог его знает, и уж наверняка конкурента в обладании Надиной коллекцией марок.
27Результатом того, второго по счету ареста было, во-первых, то, что Улло пережил пресловутую мартовскую бомбежку в оставшейся невредимой тюрьме на Батарейной, или в Таллиннской центральной тюрьме, или Arbeits- und Erziehunglager Revalis34. И тут нечему удивляться, ежели бомбежки избежал и находящийся менее чем в полукилометре от тюрьмы порт, единственный объект во всем городе, который стоило бомбить советским самолетам. В то время как в жилых кварталах были разрушены свыше тысячи домов и убиты 700 человек.
Во-вторых, повторный арест или пребывание в заключении в критический момент означали для Улло то, что его обошла стороной большая апрельская акция арестов, когда, как говорили в то время, в подарок к дню рождения Фюрера арестовали по всей стране значительную часть активистов Третьей возможности, и, как сообщают нынешние источники, примерно 400 человек.
Позднее рассказывали, шепотом, конечно, что поводом для повальных арестов силами СД послужили обстоятельства, причины которых тогда трудно было определить, была ли виной тому явная растерянность или явная неудача. Человек, в чье задание входило упаковать в клеенчатый мешок очередную почту, переправляемую через залив, вошел с соответствующим чемоданом в соответствующий дом на Пярнуском шоссе в Таллинне. Там, в определенной квартире, должны были произвести окончательный отбор отправлений.
Когда он оказался в подъезде, до его сознания дошло: он видел на улице, в двадцати шагах от входной двери, ну, не то чтобы знакомое, но небезызвестное
лицо — парня из СД. Немедленно сработал механизм инстинкта. И он не остановился у двери нужной квартиры, а прошел мимо, поднялся по лестнице, остановился на промежуточной площадке и стал наблюдать за дверью из-за лифтовой шахты. Через пять минут из квартиры на лестницу вышли двое, как подсказывало ему чутье, подозрительных мужчин, которые спустились по лестнице и вышли из дома. Человеку с чемоданом стало ясно: в квартире — охрана СД. Следовательно, ему нужно исчезнуть отсюда как можно незаметнее. Понимал, что с чемоданом он может привлечь к себе внимание. Чемодан же ни в коем случае не должен попасть в руки СД. Мгновение он обдумывал, что делать. Затем спустился по лестнице, зашел в незапертый подвал, юркнул в котельную и тут огляделся. Рядом с котлом центрального отопления был отделенный низкой перегородкой, наполовину заполненный каменным углем отсек. Тут же стояла совковая лопата. Человек взял лопату и сдвинул кучу угля от перегородки к стене, освободив необходимое для чемодана место, потом поставил на бетонный пол чемодан и набросал на него уголь. Через несколько часов, как только стемнеет, он хотел вернуться сюда и попытаться незаметно забрать чемодан. Затем подошел к парадной двери и стал украдкой наблюдать за улицей, выжидая удобный момент. Парень из СД перешел на другую сторону улицы и фланировал по тротуару. Когда отвернулся, — а на этой стороне по тротуару прошли мимо парадной сразу человек пять-шесть в обратном направлении, — человек без чемодана затесался в их число. И ушел восвояси.
Когда же тот, кого он послал вместо себя, пришел за чемоданом, того на месте не оказалось.
Много позднее выяснилось, что в игру вмешался пьянчуга-дворник, он же истопник, безответственный раболепный олух, который с той же готовностью согнулся бы перед Третьей возможностью, но в первую очередь склонился перед другой возможностью, бывшей как раз у власти. Этот с грязной рожей паршивец нашел чемодан и прихватил его с собой, разумеется, в надежде найти там деньги. Но нашел, к своему разочарованию, какие-то бумаги. Однако эти бумаги, по его соображению, могли бы, коли бог даст, заинтересовать СД. Он притащил свою находку господам из службы Безопасности и поставил на стол, но прежде, надо думать, на пол:
"Halt! Auf den Fussboden setzen! Nicht doch auf den Tisch! Das Stuck ist zu dreckig…"35
Так что дворник поставил черный от угольной пыли чемодан на линолеумный пол в трех шагах от стола и замер возле него, сопя и вращая глазами, — отсюда вот-вот брызнут слезы Мяэ в количестве по меньшей мере двух бутылок…
Уж не знаю и никто не знает, чем у дворника закончилось дело со слезами
Мяэ — или со слезами Иуды. Но эстонцам его иудин поступок стоил многих слез и страданий.
Исходя из материалов, попавших к немцам, арестовали в первую очередь людей из круга технических вспомогательных сил Третьей возможности. Арестовали и некоторых членов Национального комитета. Остальные ушли в подполье или бежали за границу. Иные остались, их связь с Национальным комитетом так и не была обнаружена немцами.
Некоторые арестованные под давлением неопровержимых вещественных доказательств вынуждены были в известных пределах взять вину на себя: да, тот или иной собирал на своей работе какие-то сведения. На них заорали, что они вражеские шпионы. Те утверждали, что они действовали по заданию иностранных послов Эстонской Республики и что в данный момент это единственные легитимные органы Эстонского правительства. Тогда на них снова заорали — поначалу, насколько я знаю, до рукоприкладства все-таки не опускались: эти Вармы и Тормы и Ларетеи с вашими сведениями в тот же миг побежали к англичанам! Теперь, когда Эстонского правительства больше нет, все они там продажные псы у английской кормушки. Англичане же немедленно отправили ваши данные на серебряном подносе своим друзьям в Москву! Неужели вы этого не понимаете?! Объективно все вы как один красные шпионы, шпионы Москвы, шпионы Сталина!
И нужно сказать: трудно было против этого возразить. Потому что объективно это было (благодаря, например, успешной деятельности мистера Филби) в значительной степени верно, даже вернее, чем они могли предположить.
Конечно, первоначально в сети попало множество мелкой рыбешки. И в течение весны и лета ее отфильтровали и выпустили. 18 сентября бывший шеф Улло профессор Улуотс подписал в подполье декрет (сделал это в полном соответствии с конституцией Эстонской Республики как премьер-министр, исполняющий обязанности президента в отсутствие последнего) о формировании правительства Эстонской Республики, премьер-министром которой был назначен Отто Тиф, присяжный поверенный и, как член бывшего правительства, человек хорошо известный.
В течение 18 сентября в Центральной тюрьме продолжалось освобождение по списку третьеразрядных заключенных, прибывших из СД: воришки — вон, мелкие красные — на все четыре стороны, махровые красные — на грузовики в Козеский лес и пулю в затылок. В то же время из периферийных тюрем в Центральную под натиском приближающегося фронта прибывали большими партиями эвакуированные заключенные. Никто не знал, что с ними будет.
В тот же день, 18 сентября, Марет сообщили в ведомстве прокурора Платцера, что Улло как личность, причисленная к мелким красным, видимо, скоро будет освобожден. Одновременно там же моей Хелле сказали, что меня в ближайшее время отправят в Германию. Окрыленная надеждой Марет поспешила домой дожидаться Улло — и дождалась. Ибо вечером того же дня Улло с какой-то бумажкой об освобождении прошел сквозь странный хаос погруженного в сумерки города, сквозь гул идущих в порт военных машин, сквозь весь этот темный город, еще более темный от реющего в воздухе пепла сжигаемых документов, и вернулся домой на улицу Эрбе.
Мне (Марет, конечно же, знала, а Улло, кажется, нет, что миновавшие его апрельские акции для меня закончились арестом) Хелла 18-го после обеда принесла в тюрьму необходимый при отправке в Германию пакет с теплой одеждой, продуктовым полисом и витаминами. Охранник, который передал пакет, еще недавно был жестким малым, но неделю назад вечером неожиданно сунул мне в камеру газету (в одиночную камеру особенного риска ведь не было) и пробормотал:
"Этого в газете нет — вчера Финляндия вышла из войны…"
Или: "Би-би-си сообщило сегодня утром: вчера американцы перешли западную границу Германии…"
Сейчас, когда просунул в дверной люк моей камеры пакет Хеллы, он пробурчал:
"Вашей жене сказали, будто вас отправляют в Германию. Не верьте этой болтовне. Вас выпустят. Я знаю…"
Часов в одиннадцать в коридоре послышались приглушенные голоса. Затем дверь с лязгом отворилась и все тот же охранник, который приносил газеты, вызвал меня взмахом руки "Тсс…" с вещами в коридор. Там в полутьме уже стояли какие-то люди. Всего собралось с десяток человек. Насколько я мог разглядеть — парни все из Третьей возможности. Тот же самый охранник вывел нас — непривычно без окриков, в полном молчании — по коридорам за решетчатые ворота. Потом куда-то исчез, и руководство над нами осуществлял узколицый человек в кепке с налитыми, будто пьяными, глазами. Долгое время мы следовали за ним. Помню, шепотом я рассказывал соседу, гидрологу по имени Армин Каск, какой-то политический анекдот и одновременно старался зафиксировать: ага, миновали коридор, ведущий в камеру смертников, но и склад, в котором — при освобождении — нам должны были бы выдать вещи… Затем очутились в хозяйственном дворе Центральной тюрьмы. Шли, спотыкаясь в темноте о ноги вновь прибывшего этапа заключенных, которым было приказано сесть на брусчатку двора. Затем проскрипела, все еще почти в темноте, калитка в задних воротах, и мы оказались на воле. Огляделись вокруг — а где жандармы, собаки, грузовики? Для отправки в худшем случае — в Козеский лес, в менее худшем — в Палдиски и оттуда в Германию, в лагеря?.. Темень. Тишина. Наверху светлые сентябрьские звезды. Затем появился подвыпивший сопровождающий и прошептал, обдавая нас винными парами:
"Ребята, на сей раз из этого дерьма вылезли. А теперь — на все четыре
стороны — фьють!"
Лишь через несколько дней выяснилось, как безумно, слепо, ослепительно и бессовестно нам повезло.
Через десять минут после нашего освобождения из СД к тюрьме подкатил на грузовике господин Викс в сопровождении собак и жандармов, стал вызывать по списку заключенных. Семнадцать пленников, из которых половина десять минут назад была освобождена. Но половина-то осталась! И их под тявканье господина Викса увезли — на круги ада Штуттгофа и прочих подобных мест.О том, как происходило освобождение Улло 18-го вечером, — подробнее, чем упомянуто выше, — я, кажется, ничего не слышал. И о его деятельности после освобождения мне довелось узнавать только случайно. Вплоть до весны 86-го, когда он рассказал мне об этом чуть больше, готовясь к сеансу более подробных записей. Который так и не состоялся.
28
Насколько я знаю, Улло вернулся домой 18 сентября около семи часов вечера. Голодный, несмотря на передачи Марет. Потому что из этих передач на его долю приходилась лишь одна восьмая часть, а семь восьмых он делил на пятьдесят сокамерников. Голодный, но не до слабости в коленках. Прежде всего поцеловал свою Марет и уж потом сбрил бороду, помылся, переоделся и поспешил в город.
Хотя Улло сидел на Батарейной и 9 марта в момент бомбежки, и все время после нее, он все же имел представление о разрушениях в городе по разным слухам, проникающим в тюрьму.
По пути домой на Ратушной площади, если не раньше, он увидел эти разрушения уже собственными глазами. И еще основательнее разглядел их, когда тщетно пытался пробраться через руины улицы Харью на площадь Свободы. Улицы больше не существовало. Не было даже прохода между грудами обломков. Так что ему пришлось из-за темноты идти в обход по улице Карья. И теперь, по дороге из дома в центр города, он снова и гораздо острее ощутил эти разрушения. Слева совершенно ирреальные развалины театра "Эстония" в полосах сажи упирались в лиловое небо и справа черные пни сгоревших и спиленных деревьев аллеи, закоптелые безглазые фасады домов вдоль улицы — и между ними в застывшем безветрии внезапно нахлынувшая, вызывающая тошноту вонь. Попавшие в Центральную тюрьму после бомбежки люди упоминали об ужасной вони пожарищ. Но сама вонь никогда не проникала в тюрьму. Из ее окон с разбитыми стеклами в камеры доносился удивительно чистый морской западный ветер. А теперь там, на аллее, может, из-за того, что на развалины внезапно опустился незаметный в темноте, но кожей лица явно ощутимый вязкий туман, вонь была удушливой: обгорелые стены, пепел, печная копоть и — запах горелого или гниющего человеческого мяса, все еще сочащийся из нагромождения тех руин…
Я не знаю, и никто больше не знает, где на самом деле Улло бродил следующие четыре ночи и дня. И в какой последовательности. Я не знаю, может, он прежде всего поспешил на улицу Йыэ, впрочем, я не помню, на какой точно улице это было, — в поисках следов Нади Фишер. Почему-то мне кажется, что он отправился именно туда. Это было где-то слева от Нарвского шоссе. Но там исчезло полквартала. Улло спотыкался о груды головешек, завалы камней и железа. В куче развалин у дымовой трубы он увидел изразцовую печь, на мгновенье почудилось, что это та самая, которая стояла в изножии дивана с подушками малинового цвета, и в то же время казалось, что эта — раза в два объемистее. Кроме того, как я представляю, Надина печь была для босых ног Улло (они не умещались на диване) на диво приятно горяча. А эта здесь, если потрогать ладонью, смертельно холодная…
Через улицу виднелся маленький, более или менее сохранившийся домик, из затемненного окна поблескивал огонек. Улло до тех пор стучал в дверь, пока не открыли:
"Ох, нет. Мы ничего не ведаем и никого здесь не знаем. Мы беженцы. Да, из Нарвы. Живем в этом доме всего второй месяц. Когда нас сюда поселили, здесь уже все было, как сейчас. Говорят, что тут погибли несколько человек. Некоторые уехали в Германию, на корабле с беженцами. А точнее мы ничего не знаем. Госпожа Фишер? Никогда не слышали…"
Оттуда — или, по всей вероятности, оттуда — Улло пришел на улицу Палли. Почему именно сюда? Может быть, просто потому в первую очередь, что оказался неподалеку от квартиры Клесмента. А возможно, потому, что бывший советник правительства единственный человек из высшего круга Национального комитета, с которым Улло был на "ты".
Если я правильно помню, Клесмент сам открыл ему дверь и воскликнул сквозь легкое коньячное облачко:
"А-а — Паэранд — замечательно!"
И Улло подумал (Улло сказал мне, что подумал он именно там, в прихожей Клесмента): какого черта у нас готовы считать, что если Черчилль закладывает за галстук, предпочитая виски, то это английская национальная доблесть, а коли наш собственный доблестный муж, кстати один из самых светлых умов, питает склонность к коньяку, то это конкретный случай местного пьянства?.. Притом что сам Улло никогда, почти никогда, больше полутора рюмок не выпивал.
Клесмент усадил его в кресло в своем кабинете и пододвинул стаканчик коньяка:
"Откуда это ты в такой час? Из тюрьмы? Все из-за этого Барбаруса? Хо-хо-хо. Это замечательно, что ты здесь. Сегодня… — Он перехватил пальцами стаканчик так, чтобы освободить большой палец и поднять его вверх для пущей важности. — Я, между прочим, только вчера вернулся из Хельсинки, а сегодня Улуотс провозгласил правительство Республики".
Когда Улло в ответ на это промолчал — просто в надежде услышать еще что-нибудь столь же потрясающее, — старший собрат его не разочаровал. Отпив умеренный глоток, произнес:
"Ума не приложу, почему он с этим до сих пор тянул. Из осторожности или из трусости — черт его знает. Теперь это наконец сделано. Тиф — премьер-министр — формально заместитель премьер-министра. Потому что сам Улуотс не президент, а премьер-министр, исполняющий обязанности президента. Я министр юстиции. Но это ничего не значит. Потому что времени на создание судов у нас все равно нет. Только на создание военных судов в крайнем случае. Однако это дело Холберга как военного министра. Или даже Майде как главнокомандующего. Так или иначе, у Тифа и его команды сегодня вечером работы невпроворот. Можешь себе представить, какая там кутерьма. Так что, если ты ничего не имеешь против, я позвоню Тифу и скажу — сейчас половина девятого, — что в его распоряжение поступит такой-то человек?.."
Улло удивился: "Против? Разумеется, нет. Я думаю, что это моя обязанность. Только — не должен ли ты сообщить об этом профессору Улуотсу. Он ведь знает меня, а господин Тиф нет?.."
На что Клесмент ответил: "Нет-нет-нет. Ах да, ты же только что из тюрьмы, стало быть, не в курсе. К Улуотсу посторонних не пускают. Тиф действует по его доверенности. Улуотс болен. На самом деле — очень болен. Но я тебе этого не говорил".
В течение полугода, прошедших со времени той бомбежки, половину телефонов Таллинна привели в рабочий порядок. Телефонный разговор Клесмента и Тифа (уж не знаю, помню ли я его или просто вообразил) был примерно таким:
"Здравствуй, господин адвокат. Узнаешь небось? Конечно узнал. Слушай, тебе, наверное, там помощь нужна? Ну, для комплектовки. И прочее. Не правда ли. Стало быть, я посылаю тебе одного молодого человека. В госканцелярии работал. Знаю. Способный и деликатный юноша. Он сам представится. Я дам ему записку. Да. Я дома остаюсь. Ты ведь во мне сейчас не нуждаешься. Утром позвони, сразу, как только понадобится. Ах, как у Юри дела? По-прежнему. Никто не знает. Он и сам не знает. Завтра или послезавтра. Спокойной ночи".
Улло, конечно же, сразу подумал, что Юри это Улуотс. Но поскольку его только что назвали деликатным юношей, не стал допытываться.
После чего Улло оказался в полуобгорелом здании Кредитного банка, в уцелевшей квартире где-то на третьем или четвертом этаже. Дверь ему открыл офицер с длинными конечностями и яйцевидной головой. Позднее он узнал, что это был полковник Майде, на следующее утро ставший генерал-майором и главнокомандующим вооруженными силами. Улло, по всей вероятности, сказал: "Я от министра юстиции Клесмента — в распоряжение премьер-министра Тифа".
Записку Клесмента от него потребовали. И затем он был отведен в третью или четвертую комнату, где пребывали Тиф и адвокат Маанди, объявленный государственным секретарем. Оба были среднего роста, неприметного восточнобалтийского типа, Тиф примерно пятидесяти лет, розоволицый, в очках, Маанди — сорока. Причем свойственные Тифу авторитетность и деловитость проявились сразу. Он сказал:
"Господин Паэранд, запишите для себя эти восемь адресов. Но на таком крошечном клочке бумаги, чтобы при необходимости проглотить его. На улице вас могут остановить и проверить немцы. Господин Маанди, дайте распоряжение солдатам в кухне, чтобы они выдали господину Паэранду велосипед из подвала… — И затем снова обратился к Улло: — Объездите эти восемь адресов и оставьте каждому адресату или заслуживающему доверия члену семьи — это вы сами должны решить, — оставьте им распоряжение: завтра утром в десять часов в кафе "Красная башня"".
Улло, конечно, догадался, что кафе "Красная башня" — это условный знак для посвященных, означавший место встречи. Ну что ж, пусть будет так…
"Вопросы есть?" — требовательно спросил новый премьер-министр.
Мне кажется, Улло почувствовал себя чуть-чуть спровоцированным этим командирским тоном. Может быть, подумал, что из этого премьер-министра слишком выпирает капитан времен Освободительной войны. Во всяком случае, он сказал:
"Есть. Два. Во-первых, если у меня спросят, кто я, — что мне следует ответить? Во-вторых, если мне не откроют, могу ли я оставить записку в почтовом ящике или сунуть ее в щель двери?"
Насколько я помню, Тиф ему объяснил: "Кто вы такой? Будет зависеть от того, кто спросит. Если это немецкий полицейский, то вы, например, подвыпивший гуляка, который ошибся адресом. Если тот, кого вы ищете, то вы курьер правительства Республики. Промежуточные варианты — на ваше усмотрение. Соответственно ситуации. Второй вопрос. Да. При необходимости оставьте записку. Завтра в десять. Кафе "Красная башня". Так. А теперь запишите адреса".
Улло бросил долгий взгляд на предъявленный ему список адресов. И сказал:
"Не нужно. Я их запомнил".
"Запомнили? — премьер-министр удивился. — Ну и где живет военный министр Холберг?" — Он взял список и прикрыл адреса ладонью, будто школьный экзаменатор.
Улло ответил: "Улица Пикк, 40".
"Ну хорошо. Ступайте", — произнес премьер-министр и усмехнулся.
Итак, курьер правительства Республики вместе с госсекретарем отправился на кухню этой самой квартиры. Там сидели четверо или пятеро парней в серых мундирах финской пехоты, автоматы на табуретах, пистолеты на поясе. Правительственная команда безопасности. Первый день на службе. Как и само правительство. Маанди приказал одному из солдат спуститься вместе с Улло в подвал и выдать ему велосипед. Когда они уже выходили, госсекретарь вернул их с порога и спросил Улло:
"У вас оружие есть?"
"Нет".
"Тогда мы выдадим его вам. На всякий случай…"
Улло покачал головой:
"Не нужно. Это может оказаться обузой".
Маанди пожал плечами:
"Как знаете…"
Итак, курьер правительства Республики отправился в путь на велосипеде по темному взбудораженному городу. Чтобы оповестить о завтрашнем собрании тех членов Национального комитета и правительства, с которыми не было телефонной связи. С одними по той причине, что линии до сих пор разрушены, может быть, даже перерезаны силами СД, с другими потому, что эти люди находились в подполье, в случайных местах.
Улло начал с Кадриорга, с улицы Куристику, с бывшего директора Эстонского банка и нынешнего члена Национального комитета. Дверь ему открыл сам Пяртельпоэг, Улло сразу узнал этого кислого на вид дядю, но в действительности жовиального и осанистого, памятного ему по приемной Ээнпалу:
"Господин министр финансов, я уполномочен передать вам распоряжение премьер-министра Тифа. Завтра в десять утра вам следует прибыть в кафе "Красная башня"".
"Нннг… — издал нечленораздельный звук министр в своей полутемной
прихожей. — И что там будет?"
Улло сказал:
"Как я понял — общее собрание Национального комитета и правительства. Где Национальный комитет сложит свои полномочия".
"Ну, в таком случае мое участие там, по крайней мере вначале, не столь обязательно…" — решил Пяртельпоэг.
Представляю, как Улло, которого ответ не то чтобы обидел, но все же задел, ему ответил: "У меня сложилось скорее обратное впечатление. Но мне на этот счет инструкций не дали".
Повторяю, я толком не знаю, кого еще этой ночью Улло приглашал на собрание. Кажется, дома он застал лишь половину из этих восьми, остальных не оказалось. Кстати, вопреки ожиданиям Улло, дома оказались Эрнст Кулль и Оскар Мянд,
первый — заведующий издательством в Тарту, второй — сотрудник редакции газеты "Пяэвалехт" в Таллинне. Вопреки ожиданиям, потому что еще сегодня утром 18-го эти последние из членов Национального комитета оставались в тюрьме и их женам у прокурора Платцера было сказано, что еще не решено, будут ли они отпущены на свободу или отправлены в Германию. И вот они на свободе…
Улло запомнил, что Кулль, живущий на Пярнуском шоссе (бог знает, кому эта квартира на самом деле принадлежала), был как будто испуган, словно наэлектризован, и одновременно странным образом действовал электризующе. Запомнил его длинный лисий нос с подрагивающими ноздрями и его словно всеохватывающие и оценивающие вопросы полушепотом:
"Значит, "Красная башня"?"
"Так мне сказали".
"А вам сообщили, где это находится?"
"Нет".
"Ну что ж. Оно и к лучшему, да, к лучшему. Смотрите, чтобы представители всех четырех партий были приглашены. Представители крупных групп Сопротивления. И не просто приглашены, а действительно оказались на месте. Чтобы потом не было свистопляски вокруг вопроса о легитимности власти. И конечно, Улуотс должен быть доставлен туда…"
И в довершение очень нервное, очень хрупкое рукопожатие.
Затем — где-то на Лийвалайа — рыжая взлохмаченная голова и маленькие ироничные глазки господина Оскара Мянда. Костлявое лицо сатира после полугодового курса голодания в тюрьме…
"Неужели они в самом деле думают, что здесь можно еще что-то сделать?"
На что Улло, по-видимому, ответил: "Очевидно, да…"
Потом военный министр господин Холберг на улице Пикк, у которого именно вчера испортился телефон. Нет-нет, телефон у него принципиально должен был быть. Ибо господин Холберг занимал столь высокий пост в Генеральном комиссариате, что уж он-то никак не может остаться без телефона.
"Ja. Wer da?!"36 — спросил военный министр сквозь дверную щель. Но при упоминании премьер-министра Тифа немедленно открыл дверь. Холберг тоже внешне был знакомой для Улло личностью, видел его мельком в приемной Ээнпалу и Улуотса, а также запомнил по знаменитым карикатурам Гори. Маленький, подвижный, полный человек, который напоминал своего нынешнего или, скажем, вчерашнего шефа больше, чем сам шеф (это значит, больше, чем полковник Соодла напоминал полковника Соодла), — больше потому, что носил под шишковатым носом, н-да, под все тем же восточнобалтийским носом, черную щеточку гитлеровских усиков, до которых Соодла не опустился.
"Как вас там звали-то? Паэранд? Ммм. Я вас где-то там, кажется, встречал…"
"Да. Два раза — в приемной Ээнпалу. Один раз — Улуотса".
"Ммм. Знаете, господин Паэранд, передайте этому — премьер-министру
Тифу… — он на секунду задумался, как точнее выразиться, но потом вдруг, очевидно, изменил свои намерения: — Передайте, что… я приду".
И еще, бог знает, где это было, — если я не ошибаюсь, на Палдиском шоссе, — адвокат Сузи, министр просвещения, дома за письменным столом, само собой разумеется, в полусумраке квартиры с затемненными окнами:
"Ах, в "Красной башне" в десять? Интересно знать, почему в такое время, почему в десять? Почему не в восемь часов? Почему не в шесть? Вообще-то я не думаю, что у нас что-то выйдет… Просто жалко этого потерянного в р е м е н и, которое нам так пригодилось бы…"
Манерой держаться этот очень дружелюбный пятидесятилетний человек с сединой на висках скорее напоминал школьного учителя, весьма строгого, кстати, нежели министра. Требовательного, несмотря на то, что он тут же чуть ли не извинился:
"Вы-то, конечно, не виноваты в нашем промедлении…"
Тут открылась дверь, и в кабинет заглянула хозяйка. Хозяин представил: "Моя жена, Элла…"
Улло сказал: "Я знаю госпожу. Десять лет назад госпожа замещала нашего учителя истории у Викмана. Две недели. Когда у господина Тиймуса было воспаление легких… Госпожа рассказывала нам о Комитете спасения и Временном правительстве…"
Хозяин сказал: "Вот господин Паэранд принес мне приглашение на завтрашнее собрание правительства…"
"Ну что ж, надо идти…" — произнесла хозяйка твердо и в то же время чуть испуганно.
"Надо идти…" — повторил хозяин. Немного строптиво и, как показалось Улло, почти с радостью. Во всяком случае, так, что Улло внимательно посмотрел господину адвокату в глаза. И глядел бы гораздо дольше, если бы знал, что через два месяца Великий Постановщик — История — бросит этого маленького министра под колеса большой сталинской молотилки и изберет его через несколько лет тем человеком, который станет там, под колесами, читать своему соседу по нарам, "предателю родины", капитану артиллерийских войск Солженицыну курс, посвященный гражданской демократии.
Успешно начатый, но не совсем, кажется, доведенный до конца урок.
29Повторяю вновь: я ведь толком не знаю, что еще делал Улло в те дни. Во всяком случае, от его тонких намеков у меня осталось впечатление, что на собрании (или по меньшей мере на фоне его), состоявшемся следующим утром, он как-то фигурировал.
Собрание это проходило в здании Эстонского земельного банка, и условное название кафе "Красная башня" как раз и означало этот дом. Ибо башня если и не красная, то в красно-серую полоску на этом доме имелась. И по крайней мере одно красное пятно в прошлом — тоже: в 1918-м в течение нескольких месяцев здесь располагался штаб красных воинских частей. Собрание же, о котором шла речь, проходило в 44-м, разумеется, не по следам этой традиции. А в силу того, что Тиф в тридцатых годах был юрисконсультом Земельного банка, позднее, кажется, одним из его директоров, и занимал в здании банка прекрасный кабинет. А также при надобности пользовался залом заседаний банковского совета. Как, например, 19 сентября утром.
Я не знаю, находился ли Улло в зале на собрании. Если он там и присутствовал, то, скорее, в первой его половине, во время совместного заседания Национального комитета и правительства. Вряд ли он остался после того, как Национальный комитет сложил с себя полномочия и передал их правительству, которое провело свое первое собрание без посторонних. Во всяком случае, я помню слова Улло:
"Я выглянул из окна, что на южной стороне зала. Прямо напротив — старая часть Эстонского банка, ты, конечно, помнишь. И ощутил: надо же, как тесно сопрягаются все наши варианты, как странно они складываются — физически, пространственно, исторически, морально. Там же, шагах в пятидесяти, в 1918-м была провозглашена Эстонская Республика. И на следующий день вошли немцы. Сейчас мы снова провозглашаем республику. И я боюсь, что через день, послезавтра, здесь будут русские. Немцы в свое время пришли на девять месяцев. На какое время придут послезавтра русские?!. Дай-то Бог, чтобы не на более длительный срок?!. Но неужели они все-таки?.."
И затем, покуда первые озабоченные участники входили в зал, Улло там, у этого окна, подумал, по крайней мере мне представляется, что подумал, потому что не мог не подумать:
"Я не верю, что это у них получится. Но мне кажется, — хотя от этого в той или иной степени зависят судьбы тысяч людей, — есть одно более важное обстоятельство, гораздо более важное, нежели их поражение или победа: и это обстоятельство заключается в том, что они совершают попытку". Не исключено даже, что Улло, глядя из одного здания, вписывающегося в историю, на другое, уже в историю вписавшееся, размышлял: "Должно быть, в этой жизни все вообще так устроено, что дорога, по которой мы пытаемся идти, гораздо важнее пункта, которого мы достигнем на избранном нами пути…"
Один из очевидцев когда-то мне рассказывал (и это мог быть один из двух: либо бывший госсекретарь Хельмут Маанди во время нашей единственной встречи в Стокгольме в октябре 1990-го, либо Улло в течение сорока лет, миновавших после тех сентябрьских дней) о печальном выступлении военного министра Холберга на первом заседании правительства 19 сентября 1944-го. Хотя не исключено, что это случилось на втором заседании уже на следующий день.
Там часами расспрашивали высоких военачальников (Майде, Синку и пр.) о возможностях противостояния русским, которые вчера прорвали оборону на Синих горах и продвигались по Нарвскому шоссе на запад. У всех выступавших были какие-то предположения, может быть безнадежные, но тем не менее высказанные с надеждой. Пока не взял слово военный министр:
"Я слушаю вас, господа, и диву даюсь вашим прожектерским настроениям. Или вашей неосведомленности. Уж не знаю, чего там больше. Я сейчас прямо с Вышгорода. Прямо из комиссариата. Сопротивление признано безнадежным. Комиссариат сжигает во дворце бумаги. Соодла отправил своих офицеров домой паковать вещи и сам в данный момент занимается тем же самым. И я пойду делать то же самое, чтобы успеть на корабль, отплывающий завтра в Данциг. Что и вам советую". Холберг постоял мгновение молча — маленький тучный человек, глаза на бледном квадратном лице почти закрыты, и черная щетка усиков строптиво топорщится. Он постоял мгновение перед десятком онемевших людей с застывшими лицами и покинул зал.
Я представляю, что после этого — и сие нам тоже известно по записям Хельмута Маанди — Тиф взял на себя обязанности военного министра. Кто-то выразил сомнение, не должно ли правительство согласовать этот вопрос с Улуотсом, на что Тиф сказал: конечно, это было бы естественно, но, к сожалению, невозможно. Почему? Потому что Улуотс сегодня рано утром покинул страну. Некоторые министры воскликнули:
"Как так?! Он же наш континуитет!"
И Тиф ответил: "Именно поэтому. Если с кем-то из нас что-нибудь случится, правопреемственность не нарушится. Если же с профессором Улуотсом что-нибудь случилось бы, континуитет был бы непоправимо прерван. — И затем добавил, понизив голос: — Кроме того — некоторые из вас, возможно, не знают, — Улуотс очень серьезно болен. У него рак желудка. Так что тем более…"
У меня, разумеется, весьма смутное представление, что там дальше произошло. Но что мне Улло точно рассказал — или, скажем, о чем упомянул, — что тогда приняли решение опубликовать "Государственный вестник" номер 1, в который вошли бы список состава правительства плюс некоторые постановления. Маанди получил задание его напечатать и хотел взять с собой Клесмента, чтобы тот при необходимости решил, так сказать, на месте, то есть в типографии, вопросы, если они возникнут. Но Клесмент (известный как человек, не любящий себя затруднять) пробурчал:
"Послушайте, какие там могут возникнуть редакционные вопросы? Наборщик спросит, как пишется "республика" в словосочетании "Эстонская Республика", с большой или с маленькой буквы. Я думаю, с большой. Но не уверен. Такие вещи лучше знает этот самый — где он там — Паэранд из Госканцелярии, которого я к вам посылал…"
И вот этот Паэранд уже шел или, вернее, мчался (ибо низкорослый Маанди почти бежал впереди него) по площади Виру. В том же направлении, частично параллельно им, двигалась в порт колонна грузовиков с парусиновым верхом, за рулем немцы в сине-серых шинелях. Со стороны старой пожарки высыпала гурьба молодых горожан с обувными коробками, по четыре-шесть коробок под мышками: где-то там была открыта, или — бог знает — вскрыта, или даже взломана дверь обувного магазина, и, должно быть, на дележ добычи слетелись любители поживы. Где-то в порту прозвучали короткие пулеметные очереди.
У главных ворот типографии на Нарвском шоссе никакой охраны не было. И они — Маанди впереди, Улло позади — торопливо вошли в ворота. Во время бомбежки в трех- или четырехэтажное здание конторы попала бомба, и оно сгорело с одной стороны, так что руководству пришлось перебраться в соседнее промышленное здание, принадлежавшее, как выяснилось, табачной фабрике. За ней находился небольшой каменный дом, может быть, ее северная пристройка или крыло. Они не то обошли эту фабрику, не то прошли ее насквозь, бог их знает. Фабрика уже давно из-за нехватки сырья работала в половину своей мощности, а неделю назад полностью стала. Маанди разыскал кособокого человека в старомодных очках с овальными стеклами и проволочной оправой, с рыжим пучком усов. Тот поспешил вместе с ними в домик за фабрикой. В кармане синего фартука у него были ключи от этого дома.
И вот они в крошечной типографии табачной фабрики, перед ними посреди помещения электрический печатный станок размером с небольшой секретер, наборный стол и полки для литер. Вокруг, вдоль стен, фанерные коробки с этикетками табачных изделий фабрики. У передней стенки в открытых коробках, где врассыпную, где крошечными стопками этикетки лилового "Каравана", бежевой "Марет" и сине-черно-белого "Ахто".
Рыжеусый встал за наборный стол и за десять минут набрал и сделал стопку оттисков с листка, извлеченного из портфеля Маанди: "Государственный вестник" номер 1, 19 сентября 1944 года. Декрет Улуотса о формировании правительства в таком-то составе. Плюс девять правительственных постановлений о назначениях высших чинов: полковника Майде — главнокомандующим вооруженными силами, Оскара Густавсона — государственным инспектором etc. Плюс сообщение о том, что правительство в вышеупомянутом составе присягнуло на вступление в должность премьер-министру, исполняющему обязанности президента Республики.
Улло спросил: "Где была принята эта присяга?.."
Маанди глянул через плечо на рыжеусого печатника и тихо сказал: "В палате Центральной больницы. Вчера вечером…"
И Улло подумал: что же это было? Знак того, что Случай, Судьба или Бог хочет все-таки сохранить преемственность восстанавливаемого государства через тонкое, как волосок, нервное волоконце одной умирающей души? Или знак того, что Смерть вот-вот окончательно уничтожит эту преемственность?.. Затем рыжеусый позвал Улло на помощь, и они перетащили откуда-то из стенного шкафа на большой стол рядом с печатным станом бумагу, кстати, весьма хорошую, французскую.
Много позже Улло со слов Маанди рассказал мне следующее: в этикеточной типографии хранился некоторый запас этой бумаги. Она была закуплена для типографии на бумажном складе из старых запасов какими-то предусмотрительными людьми в год правления советской власти. Этикетки печатали здесь на гораздо более дешевой и плохой бумаге. В хороших магазинах еще оставался качественный товар, но уже ясно было, что он — например эта французская бумага — в ближайшее время в здешних краях больше не появится. Так что бумагу купили, но типография до поры до времени не находила ей применения. Пока Национальный комитет ранней весной 44-го не преуспел настолько, что начал изыскивать возможности для печатания своих листовок. И члены Комитета, которые входили также в руководство ЭТК, решили, что табачная типография вполне для этого подходит. И не ошиблись. Но в первую очередь вовсе не потому, как считали Рейго и другие, что она достаточно мала и неприметна из-за выпускаемой продукции, чтобы, по крайней мере на первых порах, вызвать какие-то подозрения. Рейго приказал для печатания таких важных бумаг, какими были, по его убеждению, тексты Национального комитета, пустить в ход французскую бумагу. Когда первые листовки были готовы и распространены, они, конечно же, попали в СД и вызвали там изрядный переполох.
Тут же в нескольких крупных типографиях появились молодые господа в черных кожаных пальто и произвели обыск, кажется, в типографиях "Ээсти сына" или "Ваба маа" и "Юхистёэ", но, разумеется, ничего не нашли. После чего обыски прекратились. И не по причине халатности СД или его национальной лояльности, а благодаря профессионализму его сотрудников. Профессионалы СД решили — такую высококачественную бумагу, на которой напечатаны подстрекательства так называемого Национального комитета Эстонской Республики, здесь уже не достать. Следовательно, листовки напечатаны за границей. Такое решение в значительной степени облегчило Комитету изготовление очередных публикаций.
Печатный станок гудел и стучал уже полтора часа, и несколько сот экземпляров "Государственного вестника" лежали в жестяном ящике рядом со станком, когда зазвонил телефон. Улло поднял трубку. На другом конце Клесмент сказал:
"Ульрих, передай секретарю, пусть он возьмет нужные пачки сигарет и организует их отправку. А ты быстро возвращайся в кафе. Ясно?"
"Ясно! — ответил Улло с каким-то ребяческим задором. — Я тоже суну пачку-другую в карман. В самый раз будет подымить после обеда за кофе".
Рыжеусый нашел в типографии старый фибровый чемодан (между прочим, изделие той самой чемоданной мастерской ЭТК, которое в дальнейшем, когда круг замкнется, мы еще припомним), в нем Улло доставил в Земельный банк сотни две свежих номеров "Государственного вестника", на стол премьер-министру.
Я не знаю, что делал Улло в последующие часы. После обеда состоялось очередное заседание правительства, и хотя он, разумеется, не принимал в нем участия, однако находился где-то неподалеку. Потому что от кого же еще, как не от него самого, мне известно: время от времени Маанди выходил из зала и посылал кого-нибудь, например солдата из караула, с заданием правительства. Время от времени в зал заседания из коридора вызывали ожидающих людей. Каких-то офицеров из JR 20037, у одного рука на перевязи, вчера отступал от русских в направлении Пуурманна или Поркуни; каких-то телеграфистов в финских и немецких мундирах, а также в мундирах Омакайтсе. Не промелькнули ли там — так что Улло их заметил, а они его нет — однокашники его Хеллат38 и Йыги39, связные между финской разведкой и немцами, которые в действительности выполняли задания Национального комитета и занимались правительственными делами… Затем туда заскочил капитан Талпак, прибывший из Финляндии вслед за JR 200 и которого немцы грозились арестовать. Через десять минут он вышел в коридор с приказом о присвоении ему звания майора и назначении комендантом Таллинна. Там же, на месте, он прихватил с собой прапорщика из правительственного караула, чтобы тот следовал за ним в качестве адъютанта. Ибо ему, как коменданту города, нужно сформировать боевую единицу все равно из кого, из людей JR, из легионеров, парней Вермахта, Омакайтсе — из всех, кто попадется под руку, для поддержания порядка в городе. Когда вечером начались столкновения с немцами, Улло раза два из разговоров в коридоре, из распахнувшейся в зал заседания двери услышал вопрос: "А где в данный момент находится Питка?!."
Часов в девять вечера правительство объявило перерыв. Некоторые участники заседания, очевидно, позвонили домой. И через десять минут явились жены министров и чиновников с бутербродами и эрзац-кофе в термосах. Тиф заказал у жены управдома Земельного банка три чайника горячего чая и сухари. Очевидно, и Клесмент позвонил своей супруге, и она принесла господину юстиц-министру бутерброды — тонкие ломтики довольно черствого хлеба с филе трески, поджаренным на капле растительного масла. Клесмент стал угощать Улло:
"Нет, ты все-таки возьми. Я тебя сюда привел. Стало быть, я должен позаботиться, чтобы ты здесь не оголодал. За все остальное каждый отвечает сам…"
Пока Улло не взял стакан чая с сахарином и бутерброд с треской.
Затем подошел Сузи с бумагой в руке и отвел Улло в сторону, к оконной нише:
"Господин Паэранд. Мне дали задание составить декларацию правительства. Положение Эстонии на данный момент и обязанности граждан. Очень коротко. Размножьте большим форматом. Вот это. Насколько мне удалось во время заседания. Я зачитал правительству. Ничего существенного не добавили. Взгляните, пожалуйста. Может, у вас будут замечания. И отнесите прямо в типографию. Посмотрите, в каком формате они смогут напечатать. Двести экземпляров. И ночью сразу надо расклеить по заборам…"
Между прочим, о декларации Улло мне рассказывал. Только не стал в тот раз излагать ее содержание. Мы отложили это до следующего, более подробного разговора. То есть до следующего сеанса летом 1986-го. Который, как известно, не состоялся.
Приведенный тут текст декларации правительства — это поздняя, не знаю какого времени, запись Хельмута Маанди, а в основном послелагерная запись министра просвещения Арнольда Сузи, в том виде, в каком она после его смерти в 1984-м попала в руки его дочери.
ДЕКЛАРАЦИЯ ПРАВИТЕЛЬСТВА ЭСТОНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ
ЭСТОНСКОМУ НАРОДУСегодня, в решающий для Эстонии момент, в свои права вступило правительство Эстонской Республики, в которое входят представители всех четырех демократических партий Эстонии.
Эстония никогда добровольно не отрекалась от своей независимости и не признает ни Советской, ни Немецкой оккупации на своей земле.
Эстония в настоящей войне является совершенно нейтральным государством. Эстония — независимая страна и хочет жить в мире и дружбе со всеми своими соседями и не поддерживает ни одну из воюющих сторон.
Гитлеровские войска покидают Эстонию. Правительство Республики решило восстановить независимость Эстонии. Советские войска вторгаются на территорию Эстонии. Правительство выражает против этого решительный протест. Эстония — маленькое государство, ее силы слишком слабы, чтобы длительное время противостоять вторжению большого государства на свою территорию. Однако правительство Эстонской Республики продолжает борьбу за суверенитет Эстонии всеми имеющимися у него средствами и призывает всех жителей Эстонии оставаться верными своему народу и идее независимости.
Да здравствует независимая Эстонская Республика!С этим текстом (или, во всяком случае, с очень близким вариантом этого текста) часов в десять вечера 20 сентября 1944 года Улло поспешил сквозь опасности и препятствия в темноту, прошитую пулеметными очередями.
Он, кажется, был еще на улице, когда начался воздушный налет. При первых бомбах еще не было ясно, но скоро стало известно, что это был — по сравнению с большой бомбежкой 9 марта — воздушный налет номер два. Или даже — именно по направленности, по цели — атака номер один. Потому что теперь нас бомбила не женская эскадрилья, только что отпраздновавшая восьмое марта и девятого марта поразившая в основном несколько сотен жилых домов, несколько кинотеатров и два театра. Рабочий театр и "Эстонию". А на порт, который тогда был самым важным военным объектом, не сбросили ни одной бомбы. Теперь, 20 сентября, бомбили в основном порт. Несмотря на то что он не сегодня завтра будет покинут немцами и потому — по советским меркам — в качестве послезавтрашнего советского порта вроде бы должен быть защищен от советских бомб. И вообще, огражден от бомб уже хотя бы потому, что кишел кораблями, переполненными гражданскими беженцами.
Порт начинался в сотне метров от типографии. Желтоватые лучи осветительных ракет над портом не проникали сквозь затемнение в занятую делом типографию, освещенную электричеством. Но оглушительный грохот разрывающихся бомб перекрывал мерный гул наборной машины. На столе листы бумаги ин-фолио. Рядом наборная матрица с сантиметровыми буквами:
Эстония в настоящей войне является совершенно нейтральным государством. Эстония независимая страна и хочет жить в мире…
Я представляю грохот бомб за окнами, от которых сотрясаются стены, над станком узкие плечи рыжеусого, его склоненная шея — вот он вздрогнул от взрыва, застыл, поднял острый подбородок к потолку — свалится на голову или нет? И тут же снова склонился над машиной.
К сожалению, я не знаю имени рыжеусого. Я так и не спросил Улло. Не остался ли этот вопрос на потом? И бог знает, было ли оно известно и Улло.
Представляю, как рыжеусый едва успел включить свой красивый печатный станочек, и только он его включил, как полетели очередные бомбы. Первая бомба упала совсем рядом, так что плитняковые стены содрогнулись и с потолка посыпалась штукатурка. Рыжеусый задрал голову и посмотрел в потолок. Улло за его спиной затаил дыхание. Ох, черт, какими бы мы ни считали себя в такой момент свободными и независимыми, органы дыхания, однако же, действуют независимо от нас: они непроизвольно замирают, и мы задерживаем дыхание. И в самом деле — взрывы, бабахающие в небе вперемежку с буханьем работающего печатного станка, — еще тревожнее… Следующая бомба грохнула еще ближе. Так что Улло крепко зажмурил глаза и, возможно, стал считать секунды — как мы привыкли делать в детстве, когда сверкают молнии, детски невинные, почти уютные молнии. Опять грохот взрыва — но не ближе, а, скорее, чуть дальше, слава Богу…
Рыжеусый вскрикнул: "Ах ты черт…", и Улло открыл глаза. Он увидел сквозь щелку в затемнении просверки осветительных ракет и не мог понять, почему не замечал их раньше, пока рыжеусый не пробомортал — именно пробормотал, потому что крик застыл у него в горле:
"Электричество накрылось…"
Я не знаю, попытались ли они выйти во двор и посмотреть, где разрушены воздушная линия или подземный кабель. Потому что могло быть и такое — пострадала электростанция. И даже если бы им удалось что-то выяснить, печатанию декларации правительства это уже не помогло бы.
Мне неизвестно, смог ли Улло найти там экземпляр напечатанной декларации или нет. И даже если бы он ее нашел, для возрождения Республики от нее все равно не было бы никакого проку. Если бы он ее и отыскал, то сразу отнес бы — в этом случае действительно один экземпляр — еще во время воздушной атаки или через час после нее — Сузи или Тифу в кафе "Красная башня". Там бы она и осталась, поскольку через день, утром, правительство бежало. Потому что даже сложенная в несколько раз декларация размером с афишу не поместилась бы за подкладкой шапки госсекретаря Маанди, как поместился экземпляр "Государственного вестника", единственный документ, пусть и размякший от морских брызг, переправленный в дружескую Швецию. Маанди доставил его в конце концов, пройдя от Хийумаа между островками то вброд, то на веслах, то на моторной лодке.
Уж не знаю как.
30Что я знаю или думаю, будто знаю, так это следующее.
Однажды Улло пришел около двух часов ночи к Марет. Электричество на улице Эрбе было отключено, так что Марет зажгла свечу, и они смотрели друг на друга при свете свечи. Марет думала: если бы я знала, что он полностью принадлежит мне, я была бы счастлива даже в этом разрушающемся мире… Она высвободилась из его молчаливых объятий и прошептала: "Пойдем со мной…"
Улло не сразу ей повиновался. Он глядел на свою жену и думал: какое милое у нее лицо. Обрамленное светло-каштановыми локонами, с мягким мыском подбородка, оно напоминает — что? Продолговатый, овальный герб. И вдруг возникает вопрос: was fuhrt sie im Schilde?..40 Непростительно глупый вопрос — ведь у нее такие чудесные глаза: серо-зеленые, сейчас, при свете свечи, глубокого черного цвета, а на самом деле зеленовато-серые, серовато-зеленые. Совершенно особенные. Любящие. Ужасно честные. И этот ее горестный рот… Господи Боже — рот нашего сиюминутного исторического состояния. Если вспомнить поэтический образ Ундер…
Марет снова прошептала: "Пойдем…"
Она шла впереди, Улло за ней. Марет выбралась из дома через заднюю дверь и через темный двор прошла к сараю. Вытащила из кармана ключ, открыла висячий замок, вошла, закрыла дверь за Улло и посветила фонариком.
У поленницы стояли рядом два велосипеда. На каждом по узлу, пристегнутому ремнями к багажнику.
"Что это?.." — спросил Улло.
"Один — твой, а другой — моего отца…" — сказала Марет.
"Вижу, — ответил Улло, — но для чего?"
"Мне кажется, — сказала Марет, — они могут нам пригодиться…"
Улло произнес, вдруг сообразив, что он даже не успел подумать о том, что будет дальше: "Зачем? У правительства три грузовых машины. Для доставки на берег".
Марет возразила: "Ты ведь не министр. Хотя — откуда мне знать?.. Но можно предположить, что на три машины наберется в три раза больше людей, чем они могут вместить. Так что — я сложила кое-какие пожитки и накачала шины…"
"А место в лодке?" — спросил Улло.
"Может, нам повезет, — прошептала Марет. — Тебе нельзя здесь оставаться…"
Улло прижал к себе Марет. Уткнулся носом в волосы жены, пахнущие ромашкой, и услышал: откуда-то с севера, возможно с Пальяссааре, доносятся беспрерывные взрывы. Там, в ночной темноте, отступающие немцы взрывали какие-то здания и склады. Улло подумал: если Марет решила, значит, так тому и быть… Но чтобы это действительно удалось, чтобы мы живыми переправились через море… Он отпрянул от нее и хрипло и как-то слишком громко сказал:
"Чтобы ты знала: за три дня до того, как мы с тобой расписались, я ходил с розами свататься к Лии. И получил отказ".
Наступила пауза. Улло подумал: если бы я от нее не отпрянул, чтобы собраться с духом для такого признания, я бы почувствовал, она окаменела. Но теперь я этого не ощущаю…
Спустя мгновение Марет прошептала: "Лия давно в Германии. Почему ты вдруг вспомнил об этом?.."
Улло объяснил: "Для того, чтобы это было высказано. Чтобы открыта была чистая страница. Чтобы нам повезло…"
Когда они вернулись в дом и когда Улло в постели, рядом с Марет, сквозь утихающее биение крови снова услышал взрывы, доносившиеся с Пальяссааре или из Военного порта, ему вдруг пришло в голову: Господи — он ведь так и не поведал Марет о Наде Фишер! И теперь, после того, что произошло и что, по мнению Марет, должно было стать знаком великого прощения и предвестием великой благодати, совершенно немыслимо рассказывать. Даже несмотря на то, что из-за этого, из-за невозможности открыть чистую страницу, как он сказал, их побег, может, не удастся. Например, если они даже доберутся до берега, в Пуйзе, или еще куда-нибудь, они не поместятся в лодке. Или они сядут в лодку, но она вместе с ними пойдет на дно.
Часов в шесть утра Улло коснулся губами бровей Марет и хотел незаметно выйти. Но жена обвила его шею руками и пристально посмотрела на него своими зеленоватыми глазами.
Улло сказал не совсем уверенно:
"Я думаю, что сегодня правительство покинет Таллинн. Пойду послушаю, какое будет принято решение, что они предпримут дальше. И вернусь домой. Тогда мы с тобой решим, что и как…"
В половине седьмого Улло был в Земельном банке. Маанди провел его сквозь толпу военных и разных частных лиц в кабинет премьер-министра. Тиф, держа бритвенный прибор возле щеки, покрытой мыльной пеной, другая щека была уже выбрита, воскликнул:
"Очень хорошо, что вы пришли! Сузи уверял меня, что вы настоящий полиглот. Мое поколение в основном владеет русским, кто чуть постарше — немецким. Английским же — слабо. А вот вы вроде бы очень хорошо знаете английский. Ну и как, верно это?"
"Нельзя сказать, чтобы очень хорошо. Но в какой-то степени владею… — пожал плечами Улло. — Только в пределах школы, — а в чем дело?"
"Переведите вчерашнюю правительственную декларацию на английский язык и прочитайте ее в эфире".
Тиф добрил щеку, покрытую пеной, плеснул себе в ладонь, судя по флакону и по запаху, Rasierwasser немецких офицеров и освежил лицо. Улло спросил:
"А что, у правительства имеется радиостанция, которую могут услышать?.."
Премьер-министр ответил: "Нужно попытаться. Вот текст".
Он передвинул написанный Сузи машинописный текст, тот самый, который прошлым вечером из-за бомбежки и отсутствия электричества не удалось напечатать в типографии, на другой конец стола поближе к Улло.
"Ну что ж, попытаюсь".
Я представляю, я вижу, как Улло берет декларацию в руки, как пробегает ее глазами — текст, очевидно, более или менее отпечатался в его сознании — и думает: черт подери, как же я справлюсь со своим английским, преподанным Вовкулакой у Викмана да параллельно нахватанным из книжек, безо всякой практики?..
"А словари у нас имеются?"
Премьер-министр протягивает ему англо-эстонский словарь Сильвета. Это последнее издание 1940 года.
"Только этот".
Улло обрадовался: если какой и нужен, то именно этот. Ибо словаря, который необходим ему в первую очередь, эстонско-английского, пока нет в природе. Хотя бы в объеме, немного превышающем школьный норматив.
"Садитесь прямо здесь и переводите", — сказал премьер-министр.
И Улло сел прямо там за диванный столик и попытался перевести. Он же обещал: "я попытаюсь". Итак…
Declaration of the Government of the Republic of Estonia41.
Today (но тут надо добавить дату декларации), the 18-th of September 1944, in a decisive moment for Estonia42 (вероятно, decisive будет точнее, нежели, например, conclusive43, или determinating44, или что там еще…) — итак, in a decisive moment for Estonia…45
В этот момент кто-то постучался в дверь и, не дождавшись ответа, открыл ее. В кабинет вошел генерал-майор Майде, назначенный вчера главнокомандующим вооруженными силами. Он вытер белым носовым платком высокие залысины яйцевидной головы и воскликнул:
"Господин премьер-министр! Вы не знаете, где Питка? Нам необходимо с ним связаться!"
Тиф покачал головой: "Я не могу сказать, где точно он находится. Пытается создать фронт где-то в юго-восточном секторе. Сегодня часам к трем должен подойти к Кохилаской мызе…"
Госсекретарь Маанди подал Улло знак рукой и увел из кабинета премьер-министра. В небольшое помещение за кабинетом. Возможно, в комнату секретаря директора банка, двенадцать квадратных метров, забитых деловыми папками. Или какой-то архив. Во всяком случае, там имелись стол и пишущая машинка.
"Продолжайте здесь…"
И Улло продолжил.
Итак, он должен, опираясь на английский язык рыжей Вовкулаки, то бишь барышни Яковлевой, послать миру зов о помощи Эстонскому государству. Причем сия барышня Яковлева, старая дева с поджатыми губами и лорнетом, выпускница Смольного, говорила по-эстонски, если вообще говорила, с ужасным русским акцентом. Разумеется, явной враждебности ко всему эстонскому она не проявляла. Такое в гимназии директора Викмана было бы просто немыслимо. Но молчаливая ирония и чувство превосходства у этой Вовкулаки, несомненно, присутствовали. Как и легкий русский акцент в ее английском языке.
Итак — Today, the 18-th of September 1944, in a decisive moment for Estonia the Government of the Estonian Republic46 (право, не знаю, что тут пишется с большой, что с маленькой буквы… Но по радио, слава тебе, Господи, не видно, с какой буквы) — entered1 his — или its? — functions — duties?47 Представители всех четырех демократических партий, входящих в правительство, нельзя, кажется, сказать to the Government belong… Лучше будет: The Government includes representents of all four democratic Parties of the Country48… И затем то, что является ядром декларации: Estonia never voluntarily relinquished, (yelded, surrendered, abandoned, assigned, gave up)49 и, по всей вероятности, еще на несколько разных ладов, — а какой из них правильный? (Впрочем, и я не знаю. Как не знаю я и того, какое слово выбрал Улло) — her independence, nor ever reckognized or reckognizes the occupation of her territory either by Germany or by the Soviet Union. In the actual war Estonia remains an absolutely neutral country. Estonia wishes to live in independence and in friendship with all her neighbours, without supporting nor the one, nor the other of the belligerent sides50… И так далее — продираясь между десятью спорными вариантами с некоторой сомнамбулической уверенностью…
Через двадцать минут машинописный текст перевода был готов. Он приоткрыл дверь в кабинет премьер-министра и заглянул внутрь. У стола Тифа стояли пять или шесть человек, в основном в мундирах, и один из них сообщал: ночью русские сбросили парашютистов за озером Юлемисте. Некоторые из них взяты в плен. Что с ними делать?
Улло не расслышал, что именно Тиф ответил. Но ему показалось, будто он сказал: обезоружить… Затем Улло поймал взгляд Маанди и позвал его взмахом руки.
Он провел госсекретаря в свой закуток и спросил:
"Не должно ли английской декларации предшествовать краткое пояснение? Спросите у премьер-министра".
Маанди вернулся через минуту:
"Составьте этот текст и переведите. Очень кратко".
Итак:
"Attention! Attention! Attention! You are listening the Broadcasting of the Government of the Republic of Estonia. We are reading you a Declaration of the Estonian Government"51.
Госсекретарь отправил Улло с этими текстами в полукруглую комнату в башне Земельного банка. У окна с видом на осеннее небо и обгорелые развалины театра "Эстония" на старинном столе с зеленым сукном стоял большой открытый чемодан защитного цвета с армейской радиостанцией, к которой был подсоединен микрофон. Маанди показал, на какую кнопку нажать.
С половины восьмого до десяти часов утра, стало быть, два с половиной часа, Улло сидел там наверху за столом и твердил в покрытый черной железной сеткой клубень микрофона: "Attention! Attention! Attention! Here is the Broadcasting of the Government of the Republic of Estonia calling…"52 Десять. Двадцать. Тридцать. Тридцать девять раз. Он старался произносить эти слова четко и как можно яснее и корректнее. Чувствовал, как его голос будто втягивался в загадочную безмолвную трубку, но какая-то часть звуков не вмещалась в микрофон, возращалась обратно, и он ощущал это чуть подрагивающими губами и кожей лица. В то время, когда он озвучивал эти сотрясающие воздух слова, в его голове мелькали совершенно посторонние и в то же время пугающе конкретные, связанные с этими словами мысли. Среди них вдруг воспоминание — пятилетнего мальчика Улло — о дичайшем самоубийстве любимой собачки, созданного для ласки песика: золотистое в лучах солнца, вытянутое стрелой тельце: вот оно между балясинами балкона, вот повисшее в пустоте. И озарение, настигшее Улло через несколько лет, подействовавшее на него, как глоток ледяной искрящейся минеральной воды: значит, из всего этого можно выйти по собственному желанию?.. И в то время, когда он читает: Hitlers troops are leaving Estonia, but the troops of the Soviet Union are invading it. The Government of the Republic manifests against the invasion his most resolute protest53, — в то же самое время где-то в других извилинах мозга он рассуждает, какие последствия может иметь это радиосообщение? Скорее всего, никаких. Потому что никто его не услышит. Сигнал радиостанции слишком слаб… Однако если его все-таки услышат? Тогда все будет зависеть от того, кто услышит. Вероятнее всего, какая-нибудь немецкая пеленговая машина, потому что это близко. Если таковые еще передвигаются по Таллинну. Если да, то ее команда в касках с автоматами в руках может сейчас ворваться в двери банка и при входе разделиться надвое: бух-бух-бух, прогремят кованые сапоги — в подвал, вторая половина, бух-бух-бух, — вверх по башенной лестнице… А если мое сообщение услышат где-то на финских островах — как тогда поступят люди на радиостанции? Сплюнут: "Мы тут в Лапландии уже завтра начнем воевать против немцев — а эстонцы хотят от них освободиться, не шевельнув и пальцем?! Мы годами проливали кровь, воюя с русскими, — а они хотят, чтобы их освободили просто так?! К чертям…" А если меня услышит ухо англичанина? Скажем, на Готланде? Неужели их там нет? Конечно есть… И если услышат? Разве не может возникнуть идеальный вариант? Может ведь? Невероятно. Но все-таки возможно. О моем сообщении отрапортуют в Лондон. Сколько это займет времени? В идеальном случае несколько минут. Через полчаса об этом докладывают Черчиллю. Почему бы нет? Если мы имеем дело с идеальным случаем. Он же прикурит сигару и пробурчит: "Ladies and gentlemen — это ведь как раз то, чего я, между прочим, все время жду…" И он нажмет на кнопку и скажет: "Дайте мне мистера Криппса. Да-да, нашего посла в Москве!" (Это ведь идеальный случай, не правда ли…) Уже через минуту он, Черчилль то есть, говорит: "Dear boy, отправляйся в Кремль. Нет-нет, не к Молотову. К Сталину. Он мне обещал, что и прибалтам даст право на самоопределение, хотя не собирался этого делать. Сообщи ему: в Эстонии сформировано правительство Республики. И мы никогда не сбрасывали со счетов его легитимность. Несмотря ни на что. Так что пусть Сталин остановит свои войска на той линии, которой они достигли сегодня к десяти утра. Я бы хотел изучить с ним обстановку. И ничего более. Все". И Красная армия остановится. Почему бы нет? Почти на той линии, где она остановилась осенью 1918-го. По крайней мере, на северо-восточном отрезке почти на той же линии…
Но ничего такого не случилось. Хотя Улло, начиная примерно с тридцатого выпуска, самовольно дополнил текст — the Government of the Estonian Republic with professor Juri Uluots as Prime minister54… Дополнение сделано в надежде на то, что имя Улуотса даже среди случайных слушателей Улло могло быть воспринято как континуитет Эстонии…
Но повторяю, ничего не случилось. Быть может, никто не услышал его передачу. А если и услышал, то не передал дальше. А если и передал, то не туда, куда надо. А если именно туда, то не тому, кому надо. А если и тому, то он почему-то, как и следовало ожидать, остался безучастным.
В десять часов Улло закончил передачу. Не только потому, что в наушниках, на фоне всеобщего треска, мир остался на его волне совершенно нем, но еще и потому, что за ним пришел Инглист или кто-то там еще. "Заканчивайте. Ступайте к премьер-министру".
По кабинету Тифа нервно расхаживал какой-то человек в запыленных сапогах, в форме эстонского капитана. Это был мужчина маленький, загорелый, с въедливыми глазами-пуговицами, на морщинистом лице пепельная щеточка усов. Тиф представил:
"Начальник штаба адмирала Питки капитан Лааман. Господин Паэранд, отправляйтесь с капитаном Лааманом. Адмирал требует связного офицера между его штабом и правительством. Возьмите это на себя. Капитан Лааман доставит вас на место. Разведайте с его помощью обстановку. И по возможности побеседуйте с адмиралом. Да найдите себе транспорт, чтобы вечером вернуться обратно и доложить мне".
Я не помню, чтобы у немцев были автомобили типа джипа или виллиса, но на чем-то, похожем на BMW, они, Лааман и Улло, отправились в путь. По какой дороге? Не ведаю. Во всяком случае, вдвоем. И совершенно ясно, что общее направление — на восток. Из дальнейшего я помню лишь несколько событий, вернее, несколько картин, которые Улло обрисовал уже во времена, когда об этом мы принципиально не говорили, правда, могло это произойти, когда Улло выпивал вместо полутора рюмок три. Он сказал:
"Покуда мы мчались сквозь кустарник, я разглядывал капитана, сидящего рядом. Он вцепился в колесо руля, согнулся над ним, лицо сосредоточенное, и громко объяснял, чтобы я слышал его сквозь грохот машины, которую то и дело встряхивало на ухабах:
"Мы опоздали на две недели. По крайней мере — на неделю. Так что я не верю, что нам удастся… Но мы все-таки попробуем…"
И Улло сообразил: значит, этот старый вапс55, которого правительство Эстонии пять лет продержало в тюрьме и который с немецкими документами бежал вместе с репатриантами в Германию, — он, стало быть, и есть самый отчаянный среди отчаянных, которые, несмотря ни на что, попробуют?..
И затем — какая же это была мыза — Кабала, Набала, Ания, Хагуди — они подъехали к ней. Вдруг Улло схватил капитана за руку, ему показалось, будто в кустарнике у дороги что-то шевелится. Тут же какие-то люди в серой финской форме выскочили из кустов. Капитан выхватил из-за пазухи сине-черно-белый флажок размером с носовой платок, помахал им перед носом солдат и остановился под визг тормозов у задних ворот парка.
"Доложите, что здесь происходит!"
Парень в мундире Oberfahnrich’a56 с сине-черно-белой нашивкой на рукаве выскочил из кустов на обочину дороги:
"Господин капитан, боевая группа "Питка", третья рота, тридцать семь человек, под командованием прапорщика Трейера готовится взять мызу…"
"Взять у кого?"
"У немцев, отступающих от Поркуни".
"С какой целью?"
"С целью пополнить ружейные запасы, господин капитан".
"Сколько здесь немцев?"
"По данным разведки, не больше, чем нас".
"Гм. Учтите, что здание обеспечивает их прикрытие. Тем не менее действуйте. Чего вы ждете?"
Прапорщик сказал неуверенно: "… Я бы хотел призвать их…"
"Призвать к чему?" — строго спросил капитан.
"Сдать оружие и драпануть в Таллинн".
Капитан сказал: "Попробуйте".
Прапорщик пробормотал: "Я настолько не знаю немецкий…"
"Я тоже не знаю".
Улло же подумал: а наше общественное мнение сделало из Лаамана почти что немца…
Капитан тихо повторил: "Ну, действуйте!"
Плюх! Плюх! Плюх! Крайние бойцы по указанию прапорщика перепрыгнули через низкую изгородь. В то время как средние, топ-топ-топ, побежали гурьбой через задние ворота в парк, ища укрытия в кустах и живой изгороди. Улло рассказывал: "Кстати, почему я этот топот и это плюханье так хорошо расслышал и запомнил: потому что все это время прислушивался, не приближается ли гул русских танков, идущих с севера по Нарвскому шоссе…" Нет, не слышно. В разбитых окнах двухэтажного с белой штукатуркой здания ничто не шелохнулось. Капитан и Улло ринулись вместе с прапорщиком через ворота в парк и присели в кустах акации. В руке у Улло пистолет, который ему сунул в джипе капитан. Ближайшие окна дома были в пятнадцати шагах. Улло сказал: "Попытаюсь поговорить с ними…" И выкрикнул в сторону дома:
"Halloо! Kameraden! Hоrt zu!.."57
Произносить речь на корточках было неудобно, и он стал приподыматься, но из осторожности снова прижался к кустам. Продолжая говорить в сторону дома: "Wir sind keine Bolschewisten! Keine Banditen! Wir sind…"58, — левой рукой вынул из кармана белый носовой платок и правой вытащил из-за пазухи капитана Лаамана сине-черно-белый флажок, одновременно засовывая в карман пистолет: "Wir sind… — Он поднял обе руки с эмблемами и встал во весь рост. — Wir sind die gesetzliche Armee der Regierung der neutralen Estnischen Republik. Wir fordern euch auf: legt eure Waffen im Hause nieder. Wer unbewaffnet durch die Hintertur auf den Hof kommt, kann ungehindert nach Reval weitergehen. Sonst mussen wir das Haus angreifen. Wir mochten ein Blutvergiessen gerne vermeiden. Es kommt auf euch an. Ich werde bis zehn zahlen… Eins… zwei… drei… vier…"59
Он читал медленно, высоким от напряжения голосом. В доме ни звука, ни движения. Когда он сказал acht60, у притаившихся за живой изгородью не выдержали нервы. В разбитое окно полетела граната, в комнате раздался взрыв, и прапорщик Трейер подал знак идти в атаку. Улло ринулся прямо к стене и вдоль стены — к средней двери, в которую они ворвались впятером или вшестером. Мыза, очевидно, использовалась под школу, захламленная, немного разоренная, с грязными следами солдатских сапог, так что Улло успел подумать: все-таки я зачем-то влип в это дело…
Дом, во всяком случае, был пуст. Немцы только-только отсюда ушли. Однако удалились не столь невинно, как показалось на первый взгляд. Где-то под лестницей раздалось ругательство на смешанном финско-эстонском языке. Кто-то отбежал от двери и выбросил что-то через разбитое окно во двор, тут же раздался глухой взрыв детонатора. В результате которого никто, к счастью, не пострадал. Выяснилось: немцы поместили под каменную лестницу, ведущую на верхний этаж, восемь ящиков с патронами и три или четыре ящика с противотанковыми минами. Они спешно отступали, груз был неподъемен. Покинули это здание за двадцать минут до нашего прихода. О нашем существовании, об армии Эстонской Республики, они вряд ли знали. А если бы и знали, вряд ли согласились бы оставить нам свои боеприпасы. Один из парней JR 200 обнаружил будильник, соединявший батарею и детонатор. Минуту спустя он взорвался бы и вместе с боеприпасами на воздух взлетела бы по крайней мере средняя часть школьного здания.
И я помню: двадцать лет спустя Улло рассказывал — после четвертой в виде исключения рюмки — в темноте на моем крошечном кирпичном балкончике:
"Этот парень в финском мундире, который наткнулся на детонатор и вышвырнул его из окошка во двор, был Раймонд Каугвер61, да-да, "Сорок свечей" и так далее, в то время ему было восемнадцать…"31
Они, Улло и капитан Лааман, поехали дальше и примерно в районе Амбла, как я помню, свернули на юг. Частично передвигаясь пешком, частично в зеленом фургоне, где-то там они встретили остатки пограничного полка. Капитан Лааман передал командиру полка, майору, приказ адмирала — вряд ли приказ, вернее, пожелание — как можно быстрее сосредоточить силы в Кохила. Там должны создать новый центральный участок фронта. И у Улло, как я помню, или как мне кажется, я помню, осталось впечатление, что этот майор с грязным, усталым и злым лицом принял во внимание тот приказ, или пожелание, или черт его знает что, — а будет ли его выполнять, это он решит сам…
Они миновали поселок Козе — дома закрыты, улицы пустынны, испуганная церковь заперта и нема — и помчались по проселочным дорогам на запад. Капитан протянул Улло трехдюймовую карту генерального штаба царских времен. Указал нужный квадрат. Вынужденный сосредоточиться на карте, Улло едва мог обозревать окрестности. Они мчались по Харьюским полям, серым и мокрым от грибного дождя, между зарослями кустарников, по совершенно пустынной с виду земле. Тем не менее встречались разрозненные отряды солдат, двигающиеся на запад. Поравнявшись с ними, капитан помахал сине-черно-белым флажком и остановил машину. Он велел Улло взять пистолет и быть готовым к обороне, но в этом не возникло надобности. Капитан выслушал доклад, из какой части солдаты: одни были в немецкой форме, другие — в форме Омакайтсе, — и приказал им двигаться в Кохила. В распоряжение адмирала!
"Займите позиции на западном берегу реки и в зданиях фабрики. Адмирал в школьном здании. Наладьте с ним связь. Я вижу у вас противотанковое оружие. Держите его под рукой, оно вам обязательно пригодится. К тому времени, когда вы подойдете к месту, туда уже наверняка подоспеют полевые кухни…"
Но когда на место прибыли капитан и Улло, суп уже остыл.
В здание школы, все в ту же бывшую мызу, на суп сошлось около сотни человек. В дверях классов, на школьных скамьях, на лестницах сидели группами с котелками и ломтями формового хлеба, в финской, немецкой, эстонской форме, но больше в цивильной одежде, дополненной кое-какими армейскими атрибутами, ремнем или планшеткой, — в основном молодые загорелые деревенские парни, иные еще совсем зеленые, едва достигшие шестнадцати лет.
Капитан сказал Улло: "Идемте, адмирал в кабинете заведующего школой".
Но там его не было. Их направили в школьную кухню. Там он и оказался. На фоне двух пустых суповых котлов, руки в боки, он стоял посреди комнаты и что-то объяснял сержанту в армейских брюках, сапогах и белом поварском фартуке.
Капитан воскликнул:
"Господин адмирал! Премьер-министр прислал к вам связного. Вот он".
Семидесятилетний низкорослый Питка после трехмесячной бурной деятельности во имя своих фантастических затей выглядел весьма потрепанным. Он был в цивильной одежде. Серая шляпа с пропотевшей лентой и светло-серый давно обвисший летний костюм, с вытянутыми на коленях брюками. Только по той причине, что он всегда носил маленькую с проседью бородку, его небритость не слишком бросалась в глаза.
Он поднял растопыренную левую руку, отстраняя от себя капитана и Улло…
"Минуточку…"
Повернул красноватое лицо старого моряка в сторону капитана и Улло, как позднее тот рассказывал, упорно не отрывая от него свои голубые глаза, однако вскоре обратился к повару:
"Ах, значит, этот человек украл? Сколько буханок?"
"Двадцать буханок, господин адмирал".
Адмирал поднял указательный палец, и Улло увидел: у суповых котлов в коричневой блузе Омакайтсе стоял уже не слишком молодой, лет этак сорока толстяк, весь облик которого свидетельствовал о настоятельном желании казаться намного меньше, чем он был, превратиться в кроху, быть вообще где-нибудь в другом месте.
Адмирал спросил у человека, названного вором: "Зачем же ты украл? С голодухи, что ли?"
Мужчина ответил чуть слышно: "Я живу в километре отсюда. В доме полно беженцев. Все есть просят…"
Адмирал взмахом руки велел ему замолчать и снова повернулся к коку:
"Твое предложение?"
Щекастый, со светлыми ресницами кок закинул назад голову:
"В такой обстановке, господин адмирал, расстрелять!"
"Думаешь?.." — спросил адмирал почти подстрекательски.
"Ясное дело, господин адмирал", — ответил кок более уверенно.
"Ммм, — промычал Питка. — Во время Освободительной войны тоже воровали. Вначале. Но потом мы поняли: расстрел — это роскошь. Мы не могли себе этого позволить. Капитан… — он повернулся к Лааману, — вызовите начальника охраны".
Капитан вышел и через минуту вернулся с каким-то лейтенантом. Адмирал произнес, указывая пальцем на вора:
"Этого человека — высечь. По первое число. Но так, чтобы он все-таки смог в строй вернуться. Марш! — И затем капитану и Улло: — Идемте…"
Он шел впереди, как-то раскачиваясь, неожиданно развинченной походкой. Улло подумал: наверняка у него тазобедренные суставы больные — и попытался во время этого двадцатисекундного пути обобщить, что же он знает об адмирале.
Парень из Ярвамаа, из глубинки, с материка. Но его, должно быть, манили дали. Учился в трех мореходных училищах. В двадцать три года — капитан дальнего плаванья. Двадцать лет — по морям, затем — судопромышленник в Англии и в Эстонии. И вдруг в 1918-м — основная пружина всех событий в Эстонском государстве: мальчики-добровольцы, Кайтселийт, бронепоезда, военный флот. И вот еще что — начал с нуля, а стал влиятельной силой. Проведенные им операции все, даже самые солидные, энциклопедии называют безрассудно смелыми. И разумеется, десятки анекдотов. Ну, например: стоит он на капитанском мостике миноносца "Леннук" и ведет дуэль с крепостью Красная Горка. На "Леннуке" — четырехдюймовые, в крепости — двенадцатидюймовые пушки. "Леннук" подплывает по-хулигански близко к крепости — иначе нет надежды попасть в цель. Но тут водяные столбы от двенадцатидюймовых залпов начинают подбираться к кораблю. И Питка вопит: "Дыма! Дыма!", а поскольку рядом стоит адмирал Коуэн, англичанин, наблюдающий за головокружительной операцией, поясняет: "Smoke! Smoke!", на что англичанин открывает свой золотой портсигар и предлагает ему "Camel" или "Lucky Strike". Питка возмущается: только вчера он объяснял англичанину, что никогда в жизни не курил. Все свои пятьдесят без малого лет. А этот сэр, сэр Уолтер, не так ли, думает теперь, что сей дикий эстонский Нельсон до того сдрейфил под натиском русских, что просит закурить?! И почему, собственно, он должен был сказать англичанину smoke-screen62 или smoke-curtain, ежели все эстонцы поняли, что когда он кричал "дыма", то имел в виду "дымовую завесу"… Так или иначе — на родине его тут же произвели в контр-адмиралы, а в Англии вскорости он стал сэром Джоном. His Majesty the King of
England — in full appreciation, Sir John, of your extraordinary merits63… или как там у патентованных королевских баронетов принято… А затем, по крайней мере дома, вдруг со всеми рассорился: ни в чем меры не знает, не любит родину, клеветник! Почему? Потому что основал собственный журнал. Под названием "На страже" и заполненный преимущественно его собственными опусами — с разоблачениями коррупции, опутавшей всю Эстонию. Результат: глубоко разочарованный, он покидает родину, уезжает в Канаду и семь лет где-то под Ванкувером держит лесопильню и ферму. Возвращается в 1930-м, из-за тоски по родине, как он сам будто бы говорил. А может, по призыву бывших соратников. Его выбирают директором Центрального общества эстонских потребителей. Он пишет мемуары о войне, пытается развивать в Эстонии судостроение и мелкую промышленность. Финансирует какого-то симпатичного лондонского шута, который составлял большой маорийско-английский словарь. Неизвестно, зачем этот шут сие делал, но Питка платил ему в надежде, что тот обоснует глобальное родство эстонцев и маори… Затем он становится одним из лидеров движения вапсов. Потом тотально порывает с ними. До того самого вечера, когда услышит на своем хуторе Килтси, что по радио провозгласили правительство Вареса. Питка надевает шляпу (возможно, ту самую, только она была поновее, чем сейчас, когда он идет по коридору Кохилаской школы вдоль оштукатуренной стены в кабинет заведующего), — надевает, стало быть, шляпу и говорит мимоходом своей жене: "Хелена, я пойду немного прогуляюсь…" Ни больше ни меньше. Чтобы жена могла любому, кто спросит, с чистым сердцем ответить: "Понятия не имею, где он…" А может, для того, чтобы жена и не могла сказать, где он находится, если из нее начнут выжимать это те или другие — немцы или русские, потому что время и пространство для таких дел, кажется, уже созрело. Он, во всяком случае, находит спрятанную где-то в прибрежных камышах моторную лодку и, благополучно миновав морскую блокаду русских, оказывается в Финляндии. Четыре года подряд в разных местах, никто до сих пор не знает, как и через кого, организует поддержку Эстонии за рубежом. Затем за два месяца до настоящих событий возвращается с отрядом эстонских добровольцев в финской армии(этих парней немцы у него отбили) и старается сделать то (подпольно и легально), чему немцы до вчерашнего дня во что бы то ни стало пытались воспрепятствовать, — создать для правительства Тифа армию и для Таллинна оборону против русских — на один день, на два-три, на неделю или месяц, если Бог даст, до тех пор, пока, возможно, мир не обратит внимание на то, что некий притесняемый народ пытается дать о себе знать… Одним словом, старик пытался заниматься тем делом, которое -вкупе с дорогим другом сэром Джоном и всеми нами — Его Величество король Англии, видимо, уже решил продать еще более дорогому другу Иосифу Виссарионовичу…
Я ведь знать не знаю, о чем беседовали там, в километре от поселка Кохила, в Кохилаской школе, в бывшем кабинете помещика Тохисоо. Или что там говорил адмирал. Улло так или иначе был там в роли слушателя.
Можно предположить, что адмирал к сведению правительства набросал план своих действий. Никаких просьб к правительству у него не могло быть. По крайней мере, серьезных просьб. Ибо он знал наверняка, что у правительства нет возможности их удовлетворить.
Во всяком случае, Улло поинтересовался, знает ли адмирал, говорил ли ему капитан Лааман о вопросе, который обсуждает правительство (сам при этом подумал: глупо, конечно, спрашивать о таких вещах, старик и сам мог сообразить, что это главный вопрос, обсуждавшийся правительством), какую часть эстонской территории можно было бы дольше всего и упорнее всего защищать от русских? И не думал ли адмирал в связи с этим о Хийумаа? Насчет острова — это его собственная идея. Находясь в коридорах власти, он не раз оценивал такую возможность, но в итоге перечеркнул ее. Потому что она предполагала совершенно невозможное, несуществующее…
Адмирал сказал: "Разумеется, думал. Хийумаа? Отпадает. Потому что у нас нет крупнотоннажных судов для отправки туда двух тысяч человек, даже для одной тысячи с грузом нет. А главное — у нас нет времени".
Ну, не знаю, подчеркнул ли Великий Постановщик драматизм данной минуты таким простодушным способом, но временами мне кажется, будто Улло сказал, что именно так и было: что именно в этот момент зазвенел старый настенный телефон. И адмирал встал и снял трубку:
"Питка". Пауза. "Да. Просто чудо…"
Улло прислушался в ожидании чуда. А затем выяснилось, что чудес не бывает. Чудо заключалось в том, что удалось дозвониться из Таллинна. Питка выслушал и продолжил:
"Да, я слышу". Пауза. "Да, понимаю". Пауза. И затем очень тусклым голосом: "Ясно".
Он повесил трубку и на мгновение замер, стоя спиной к Лааману и Улло, уставившись в белую стену. Затем неожиданно резко для такого усталого пожилого человека повернулся к тем двоим, находящимся в комнате:
"Это был главнокомандующий… (Так что Улло, как он признался мне сорок лет спустя, вздрогнул и на миг подумал — Лайдонер) генерал-майор Майде. Он сообщил, что правительство утром покинет Таллинн и отправится на берег Пуйзе, чтобы оттуда перебраться в Швецию".
"И что это означает?" — спросил кто-то из них, Лааман или Улло.
"Это означает — приказ главнокомандующего: что я должен распустить свою боевую единицу. Правительство прекратило сопротивление и покидает страну".
Может, адмирал и не послушался бы. Может, продолжал бы слепо цепляться за свой замысел: что ему удастся, что нам удастся повторить схему 18-го года и выиграть новую Освободительную войну. Скорее, казалось (как я себе представляю), что он взвешивает, выполнять ли ему приказ — ну да, конечно, не самодеятельного, совершенно законного, однако новоиспеченного главнокомандующего… Возможно, он его не выполнил бы. Но Великие Постановщики очень часто бывают наделены слабым воображением, и чем они величественнее, тем слабее их воображение и тем крепче они цепляются за однажды выбранный путь. Нет-нет, я, разумеется, не имел в виду в качестве Великого Постановщика этого старика, который стоял, выпятив седую бородку, в серой шляпе, надвинутой на глаза, буравящие пустоту… Между прочим, когда я однажды спросил у Улло, как выглядел Питка в тот момент, он, я хорошо помню, ответил: "Слушай, я ведь еще меньше тартуанец, чем ты, но некоторые тартуские лица я запомнил. Ты ведь знаешь профессора по детским болезням, Адо Люйза. Главной гордостью которого была его красавица-дочь — госпожа Орас, не так ли? Знаешь, когда я сейчас сравниваю запомнившиеся мне лица этих двух людей, они кажутся мне такими похожими, что я не могу их друг от друга отличить". Что же касается меня, то когда я говорю о Великом Постановщике, то я действительно не имею в виду двойника этого профессора-педиатра, но саму Историю, по меньшей мере саму Историю пространства и времени — здесь и тогда. Так что я не преувеличиваю, во всяком случае, не слишком преувеличиваю: в этот момент в дверь постучали и какой-то бледный прапорщик воскликнул:
"По Ангерьяской дороге в поселок входят девять русских танков!"
Адмирал постоял мгновение посреди комнаты. Если бы не борода, очевидно, было бы видно, как сжались его зубы и как окаменел подбородок. Его ярко-голубые, как эмаль, глаза, воистину детские глаза — вдруг сузились, подернулись серебром, и, бог его знает, не навернулись ли слезы на глаза старого человека, это можно представить?.. Во всяком случае, он чуть не гаркнул на Лаамана и Улло:
"Идемте!"
Они прошли маленький вестибюль, который даже на зал не был похож, сквозь гудящую от возбуждения и беспомощности толпу. Кто-то крикнул.
"Господин адмирал! Русские танки в поселке! Бросьте нас по обеим сторонам шоссе! У нас противотанковое оружие…"
Питка рявкнул: "Знаю! Один снаряд против девяти танков…"
Они подошли к школьной двери. Гул и говор стихли. В эту минуту затишья отчетливо донесся грохот танков в километре от школы. Питка сказал:
"Мужики! Сейчас из Таллинна пришло распоряжение главнокомандующего. На его основании приказываю: боевой отряд "Адмирал Питка" прекращает военные действия! Разойтись! Рассредоточиться по лесам! Бесследно исчезнуть! До лучших времен, кто до них доживет, — марш-марш!"
Одни побежали за своим оружием, узелком или котелком. Другие закричали в ответ: "Господин адмирал! Мы не согласны! Мы продолжим, черт возьми…" Кто-то выкрикнул навзрыд: "Господин адмирал, это же предательство! Предательство!.."
Кто знает, услышал ли их Питка. Он махнул Лааману и Улло рукой и широко зашагал через двор к машине Лаамана. Высокий прапорщик кинулся следом за ним.
"Господин адмирал, а как же насчет того, чтобы выпороть?"
"Кого выпороть?.."
"Господин адмирал, ну того, кто хлеб украл?.."
Питка остановился: "Приказ выполнить! Выдрать его по первое число!"
Прапорщик пытался найти оправдание: "Но господин адмирал — ведь хлеб-то все равно достанется русским?.."
Питка рявкнул: "Эстонец не должен воровать, даже у своих палачей! — И затем нетерпеливо обратился к Лааману и Улло: — Идемте!"
И они поехали. На том самом открытом BMW, на котором Лааман и Улло только что сюда прибыли. Где-то на грязной проселочной дороге между Хагери и Хайба им встретился мотоциклист в форме Омакайтсе. Питка его остановил. Кто и куда? Из волостного штаба Омакайтсе. В Вазалемма. Сообщить, что коммуняки сбросили утром в лес Люманду парашютистов.
Питка сказал: "Отставить! Отвези-ка этого человека в Таллинн", — и указал на Улло.
Парень спросил: "А почему я должен вам подчиняться?"
Питка сказал: "Потому что я адмирал Питка".
Парень вытянулся по команде смирно: "Тогда конечно".
Улло вышел из машины, ступил в грязь, но Питка его окликнул: "Секундочку". Он дал знак Улло следовать за ним и пошел вдоль канавы. Улло — следом. В тридцати шагах от мотоциклиста Питка остановился, повернулся к Улло и тихо сказал:
"Доложите Тифу: я закончил. Как мне приказали. Я закончил еще и потому, что, если правительство покидает страну, я не могу взять на себя ответственность за людей, которых будут убивать. И доложите, чтобы они не ждали меня на берегу. Я не поеду. Ясно?!"
"Ясно…" — ответил Улло, как я себе представляю, весьма упавшим голосом. И старик отнюдь не по-военному пожал ему руку.
Когда Улло садился на мотоцикл, он ведь еще не знал, что из тех, кто вернулся к жизни, он был последним или одним из последних, кто видел старика живым (или мертвым?). Не знал он и того, как долго НКВД не мог успокоиться, что старик вот так бесследно исчез (как он при Улло советовал сделать своим парням).
Теперь в общем-то известно, как бесконечно долго у многих арестованных спрашивали сначала злобно, потом рутинно, но все же требовательно: "А где ваш Питка?" Через пятнадцать месяцев я тоже оказался среди допрашиваемых, и хотя у меня с адмиралом не было ничего общего, но все же и мне выложили на стол этот вопрос.
Итак, Хайбаский мотоциклист отвез Улло в Таллинн. Что он, Улло, делал в тот день, то есть 21 сентября, до восьми часов, об этом у меня нет ни устных, ни письменных свидетельств. Даже представления никакого нет. Вечером в половине восьмого он, во всяком случае, был снова в пути. Но уже не в BMW и не в компании адмирала или начальника штаба, а на велосипедах, он и Марет, один велосипед совсем древний, а другой "Husqvarnal"64 чуть поновее, на багажниках ремнями пристегнуты узлы.
Был ветреный вечер, низко-серое, подчас сеющее дождь небо темнело. Они переезжали старый Пяэскюлаский каменный мост — и Улло подумал: надо бы его взорвать. Чтобы русские, если они завтра возьмут Таллинн, не смогли на своих танках сразу двинуть на юго-запад… Впрочем, разве это их остановит — они проедут рядом с разрушенным мостом через узенькую речку.
Итак, Улло и Марет решили попытать судьбу и, миновав мост, направились по осенне-вечернему Пярнускому шоссе на юго-запад. Чтобы на следующий день к обеду добраться до берега. До какого точно, это они еще должны были обсудить предстоящей ночью. Самое естественное — это Пуйзе. Просто единственный известный Улло порт из всех запланированных для таллинских беженцев. А может, именно поэтому он казался ему каким-то малоприемлемым. С другой стороны, а вдруг правительство завтра в середине дня еще будет там. И вместо того, чтобы Улло и Марет затеряться на берегу среди сотен, может, даже тысяч людей в промозглой, серой безнадежности, их, наоборот, заметит, выхватит цепким глазом из тревожной толпы, мечущейся в поисках лодки, Тиф, или Клесмент, или Маанди. И отзовет их радостно в сторонку: "Хорошо, что мы вас заметили, — правительственная моторная лодка там, в камышах. И для вас, конечно же, найдется местечко…" На что-нибудь эдакое вряд ли стоит надеяться. А испытать нечто совсем иное — было бы крайне неприятно. Так что, куда, на какой берег им лучше всего приземлиться, это они ночью еще должны обсудить. Потому что надвигающаяся тьма вынудит их где-нибудь остановиться на ночлег…
Нельзя сказать, чтобы в сумерках на Пярнуском шоссе было полно людей, но все же их было на удивление много: на машинах с зажженными фарами или, вернее, с оставленными для света щелочками, а то и вовсе с погашенными, — редкие единицы. Очевидно, машины, сколько бы их ни было у цивильных лиц, уже давно этот путь проделали. И на лошадях, тянущих повозки со скарбом, двигались по шоссе одиночки. А вот тележки, доверху нагруженные чемоданами и тюками и окруженные четырьмя-пятью владельцами, попадались через каждые сто метров. Плюс беженцы — одиночные и группами — с чемоданами в руках и рюкзаками за плечами. Велосипедистов было почему-то очень мало. Так что Улло и Марет сравнительно легко лавировали между идущими. По пути они сделали два наблюдения: одно — естественное и другое — странное. Естественным было, что все двигались из города, удалялись от него на юго-запад. Однако странным казалось, что движение происходило совершенно беззвучно. Все, мимо кого они проезжали не один километр, шагающие возле колясок и тележек, идущие с чемоданами и рюкзаками, — все двигались молча. Они, Улло и Марет, не уловили ни обрывка фразы, ни оклика, зова, голоса. Будто бегство проходило во сне.
Где-то, может быть, в Рахула, может, еще в какой деревне, Улло сказал Марет:
"Стемнело, пора о ночлеге подумать. Но останавливаться на хуторе у шоссе небезопасно. Никогда ведь не знаешь, откуда нагрянут танки. Мы могли бы свернуть на следующем повороте налево…"
Что они и сделали. Проехали по меже в кромешной темноте километр-полтора налево, мимо зарослей кустарника, и остановились во дворе незнакомого хутора. Поставили велосипеды возле стены у двери, постучались и вошли.
В хозяйской комнате горела керосиновая лампа. При ее мигающем свете они разглядели: большое низкое помещение не то чтобы набитое людьми, но все же три-четыре кучки беженцев нашли здесь пристанище. Четыре или пять человек с детьми, видимо семья, расположились вокруг своих узлов в углу за печкой, другое такое же семейство заняло место на деревянном лютеровском диване, таком, какой можно встретить на любой железнодорожной станции, на любом хуторе. И где-то у стены в полумраке еще несколько пришлых, парами или в одиночку. Улло поздоровался и спросил:
"У кого здесь можно попроситься переночевать?"
Кто-то кивнул в сторону двери: "Хозяйка туда пошла…" И когда Улло направился было в ту сторону, добавили: "Она скоро выйдет — там у нее вроде кто-то больной…"
И они остались ждать посреди комнаты, Улло прошептал Марет:
"Здесь и так полно народу. Спросим, не найдется ли для нас охапка сена или соломы…"
Через несколько минут вошла хозяйка. Это была шустрая полная женщина лет шестидесяти, по натуре, видимо, добрая, однако большого восторга по поводу появления новых беженцев не выказала. Так что Улло решил ее опередить:
"Дорогая хозяюшка, я вижу, у вас и так полно народу. Мы бы расположились — если у вас есть охапка соломы или сена — где-нибудь на чердаке или на сеновале…"
"Ну этого добра пока хватает… — обрадовалась хозяйка, — пойдемте, я покажу…"
Они прошли в сени, затем во двор, и Марет сказала, следуя за хозяйкой, в оправдание:
"Такие уж сумасшедшие дни…"
Хозяйка буркнула через плечо: "Что поделаешь — одни уходят, другие остаются, третьи приходят…"
Марет показалось, будто что-то в словах женщины осталось недосказанным, и спросила: "Кажется, у вас в доме кто-то болен?.."
"Прежде это болезнью не считалось, — ответила хозяйка, — а теперь, видно, придется считать…"
"Что же это такое?.." — удивилась Марет.
"Ах, наша Тийна выбрала время, когда дитя на свет производить…"
С помощью фонарика они нашли на лужайке лестницу, приставили ее к чердаку хлева. Хозяйка предупредила:
"Велосипеды возле двери не оставляйте. Так бы все ничего, да бог их знает, этих беженцев…"
Они закатили велосипеды в хлев, залезли наверх на солому, и усталость, которая после напряженных дней там, в ласковой темноте, накрыла их с головой, начисто вымела из их сознания все мытарства и всю апокалипсичность дороги беженцев.
Когда Улло проснулся в полной темноте, ему послышалось что-то со стороны шоссе, вроде как отдаленное повизгивание гусениц танков. Он внимательно прислушался и понял: трудно что-либо разобрать в шуршании дождя на гонтовой крыше. На секунду включил фонарик, нашел лестницу, спустился во двор. И отошел от хлева, чтобы дождь не мешал. Но шелест дождя в траве и кустах, скорее шелест, чем шуршание, мешал все-таки вслушаться, что происходит там, на шоссе. Удаляясь от хлева, он соответственно приближался к дому. Затем донесся стук вверху, на лестнице, и Марет тихонько его окликнула:
"Улло, ты?.."
Услышав ответ, Марет спустилась вниз: "Ну? Слышно что-нибудь?.."
Улло сказал: "Нет. Прислушиваюсь…"
Затем они оба услышали… "Что это?" — спросила Марет. Улло пояснил:
"Плач нового человека".
Поспав еще два часика, они отправились дальше на юго-запад, дождь все еще шел. Ехали под темно-серым, светлеющим небом, мимо словно опустевших деревень, по ухабистым дорогам на запад, юго-запад, приблизительно в направлении церкви Ристи, надеясь к обеду успеть на северный участок западного побережья. До него оставалось примерно сто километров.
Где-то возле Нахкъяла дорога, развидневшаяся при свете утра, нырнула в темный туннель ольшаника, в шумливую мокрую листву. Вдруг Улло подъехал к Марет и остановился. Марет тоже остановилась. Они стояли рядом в грязи и смотрели друг другу в глаза. Улло сказал:
"Слушай… я не знаю, стоит ли…"
Марет прошептала: "Я тоже не уверена…"
"В чем?"
"Оправдан ли наш побег…"
Улло спросил: "Ты думаешь — тысячи уходят, но миллион должен остаться…"
Марет отозвалась: "И что все, кто здесь родились, должны остаться…"
Улло схватил ее за руку. И сказал (так проникновенно, как никогда в жизни): "Останемся!"
Марет спросила: "А тебе можно?.."
"Если мне немножко повезет…" — и Улло с разгоряченным, несмотря на сырой холод, лицом, развернул оба велосипеда в сторону Таллинна.
32С тех пор я не видел их, Улло и Марет, десять лет.
Через несколько недель после новой оккупации, которую тогда официально, само собой, называли освобождением, то есть в октябре 1944-го, я поехал в Тарту и остался там на пятнадцать месяцев.
Думаю, что все, кто как-то был связан с Третьей возможностью, в эти месяцы избегали личных контактов. И не только потому, что это было опасно. Эта опасность, то есть беспощадная установка советских оккупационных властей на то, чтобы как можно скорее выявить в обществе лиц, связанных с Третьей возможностью, стала ясна каждому мало-мальски информированному человеку буквально через неделю. Когда подряд одного, другого, третьего, в первую очередь членов правительства, но и не только их, арестовали в конце года. И то, что с ними явно обращались по методе времен Ивана IV, следовало хотя бы из того, что один из них, государственный контролер Оскар Густавсон, выбросился с четвертого этажа здания Госбезопасности на булыжную мостовую улицы Пикк и разбился насмерть. Вернее, прежде чем в этом учреждении поняли, что произошло, его увезли на случайной машине в больницу, где он через несколько часов умер.
Так что, конечно, дело было и в том, что это опасно. Но гораздо важнее то, что дошло наконец и до слепого, — наша Возможность превратилась в невозможность. Ибо каким бы это ни стало ошеломляющим ударом, но — Запад отказался поддерживать идею восстановления независимости Балтийских стран. К лету 1945 года Запад трижды продал нас Сталину: в 1943-м — в Тегеране, в 1945-м — в Ялте и третий раз в том же году в Потсдаме. В 1946 году он продал нас в четвертый и в последний раз в Париже. Во время заключения этих сделок, если не раньше, нам мало-помалу становилось ясно, что мы проданы, каким бы это ошеломляющим ударом нам ни казалось, как я уже сказал. И соответственно, стала очевидной бессмысленность наших устремлений.
Но в 1944-1945 годах мы, я и Улло и нам подобные, были все-таки слишком молоды, чтобы собраться за чашкой кофе или рюмкой коньяка и вспоминать дела двухлетней или двухмесячной давности. Эти дела слишком еще были свежи в нашей памяти, еще причиняли боль. Если бы мы и собрались, то лишь для того, чтобы обсудить, как их продолжить. Но нам был дан всемирно-политический ответ: наше дело было объявлено исторически бессмысленным. Потому что все те, кто могли бы и, по нашему представлению, должны были бы оказать нам поддержку, от нас отказались.
Подробностей мы не знали, до нас доходили изредка непроверенные случайные крохи сведений. Потому что в мире не было никого, кто занимался бы тем, чтобы информировать нас о решениях, принятых на наш счет. И не было у нас никого, кто должен был бы принимать информацию, чтобы передавать ее нам. Правительство при молчаливом попустительстве Запада сидело в московских тюрьмах и ожидало суда (кстати, под руководством пресловутого генерала Ульриха, известного по московским процессам 1937 года), который, как мы знаем, закончился тем, что всех министров приговорили к лагерям, а главнокомандующего — к расстрелу.
О ходе переговоров, происходивших на Западе, мы слышали лишь случайное перешептывание. Про Ялту, например, шептали: oднажды, видимо на второй неделе февраля 1945-го, по дороге из парка дворца переговоров в здание или крыло здания, где находилась резиденция Рузвельта, Сталин подошел к его инвалидной коляске и спросил, разумеется, через переводчика, который шел следом за коляской и Сталиным:
"Господин президент, вы как-то обмолвились, имея в виду будущее Балтийских государств, что нужно организовать в этих странах свободные выборы. Очень хорошо. Я возьму на себя ответственность за их организацию. Только, как вы думаете, стоит ли их проводить в присутствии международных наблюдателей? Или это не обязательно? Ибо, видите ли, при нынешних дорожных условиях etc. доставка наблюдателей на места может вызвать затруднения. Так что дата выборов может отодвинуться на нежелательное для всех время?.."
Рузвельт перед тем, как отправиться на коляске в путь, проглотил четыре таблетки от головной боли. Ибо отвратительные, острые, умопомрачительные приступы боли мучили его еще до полета в Крым, и здесь не оставляли в покое. Здесь особенно. И теперь он пребывал в зыбком мареве между страхом и надеждой. Страхом, что он опоздал принять таблетки, что приступ все-таки начнется, и надеждой, что нестерпимая чаша боли на сей раз его минует. Он слушал — на фоне мурлыкающего поскрипывания колес по асфальту — забавно мягкие и чуть певучие слова Сталина, такие грузинские по интонации, такие нерусские, что даже монолингвистическое и уже склеротичное ухо Рузвельта уловило это. Затем он услышал перевод на английский. Осознал значение этих слов — и подумал:
"Проблема весьма второстепенного значения. Однако почему он должен избегать международных наблюдателей — а ведь он избегает? Так что я, по сути, вынужден расставить ноги — эти мои несчастные ноги, которые уже четверть века не слушаются моего слова, — должен их расставить (даже после всех уступок, которые мы ему сделали, начиная с Тегерана, в отношении Восточной Европы, и это не будет больше иметь никакого значения), подняться, распрямиться и сказать: "Дорогой друг" (однако с какой стати дорогой друг, ежели у нас в отношении этого человека имеются такие глубокие подозрения?)… Но почему бы не сказать дорогой друг, если Уинстон позавчера мне признался с глазу на глаз — если тут вообще что-то может произойти с глазу на глаз — ему просто почему-то хочется (он не объяснил почему), этому человеку, Сталину то есть, нравиться… Само по себе смехотворное, совершенно бабское признание… Итак, я должен сказать: дорогой друг — непременно в присутствии международных аудиторов. В ваших же собственных интересах. Хотя бы для того, чтобы симпатизирующая фашизму половина человечества — вы же сами подчеркиваете это на каждом шагу, что она продолжает существовать и представляет собой гораздо более влиятельную силу, чем нам кажется, — чтобы эта половина человечества не подвергла потом сомнению выборы! Да, я должен бы потребовать присутствия на этих выборах аудиторов. Хотя бы этого… Но я чувствую: стоит мне напрячься и оказать ему сопротивление, как на меня неотступно накатит приступ боли! И доктор Донован сразу это заметит. Он ведь не спускает с меня глаз, шагая там, среди телохранителей. Можно предположить, что заставит телохранителей поднять коляску в воздух и бегом нести меня в резиденцию, так что возникнет невообразимая паника — и я, качаясь над головами и между головами телохранителей, вероятно, потеряю сознание, как уже однажды случилось, но, к счастью, на один миг и в присутствии одних только американцев… Так что я отвечу Сталину (и по совету врача отвечу громче и торопливее, чем собирался говорить), при этом чувствуя, как напряжение страха уходит вместе со словами из моего тела и как я одновременно расслабляюсь и освобождаюсь:
"Dear Mr. Stalin, конечно же, мы не станем требовать присутствия международных наблюдателей — нет!" И затем, словно это еще недостаточно унизительно, чтобы освободить меня от страха приступа, я добавляю — из какой-то саморазрушительной и самозащитной потребности — насквозь фальшиво: "Ибо мы ведь доверяем вам!"
"Господин президент, я благодарю вас за доверие!" — отвечает Сталин неизменно мягким певучим полушепотом. И этот наш разговор фиксируют, сверкая карандашами над блокнотами, их секретари. Сталин — останавливается и позволяет президенту и сопровождающим его лицам удалиться. А сам шествует, напевая "Сулико", в резиденцию советской делегации.
Что-то в этом роде нашептывали у нас. И бог его знает, из какого источника черпали подобные сведения. Об аналогичных беседах между Отцом народов и Черчиллем не знали даже и столько. Но, как показала история, они тоже должны были происходить в некоем состоянии апатии, утомления от виски и почечных колик.
Следовательно, дело было бессмысленным. И — опасным. О том, какие тучи над нами нависли, свидетельствует мой собственный опыт.
Как уже было сказано, пятнадцать месяцев я работал на юридическом факультете университета ассистентом, читал в отсутствие соответствующего профессора лекции по теории права. Как-то февральским вечером 1945-го — почему бы не в тот же самый вечер, когда происходила воображаемая беседа между Рузвельтом и Сталиным, — я закончил лекцию. Большинство из двух десятков моих студентов, не то чтобы голодных, но плохо питающихся, не то чтобы в лохмотьях, но по военному времени — в обносках, разошлись кто куда по зимним развалинам города, исчезли в темноте, все еще отдающей гарью. В прохладной, но все-таки освещенной электричеством аудитории застряли три или четыре студента. Я знал их имена, но вряд ли ведал о них больше. За исключением одного, возившегося со своим портфелем ближе всего к кафедре. Виннал, доцент гражданского права и мой бывший соратник по "Амикусу", кивнув в его сторону, недавно буркнул мне мимоходом: "С Пеэрна будь осторожен…"
Пеэрна был сыном профессора медицинского факультета. Парень с врожденными тяжелыми физическими недостатками. Он мог передвигаться лишь боком. Его маленькая голова была криво посажена, так что казалось, будто он смотрел только влево, и его правая рука тоже плохо функционировала. Речь его не была плавной и свободной. Однако обусловленное кривой посадкой головы смещение поля зрения не мешало ему быть внимательным, а его замедленные ответы просто на редкость точны. Что же касается предупреждения Виннала — почему бы нет? Я был не единственным, кто в те времена обратил внимание на странный интерес НКВД к людям с явными физическими недостатками. Бог его знает, на чем это основывалось, на их опыте или на патологическом образе мыслей, предварявшем этот специфический опыт, то есть на уверенности, что у калек должны присутствовать комплексы, которые позволяют легче манипулировать ими, и не важно, что служит тому причиной. Очевидно, как обусловленный увечьем страх противления, так и неразборчивое стремление самоутвердиться. Повторяю, я не знал, что за этим стояло, специфический опыт "органов" или соответствующая философия (хотелось бы верить, что последнее). В данном случае это проявилось так.
Когда я стал отходить от кафедры, Пеэрна вдруг оказался на моем пути. Я попытался его обойти, но он подошел ко мне и сказал, ну, может быть, с намерением произнести это шепотом, потому что не очень владел своим голосом, — во всяком случае, его обращение должны были отчетливо услышать трое или четверо людей, так что в случае необходимости свидетели, несомненно, были:
"Товарищ Сиркель… Я боюсь, что Эстонию… окончательно продадут там, в Крыму… Товарищ Сиркель, мы должны что-то делать! Обязательно должны! Скажите нам, что… Вы ведь знаете! У вас же опыт и связи, то, чего нет у нас! Мы придем к вам — я и мои друзья — истинные эстонцы… Понимаете: нам нужны аргументы… руководство к действию…"
Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Он отвел свои бегающие светло-серые глаза в сторону. Лоб покрылся бисеринками пота. Ему было нелегко…
Я подумал: если сыновья старых профессоров — по причине все равно каких увечий, видимых или невидимых, — опускаются до такого, то куда же мы тогда идем?.. Молниеносно, полуосознанно я взвесил все доводы, как ответить, и ответил:
"Вам, товарищ Пеэрна, особенно нужно держаться от подобных дел как можно дальше. Потому что вашей жизни такие дела угрожают больше всего. Я имею в виду воздействие долголетнего пребывания в лагерях… но многих лет и не понадобится — хватит нескольких месяцев, недель — для человека с вашим здоровьем".
Он отступил на шаг, и я прошел мимо. В последующие месяцы он аккуратно, дважды в неделю, продолжал сидеть на моих лекциях. Прилежно их записывал. Здоровался со мной почтительно, но никогда не заговаривал.
Так что должно было пройти еще одиннадцать месяцев, прежде чем меня убрали с кафедры. И девять лет, прежде чем я вернулся в Эстонию. Назад вернулся — как написали во всех документах. И затем еще какое-то время, прежде чем я собрался в гости к Улло и Марет. Потому что, несмотря на хрущевскую оттепель, пуганая вроде меня ворона не полетит сразу, в первые же недели, восстанавливать старые связи.
33Итак, это было осенью 1955-го. От одного своего однокашника я услышал, что Улло со своей женой живет все там же, на улице Эрбе, где и десять лет назад. Так что в один воскресный день я, к тому времени свободный писатель, не связанный со службой, отправился навестить их.
За десять лет на этой маленькой улице так и не было ничего построено. Несколько домов, как я помню, разрушенных и полуобгорелых во время бомбежки девятого марта, очевидно, пошли на слом. Низенький домик Улло и Марет зарос придорожными кустами ржаво-желтой акации чуть ли не до самых оконных косяков. Но, несмотря на свою относительную затененность, на фоне опустевших окрестностей он выделялся как-то больше, чем прежде. И видно, этот сумрак от зарослей акаций и мрачноватый отсвет ржавчины там, в маленькой прихожей, заставили меня вздрогнуть: Господи, это, конечно же, Марет! Она ведь сразу меня узнала. Но это была с т а р а я женщина… Ну да: Улло теперь должно быть около сорока. А Марет на несколько лет старше. Так что сейчас ей никак не меньше сорока четырех. Поначалу я и представить не мог, что эти десять лет сотворили с Улло. И подумал (правда, всего лишь секундно), я ведь не знаю толком, какие изменения за эти десять лет произошли со мной. Марет, во всяком случае, неожиданно оказалась старой. С пожелтевшим лицом, с пигментными пятнами на висках и морщинками в уголках рта, которые, правда, становились лишь тогда заметны, когда она не улыбалась.
Но, как правило, она улыбалась. Сердечно, всепонимающе, мягкой своей улыбкой. О да. Они все еще живут здесь. Но теперь у них есть и третья комната. А получили они ее потому, что перевезли к себе — на третий год советской власти — от родственников из деревни отца Марет. Он стал слишком беспомощен, чтобы за ним ухаживали дальние родственники. Улло удалось получить в соседней квартире еще одну комнату. Дверь с той стороны заделали, а с этой стороны, в их задней комнате, прорубили новый вход. Отец жил в ней до самой своей смерти, в позапрошлом году. Теперь там у Улло, ну, что-то вроде кабинета. И все это благодаря тому, что дом, к счастью, такой невзрачный, что никто всерьез на него не претендует.
Мы зашли в третью комнату. В ней стояли несколько кресел буржуазного времени, узенький диван, крошечный письменный стол красного дерева, с рассохшейся посередине столешницей, щель была заделана замазкой. Плюс два стола, поставленные ближе к свету у самых окон, между двумя книжными полками. На столах небольшая, но совершенно неожиданная коллекция: семь или восемь разных моделей пушек, от двенадцати сантиметров до полуметра, аккуратно выточенных из железа и меди, отлакированных, чтобы не покрылись патиной или ржавчиной; старого типа пушки стояли на крашеных деревянных лафетах тонкой резьбы, более новые — на металлических, по бокам — рукояти и рычаги, внизу — колеса. Маленькая история артиллерии. Как сам Улло мне позднее объяснил: от фальконета короля Франции Карла VIII (cirka 1480 года) до английского полевого орудия середины XIX века, калибра 76,2 миллиметра…
Марет улыбнулась извиняюще, а может, и с легкой гордостью:
"Ну да. В последнее время он только ими и занимается. Они все очень точно сделаны, масштаб вымерен…"
Я сел в кресло между письменным столом и моделями: "Вы хотите сказать, что они сделаны Улло собственноручно?"
"А кем же еще? У нас не было на это денег…"
"И помимо этого, он еще читает такие книги?.." — Я взял лежащую на письменном столе. Это был сборник эссе Камю "Взбунтовавшийся человек", только на шведском: "Revolterande mаnniskja". Не знаю, слышал ли я в то время о Камю.
Я спросил:
"И откуда только он такие достает?!"
Марет объяснила: "У него в Москве тетя-музыковед. Сводная сестра его покойной матери…"
Я воскликнул: "Как — неужели его мама умерла?.."
"Да… — ответила Марет тихо. — От сердечного приступа. Семь лет назад. Так вот, эта тетя — ее выпускали за границу, время от времени. От нее Улло их и получает…"
"А почему Камю на шведском?"
"Это чистая случайность, — сказала Марет мягко (так что стало окончательно ясно: весь этот снобизм Улло либо объявлен несуществующим, либо заранее прощен ему). — Улло говорит, что он читает хорошую литературу, изучает экзистенциализм как мировосприятие и заодно учит шведский язык…"
Я рассмеялся: "Это вполне в его духе. А где, кстати, он сам?"
"На работе…" — ответила Марет почтительно.
"В воскресенье утром?! — воскликнул я. — Это т о ж е в его духе. И где же он работает? Я не знаю".
"На чемоданной фабрике. На улице Ахтри".
"И что он там делает?"
"Чемоданы".
"…С каких это пор?"
"С самого начала. Или с самого конца, если угодно. Уже десять лет".
Вот оно как. Сегодня на фабрике выходной, но он отрабатывал там рабочий день, чтобы освободить следующую субботу. Это будет день коллекционеров почтовых открыток не то в Раквере, не то в Вильянди.
Я сказал Марет, что пойду навещу Улло на фабрике. Марет объяснила, что это не так просто, посторонним вход на фабрику воспрещен.
"Но я позвоню в проходную. Чтобы они вас пропустили".
Телефон у них все еще имелся, то есть не все еще, а снова, пояснила Марет. И опять-таки благодаря тому, что профсоюзный секретарь на фабрике выбил его для Улло. И сделал это потому, что тоже собирает открытки, как и Улло.
"Так что на почве общих интересов, — сказала Марет с усмешкой. — Да-да, с такими мелкими организационными делами Улло прекрасно справляется…"
Она позвонила, и ей ответили, дескать, пусть этот человек приходит. Через полчаса я был на месте.
Эта фабрика находилась — проклятое стечение обстоятельств — почти там же, на северной стороне огромного промышленного грунта ЕТК, где Улло одиннадцать или двенадцать лет назад в соседнем здании табачной фабрики пытался напечатать декларацию правительства Республики — о чем, правда, мы с ним заговорили позднее. Сама по себе эта чемоданная фабрика была типичным двухэтажным промышленным строением из плитняка, войти в которое можно было с улицы Ахтри через типично советскую проходную. Меня пропустил какой-то недоверчивый, но весьма сонный дядя, когда я ему напомнил о телефонном звонке супруги товарища Паэранда.
На фабрике, как и полагается по воскресеньям, было пусто. В более или менее просторных помещениях кое-где уложены стопами почти до потолка каркасы чемоданов, будто квадратные клепаные грудные клетки белых ребер, из которых вот-вот будут сложены скелеты чемоданов. Возле больших ножниц гильотины валялись кипы серого фибрового картона, стояли какие-то штамповальные машины и столы для крепления чемоданных замков; у стены высились полки, забитые серыми картонными коробками с этикетками Ленинградской фабрики, некоторые коробки были вскрыты, и из свертков серой густо промасленной бумаги торчали никелированные замки.
Я пошел в указанном направлении, но больше ориентируясь по сгущающемуся запаху ацетилена, поднялся на второй этаж и повернул по коридору направо, пока не увидел серую дверь, на которой большими черными буквами было выведено: ПОКРАСКА. Оттуда слышалось жужжание маленького компрессора, похожее на гудение пылесоса, которое стихло после того, как я постучал.
"Кто там?" — раздался странный тусклый голос, и я ни за что не подумал бы, что он принадлежит Улло, если бы не знал наверняка, что это должен быть он.
"Посетитель".
Я представляю, как он уловил в голосе, произнесшем эти четыре слога, что-то знакомое и попытался извлечь из памяти десятилетней давности, кому он мог принадлежать (собака и 30 тысяч запахов, которые она различает, — вот что мне вспомнилось), но идентифицировать голос, разумеется, не смог. Однако пытался, в этом я абсолютно уверен. Через несколько секунд он сказал:
"Минуточку".
Дверь быстро открылась и захлопнулась за спиной вышедшего в коридор человека. Так что облачко ацетиленового запаха, вырвавшегося оттуда, было перерезано пополам дверным полотном, но все же успело сунуть мне в нос свои ацетиленовые пальчики, отчего у меня запершило в горле и защипало в глазах.
Человек, вышедший из красильни, был в коричнево-серой пятнистой робе, донкихотская фигура его (рост, худоба, маленькая задранная голова, обувь 45-го размера, носок правого ботинка чуть повернут внутрь) вполне могла принадлежать Улло, но лица его я не видел. Потому что на нем был противогаз. Круглые стекла в брызгах коричневой краски и рубчатый шланг-кишка. Видимо, штуковина, списанная из запасов ДОСААФа для цивильных нужд. Он мгновенно меня узнал. Стянул с правой руки резиновую перчатку и пожал мне руку. Лишь затем снял противогаз и повесил его на вбитый в стену крюк. Я указал на противогаз:
"Это же у тебя совершенная мимикрия…"
Улло засмеялся. Мы прошли шагов десять, где-то там находился красный уголок, и уселись на деревянный диван под цветной репродукцией Сталина размером в квадратный метр.
Я спросил: "… Сколько же времени с тех пор прошло?.."
Улло ответил: "Ну, я точно не помню. Думаю — десять лет, десять месяцев и одна неделя".
Я сказал: "Но давай вернемся к мимикрии…" Я произнес это громче обычного, потому что портрет за нашими спинами вызывал подсознательное желание говорить тише. Улло перебил меня, но нормальным негромким голосом:
"Да, это так. Слияние с пролетариатом абсолютно как мимикрия. Знаешь, когда мы с Марет решили вернуться с полдороги к морю, она у меня спросила: "А тебе можно?" И я ей ответил: "Если мне немного повезет. И мне повезло".
Задним числом я сообразил: должен был узнать — Улло, что это значит, они тебя достаточно помотали, но ты выстоял? Или вовсе тебя не тронули?! К сожалению, я так и не задал этого вопроса. И позднее никогда не спросил.
34А что касается мимикрии как самозащиты с всевозможными примесями неподавленных вспышек, то приведу здесь стихотворение Улло, которое вызывает множество вопросов.
Я не знаю, что говорит ныне кому-нибудь имя Манолиса Глезоса. Летом 1941-го оно стало одним из самых блистательных имен в мировых новостях дня. Конечно, не по Nachrichtendienst’у, а по Би-би-си.
В апреле 1939-го Муссолини захватил Албанию. А когда Греция после этого отказалась способствовать продвижению Италии на Балканах и предоставлять итальянцам необходимые им опорные пункты, они вторглись в Грецию. Но через три недели после вторжения, в ноябре 40-го, были неожиданно с треском изгнаны греками из страны. С таким треском, что Южная Албания тоже перешла во владение Греции. Подобного развития событий немцы не могли допустить. Тем более что в марте 41-го для поддержки греков в Пирейе и в других местах высадились английские войска. В апреле 41-го немцы провели свою операцию "Марита". Она закончилась тем, что 27 апреля 41-го Афины пали, затем 1 июня последовал памятный захват немецкими парашютистами острова Крит.
На фоне всех этих событий в сознании противостоящего немцам мира на миг просияло имя Манолиса Глезоса. Можно сказать, это был незабываемый миг и для нас, по крайней мере для мыслящей молодежи нашего времени. Несмотря на то что мы жили под кровавым железным катком своей истории, что через две недели нам предстояло отправиться в первую большую депортацию, а неделю спустя до нас докатилась война. Несмотря на это — или как раз благодаря этому — поступок Манолиса Глезоса навеки остался в памяти многих из нас.
После покорения Афин немцы установили на Акрополе железный флагшток и водрузили на нем свой красный флаг с белым щитом и черной свастикой. А 31 августа ночью восемнадцатилетний студент Глезос залез наверх и сорвал флаг со свастикой. Сорвал флаг захватчиков с символического алтаря европейских традиций и европейского духа.
Это был поступок, смягчивший жалкое поражение англичан на Крите. И дело не только в этом. Жест Глезоса был инъекцией безмерной силы, решительности и надежды в мышцы всего антигитлеровского мира. А то, что с ним, с Глезосом, позднее произойдет, что станется с тем, во что он верил, или бог знает, во имя чего его использовали (член коммунистической партии, главный редактор коммунистической "Avghi", трижды арестованный и приговоренный к смерти, затем освобожденный красным или красноватым миром, — ставший даже лауреатом Ленинской премии мира), — поздним летом 1941-го ему и самому было неизвестно. Не говоря уже о тех (особенно живших вдалеке от него), кто слагал о нем стихи.
Итак, стихотворение Улло, напечатанное на двух страницах DIN-формата, весьма пожелтевших от времени, — передо мной. При этом оговорюсь: я не знаю, когда он его написал, и не помню, когда мне его принес:Чарующая рана
у меня в груди
флаг
флаг
флаг
флаг
кинжал
миллионы раз повторенный
в огромном сердце народа Эллады
краска стыда
на мраморных щеках кариатид
видимая даже кромешной ночью
режущий уши грохот
неведомых прежде душевных обвалов
вправо еще правее правее некуда
в безнадежно-вялую трясину примиренья
в болото соглашательства где обитает гидра
в предательство в довольство
розовая как дождевой червь
краска стыда
неведомая белому дню Аттики
краска от которой вянет вечная молодость
одушевленного мрамора ГрецииИль это грохот бесчисленных обвалов
человеческих душ
трещин которые может быть
тянут руки
в далекий день сыновей
но ни одна не торопится
стать мечом занесенным над злом
злые Мойры видно совсем обезумели
и гераклиды жадные до свершений
застряли в болотеИ он пошел —
отчаяниелюбовьгневстрахрадость
в лабиринте
по запутанным ветвящимся переплетающимся ходам
мозговых клеток времени струй времени
держась за нить Ариадны
сматывая ее с левого предсердия
с широко раскрытыми глазами
с окаменевшим как вечность взглядом
и изумленные кариатиды
стирали с лица позорную стыдную
горящую краску
легенды рожденияИ я видел
чужой флаг
как удар плетки
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицоИ я пошел —
привыкая к бездушному лабиринту
пошел
в тысячный день
хотя мой долг…Хотя ни один суд
не осудил бы меня за это…Неужто Ты
Манолис
должен теперь платить
мой старый долгАх
никому я теперь уже ничего не должен
Потому что Ты сделал это за меня
за всех нас
и за все
за законы Солона
за цикутовую чашу Сократа
за развалины храма Посейдона на Сунионском мысу
нежно светящиеся на фоне серебристо-синего неба
фугой вздымающиеся своими двенадцатью колоннами
за твои Сафо чудесные груди
благоухающие миром оливами солнцем
груди
превратившие в песнь митиленские ночиМанолис Манолис
это так на тебя похоже
поступок
с Твоей акропольской высоты
с понимающей улыбкой
простить бездействиеНо себе я простить не могу
Себе простить мы не можем
если б сегодня прошли мимо Тебя
которого безмозглые палачи
до сих пор не способные понять
что Ты живешь в миллионах
осуждают на смерть
на смерть за то
что нежной и смелой рукой
Ты стер краску стыда
со щек кариатид
с растревоженного лица
закованного в цепи
только и ждущего
когда же раздастся призыв к борьбе
целого континента65.Я уже сказал, что не помню, когда это стихотворение было написано. Но именно это, по сути, определяет все. Ну, почти все. Ибо позиция стихотворения в пространстве между талантом и бесталанностью от этого не зависит. Технически в любом случае — это попытка талантливого человека. Однако содержание стихотворения, позиция поэта среди проблем современного ему мира полностью обусловлены тем, каков был исторический фон на момент рождения стиха. Как, кстати, это бывает всегда. Только редко сия зависимость бывает столь очевидна.
Представим себе, что Улло написал это стихотворение сразу после того, как услышал, скажем, по Би-би-си (и, скорее всего, именно из передачи этой радиостанции он и услышал) о поступке Глезоса. В таком случае это была спонтанная реакция — и чем раньше, тем спонтаннее — против немецкого владычества в Греции и во всей Европе. В первые недели сентября 1941-го это было бы антинемецким манифестом, и ясно, что в Эстонии такое могло быть написано исключительно в ящик стола.
А чем бы стало это стихотворение, если бы оно было написано — разумеется, у нас же, в Эстонии, — скажем, 31 мая 1945-го? Или в 1946-м? Или в 1956-м? То есть к четвертой, или пятой, или пятнадцатой годовщине подвига Глезоса? Когда гитлеровская Германия была только что или уже давно разгромлена и "нить Ариадны, разматывающаяся из левого предсердия" больше не указывала путь в подземный лабиринт Минотавра со свастикой? А торила тропу в Московский Кремль на чествование Глезоса. Чем позднее, тем в более однобоком контексте — в 1963-м, как сказано, уже на чествовании лауреата Ленинской премии мира?
И в то же время — когда бы ни было написано стихотворение Улло — есть в нем несомненно незыблемые строки, в которых литературный пафос сменяется неожиданно простым, личным, мучительным…И я видел
чужой флаг
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицоИ я пошел —
привыкая к бездушному лабиринту
пошел
в тысячный день
хотя мой долг…Возможно ли в связи с этими строками — возможно ли вообще у нас, в Эстонии, спросить, какой флаг здесь чужой и какой свой? Но ведь именно Улло когда-то мне рассказывал (он видел это своими глазами — очевидно, 18 или 19 сентября 1944-го, и, вспоминая, даже много лет спустя, все еще приходил в возбуждение) — он ехал на велосипеде по аллее Каарли, примерно возле теннисного корта, в сторону церкви. Я не знаю, в какое время, но при свете дня. И я не знаю, куда, может быть, домой, на улицу Эрбе. Он взглянул вверх направо, на башню Длинного Германа, и в этот момент вниз по флагштоку соскользнул флаг со свастикой. От удивления он остановился. Заметил толпу у основания флагштока, а потом с комом в горле увидел, как на башню вздымается сине-черно-белый флаг. И еще он увидел: в двадцати шагах оттуда, ближе к церкви, посреди аллеи замер на месте человек в эстонской капитанской форме песочного цвета с четырьмя золотыми нашивками на рукаве и приветствовал флаг, подняв руку к козырьку. Далее — откуда-то возник штурмбаннфюрер в зеленовато-синей форме, подошел к капитану со спины, выхватил из кобуры револьвер и выстрелил. Хлопок взорвался между липами аллеи с черными, как тушь, стволами. Штурмбаннфюрер, засовывая револьвер в кобуру, зашагал в сторону церкви, капитан остался лежать на аллее.
Улло бросил велосипед и подбежал к капитану. На бегу ему показалось, что это его недавний сослуживец из штаба Омакайтсе лейтенант Вески, неожиданно ставший капитаном, но нет — это был совсем молодой и совершенно незнакомый человек с узенькой полоской рыжеватых мальчишеских усиков над приоткрытым в улыбке ртом. Его лицо было еще теплым. Улло ощутил это, когда повернул его голову. Капитанская фуражка упала на песок дорожки. Песок под головой капитана пропитался кровью, на околыше фуражки пулевое отверстие, в затылке — пуля…
Улло рассказывал, что он подумал: "Штурмбаннфюрер в пятнадцати шагах, если он оглянется и увидит меня, склонившегося над его жертвой, может застрелить, но я не смотрю, не смотрю, глядит ли он… Я верю, на все воля Божья… Понимаешь: слепая месть ubermensch’а66 только за то, что его флаг опускается, а другой — поднимается…"
Я дополнил: "За то, что кто-то отдает воинскую честь, а кто-то наблюдает за этим с комом в горле… Ты ведь сказал про себя — с комом в горле?.."
Улло подтвердил: "В тот миг — несомненно…"
Поэтому я и не сомневаюсь: в какие бы глубоко советские времена ни было написано стихотворение и какие бы ни висели на нем "необходимые" красные причиндалы — они висят только для того, чтобы хоть теоретически сделать возможной публикацию этих строк:И я видел
чужой флаг
как удар плетки
на скале на самой высокой башне
он бил мне в лицо, -█которые по сути должны были бы звучать:
И я видел чужие флаги
как удары плеток
на скале на самой высокой башне
они били нам в лицаЯ говорю, для публикации теоретически. Ибо практически он вряд ли что-либо предпринял. Как, видимо, и со всеми остальными стихами, написанными им в течение жизни, особенно за последние сорок лет.
35Что же он делал все эти сорок лет?
По меньше мере тридцать из них — чемоданы.
Серые, коричневые, иногда, кажется, черные, но в основном коричневые. Из серого, рельефного картона, привезенного на грузовиках с Ласнамяэской картонной фабрики и сваленного на складе фабрики серыми неприглядными грудами. Затем плиты разрезались на куски, и Улло, надев противогаз, красил их в красильне из пульверизатора в светло-серый или иногда в черный цвет, но преимущественно в коричневый, коричневый, коричневый. Даже сочинил на эту тему стишок, в котором были такие строчки:У наших чемоданчиков
(у серых, черных и коричневых)
весьма нарядный вид.
И он о нашем будущем
(Советы лишь волнующем)
весьма красноречиво говорит67.Улло сказал: "Да-да. Не смейся. Даже бумажная оклейка внутри чемоданов всегда была принципиально с розовым узором. Почему же тогда наружный коричневый должен быть случайным и неидеологизированным?"
Никелированные заклепки, никелированные замки, никелированные уголки из жести. Плюс, как было сказано, шоколадного или грязно-коричневого цвета фибра.
Даже если бы Улло изготавливал один-единственный чемодан в день, то за тридцать лет их набралось бы десять тысяч. Но они работали по принципу разделения труда, и всего их там было тридцать человек. Десяток мужчин и двадцать женщин. Работа начиналась в 8.30 утра. Обеденный перерыв с 11.30 до 12.00. Рабочий день заканчивался в 16.30. За один рабочий день тридцать человек изготавливали в среднем сто чемоданов.
Однажды я у него спросил: что за народ это был?
Улло ответил: "За сорок лет всякие перебывали. Но в среднем на редкость обыкновенные люди. Ни у кого ни тени таинственности. Или же тайна эта так хорошо была запрятана, что…"
Я спросил: "Так хорошо, как у тебя?.."
Он продолжил: "И редко кто перед тем, как совсем опьянеть, мог блеснуть словом…"
Я с некоторым отчуждением спросил: "Ты что же, принимал участие в их пьянках?!"
Улло возразил: "Что значит — в их пьянках?! Они ведь не устраивали регулярных попоек. Но изредка — выпивали. Особенно в сороковые, да и в пятидесятые годы, когда я держался совсем особняком…"
Однако бояться, что их продукция наводнит всю страну, было бы нелепо. Ибо страна теперь простиралась от острова Вилсанди до Владивостока и с удовольствием поглотила бы продукцию сотен таких чемоданных предприятий. Несмотря на то что за границу ездить особенно не приходилось. Но путешествия внутри страны если не до Владивостока, то до Ленинграда и Москвы, а со временем и до Черного моря все же осуществлялись, так что чемоданы Улло и его коллег пользовались растущим спросом.
Улло и, очевидно, Марет отнюдь не были лишены некой легкости на подъем — собрали свои совершенно новенькие, исключительно серого цвета чемоданы производства известной чемоданной фабрики, купили билеты на поезд и отправились в Адлер, Сочи или куда-то там еще. Острой нужды в деньгах они не испытывали: вдобавок к фабричной зарплате Улло Марет тоже получала зарплату учителя родного языка восьмилетней школы. К тому же денег не транжирила. Да и Улло, хоть и тратился регулярно на свои филателию, филокартию и филумению, однако уходило у него на это всего четверть получки. И времени, чтобы накопить денег для дальней поездки, у них было, почитай, пять лет, прежде чем они, к собственному удивлению, ее все-таки совершили. В начале апреля 1949-го, если я правильно помню. И между прочим, ничуть не ошибаюсь в этой дате. Ибо, рассказывая о своей поездке (спустя десять лет), Улло связывал ее с большой мартовской депортацией:
"Потому что после этих двух ночей, на двадцать пятое и на двадцать шестое марта, уже и двойная порция снотворного Марет не помогала. Тогда мы решили попробовать сменить обстановку. И это помогло самым удивительным образом…"
Насколько я знаю, поездка 1949 года осталась единственной их шалостью и роскошью. Если это можно так назвать. А протекало это примерно так же, как и у всех обычных людей, отдыхающих у Черного моря. В какой-нибудь элитарный санаторий, размещенный в одном из бывших дворцов великих князей или хотя бы просто князей, в такой санаторий Улло и Марет не попали, да и не стремились. Потому что попадали туда через соответствующее профсоюзное сито, пробиваться куда Улло считал недостойным.
Так что их отдых протекал в каком-то домишке у моря на окраине города, в комнате, если не сказать комнатушке, которую хозяева освобождали для дачников, а сами перебирались на летний сезон в садовый домик или сарай. Дачники хозяйничали в комнате сами. Улло растапливал плиту буковыми поленьями и таскал воду из колодца на углу улицы. А Марет варила в синей эмалированной кастрюле царских времен куриный бульон (бульонный порошок, полученный по ленд-лизу, еще был в продаже, по крайней мере, в курортных городах Черного моря). К бульону покупали местный лаваш. Вдобавок к куриному бульону и лавашу пили принесенное соседями в глиняном кувшине прохладно-нежное прошлогоднее вино и затем шли к морю.
Берег был относительно пуст. Вместо песка серая галька. И серые, гладкие, похожие на птичьи яички камушки предлагали лежащим на гальке бесконечное разнообразие для глаз: столь живописно начертал Господь своим белым ногтем на камушках овалы и спирали, одним словом, иероглифы, письмена, в которых для посвященного должны были раскрыться судьбы мира. Между прочим, этих камушков они, Улло и Марет, привезли килограммов десять, так что некоторые из них попали и ко мне в ящик стола.
А на обратном пути — причем я не знаю, откуда их обратная дорога началась, — ехали они, во всяком случае, через Ялту и ненадолго там остановились.
Вернулись Улло и Марет в Таллинн в начале лета, причем здоровье Марет поправилось настолько, что она снова могла принимать ту же, что и до депортации, дозу снотворного. Однако на меньшую, чем две таблетки, так и не смогла перейти. Ей удавалось без них поспать до половины четвертого или до четырех. После этого она ворочалась до семи часов, во власти бесчисленных наваждений. Одно наваждение было такое.
Она должна идти на съезд учителей родного языка. Уже знает, какое решение там примут: перевести эстонский язык с латинского алфавита на кириллицу. Чуждый, неприемлемый для оккупантов алфавит на их родную, домашнюю кириллицу. Как общий отныне алфавит для всех братских народов. Это она уже знает. Но внезапно забывает, где этот съезд назначен. Состоится ли он в церкви Нигулисте, в кинотеатре "Гранд Марино" или в руинах театра "Эстония". Она бродит по разрушенным улицам в центре города. Господи, эти обломки стен, искореженное железо арматуры на фоне холодного предрассветного неба уже давно должны были убрать, но их, наоборот, прибавилось. Пепел большого пожара тоже должны были убрать, но его стало еще больше, чем в первые дни после пожара. По крайней мере снег должны бы разгрести, чтобы тропинки в сугробах не были так занесены. Но здесь, на всех улицах, снег так перемешан с золой, что сугробы — и чем дальше, тем они выше — словно бы превратились в серые тучи, в тяжелые, вязкие, бетонные тучи. И Марет не может сквозь них продраться. В этом давящем состоянии, где на четверть сна три четверти яви, она прижимается к Улло близко, как только можно. Ощущает, я это ясно представляю, затылком сквозь свои ангельские кудри с проседью острый колючий подбородок мужа, ее бьет мелкая дрожь, — пока неожиданно-пугающе не задребезжит будильник. И все же этот звон несет освобождение. Потому что в начинающемся дне бывают вполне терпимые и даже приятные минуты…
И так далее. Изо дня в день, со слегка варьирующимися проблемами. Жизнь Марет. А жизнь Улло — тридцать тысяч чемоданов. Плюс его коллекции. И среди них модели пушек. Которые постепенно до отказа заполонили третью комнату. Что, разумеется, можно истолковать, но не обязательно, — да, это было бы рискованно истолковать, слишком по-детски, как угрозу разгромить окружающий мир. Или бог его знает…
Итак, тридцать лет и тридцать тысяч чемоданов. И затем — какие-то симптомы отравления, как я слышал, но толком я не знаю. Вероятно, от постоянного вдыхания ацетилена. Так что сменить работу совершенно необходимо. И примерно в это же время — или чуть раньше — еще одна более важная жизненная перемена, о которой я сначала только слышал, и позднее не больно-то много узнал: развод.
Улло и Марет после двадцати лет совместной жизни развелись. Почему? Этого посторонние все равно ведь никогда не узнают. И спрашивать об этом у них я не торопился. Во всяком случае, у Марет. Помню, услышал об их разводе от наших общих знакомых. По всей вероятности, в начале шестидесятых. Я виделся с ними, то бишь с Улло и Марет, в то время от случая к случаю. Возможно, годами мы в известной мере даже избегали друг друга, инстинктивно избегали. Из-за опасных точек соприкосновения в нашем общем прошлом. Кажется, полгода спустя после их развода я случайно встретился с Марет на улице. Я не помню точно, где это произошло. Не на Башенной ли площади, примерно там, где позднее, лет эдак двадцать, стоял памятник Калинину? Но я до сих пор очень хорошо помню, как Марет держалась и как она выглядела.
На ней был костюм в мелкую серо-синюю клетку, жакет с плечиками, которые были модны десять лет назад или еще раньше, и низкие каблуки ее синих замшевых туфель немного стоптаны. Марет была с непокрытой головой, и в лучах весеннего солнца я заметил: седых завитков в ее ангельских кудрях до плеч не видно было больше — и догадался: не потому, что они исчезли, что их закрасили, например, а потому, что волосы Марет приобрели общий серый цвет и слились с ранними седыми прядями.
Пешеходная дорожка, ведущая мимо Калинина через площадь, отнюдь не была многолюдна. Иначе мы могли бы и не заметить друг друга в потоке людей, пока не столкнулись лицом к лицу. Не знаю, каким я показался Марет. Но она, на мой взгляд, постарела и похудела еще больше. Ее светлые глаза еще глубже запали, и во всем ее облике еще ярче проступили грусть, мягкая обида, гордое всепрощение.
Мы замедлили шаг. Я поздоровался. Она ответила. Затем какой-то торопливый прохожий заступил нам дорогу, прошел между нами. Мы повернулись, Марет и я, на двадцать градусов друг к другу, неловко, будто чего-то выжидая, — я успел подумать: словно какие-то заводные фигурки в часах, которые останавливаются, когда перестают ходить часы, но и тогда не встречаются. Точно помню, как я надеялся и боялся, что она и сама знает, что заставляет меня остановиться и заговорить с ней, — надеялся, потому что это было бы само собой разумеющимся, и одновременно боялся этого, потому что она наверняка принялась бы меня убеждать (и это было бы понятно), что в их разводе виноват Улло. И мне было бы ужасно неловко кивать в ответ — дескать, да, к сожалению, я верю в это… Так же как и сказать: да, к сожалению, я не могу в это поверить! Хотя я и в самом деле достаточно знаю своего Улло, чтобы считать его вину или то, что Марет считает виной, вполне возможной…
Но мы уже разминулись, я надеюсь, что и она тоже, — смущенно и облегченно.
Вскоре после этого Улло, как уже говорилось, оставил профессию красильщика картона из-за симптомов отравления, какого рода, я конкретно не знаю, и перешел на другую работу: стал кроить донца чемоданов из уже покрашенного картона. И изготовил еще десять тысяч чемоданов. Или двадцать тысяч.
36На производство этих двадцати тысяч чемоданов у него ушло, во всяком случае, добрых двенадцать лет. Может, даже около пятнадцати. Но прежде, как рассказывали однокашники (Улло я уже не видел с незапамятных времен), он снова женился. Да-а? И на ком же? Или — ну и как она?
"О-о…" — откликнулся одноклассник Пенн. Кстати, это был сын бывшего фортепианного фабриканта, ставший затем студентом театра, викмановский гимназист, которого в связи с этим помнят многие. В июне 41-го он вместе со своими родителями среди первых десяти тысяч был выслан из Эстонии. Его родители умерли в ссылке. А Пенн лет через пятнадцать, во всяком случае после смерти Сталина, вернулся в Эстонию. Ему довелось трудиться в сельскохозяйственной бригаде в Кировской области, там же быть колхозным кузнецом, добывать медную руду в соответствующем лагере в Караганде, играть на фаготе в оркестре Дома культуры имени Лутфи в городе Кокуй. "Ой, там кроме меня пиликали еще всякие…" В Эстонию он, во всяком случае, вернулся с бумагами, которые подтверждали, что в 1954 году он был чемпионом Казахской ССР по пинг-понгу. Я встречался с ним не один десяток лет в маленькой мастерской на Тартуском шоссе, где он чинил утюги и бритвенные приборы и делился информацией об одноклассниках, викмановских мальчиках. Но, кстати, никогда не рассказывал про их интимную жизнь. Тем более, вернее, тем менее что рассказ о женах и возлюбленных викмановских мальчиков всегда занимал в информации Пенна самое скромное место.
"Ах, кто эта новая жена Улло? Какая-то молодая художница. Что-то в этом роде. Несколько лет в институте проучилась. Сейчас в бригаде оформителей витрин в Доме торговли. Какая? Ммм…"
"А ты откуда ее знаешь?"
"Ну и вопросец, однако. Месье Улло, твой бывший друг, приносит Пенну свой утюг чинить. А утюг у него — хоть и марки "Сименс", но времен Гинденбурга. Так что он носит его сюда через каждые две недели. Иногда приходит его мадам — каблучками цок-цок, — улыбается, платит и уносит утюг домой. А ты спрашиваешь, откуда я знаю…"
"Ну и какая она из себя?"
"Я же сказал: ммм. Неужели не ясно?"
"Неясно".
Пенн прищелкнул языком и поднял большой палец. Но ясности в отношении жены Улло я так и не достиг. Никакой. Раз или два я встретил их в последующие годы на улице или в театре. Я не помню, когда именно он познакомил меня со своей женой, но он наверняка это сделал. Эта его молодая жена на общем фоне наших женщин была на удивление черноволосая, стриженная под мальчика, большеглазая и, как мне показалось, по крайней мере в два раза моложе Улло — которому в то время было под шестьдесят, — плотнее Лайзы Минелли, но весьма напоминавшая эту кинозвезду.
Я сказал: Улло было под шестьдесят. Когда он вплотную приблизился к этой дате, то подал документы на пенсию и ушел, как позднее мне сам рассказывал, через неделю после своего дня рождения на заслуженный отдых. И полностью посвятил себя своим коллекциям. Бывал на всяких днях коллекционера марок и открыток и азартно торговался в основном с русскими или еврейскими дядями, бухгалтерами-пенсионерами или майорами-отставниками, которые в то время оказались на передних рубежах коллекционирования в Эстонии. Или же он, Улло то есть, заказывал в какой-нибудь знакомой мастерской, может, даже у Пенна на Тартуском шоссе, выточить новые стволы средневековых пушек или спицы для лафетных колес по своим сверхточным чертежам. Материально в эти годы жил более чем скромно. Зарплата его жены-декоратора плюс его пенсия могли составить, пожалуй, двести тогдашних рублей, но этого было, как в то время, говорили, многовато, чтобы умереть, а для жизни все-таки маловато. Несмотря на то что он время от времени совершал маленькую куплю-продажу марок или открыток, довольно выгодно для себя — гены отца в нем все же сохранились, — но в весьма ничтожных размерах, и настолько лишь, чтобы хоть ненадолго выкарабкаться из денежных затруднений.
Пока ему неожиданно не предложили снова поступить на работу. Нет-нет, не к товарищу Клаусону советником правительства или к Саулю чиновником-распорядителем. Но и не на чемоданную фабрику. Я не знаю, чья это была идея и кто на самом деле к нему обратился, да это и не имеет, впрочем, никакого значения. Во всяком случае, ему предложили пойти — и с полным сохранением заслуженной пенсии, что случалось тогда довольно редко, — заведующим складом Комитета по печати. За этим предложением должен был стоять некто с весьма проницательным глазом. Личность, рекомендовавшая Улло, должна была так глубоко заглянуть в него, чтобы сквозь его абсолютную непригодность для той работы увидеть неожиданно полную пригодность -█способность солидаризироваться со своими четырьмя или пятью подчиненными ровно настолько, чтобы они отказались от привычного отношения к кладовщику как к воришке — просто на примере чудаковатого, адски педантичного начальника. Обладающего еще одним свойством, о котором в полной мере применительно к Улло у меня, как выяснилось, было скудное представление. Этим свойством была его чрезвычайная предметно-пространственная память.
Почему он отказался от своей пенсионной независимости, уже вошедшей в привычку, и попался на удочку Комитета по печати, объяснить нетрудно. Как я сказал, там у него сохранялась пенсия, и он прирабатывал столько, что стал получать сумму, равную почти трем пенсиям, то есть в целом около четырехсот рублей в месяц. А обязанности были, как ему казалось, минимальные. И прочие условия вполне подходили. Как-то я навестил его там, на складе. Через несколько лет после того, как он туда устроился. Должно быть, весной 86-го. Где-то к югу от Ленинградского шоссе, перед Лагеди.
Это была площадка примерно с гектар, огороженная высоким сетчатым забором, половина завалена стройматериалами, на второй половине стояли три средней величины ангара. Строительный материал на первой половине — керамзит, кирпич и древесина — был аккуратно сложен в штабеля. Улло объяснил, что Комитет собирается строить новую типографию и два или три книжных склада, но необходимый строительный материал, конечно, могла выделить только Москва, и все это добро перед тем, как отправиться на строительную площадку, должно было пройти через территорию Улло. Я сказал:
"Ну, у тебя тут действительно чуть поприличнее все сложено, чем на других таких складах, но…"
"Но недостаточно аккуратно…- вставил Улло. — Сам знаю. Но здесь это единственно возможное соотношение порядка и беспорядка. Здесь и сейчас — единственно возможное".
"Что ты имеешь в виду?"
"То, что большего беспорядка я не выдержал бы. А более точного порядка не выдержала бы наша система. То есть наша система в самом широком смысле этого слова".
Три его ангара с жестяным покрытием и теплоизоляцией из пенопласта были по тем временам вершиной эстонского складского хозяйства, еще не остроконечной вершиной, высящейся над округой, но уже маленьким выступом, скажем, в виде плато. Но все же вершиной. Это были в Финляндии купленные и финнами установленные ангары, где хранился, так сказать, более хрупкий строительный материал: стекло, кафель, унитазы — чешская, как-никак, продукция, целых семнадцать штук, и т.д. и т.д. Плюс рулонная бумага, декоративная бумага, обложечный картон, текстовая бумага, кожа для книжных корешков, типографская краска — вплоть до сусального золота. Из всего того, чему здесь надлежало быть, не оказалось и половины, должно было быть вдвое больше. Я спросил:
"Сколько же это все стоит?.."
"Ммм, в общем и целом около полутора миллионов рублей".
А в южном конце третьего ангара предшественник Улло, очевидно, привыкший к удобствам, оборудовал кабинет заведующего складом. Я помню, Улло говорил: когда он пришел знакомиться с новым местом работы, чтобы принять окончательное решение, его прежде всего привели в кабинет заведующего. И меня, когда я единственный раз зашел к нему на работу, он отвел туда же. Там мы сидели, и он объяснял:
"Комната маленькая. Но она с самого начала была такая. Все же приличный письменный стол. Приличные стулья. Даже "Проповедник" Вийральта висел на стене. Фотокопия, разумеется. Иначе она тут долго не провисела бы. За окном из-под снега обнажилась полоска газона и уже тянулись к солнцу три желтых крокуса. Правда, за решеткой. Решетка была на окне уже тогда. Но я не воспринял это как тюрьму. Я воспринимал решетку как защиту от внешнего мира. И решил пойти на эту работу завскладом".
Кстати, если я правильно помню, именно тогда, после моего прихода на склад за Ласнамяэ, я позвонил Улло, он пришел к нам, и мы договорились, что начнем беседовать об истории его жизни и что я буду записывать эти беседы ("Разумеется, я дам тебе прочитать мои заметки…" — "Это еще зачем?! Ты ведь не станешь выжимать из них научный труд, я надеюсь, и мне не нужно будет проверять фактические ошибки. Ты же собираешься, коли не шутишь, выжимать из них зело художественную литературу…").
Итак, летом он ездил на работу на велосипеде, а зимой на финских санках, проводил там после рабочего дня целые вечера. И, как ни странно, был своей деятельностью доволен.
"Улло, говорят, ты что-то пишешь там по вечерам?"
"А в чем дело?"
"И что ты пишешь?"
"Ничего. Во всяком случае, ничего автобиографического. Это теперь твоя монополия".
Позднее мне рассказывали, иной раз он якобы вечерком прихватывал с собой свою Лайзу и бутылку редкого крымского или греческого вина в придачу. Между прочим, руководство Комитета тоже было им довольно. А через полтора года, то есть летом 87-го, он неожиданно ушел с работы.
Я об этом услышал несколько месяцев спустя. Наши сеансы, их было пять или шесть (как я вижу сейчас по своим заметкам, точно пять), проходили от случая к случаю. Первый состоялся ранней весной 87-го и последний, пятый, в конце июня того же года. Обычно после трех- или четырехчасовой беседы мы договаривались, когда он явится в следующий раз. После пятого сеанса решили, в связи с тем что я с семьей уезжал на все лето на дачу, что я позвоню ему, когда вернусь в сентябре в Таллинн.
В тот год мы с женой оставались в Кассари до начала октября. У меня сроки поджимали, а рукопись была на середине. Когда мы в конце первой недели октября вернулись в Таллинн, работа все еще не была закончена. Конечно, я помнил о нашей очередной встрече с Улло. Тем для разговоров у нас осталось еще на четыре или пять сеансов, но с этим не было никакой спешки. Более насущной в данный момент казалась статья о проблемах охраны памятников старины. А для бесед с Улло времени было безгранично много. Как нам в таких случаях всегда кажется.
Я не помню, от кого я уже в Таллинне это услышал, во всяком случае, мне стало известно, что Улло месяц или два назад оставил свое место завскладом. И подумал: тем более нам ничего больше не будет мешать беседовать о его жизни.
Как-то солнечным утром в начале ноября я вышел из своего кабинета в мансарде на наш кирпичный балкон в шесть квадратных метров меж высоких черепичных крыш старого города. Клены, росшие во дворе, наполовину облетели, и ветер загнал на бетонный пол балкона рыжие листья. Я постоял там с минуту — и вдруг живо вспомнил Улло и то, что все еще не позвонил ему. Подумал: может, он потому вспомнился мне сейчас, что наше последнее "интервью" в июне состоялось именно здесь, на двух полосатых шезлонгах… И тут услышал в открытую дверь: в комнате звонит телефон. Уходя с балкона, я сдвинул носком туфли кленовые листья в сторону и между двумя звонками услышал, как прошуршали жухлые листья…
Звонил Улло:
"Я хочу тебя видеть".
"Я тебя тоже. Приходи сюда".
"Нет".
"Тогда я приду на Эрбе. Когда?"
"Нет".
"Улло, что с тобой? Ты говоришь будто из-под земли. Где ты сейчас?"
"В Желтом доме".
Он ответил мгновенно, без малейшей заминки и вообще каким-то странным бесстрастным голосом. И между прочим, без всякого юмора, которого я от него мог бы ожидать. Потому что, если он действительно там, где сказал, это не могло быть ничем иным, кроме как некоей игрой в самооборону…
"Ты вроде бы и с работы ушел. Эти две ситуации как-то связаны одна с другой?.."
"Нет. Второе отделение. Комната 76".
Он положил трубку. Или ее вырвали у него из рук. И я спросил у себя — то единственное, что в то время могло прийти в голову: не стоит ли каким-то образом за всем этим КГБ? Совершенно очевидно, что стоит. Я, правда, не знал, был ли Улло как-то связан с движением охраны памятников старины, — на позапрошлой неделе слет представителей клубов охраны памятников старины в Тарвасту был запрещен. Так основательно запрещен, что все опустевшие ржаные и пшеничные поля со следами уборочных комбайнов, не говоря уже о картофельных полях, два дня были полны собирателей картофеля в новеньких синих робах. И по лесным рощам бродили "ученые-энтомологи" — с сачками на плече и автоматами под курткой. Тем более приходило на ум связать с КГБ пребывание Улло там, где он совершенно неожиданно очутился.
Через полчаса я был на месте. Больничный парк такой же идиллический, как и сорок с лишним лет назад, когда я летом 1943-го в первый и покуда последний раз прошел по нему в поисках психиатра доктора Вийдика, который обещал проконсультировать меня по части уклонения от легиона-СС. И который после консультации устроил для меня беглый обход больничных отделений. В отделение тяжелобольных он меня не водил, и посему самое тягостное впечатление оставили не серые, изможденные, тупые лица, увиденные в палатах, а контраст между свежестью парка и духотой палат. Но больше всего поразило то, как были врезаны дверные ручки, на них можно было нажать, но за них нельзя было ухватиться…
76-я во втором отделении оказалась приличной одноместной палатой. Я подумал: небось Лайза для него устроила. Похоже, они тут с ним весьма вежливы. Что по тем временам отнюдь не было в порядке вещей. Вот и бдительная сестра, проводившая меня в комнату Улло, деликатно прикрыла за собой дверь.
Улло сидел или нет, все-таки лежал, на железной койке, покрашенной в белый цвет. На нем была серая больничная рубашка. Байковое одеяло откинуто. На меня глядел человек с неузнаваемо серым лицом, слегка потным, причем несмотря на то, что забранное решеткой окно настежь открыто и в палате температура раннего ноябрьского утра, так что я прежде всего сказал:
"Давай я первым делом закрою окно…"
"Ага, закрой. Чтобы мы смогли поговорить".
И я отметил в испуге: еще одна мания преследования. Еще одна фантазия слежки. Невероятно, что это случилось именно с ним…
Я закрыл окно — Улло сказал: "Но потом снова его открой. Я не намерен тут киснуть".
"Хорошо… — я сел на табурет. — Прежде всего, почему ты ушел с работы?.."
"Надоело".
"А как ты сюда попал?"
"Сам явился".
Улло странным образом вообще не сидел при советской власти. Так что я не был уверен, пародировал ли он практикуемое десятки лет в советских тюремных документах издевательство, заключавшееся в том, что везде, где заключенный должен поставить свою подпись о том, что он препровожден тогда-то и туда-то, ему было велено писать вместо Меня доставили — Явился… А может быть, в ответе Улло не было и тени пародии.
"Что с тобой?"
"Отравление".
"Почему же в таком случае ты здесь?"
"Отравление дает осложнение на психику".
"И какое у тебя отравление?"
"Исходное вещество — ацетилен".
"Но ведь это было двадцать лет назад?! К тому же ты работал в противогазе?.."
"Без противогаза я бы умер уже двадцать лет назад".
"Но ведь ты уже двадцать лет не имеешь дела с ацетиленом?!"
"Это аккумулирующийся яд, который при известных химических условиях, так сказать, взрывается".
"Что значит — при известных химических условиях?.."
В эту минуту кто-то постучал в дверь и в палату вошла та самая бдительная сестра, которая препроводила меня сюда. В руках у нее был поднос с дымящейся миской каши. Улло чуть ли не в ярости завопил:
"Нет! Нет! Нет! Оставьте нас хоть на минуту в покое!!" — И я должен признаться, что именно этот его вопль и эта его беспомощная ярость пробили корку моей невнимательности, обнаружив, каким же больным и физически слабым он на самом деле был. Сестра — они ведь там ко всему привыкли — улыбнулась дружелюбно и, повернувшись ко мне, сказала:
"Попробуйте вы тоже с ним поговорить. Нельзя же так. Он вторую неделю совсем ничего не ест. Если продолжит голодовку, придется начать его искусственно кормить. Это же ему самому будет неприятно. Попробуйте с ним поговорить…"
Улло махнул рукой, чтобы сестра вышла за дверь, и обратился ко мне:
"Посмотри, плотно ли закрыта дверь".
Когда я проверил дверь и Улло убедился, что она действительно закрыта, он вдруг быстро выдвинул ящик своей тумбочки, что-то выхватил оттуда — это была школьная тетрадка в синей обложке — и сунул мне в руку:
"Положи в карман!"
"Что это?" — я сложил тетрадь пополам и сунул во внутренний карман.
"Мое приложение — к твоим запискам. Дома прочти. И делай с ним, что хочешь".
Я спросил: "Послушай — что ты имел в виду, сказав, что ацетилен при известных химических условиях — взрывается?"
Он ответил шепотом и раздраженно, может, даже нарочито:
"Что ты все выспрашиваешь. При смешении с известным газом".
"Что это за газ такой?"
Он произнес все еще шепотом, но впервые за время нашего разговора с проблеском иронии:
"Футуриум. Ну, хватит, ступай".
Я встал с табурета и сказал: "Ладно. Сегодня твой врач сделал для меня исключение. Следующий день посещения в пятницу. Я приду тебя навестить".
Он махнул рукой или указал на дверь, жест был, во всяком случае, весьма вялый, но я не понял его, подумав, что он протягивает мне на прощание руку, — хотя мы пятьдесят лет не практиковали этот жест. Я взял его за руку. Она была пугающе бессильной, странно холодной. И какой-то очень чужой. Так что я сообразил, он не собирался пожимать мне на прощание руку, а просто…
Прежде чем сесть на автобус у ворот парка, я зашел в главное здание к доктору Рохтла и спросил, пользуясь привилегией давнего семейного знакомства, что он может сказать об Улло.
Этот парень с рыжими кучерявыми волосами и конопатым приплюснутым носом, несмотря на свою невзрачную внешность, был одним из самых тонких специалистов в своей суровой области:
"Улло Паэранд?.. Довольно интересный случай. Эта его история с отравлением ацетиленом, если он вам ее рассказывал, конечно, на девяносто пять процентов фантазия".
"Ах, значит, только на девяносто пять?.."
"Ну, — протянул доктор Рохтла, — скажем, на девяносто девять…"
Я спросил: "Все-таки не на все сто?!"
Он отозвался: "Знаете — в медицине границы представлений редко бывают абсолютны…"
Я сказал: "Ну, что касается жизни и смерти…"
Он парировал: "И здесь они тоже — редко бывают так очевидны, как нам кажется. И проходят не там, где мы их определяем, кстати… Впрочем, оставим это. История с ацетиленом, по всей вероятности, фантазия. Но у него есть и другие придумки".
"Например?"
"Например? Белая стена в палате, там, у изножия кровати, — она, по его мнению, время от времени превращается в экран. За его затылком имеется проектор, который проецирует на экран картинки".
"И что они из себя представляют?"
"Например, радиоволны. Какие-то сигналы. Временами от людей. Однажды он беседовал с Черчиллем…"
Я усмехнулся: "Черчилль уже двадцать с лишним лет как умер…"
Доктор вскинул розовую ладонь: "Вот вам, пожалуйста, относительность смерти… — И сменил тон: — Так что в диагнозе вашего Улло есть что-то шизофреническое. Но мы продолжим обследование. И кроме того, у него весьма больное сердце".
В обещанную пятницу я не смог прийти к Улло. Не помню, что помешало. Задним числом должен у себя спросить, было ли это что-нибудь серьезное, какая-то работа, какая-нибудь другая, еще более серьезная обязанность — или просто боязнь необходимости притворства? Такая необходимость возникла бы сразу, как только он начал бы рассказывать мне про радиоволны, которые он видит на своем экране… Может, я еще подумал: эта необходимость увеличилась бы вдвойне, если бы я встретил в больнице жену Улло и почувствовал себя особенно стесненно в неловкой ситуации… В следующую среду мне позвонила его жена. Я не мог узнать ее по голосу, приглушенному рыданиями, пока она себя не назвала. Улло умер вчера утром. В результате второго инфаркта.
Легко можно представить, как я был потрясен. Так что едва смог пробормотать слова соболезнования и поспешно спросил: когда же у него был первый инфаркт? Потому что никогда об этом не слышал. Его жена, бог мой, его вдова ответила, всхлипывая, что и она ничего не слышала, следы первого инфаркта обнаружены только теперь, только там, в психиатрической больнице, после того, как сделали кардиограмму…
Похороны Улло прошли, как водится, совершенно незаметно. В старой часовне на Рахумяэском кладбище. Со светским распорядителем панихиды, которому, как всегда, нечего было сказать. Его слова ничего не говорили ни уму ни сердцу. Дуэт расстроенных скрипок, несколько десятков провожающих вокруг гроба с дешевой обивкой. Затем эти провожающие, их было все же больше, чем я ожидал, столпились в лучах осеннего солнца у старых могил Берендсов, очерченных каменной оградкой, покрытой пятнами мха, возле ослепительно желтых холмиков песка между могилой матери Улло и его собственной, свежевырытой.
Среди провожающих были несколько одноклассников Улло из Викмановской гимназии, я узнал кое-кого из этих старых людей, но были, конечно, и такие, кого я узнать уже не смог. Наверняка пришли люди с чемоданной фабрики, из клуба филателистов и прочие коллекционеры.
Жена Улло была, конечно, печальна, но держалась хорошо. Когда я после того, как зажгли свечи на могиле, снова пожал ей руку, она живо отозвалась на это рукопожатие и сказала, почти выражая мне соболезнование со своей стороны: "О, я понимаю, ведь вы были такими старыми друзьями…", что заставило меня, к своему стыду, подумать: что ты можешь понимать… если я и сам толком не знаю, насколько серьезно все это было… А когда она увидела, что я собираюсь уходить, воскликнула:
"Нет, нет — прошу вас к нашему поминальному столу! Тут, недалеко!.."
Это действительно было близко, в маленьком ресторане, в ста шагах от южных ворот кладбища. Мы, видимо, все, как мужчины, так и женщины, переоценили тепло солнечного осеннего дня. И нам стало холодно у могилы. Все, кто употреблял водку, выпили первые рюмки, передернувшись и сбросив оцепенение. В том числе я и один из провожающих, оказавшийся со мной рядом.
Это был мужчина значительно моложе Улло и меня, он принадлежал к тем пришедшим, кого я не знал, но с кем мы — благодаря первым энергичным возлия-ниям — легко преодолели отчуждение.
Невысокий, лет сорока, который на первый взгляд показался мне бесцветным. Я забыл имя своего соседа, но помню первое впечатление: и лицо и голова одинаково круглые, словно выточенные. Но выточенные все же из сучковатого дерева. Маленькие скучно-серые глаза блестели вопреки всему как-то живо. Речь неожиданно складная. Выяснилось, что он работал вместе с Улло. Нет-нет, не на складе стройматериалов, а в Комитете по печати. Я точно не понял, на какой должности он там состоял. Но о деятельности Улло там был в курсе.
Между прочим, в отношениях между старшим и младшим поколениями, все равно в каком обществе, возникает известное напряжение. Кто не находит для умствований иной темы, называет это конфликтом и трезвонит о нем. Конечно, случаются и конфликты, но в девяти случаях из десяти речь идет о нормальном психологическом напряжении. В иных обстоятельствах и в иные времена это напряжение может нарастать. Сейчас здесь, в Восточной Европе в Балтийской зоне, оно проявляется достаточно сильно. Ибо граница между биологическими поколениями у нас более или менее там же, где и формообразующая: с одной стороны те, у кого есть личный опыт ушедшего мира, с другой — те, у кого соответствующее пространство памяти наполняет лишь пустой отзвук. Однако разговоры или писанина о каких-то специфических местных конфликтах между поколениями — не что иное, как болтовня философствующей журналистики на пустом месте.
Глазами старшего поколения позиция молодых проявляется в виде комплекса неполноценности — двояко, или как превосходство, или в зависимости от личных отношений — как сервильность. То есть я хочу сказать: в этой позиции доминируют элементы либо превосходства, либо сервильности. И чем интеллигентнее собеседник, тем в более скромной и скрытой форме они обнаруживаются.
Моим соседом за поминальным столом был, несомненно, очень интеллигентный человек. Так что не следует забывать о легкой сервильности по отношению к Улло и его поколению. Вдобавок нужно учесть, при каких обстоятельствах происходил наш разговор, — все же поминальное застолье. Стало быть, я спросил после третьей рюмки, знает ли он что-нибудь о причинах ухода Улло с работы. И он немедленно объяснил:
"Разумеется. За этим стоял скандал. Сам-то по себе небольшой. Но во всяком случае, такой, что в Комитете о нем знали. По меньшей мере начиная с определенной должностной ступеньки".
Мой сосед сказал: "Видите ли, я ведь не знаю, как прошла приемка-инвентаризация складов при поступлении Улло на работу…" И я подумал в замешательстве: неужели и ты, Брут? Неужели и ты, Улло, замешан в какой-то пошлой афере?..
Мой сосед продолжал: "Во всяком случае, склады он принял согласно предписаниям. И начальство было им довольно, и чем дальше, тем более довольно. Пока, кажется, через год после его поступления на работу в бухгалтерии Комитета не возникло какое-то недоразумение с отправителем товара. Из Комитета позвонили Улло на склад — дескать, сколько у вас того-то и того-то, скажем цинковых белил, числится в картотеке? Он ответил, что 1411 килограммов. А когда из Комитета пришли с проверкой, оказалось, что 1411 килограммов цинковых белил на складе имелись, а в картотеке — отсутствовали. То есть они и в картотеке не отсутствовали. Ибо отсутствовала сама картотека. Да-да: вышло, что у товарища Паэранда вообще не было картотеки…"
Тут в наш разговор вклинился человек, сидящий за столом напротив нас, сообщил, что он тоже работает в Комитете, и решил поправить моего соседа: "Ну, знаешь — какая-то картотека или записная книжка у Паэранда, конечно, была…" Но мой сосед настаивал на своем: "Не было! В том-то и дело, что не было! Я специально этим интересовался. То есть коробка для картотеки где-то под шкафом у него пылилась, но это была старая картотека. В которой обозначено положение дел до его прихода. Однако с тех пор там не было ни одной записи. С той поры передвижение материалов фиксировалось исключительно в памяти Паэранда. Ну, известное дело, начался жуткий переполох. Председатель объявил, что Паэранда нужно арестовать. Затем начали проверять, сколько он успел наворовать. Постепенно выяснилось, что все до последнего гвоздя, до последней строительной крошки оказалось на месте. Все до грамма — на складе и все до n-граммов — в голове у завскладом. Все до последнего листочка сусального золота в том числе. После чего председатель вызвал Паэранда к себе. И я присутствовал при их разговоре. Председатель отчитал его строго: "Послушайте, Паэранд, что за бардак вы там устроили?!" Велел ревизорам принести на стол старую картотеку и сунул ее Паэранду под нос — "Я не поверил своим глазам — вы за восемнадцать месяцев ничего сюда не внесли?! Что это значит?!" А у покойного Паэранда, — объяснил мой сосед с бегающими от возбуждения глазами, — готова была своя теория! Ох, скажу я вам, среди нашего поколения нет больше таких самостоятельных деятелей… Паэранд спросил: "А для чего эти картотеки вообще существуют?" Ну скажите, кто у нас этак спросил бы?! И сам себе ответил: "Для того, чтобы каким-то образом обеспечить разницу между предполагаемым и реальным положением дел. А что этим обеспечивается?" Он протянул руку, вытащил из коробки серую карточку, взглянул на нее, разорвал на четыре части и сунул в карман: "Ну и что это обеспечивает? 177 килограммов темно-красного пергамента, оставшегося у нас от издания речей товарища Горбачева, — фьють! На складе есть, здесь — нет! И что было нужно, чтобы возникла эта неувязка? Одно движение руки! А если бы учреждение вместо картотеки использовало голову завскладом — материалы были бы лучше защищены". Он раздраженно усмехнулся: "Чтобы не вводить вас в искушение…" И положил на стол председателя заявление об уходе… Знаете, скажу я вам еще раз, — нет среди нашего раскатанного катком поколения таких людей!"
37А теперь осталось лишь поведать об этой синей в клетку тетради, которую Улло сунул мне в руку при нашей последней встрече. В ней было несколько страниц, исписанных чернилами мелким почерком и ныне неминуемо пожелтевших и выцветших.
Разумеется, я прочитал все сразу, и еще раз перечитал после похорон Улло. Потом тетрадка затерялась в моих бумагах и, признаюсь, забылась. Когда семь-восемь лет спустя я начал продумывать эту самую историю Улло Паэранда и выгреб все имеющиеся о нем материалы из ящиков стола, то и эта синяя тетрадь обнаружилась. Я считал, что она, без всяких сомнений, должна войти в книгу. Сначала мне показалось, что текст Улло нуждается в моих комментариях. Что вдобавок к пояснению, как тетрадка попала в мои руки, я должен рассказать читателю, как понимать текст Улло, — настолько, насколько понимаю его я. Но со временем я отказался от мысли комментировать его. Ибо что я мог добавить? Кроме истолкования, которое все равно было бы ничем иным, — по своей природе и не могло быть ничем иным, — как попыткой предварить интерпретацию читателя моими предвзятыми толкованиями. Однако — имею ли я вообще такое право? Тем более что и так взял на себя это право по отношению ко всей предыдущей истории, ко всему касающемуся Улло рассказу? Нет-нет, помещая сюда текст самого Улло, я хочу избежать всяких толкований. Итак.Вначале мне показалось, что это могла быть какая-нибудь картина Мориса Вламинка, в детстве я должен был видеть некоторые из них, но в памяти осталось лишь общее впечатление. И о жизни этого человека, о жизни Вламинка, не знаю я ровным счетом ничего. Его книги воспоминаний "Tournant dangereux" у нас попросту нет. Так что я даже не знаю, означает ли это опасную речную излучину, или опасный маневр, или опасный поворот.
Во всяком случае, картины речной излучины передо мной не возникает, и если это река, то скорее устье, а может, вовсе морской залив. Слева направо текущая и волнующаяся и уже где-то справа, за пределами картины, впадающая в море река или справа налево врезающийся в сушу и сужающийся залив. При этом горловина залива остается слева за рамками картины. А вода, неизвестно, речная или морская, преимущественно желтовато-серая, с синеватыми контурами, весьма гладкая, и выписана так, что если смотреть слева, то поверхность производит впечатление слегка закрашенной фанеры (чем она, кажется, и является), а если смотреть справа, то достигается полная иллюзия: вода кажется не только мокрой, но живой и текущей. Так что ясно ощущаешь, как того, кто спустится с зеленого берега вниз, пересечет саженную полоску песка, переступит россыпь галечника и начнет входить все глубже в воду, охватывает чувство невесомости.
Но я не спускаюсь по склону берега. А остаюсь на тропинке и отчужденно оглядываюсь.
На другом берегу реки или залива в сто пятьдесят метров шириной, на серовато-зеленом склоне, таком же, как и этот, виднеются белые, сероватые, желтоватые дома. Это большей частью низкие строения с аттическими крышами. Похоже, какой-то поселок или, может быть, окраина города с уплотняющейся слева застройкой. Я бреду по гребню берега в сторону горловины залива — или вверх по течению реки — и тут на моем пути возникают деревья. Кажется, все без исключения лиственницы. Высокие, снизу без веток, с изогнутыми, более южного очертания, чем наши, стволами и кронами, растущие скорее вширь, чем ввысь. И воспринимающиеся как нечто японское. Затем в тени этих неведомых деревьев выглядывает что-то до боли родное: белая скамейка.
Точь-в-точь та самая скамейка, которая стояла в свое время на бульваре Каарли. Я прибавляю шаг, я почти бегу к знакомой скамейке, перепрыгивая блестящие на песке лужи — ночью прошел дождь, — перепрыгнув через блеснувшую на песке лужу крови, прямо в прошлое, — и сажусь на скамейку.
Утренняя река — или море — сверкает между деревьями. И я сижу. И чувствую — или воображаю, что чувствую, конечно, всего лишь воображаю, что чувствую: скамейка мокра от ночного дождя. Сквозь тонкие брюки и рубашку я ощущаю ягодицами и спиной влажную прохладу. Мои ноги в легких туфлях промокли в лужах на бульваре, но не в той луже крови. Ее я обошел. Я знаю, чья это кровь. Только не могу вспомнить. Я сижу и чего-то жду.
Чего? Кого? О да, чтобы бабушка пришла оттуда, из церкви, и села рядом со мной. Мы ведь сидели с ней здесь раз или два. Когда мне было шесть лет. 1922 год. Грузная, с небесно-синими глазами госпожа Тримбек, та, что в нежном возрасте беседовала с Койдулой. И которая когда-то рассказывала мне о песьеголовых. Теперь она о них не рассказывает. Потому что теперь мы знаем о них слишком много. Бабушка Тримбек и я.
Я сижу под чужими деревьями, в чужом месте на кажущейся родной скамейке. И бабушка, конечно, не придет. Или — Господи Боже — вот же она идет!
Впереди, между берегом реки или моря и бульваром, под силуэтами пиний. Сначала я просто не обратил на них внимания. Но они там, на фоне блещущей реки или моря, под сенью раскидистых деревьев. На краю бульвара стоят в ряд трое ворот. То есть три калитки на белых каменных столбах. Из самой дальней калитки, хотя она не так уж и далека, бабушка и выходит. То есть она не выходит. Ее выносят. Ее выкатывают. На черной с никелированными спицами инвалидной коляске. Но это она. В черной шляпе и пальто, чуть горбатая, но какая-то очень прямая. Грузная, приземистая, как и прежде. Инвалидная коляска поворачивает сюда и приближается. Кто катит коляску за спиной бабушки, я толком не вижу. Этот высокий сухопарый человек может быть почти моим братом. Моим близнецом. Если бы таковой у меня был.
Коляска приближается. Я смотрю на нее и ничему не удивляюсь. Даже тому, что я почему-то не спешу навстречу бабушке. А также тому, что она, очевидно, не узнает меня. Да и как ей меня узнать, если она вот уже сорок лет как умерла? Не удивляюсь я и тому, что по мере приближения она становится более чужой. И лицо ее все больше исчезает, сверху под черной шляпой, снизу — под белым шарфом и тенью.
И затем — но я и этому не удивляюсь — инвалидная коляска подкатывает к скамейке, где я сижу, и мой брат-близнец пересаживает ту, которую я все еще принимаю за бабушку, из коляски на скамейку. И я думаю: ну что ж. Спасения от этого все равно ведь нет. Ничего особенного. Но тем не менее я отодвигаюсь от нее чуть дальше. Хотя сижу почти на краю скамейки. Да я и не хочу показать ей, что пытаюсь от нее отодвинуться, и тут на мгновенье задумываюсь: почему это происходит, то ли потому, что я в известной мере все еще считаю ее своей бабушкой, то ли потому, что в известной мере ее таковой не считаю?..
И вдруг до меня доходит: эта фигура на скамейке, в двух шагах от меня, эта расплывшаяся, но в то же время подтянутая старуха — это же на самом деле старый толстяк! Его головной убор, сначала показавшийся мне мягкой бархатной шляпой, на самом деле — как я сразу не разглядел? — черный котелок, и под его двойным подбородком из черного ворота пальто реглан выглядывают уголок белого воротничка и обращенное ко мне крылышко галстука-бабочки. Под редкими бровями сощуренные от солнца глаза старика в складках подглазных мешков. Так что его глаз я толком не вижу (вернее, глаза, обращенного в мою сторону), но хорошо представляю, как они еще способны сверкать. Нос старика для влиятельного лица был до смешного мал и приплюснут, зато широкий рот с поджатой нижней губой особенно напряжен в стремлении эту влиятельность подчеркнуть. Он-то и придает его круглому, неподвижному и несколько тупому лицу значительность…
Погода хоть и прохладная, но все-таки явно весенняя, и одеяние старика, особенно в этом солнечном парке, кажется каким-то чужеродным. Но едва я успеваю это осознать, как тут же спрашиваю себя: нет ли в нем, несмотря на всю его чужеродность, чего-то отдаленно знакомого? И даже больше, чем отдаленно?
Я, разумеется, немею от этого открытия (как это обычно бывает во сне), но только потому, что подавляю крик: это ведь не кто иной, как мой покойный отец!
Только этот невысокий, почти стройный и, во всяком случае, очень гибкий человек, каким я его помню, за эти сорок лет до неузнаваемости растолстел. Репутация банкрота и авантюриста, которая, по мнению многих, пристала к нему навеки, очевидно, заставила его выработать особенно высокомерное поведение… (Между прочим, я знаю, что не могу этого знать, и тем не менее я в этом уверен.) Уверен и потому принимаю решение: если уж я здесь и если уж он сел на одну со мной скамейку, то я должен дать о себе знать…
Я уже открываю рот, но он опережает меня. Ему далеко за восемьдесят, но он все еще меня опережает. Иронически усмехаясь одним уголком губ, обращается ко мне:
"Я вижу, вы, молодой человек, очевидно, оттуда, с севера? Или, точнее, с северо-востока? Из-за железного занавеса? И к нам относитесь с глубоким предубеждением?"
Он не узнает меня. Да и как он мог бы узнать, если не видел меня с детства? Последний раз — в тридцать девятом, всего несколько часов — в Гааге, в Ипсвише — не помню уж толком где. Я говорю:
"Я не задергивал занавес между нами. Между прочим, это не занавес вовсе, а стена. Стена игнорирования. Не я выстроил эту стену…" (Не могу же я его просто так называть на "ты", спустя сорок лет.) Я говорю: "Вы построили здесь стену и хладнокровно оставили нас по ту сторону! Меня, мою мать, всех нас…"
Он протестующе поднимает пухлые розовые руки:
"Дорогой юноша — не мы. А Европейская история! Мировая история!"
Я говорю: "Не прячьтесь за спину истории! Не история, а вы сами! Ваши грязные дела! Ваше предательское отношение!"
Я замечаю, что просто кричу ему: "Ты — ты — о т е ц — ты просто нас предал…" Кричу ему: "Отец, в свое время ты не пил! Не курил! Выплюни хотя бы эту замусоленную сигару изо рта! Брось пить виски! Думаешь, я не знаю, где ты их прячешь? Они у тебя под сиденьем коляски в ночном горшке! Вышвырни все это в море или в реку! Прежде чем мы двинемся с тобой дальше. А если у тебя здесь есть свои дети — мои сводные сестры, мои сводные братья — одного я, кажется, уже видел, — позови их сюда к нам — и покайся, покайся, покайся, отец, прежде чем мы сможем подумать о примирении…"
Он молчит. Он смотрит на меня осуждающе. Вздрогнув, я просыпаюсь. Из одного сновидения в другое. Его нет. Вчерашнего нет. Белая скамейка пуста. Но сон продолжается._____________
Заверши это. Если сумеешь. Я не умею. Все у меня как-то нелепо остается недовершенным.
Я знаю, сейчас ты станешь говорить о зигзагах конфликта между отцом и сыном. О человеческой несправедливости, которую это неизбежно порождает. О разъедающем яде разочарования, которое замутняет ясность взгляда, — бог его знает. Возможно, папа Берендс и в самом деле был более или менее неповинен в нашей судьбе. А во всем виноват Рузвельт. Да-а. Знаешь, недавно, до того, как попасть в сумасшедший дом, я где-то слышал: в США будто бы знали об этом: будто Рузвельт еще до Тегерана предложил Сталину поддержку Америки в распространении социализма в Индии. Ибо просвещенный социализм, пусть и деспотический, приемлемее, нежели утверждающийся там Британский феодальный империализм…
А если так, что уж говорить об Эстонии или о Восточной Европе!
Но слава Богу, я знаю: мне не нужно больше разбираться во всем этом, взвешивать эти дела на аптекарских весах. Теперь разбирайся ты!
Ибо — какой суд освободил кого бы то ни было из нас от этого долга?..
Окончание. Начало см.: "ДН". 2001. № 1._________________________________________
1 Мелкий бюргер (нем.).
2 Яансен Аугуст (1881-1957) — эстонский живописец.
Ньюман Роман (1881-1951) — эстонский живописец.
3 Специально, с этой целью (лат.).
4 Недостаточность митрального клапана (лат.).
5 По обязанности (лат.).
6 Сандбергер — шеф немецкого СД в Эстонии.
7 Газетенок (нем.).
8 Перевод С. Семененко.
9 Таммсааре Антон Хансен (1878-1940) — классик эстонской литературы, прозаик, драматург.
10 Суйтс Густав (1883-1956) — эстонский поэт, литературовед, с 1944 года жил в эмиграции в Швеции.
11 Элиасер Руть (1914-1996) — эстонская писательница, автор мемуаров.
12 Сопротивление (фр.).
13 Вильде Эдуард (1865-1933) — известный эстонский писатель.
14 Мяльк Аугуст (1900-1987) — знаменитый эстонский писатель, драматург. В 1944 году эмигрировал в Швецию.
15 Музей человека (фр.).
16 Последнее по счету, но не по важности (англ.).
17 Тасса Александер (1882-1955) — эстонский прозаик, драматург и художник.
18 Гайлит Аугуст (1890-1960) — эстонский прозаик, новеллист, романист. С 1944 года жил в эмиграции в Швеции.
19 Арен Пээт (1889-1970) — эстонский художник.
20 Название вина.
21 Старший лейтенант (фин.).
22 Прапорщик (фин.).
23 "Виронус" — член студенческой корпорации "Вирония" в Тарту.
24 Бог из машины (лат.).
25 Я принесу все пожитки моего шефа. Обер-лейтенант или уже там, или сейчас придет (нем.).
26 Все в порядке, господин старший лейтанант. Ничего не забыто. (фин.)
27 Счастливого пути, господин старший лейтенант… В среду возвращаетесь — так ведь? (фин.).
28 Ундер Мария (1883-1983) — выдающаяся эстонская поэтесса. С 1944 года жила в эмиграции в Швеции.
29 Виснапуу Хенрик (1889-1951) — эстонский поэт, драматург.
30 Франц Штук (1863-1928) — немецкий живописец и скульптор.
31 На месте преступления (лат.).
32 Гражданского правления (нем.).
33 Доверительно (лат.).
34 "Трудовой и воспитательный лагерь" (нем.).
35 "Стой! Ставь на пол! Да не на стол! Он слишком грязный" (нем.).
36 "Да. Кто там?" (нем.).
37 Пехотный полк эстонских добровольцев в финской армии.
38 Хеллат Хенн-Каарел (р. 1932) — эстонский поэт, прозаик, критик.
39 Йыги Олев (1919-1989) — эстонский критик и переводчик.
40 "Что она замышляет?" (нем.).
41 Декларация Правительства Эстонской Республики (англ.).
42 Сегодня, 18 сентября 1944, в решающий для Эстонии момент (англ.).
43 Решающий, заключительный (англ.).
44 Определяющий (англ.).
45 В решающий для Эстонии момент (англ.).
46 Сегодня, 18 сентября 1944 года в решающий для Эстонии момент Правительство Эстонской Республики вступило в свои… (англ.).
47 Права — обязанности? (англ.).
48 Правительство, в которое входят представители всех четырех демократических партий страны (англ.).
49 Эстония никогда добровольно не отрекалась (сдавала, оставляла, отдавала, назначала, выходила)… (англ.).
50 …от своей независимости, не признавала и не признает оккупации ее территории ни Германией, ни Советским Союзом. В настоящей войне Эстония остается совершенно нейтральным государством. Эстония хочет быть независимой и жить в дружбе со всеми своими соседями и не поддерживает ни одну из воюющих сторон (англ.).
51 Внимание! Внимание! Внимание! Вы слушаете радиостанцию Правительства Эстонской Республики. Мы читаем Декларацию Правительства Эстонии (англ.).
52 Внимание! Внимание! Внимание! Говорит радиостанция Правительства Эстонской Республики… (англ.).
53 Гитлеровские войска покидают Эстонию, но Советский Союз вторгается на ее территорию. Правительство выражает самый решительный протест против этого вторжения.
54 Правительство Эстонской Республики и профессор Юри Улуотс как премьер-министр… (англ.).
55 Вапсы — участники крайне правого политического движения, ядро которого составляли ветераны Освободительной войны.
56 Оберфенрих (выпускник военного училища) (нем.).
57 Привет! Друзья! Слушайте (нем.).
58 "Мы не большевики! Мы не бандиты! Мы…" (нем.).
59 Мы законная армия нейтральной Эстонской Республики. Мы требуем: сложите оружие! Оставьте его в доме. Кто безоружным выйдет через заднюю дверь во двор, может беспрепятственно уехать в Ревель. Иначе нам придется атаковать. Мы хотим избежать кровопролития. Это зависит от вас. Я буду считать до десяти… Один… два… три… четыре… (нем.).
60 Восемь (нем.).
61 Каугвер Раймонд (1926-1992) — известный эстонский писатель-прозаик, драматург.
62 Дымовая завеса (англ.).
63 Его Величество король Англии — высоко ценит, сэр Джон, ваши исключительные заслуги (англ.).
64 Husqvarnal — марка велосипеда шведской фирмы.
65 Перевод С. Семененко.
66 Сверхчеловек (нем.).
67 Перевод С. Семененко.