Рассказ
Александр Трунин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2001
Вардван Варжапетян
Год Красного Вина
Рассказ"А этот тост, друзья, выпьем за тех людей,
которые хотели жить. Но не сумели".
Тост старого крестьянина-свана
(из письма Олега Куваева)
1Такое вино пить одному — великий грех. Оно не лилось, а изливалось из горлышка в бокал, наполняя его зноем крымского лета, вечным сумраком дубовой бочки, розово-коралловой прозрачностью, тайной, благоуханием. Вино, совершенное, как роза. Оно омывало душу сладчайшим покоем, при жизни причисляя смертного к ангельскому чину, ибо все, на что падал взгляд, увлажненный благороднейшим мускатом, сердце принимало с восторгом: округлость просторного донышка бокала, воробьиное чириканье за окном, яблоко, лимон, даже белизну бумаги, на которой стоит бутылка, отбрасывая сложную геометрию тени. Но в этом благороднейшем вине, более достойном звания "великого", чем все правители, полководцы, политические деятели, как в истинном совершенстве, было великое множество явных и тайных смыслов, оттенков цвета, вкуса, аромата, настроения; проникая в человека глоток за глотком, оно постигало его и неуловимо меняло, так что после третьего бокала я отличался от обычного и привычного себя, как суббота от всех других дней, яблоко от огурца, лицевая сторона от изнанки.
Да, грех пить такое вино одному. Но его нельзя пить и с собутыльником, вообще с кем бы то ни было, кроме любимой, — таким царственным было это вино в строгой бутылке с простенькой этикеткой без ожерелья золотых медалей и каких-то жетонов вроде собачьих наград. Я нарочно не называю его имени, но для меня оно — лучшее вино, пусть это звучит наивно, смешно, даже не слишком трезво, но если я скажу, что именно этот мускат изобрел, сочинил, сотворил Александр Александрович Егоров, то, уверен, виноделы со мной согласятся.2
Хотя и грех пить такое вино одному, но пью. Нет у меня любимой и не уверен, что будет.
Сосед за стеной включил радио. Большой любитель новостей; он не добывает их в странствиях, как тверской купец Афанасий Никитин или богомолка Феклуша из "Грозы" Островского, в размышлениях, опытах, диспутах, а черпает из радиоприемника, как баланду из бачка, каждый час одни и те же: политика, финансы, спорт, погода.
"Курс американского доллара составил 28 рублей 30 копеек".
"Температура в столице 20 градусов тепла, облачность, возможны осадки".
"За два выходных дня ГУВД Москвы зафиксировало двенадцать самоубийств". По-русски говоря, за субботу и воскресенье двенадцать человек в Москве наложили на себя руки. Это много или мало для такого города? По-моему, это слишком даже для всей нашей планеты, как двенадцать извержений Везувия, как двенадцать эпидемий чумы, как двенадцать иуд на Христа.
3Я видел трех самоубийц.
Первый… Давно, даже не помню, в каком классе я тогда учился. Кажется, в пятом. В каком классе в учебнике есть рисунок: кучер нахлестывает две восьмерки лошадей, запряженных попарно, тянущих в противоположном направлении знаменитые магдебургские полушария, из которых выкачан воздух, — железные полушария с такой силой прижались друг к другу, что их нельзя оторвать друг от друга. Как влюбленные, хотя я тогда еще не думал о любви. Нет, думал! Но в тот день я просто делал уроки, сидя, как за столом, за широким подоконником. Дом наш коричневый, старый, построенный в начале века для рабочих ткацкой фабрики в Голутвинском переулке, сбегающем к Москве-реке между Крымским и Малым Каменным мостом, почти напротив фабрики "Красный Октябрь", откуда ветром доносит нестерпимо-вкусный запах шоколада. Кондитерская фабрика на правом берегу, а ткацкая -"Красные текстильщики" — на левом, вот она, перед моим окном, стучит станками день и ночь, в три смены: сквозь грязные окна ничего не разглядеть, только какое-то мельканье, тени. Многие женщины в нашем доме работают на фабрике, их дети играют картонными шпульками.
Вместо учебника смотрю в окно. Муха упорно ползет по стеклу, только вверх, отыскивая дырочку, трещину в стекле; отлетит и снова ударится, сердито жужжит, ползет, веря лишь глазам своим, видящим заоконье, а самого стекла не видит, не понимает, что такое стекло, что такое — прозрачное, но непреодолимое. Осторожно касаюсь мушиного крыла отточенным грифелем карандаша — и вдруг мой взгляд что-то перечеркивает, как громадная птица, и в ту же секунду слышу удар, от которого кирпичный дом вздрагивает. Окна раскрыты, я высовываюсь по пояс и вижу на мостовой, рядом с тротуаром, тело. Со второго этажа мне хорошо видно: это мужчина, в мятом темном пиджаке, брюках, почему-то босой, лежит неподвижно. Страшно, закрываю окно на шпингалет.
Вечером, когда приходят с работы мать и отец, выясняется, что произошло: известный на всю округу жулик Митряй, отбыв наказание, вернулся к своей полюбовнице Верке-мотальщице, но узнал, что она ему изменяла. И не зарезал ее, не стал выяснять отношения с соперником, а вскочил на подоконник и кинулся с пятого этажа, как раз над нашим окном, поэтому я и увидел его на долю секунды. Было лето, жаркий день, очередь изнывала у бочки с квасом напротив фабричной проходной, но никто не бросился к Митряю, может, даже и не заметили. Смерть его быстро забылась, я тоже не вспоминал о ней, пока второй раз не стал свидетелем самоубийства.
4Случилось это в мае 1960-го. Я заканчивал первый курс медицинского училища, скоро каникулы, настроение праздничное. И мне зачем-то нужна справка (наверное, для военкомата), надо подписать у директрисы и поставить печать. Директриса, обычно сдержанная, сейчас кричит, срывается на визг. А перед ней лениво стоит Гоша Южаков — красавец с пшеничными кудрями, огромными синими глазищами, и вид у него такой утомленно-капризный, словно он в свои осьмнадцать лет уже устал от всеобщего обожанья, собственной красоты и самой жизни, хотя разговор шел серьезный: Гошку уже дважды ловили, когда он глотал кодеин и ноксирон, а вчера снова застукали.
— Южаков, ты сейчас же, немедленно напишешь заявление, чтобы тебя отчислили из училища по собственному желанию, и положишь мне на стол. Ты понял, что я тебе сказала? Вот тебе бумага. Ручка есть?
Гоша брезгливо взял за самый уголок лист бумаги и, неся его перед собой, как дохлую крысу, вышел в приемную, подсел к столу секретарши, болтавшей по телефону, налил из графина стакан воды, достал из джинсовой куртки аптечную склянку зеленого стекла, сыпанул на ладонь пригоршню таблеток, кинул их в рот и жадно выпил весь стакан. Подмигнул мне, взял из малахитовой подставки ручку, удобнее расположил бумагу и старательно вывел большими буквами: "ЗАЯВЛЕНИЕ", передохнул, стал писать дальше: "Директору медицинского училища…" — и вдруг его рука бессильно сползла со стола, чертя по листу фиолетовую кривулю, голова запрокинулась, из угла рта вытекла слюна. Гоша был мертв!
Помню, что в приемную вдруг набились люди — ученики, преподаватели. Гошу тормошили, били по щекам, кричали, уложив на кожаный диван, делали искусственное дыхание, уколы. Минут через десять приехала "скорая" и врач, бесцеремонно открыв веко мертвеца, развел руками. Помню одно-единственное, что потрясло меня в ту минуту: неужели из жизни можно уйти вот так просто, так легко, так безболезненно?
Это был второй случай.
А третий…
5Я ехал на дачу к Булату Шалвовичу Окуджаве — станция Солнечная, не доезжая одной остановки до Переделкина. Спустился с платформы и через лесок пошел к дачному поселку. Был я здесь впервые, шел не спеша, часто озираясь по сторонам, чтоб не пропустить какой-нибудь из ориентиров, подробно записанных со слов Булата Шалвовича. И вот, взглянув налево, я заметил мужчину, сидевшего под елкой: поза его показалась мне не то чтобы странной… ну, притомился мужик, выпил… а страшной — нелепо подогнутые ноги, неестественный излом узкой спины, от нее повеяло мертвенным хладом, ужасом. Люди, шедшие передо мной, взглянув в ту сторону, словно вздрагивали и ускоряли шаг и больше не смотрели т у д а , а я не мог оторвать взгляд от всклокоченной головы, белой рубахи, острых колен и пошел к елке, громко топча валежник, спасительно дыша настоем леса: смола, трава, нагретая кора, хвоя, невидимая земляника и малина, прелая листва… И вдруг этот человек. Он сидел, привалившись к елке, согнув ноги, лицо испитое, изможденное, рукава рубахи закатаны, кулаки вдавлены в землю, будто он силился встать, от тонкой шеи к суку над головой натянута леска — почти неразличимая, скорее угаданная взглядом, прочертившим линию от неестественно вывернутой шеи до сука. Впечатление было таким страшным, что до самой дачи Окуджавы я не мог унять сердцебиение, словно не шел, а бежал, спасаясь от погони.
Булату Шалвовичу я ничего не сказал, никуда не позвонил (да и куда было звонить?), но тот человек, — надломленная худенькая шея, почти невидимая леска, завязанная над самой головой, — в ослепительный по красоте и щедрости летний день, — оглушили меня.
Окуджава, видимо, что-то заметил…
— Вы торопитесь ?
— Нет, Булат Шалвович.
— А мне привезли из Франции грушовку. Пили когда-нибудь?
— Нет.
Он достал из шкафчика пузатую бутылку, скорее напоминавшую кувшин, где спело желтела увесистая груша, смешно выглянувшая из водки: кто это собрался пить? За почти двадцатилетнее знакомство наше мы выпивали впервые, даже о вине никогда не говорили. Но в тот день у Булата Шалвовича было какое-то особо участливое настроение, он словно хотел меня успокоить, согреть и выпить предложил, как озябшему с мороза путнику.
— Грушовка бывает двух видов. Заводскую делают так: аккуратно срезают дно бутылки, вкладывают грушу, приклеивают донышко и наливают готовую настойку. А крестьянскую… Выбирают ветку с завязавшимся плодом, надевают бутылку, осторожно прибинтовывают к ветке и ждут, когда груша созреет. Потом наливают водку и ждут месяцев шесть-семь, а то и год. Это уж грушовка настоящая !
Окуджава подал мне граненую стопку старинного стекла. Мы чокнулись. Впервые я пил грушовку, да еще такую. В ней не было утонченной мужественности коньяка, праздничного безрассудства рома, мудрости старого доброго виски, огненной магии текилы… Тут все было другое: запах, вкус, жаркое течение по крови, мгновение впадения водки в сердце, зазвеневшее от радости, как арфа, — все, все являло изумление, дивный союз плода и зелена вина, нежнейшей спелости и благородной крепости; то был напиток одновременно женский и мужской, растворяющий печаль и высекающий из сердца пламя.
Булат Шалвович сидел на стуле, чуть боком, сцепив кисти рук, вращая большими пальцами. Смотрел на меня как бы поверх очков — серьезно, но чуть насмешливо, не позволяя заботам совсем уже овладеть собой. Между ним и миром всегда был зазор, дистанция — он держал ее легко, безо всяких усилий, никак не обозначая, но приблизиться к нему было невозможно. Такая неуловимость ухода отличает великих боксеров.
Все было странно в том нашем разговоре, слова которого из памяти исчезли, но осталась радость, благодарность Булату Шалвовичу, что он разрешил мне подойти к нему ближе, чем обычно, и дольше, чем обычно, быть его гостем.
6Назад я шел другой дорогой, едва не заблудился и чуть не опоздал на электричку. В Москве купил в ближайшем магазине бутылку болгарского каберне (по-моему, молдавского), укрывшись за огромным рекламным щитом, сел на бетонную чушку и всю бутылку выпил, разглядывая редкие, роскошные облака на голубом небе. Движения их почти неуловимы взглядом, надо долго и неотрывно смотреть, чтобы заметить перемену, движение. Вот я и смотрел, не отрываясь и прикладываясь к бутылке. Вино было терпкое, теплое, остро пахло виноградными выжимками и прохладой винного погреба, где угощал меня своим вином молдавский писатель Василе Василаке в ноябре 82-го, — в огромном подвале… но он поправил меня: "Подвалы — это у вас на Лубянке, а вино хранят в погребах" — и, налив мне еще из какой-то бочки, тут же, у бочки подарил мне свою книгу "Элегия для Анны-Марии", написав на титульном листе: "С любовью, у бочки, в погребе на Садовой, от деда Василия". Много мы тогда выпили…
На следующий день жара чуть спала, ветер посвежел и облака были уже не редки, а густы, словно вчера появились лишь разведчики небесного воинства, а сегодня подступила вся небесная сила — торжественно-грозная, безначальная, бесконечная.
На третий день я уехал в Захарово к моему однополчанину Сергею Корябочкину, давно звавшему погостить, в баньке попариться, пойти за грибами. Жил он на берегу Москвы-реки, в ветхом домике, доставшемся ему от прабабки.От автобусной остановки идти всего полчаса, последние минут пять можно босиком — по пыльной горячей дороге, прижигающей пятки не хуже горчичников. Проселок вконец разбит грузовиками и тракторами, вихляет, как пьяный, между пригорками с жилистой травой, зато в лесу трава сочно-зеленая, с лиловыми остриями иван-чая, и всюду, низко над землей, — стрекот, жужжанье, шорох бесчисленных обитателей травы, а выше — щебет, цвиканье, свист, заточенный трепетным соловьиным горлом до невероятной остроты и изумления.
Конечно, ни одного гриба я не нашел, в бане не мылся, но выпили мы с Сергеем полную флягу браги, так что не очень-то внятно помню, как и в какую погоду возвращался я из Захарова, и даже месяц помнится неясно… пожалуй, все-таки июль, не может быть, чтоб август.7
Все лето, занятый случайным приработком, суетой да маятой, я пытался разобраться в себе — чаще всего за бутылкой крымского портвейна, каберне, гамзы, но после трех стаканов желание это незаметно исчезало, и оставалось тупое умиротворение, когда ничего не нужно — ни тебе от людей, ни им от тебя, нет никаких вопросов к жизни, да и самой жизни уже нет, есть только стакан с вином, пустая бутылка, такая же пустая, как ты сам, только она честнее и прозрачнее.
Вино я покупал обычно в Елисеевском, шел по Никитскому бульвару, не доходя Никитских ворот, сворачивал в тихий переулок, к белым пластиковым столам под огромными зонтами, покупал хрустящую картошку (терпеть не могу, когда закуска дороже выпивки), сигареты "Прима" и ломкий прозрачный стакан для пива — рифленый, он хорошо держится в руке, только его надо сразу налить, чтоб ветром не сдуло со стола. Столиков было шесть; два-три занимала молодежь, за тем, что ближе к ларьку, два пузатых усача весь день играли в нарды, громко переговариваясь по-армянски, мне очень нравилось, как они гортанно, с невероятным множеством интонаций, называли положения игральных костей, щелчки шашек, шлепки ладони о ладонь — это был спектакль из двух-трех слов, но его можно было смотреть с утра до вечера. Самое удивительное, что армяне ничего не пили: ни кофе, ни коньяк, ни пиво; статус их тоже был мне непонятен — то ли они были хозяевами заведения, то ли бандитами, взимавшими оброк, но вели они себя мирно, и даже когда однажды официантка стала пенять мне, что я пришел со своей бутылкой, один из игроков что-то крикнул ей, и она обиженно отошла от столика. Ко мне никто не подсаживался, хотя я весь был на виду, как карась на сковородке, и мир был мне открыт, ничто его не заслоняло, ничто не отвлекало от вина, мыслей и созерцания мимоидущих. Особенно внимательно я смотрел на женщин. Нет, эту фразу надо начать с абзаца.
Особенно внимательно я смотрел на женщин. Я просто любовался ими. В то лето и осень тысячи их прошли передо мной, и одна мысль незаметно произросла во мне… оттого ли, что я щедро поливал ее красным вином, но она мне кажется красивой. Так вот, мне показалось, что последние десять лет преобразили женщин, почти не изменив мужчин. Женщины похорошели, они буквально расцвели, поражая независимостью, непохожестью во всем: фигуры, лица, прически, майки, глаза, цвет губной помады, юбочки, шорты, изящные татуировки на икрах, бедрах, плече — бабочка, роза, змейка, иероглиф. На фоне райского сада женщин мужчины выглядели уныло, даже подавленно. Оно и понятно: у женщин бывают критические дни, а у нас — годы. Девяностые оказались критическими для мужского населения нашей все еще необъятной страны. Конечно, те, кто ехал в иномарках, выглядели ухоженнее пешеходов, их просто распирало от тугих бумажников, престижа, личной охраны, массажисток, поваров. Но свободой от них и не пахло, только деньгами.
Простенькая мысль, что женщина восприимчивее к свободе, что сама природа ее совершеннее, чем наша, мужиков, сфокусировалась во мне после бутылки "Каберне Совиньон" (1986) из Южной Африки, купленной в магазине "Коллекционные вина" на Большой Бронной. На бутылке даже наклеена маленькая географическая карта, где крохотным квадратиком на берегу реки Вааль обозначен виноградник, где взращен виноград для этого вина — великолепного рубинового цвета, с ясным привкусом черной смородины, пряной горчинкой. Славное вино! Но перед ним я попробовал немецкого айсвайна — "Ледяного вина", стограммовую бутылочку которого мне привезли из Кёльна. Айсвайн делают из винограда, схваченного заморозками накануне сбора; вино безумно дорогое, но вкус… сейчас мне трудно его внятно описать, как-нибудь после. Впрочем, ничего особенного — сентиментальное винцо. Ума не приложу, почему немцы называют его "мужским". Много они понимают в мужских винах! Видно, с айсвайном у них связана какая-то душещипательная история в духе братьев Гримм. История вина это и есть история людей от праотца нашего Ноя до сего дня — история любви и измен, счастья и злосчастья, опыта и заблуждений. А может, его назвали так потому, что после него приятно думать о женщинах? А после агдама, саперави, алиготе мужчина не думает о женщине?
Вот я и думал о них — мимоидущих, парящих, плывущих, летящих и радовался их красоте и свободе. Будь благословенна, женщина! Будь благословенно чрево твое и грудь твоя, глаза и губы, взгляд и походка, густые волосы и гладкая кожа, каждый вдох и выдох твой, смех твой, слезы твои, молчание твое.
Когда начинался дождь, я опускал зонтик совсем низко, но не уходил. Бульвар пустел. Блестел черный асфальт, дрожал свет витрин. Из меня тоже что-то вымывалось дождем и вином, а что-то оставалось… может, это и было моей сущностью: вечное, как у магнитной стрелки на железо, влеченье к женщинам и ко всему, что их окружало: цветы, облака, дождь, вино, птицы, музыка, шелка и благовония.
8Почему я до сих пор жив? Странный вопрос. Но разве мне не хотелось уйти из жизни, как тем троим, о которых я почти ничего не знаю. Почти? Да я о сыне своем ничего не знаю, кроме самого главного: он мой сын. Я и о себе-то больше догадываюсь, чем знаю, и все-таки уверен: мне никогда не хотелось уйти из жизни, как они. Никогда! А разве мне не было больно, невыносимо, жутко? Было, но, видимо, не до той запредельной черты…
В начале ноября столы и зонтики убрали, но я все равно приходил на бульвар, выбирал незанятую скамейку и откупоривал штопором бутылку. Ответственный момент. Пробка пахнет вином, пропитанная винным духом, — дивный запах черного винограда, ставшего красным вином. Не беда, если нет стакана и нет закуски, главное — вино. Пью из горлышка, смешливая струйка бежит по подбородку, щекочет грудь. Часами смотрю на женщин. Уже не помню, назвал ли я в перечне того, что в них прекрасно, колени — у одних граненые, как бриллиант, у других округлые, как полированная яшма? Но даже если назвал, я пью за женские колени, вееры ресниц и жемчужные мочки ушей, за их пупки, соски и языки, за ямочки на щеках и вмятинки на щиколотках, за мизинцы ног — крохотные, как колокольца ландыша.
Будь благословенна, женщина! Но мне жаль и мужчин, ведь я и сам мужчина. Такой же грубый, глупый, упрямый, слабодушный, как большинство идущих по бульвару. Мне жаль мужчин еще и потому, что они беспомощнее, беззащитнее, бесприютнее. Я вглядываюсь в их лица, плечи, тяжелые руки. Кто-то из них не увидит, как кончится Год Красного Вина, как я его назвал, и наступит новый год, новый век, новое тысячелетие; кто-то затянет на шее петлю, кто-то выбросится из окна, кто-то отравится, — как те трое… Поэтому, пока есть еще время и вино, самое время выпить за мужчин — за тех, кто хотел жить, но не сумел. И я пью.Май 2000