Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2001
Три книжки о России и о русских вышли на русском языке в Москве в первый год нового века. Три написанных за границей романа трех инокультурных писателей. Три взгляда извне. “Осень в Петербурге” южноафриканца Джозефа Кутзее (первая публикация — в 1994 году), “Горстка людей” француженки Анны Вяземски (1998) и “Дневники Берии” англичанина Алана Уильямса (1973).
Никакой другой формальной связи между ними нет. Их авторы едва ли даже знают друг о друге. Но есть, как кажется, связь содержательная. Есть в этих книжках созвучия, провоцирующие на отклик.
Есть, наконец, повод поразмыслить не просто о том, какой видится Россия “из-за бугра”, но и о конечном смысле ее для остального мира.
Эти мысли пойдут, в общем-то, по касательной к основному содержанию книг, к специфике духовного опыта и к художественным умениям их авторов. Еще раз: наш предмет — Россия и русские извне. Как это видится — и как это сложилось к началу ХХI века.
Три книги — три России. Хронологические рамки происходящего в каждой из них позволяют выстроить цепочку: 1869 год, 1910-е годы, вторая половина ХХ века. Две книги и писались как произведения исторического жанра, третья по времени создания примерно синхронна описываемым событиям. Но сегодня все три книжки могут считаться основанными на материале более или менее далекого прошлого. Все три России стали легендой, культурным мифом. А вот избыты ли они сегодня? Или еще остались, еще имеют место и время? В чем видятся внешним наблюдателям своеобразие русской натуры, ментальная доминанта русского человека? Это тоже важно понять.
Россия беспочвенно-интеллигентская.
Миф безумия
Кутзее Джозеф М. Осень в Петербурге. Роман. Перев. с англ. Сергея Ильина. М.: Иностранка: Б.С.Г.-ПРЕСС, 2001.
Первая Россия — это Россия нетрезвой, стихийной, анархически-бесформенной, упивающейся своей свободой души. Россия масштабных идеологем, истребительно активного рассудка, грандиозно-бессмысленных проектов, идейного угара, сумасшедшей мысли, которая без задержки переходит в действие. Пытающийся размышлять об этом европеец с африканской пропиской Кутзее делает закономерный выбор. Ему нет нужды плутать по отдаленным закоулкам культуры, нащупывая нить повествования о русской интеллигенции — субъекте русской свободы и русской идейности. Он выходит к одной из центральных, узловых фигур русской культуры. Его предмет — личность самого, наверное, авторитетного в мире русского писателя и духовного мыслителя — Федора Достоевского.
Кульминация России: Достоевский. Как вершина личностного проявления. Как учитель человечества, по Карлу Ясперсу. И как представитель радетелей за русский народ и за русскую историю. Именно ему и именно в таком, судя по всему, ключе посвящен роман Кутзее. Мрачный, сюрреалистический, фантастический роман о фантасмагорической России, о самом эксцентрическом городе на свете — Петербурге — и о его духовном личностном центре — Достоевском.
Писатель сделал несколько биографических допущений. (Для неосведомленных читателей переводчик в двух словах в самом конце дает о том подсказку.) Достоевский в романе приезжает из-за границы в Россию после смерти пасынка, Павла Исаева (на самом деле тот намного пережил отчима). И встречается здесь с радикальным ниспровергателем основ и террористом Сергеем Нечаевым, который изображен убийцей Павла.
Возможность изображается как реальная данность. Роман-версия, заведомо ирреальная. Авторские безумные допущения органично вливаются в безумие мира, который встает из книжки.
Что такое Россия в интерпретации Кутзее? Возьмем несколько начальных проб.
— “Слезы, текущие по его щекам, странно прозрачны, на вкус в них почти не ощущается соли. Если претерпеваемое им есть очищение, то, от чего он очищается, на редкость чисто”. Санузел. Юдоль очистительного страдания, терзания, вечного несчастья, искупительная прореха на благополучном человечестве (хотя существует ли таковое?) в лихолетье.
— “Непомерная любовь тяжко сжимает ему сердце”. В России всё — непомерное, всё не в меру, не в тон, нескладно. Но любовь искупает это всё или многое.
— “В России должно быть лопухом, на худой конец — одуванчиком”. Более нежные растения не выдерживают климата и тягот жизни.
— Страна пустых дворов, прямых и голых улиц, идейного радикализма, последних, незакрываемых вопросов, пугающих и абсурдных ответов, споров в подвале и на лестничной площадке. Причем писателя волнуют все-таки не столько идейные споры, не столько их схоластическая логика, сколько редкостная психофизика русской души, какой она явилась, согласно писателю, и в Федоре Достоевском, и в его изощренно-извращенном оппоненте, “трикстере” — Сергее Нечаеве. Тем более, что поиск истины сочетается у этих героев с умением отбросить любую истину, как ветошь, при насущном практическом поводе. Понимающий это Нечаев визгливо цитирует Пилата: “Правда? Истина? Что есть истина?”
Однажды в романе разгорается разговор-спор Достоевского с Нечаевым. В сыром, жутком подвале возникает и дебатируется антитеза свободы и уравнительной справедливости. И в прениях о будущем справедливом обществе Достоевский вопрошает: “Сохраню ли я свободу изображать из себя кого угодно, по собственному моему усмотрению…” Наличная свобода для него важнее гипотетичной справедливости. Для героя возможно все. А потому он отдается иррациональному потоку бытия. Он ведет острый поиск связи с погибшим пасынком. Это и напряженное и безумное ожидание его возвращения, и попытка физиологического соприкосновения.
Фигура Нечаева стоит на теневом полюсе русской души. Все про него знают и его помнят — но не часто о нем говорят. Слишком страшен этот роковой извод русского духа. Слишком тяжелый отсюда запах. Достоевский в романе грамотно объясняет: “…он вмещает в себе нечто, называвшееся греками “демоном”. Это демон наставляет его. И в демоне он черпает силу”. Нечаев — гений русского демонизма. Та веха, которую, в общем-то, не обойти стороной, занимаясь его феноменологией и историей (от первых лермонтовских эскизных набросков до свистопляски минувшего века). Кутзее и не обходит.
Идеология? Пустое! “Он действует не во имя идей. Он действует, когда в теле его пробуждается потребность действия. Он сладострастник. Человек крайних страстей. Тело его стремится жить у черты чувственных ощущений, у черты телесного знания”. Это проникновение в сущность Нечаева выглядит, однако, у Кутзее результатом внутреннего тайного знания самого Достоевского — знания о том, что он и сам в душе недалек от “крайних страстей”. Он как бы вбирает в себя и Нечаева тоже. Достоевский у Кутзее — человек невероятной широты, безбрежности. Причудливая личность, на грани патологии. “Безумие кроется в нем, он укрывается в безумии; они осмысливают друг друга; и как они называют один другого — помешательством, эпилепсией, мстительностью или веяньем времени, — значения ровно никакого не имеет”.
Вот, если угодно, увиденная извне проблема русского человека в его наиболее ярком, “законченном” осуществлении. “Тьма, запеленутая во тьму”. Необыкновенная легкость (свобода?). Спонтанность, непредсказуемость. Повышенная страстность в отсутствие сдерживающей формы. Способность легко разрешить себе всё. Мистический шепоток души. Умение дергать нерв, заострять переживание и растягивать, длить его до болезненного края. Вкус к экстреме. (Кутзее дает образцы из жизни Достоевского: облачиться в костюм погибшего сына, соединиться в постели Павла с его бывшей квартирной хозяйкой, потом положить туда же агента полиции, косящего под бомжа, а напоследок в воображении и чуть ли не в реальности совратить дочь хозяйки, девочку Матрену… каково?)
Мысль и практика ударяются в крайности. С одной стороны, фанатизм, экстремизм, революционаристские ереси и — точно по Бердяеву — религиозная укоренённость русских антицерковных бунтарей. Грех легко совершить — и легче легкого снять с себя; не столько по неведению, сколько по легкомысленной наивности упований. Сергей Нечаев — одновременно антихрист и мариолог. Говорит об апокатастасисе (почти совсем как Сергий Булгаков), всеобщем оправдании грешников в конце времен: Богородица отмолит, по Нечаеву, у Бога всех грешников. Да и в самом деле: почему нет? (Известна же сокровенная русская любовь к апокрифу “Хождение Богородицы по мукам”, в котором, уязвленная и сокрушенная страданиями грешников Матерь Божья просит у Христа о милости для них и — хотя лишь отчасти — ее получает.)
С другой стороны, и Достоевский у Кутзее модернизирует веру. Но иначе. Его Бог “глуховат”. Его мир застигнут в ситуации богооставленности: “Никогда еще время не тянулось так медленно, никогда в воздухе не ощущалось столь полное отсутствие богооткровения”. Его загробье — мрачная страна, напоминающая древний шеол. И еще мрачнее и печальней: этакое продленное в вечность ожидание Годо. “Что до жизни потусторонней, в нее он не верит. Он полагает, что вечность ему предстоит коротать на берегу какой-то реки (оцените рифму с эпилогом “Преступления и наказания”! — Е. Е.), среди бесчисленного скопища других мертвых душ, ожидающих барки, которая не приплывет никогда. Воздух будет холодным, сырым, черные воды будут плескать о берег, одежды истлеют на нем и спадут к ногам, и сына он больше никогда не увидит”.
Признаться, у меня нет никакой уверенности, что религиозные представления Достоевского были похожи на то, о чем рассказывает Кутзее. Но мы-то говорим о персонаже, воплощающем западные представления о русском гении. Русские в романе — люди утонченной неврастении, изощренной и противоречивой душевной жизни. Люди в России фантастичны, утопичны, безбрежно свободны. “Им” не понять “нас”. (Может быть, потому, что такое понять и в принципе нельзя.) И даже Кутзее, наверное, не понимает, и, конечно, его Достоевский при удивительных догадках, при какой-то поразительной интонационной перекличке (если только она не привнесена переводчиком), не вполне взят в его реальной сути. Иногда кажется, что перед нами все-таки скорее автор “Хозяйки”, а не поздних романов.
Россия — место полной свободы от условностей культуры, хронического несовпадения человека и привнесенных начал цивилизации, в том числе более-менее регулярного государства, строящего себя в соответствии с вожделенной “вертикалью”. Чтобы как-то мотивировать взрывной характер русской истории, Кутзее абсолютизирует проблему отцов и детей. Это для него какие-то чуть ли не физиологические антиподы. А дальше — было бы, как говорится, желание, уж идеи-то для противоборства найдутся всегда. Абсолютное взаимное непонимание и противоборство — суть бытия. Отец и сын, Достоевский и Павел (а также подмена Павла, Нечаев: “равновеликие воробьи”).
Отцы владеют всем, это хозяева мошны. Им принадлежит все. А детям — ничего. Голы и наги. Вот дети-радикалы и бунтуют. Даже Достоевский стал отцом, а потому впал в консерватизм. Вот характерный спор. Нечаев объявляет: “Меня тошнит от вас, стариков! В день, когда мне исполнится тридцать пять, я пущу себе пулю в лоб, клянусь!” И категорически: “Я никогда не стану отцом”. На что Достоевский возражает: “Не зарекайтесь <…> Семя становится сыном, принц — королем. Когда вы в один прекрасный день воссядете на троне (если до того не пустите себе пулю в лоб) и страна наполнится юными принцами, которые будут, таясь по подпольям и чердакам, злоумышлять против вас, что вы тогда сделаете? Пошлете солдат, чтобы те поотрывали им головы?” Но в другую минуту, наедине с собой, он и сам чувствует: “Отцы и дети — враги, враги до смертного часа”.
Еще более важно, что свобода без берегов в романе Кутзее у Достоевского усугубляется творческим воображением. А может быть, наиболее адекватно реализуется в акте воображения. Искусство становится способом упразднения детерминант бытия (в варианте, близком к манифесту Мальро “Голоса безмолвия”). И в то же время творчество — это падение (а не восхождение, как это выглядело, кажется, у Вячеслава Иванова): “Он сидит с пером в руке, удерживая себя от погружения в картины, которым нет места в этом мире, удерживаясь на самом краю падения, сидит, охваченный ощущением мига, в который все творение ложится открытое, у его ног…” Мотив русского падения получает у Кутзее подробнейшую разработку. Человека в России засасывает в какую-то огромную дыру. “Держаться не за что, остается лишь падать”. (Иногда кажется, что амстердамское “Падение” Камю Кутзее перенес в Петербург). Человек теряет себя и уже не знает, тут ли он. И кто рядом. “Он может кричать о постыдном падении своем, взывая к Богу или к жене о помощи. Он может также отдаться падению, отвергнуть хлороформ ужаса или утраты сознания и вместо того вглядываться и вслушиваться, ожидая мгновения, которое может и не наступить, — тут он не властен, — когда из тела, рушащегося во тьму, он обратится в тело, в самом сердце которого и совершается это падение, в тело, которое в себе самом содержит и падение свое и свою тьму”. Единственная возможность. Дар. Жить страной, жить эпохой. “Держать в себе все: Россию, Павла, смерть”. Тут — тьма и тайна (должно быть, мрачная).
Художник наслаждается страданием и экспериментирует с жизнью, чтобы описать ее потом полнее. Все взять в себя. “Извращенность: все и вся оборачивает он другой стороной — той, за которую ему удобнее ухватиться, чтобы затем уже падать вместе”. И больше, страшнее: “Не восстать после падения без единой царапины, но достигнуть того, чего не смог достичь его сын, — одолеть свистящую тьму, впитать ее, обратить в среду своего обитания, преобразить падение в полет, пусть даже медленный, старческий, неуклюжий, как поползновение черепахи”.
В Достоевском у Кутзее просверкивает эксцентрическая логика опасного, увлекательного безумия. Творческий процесс — только выход этого безумия, сублимация. “…Он боится, что написанное может оказаться твореньем безумца — отвратительным, непристойным, бешеным, и так страница за страницей <…> Сначала в сочинениях его, а там и в жизни стыд, похоже, утратил былую свою силу, сменившись пустым, безнравственным безволием, которого никакие крайности не страшат. Вот как если бы он видел краем глаза тучи, летящие на него с ужасающей скоростью грозовые тучи. Они способны смести все, что преградит им путь. И он испуганно, но тоже и возбужденно ждет, когда разразится гроза”.
Блок ждал этой бури и встряски… Плюс к тому потрясение от смерти и чувство мистического сопричастия с тем, кого он называет сыном. Достоевский предстал у Кутзее едва ли не декадентом и очевидным неврастеником. По нему явно плачет доктор Фрейд. Но Фрейда в России нету…
В романе вся Россия — это Петербург. Другой нет. А Петербург — Содом и Вавилон, место конца света. Достоевскому представляется “Петербург, широко раскинувшийся под низкими, безжалостными звездами. По небу расстелен свиток со словом, написанным древнееврейскими буквами. Он не может прочесть его, но знает, что в нем — осуждение, проклятие”. Петербургские пожары напоминают собой настигшее Содом наказание. Дым и пепел. Серый снег.
И вот, при содействии Кутзее, мы, как Лотова жена, оглядываемся туда,
назад, — и застываем соляным столбом, не в силах отвести взгляда… и с ненавистью, и с любовью.
Россия почвенно-аристократическая.
Миф утраты
Вяземски Анна. Горстка людей. Роман. Перев. с франц. Нины Хотинской. М.: Текст, 2001.
Единственная более или менее надежная и пристойная русская почва — это почва барской усадьбы. Таков вывод Анны Вяземски — киноактрисы, внучки Франсуа Мориака, вдруг осознавшей себя потомком старинного русского аристократического рода.
Проза Вяземски скромна по своим задачам. Но она затрагивает много струн, если, конечно, есть в душе подходящий музыкальный инструмент. Наивность этой прозы оборачивается ее достоинством. Бесхитростность и простота — условия для того, чтобы невозможно щемящие рождались ответные и параллельные чувства и мысли на смежные темы. Так прозрачна здесь интуиция, внушившая ее автору! Писательница пытается воссоздать мир своих русских предков, воспринимаемый ею как мир красоты и гармонии, как заветная Атлантида, ушедшая под воду. Начинается книга с того, что героиня, сорокалетняя парижанка Мари Белгородски, получает странное письмо. А следом появляется и таинственный посол из России. Прошлое напомнило о себе — и пошла писать губерния.
Каков второй лик России? У Вяземски ландшафтно-символическое мышление. Ее Россия — это барская усадьба на лоне великой равнины. Байгора. Земля обетованная. Усадьба — образ рая, место, где человек может реализовать свои мечты и планы, выстроить общественные отношения по своему усмотрению, в соответствии с избранной жизненной философией. Усадьба позволяет разумно устроить жизнь, усовершенствовать нравы, отдаться возвышенным переживаниям и размышлениям. Здесь могла возникать интимно-задушевная, домашняя атмосфера, сочетавшаяся с искренней преданностью искусству, философии, этическому поиску.
В романе в усадебном пространстве разворачиваются труды и дни русского аристократического семейства Белгородских. Белгородские — русские европейцы. По-европейски они совершенствуют жизнь, окрестный ландшафт: парк, пруд, оранжерея, розарий… Их обиход включает в себя цикл хозяйственных забот, застолий, чтения и музицирования, игр, псовой охоты, гощенья и приема гостей. Временами — уединение, меланхолическое созерцание быстротечной жизни, тихие прогулки, наблюдения за природой. Человек соотносит политическую злобу дня с вечной жизнью мироздания, кесарево — с Божьим. Благородство, прекраснодушие, хлебосольство. Гуманность, взаимная любовь бар и слуг. Невдалеке от усадебного дома находится приходская церковь с отеческими гробами. Усадьба имеет значение окна в космос, места встречи с миром и с Богом.
Жизнь — от рождения до смерти — выглядела здесь осмысленно и завершенно. Мир был на редкость совершенно приведен к строгой, спокойной, ясной форме. Чехов. Бунин. Набоков. Другие берега. Но все это показано затем, чтобы потом рассказать историю гибели в России тонкой и ломкой аристократической русско-европейской цивилизации, не устоявшей в исторических катавасиях, унесенной азиатским ветром. Ключ к роману — вещий сон героини, Наталии, которой в начале ХХ века привиделось то, что потом примерно в таких формах и случилось. “От церкви остались только стены да купол. Она в одночасье выгорела дотла <…> Грабежи вместе с затяжными дождями и паводками довершили разорение. В усыпальнице, где поднялась вода, плавали два гроба. А вокруг церкви, насколько хватало глаз, оледеневшая равнина простиралась пустынным лунным пейзажем. Стаи больших, тощих, оголодавших ворон кружили в небе с громким карканьем. Если и жили здесь когда-то люди, то теперь и следа их пребывания не осталось на земле. Как будто вовсе никогда не было России на карте мира”.
У Кутзее уже всплываело это понятие — “народ”. Но только как спекулятивная абстракция в устах Нечаева, который присваивает себе полномочия думать и говорить, говорить и действовать от имени такого “народа”. У Вяземски образ предельно конкретен. Сначала — неразумные дети. Потом — злые дети. Потом — вовсе не дети. Дикий азиатский люд, скифский, с раскосыми и жадными очами. Легкомысленная Наталия впоследствии будет укорять себя за то, что не попыталась с этим народом сблизиться, заниматься больницей, учить детей… Но общая логика повествования заставляет полагать, что всё это едва ли хоть чем-то помогло бы. Слишком иррационально развязаны стихии, обрекающие на смерть лучшего из Белгородских — мужа Наталии, Владимира, Адичку.
Уже в постсоветское время Мари Белгородски совершила неудачное паломничество туда, где была некогда Байгора. И Вяземски следом за героиней остро переживает именно ландшафтное разорение страны, когда и в пейзаже почти не остается примет былого, только оглушительно квакают в заросшем, оболоченном пруду жабы, предки которых были некогда специально ввезены из Европы. Острая, почти трагикомическая деталь. В современных главах народ, оставшийся без аристократии, сам истребивший ее, темен, зол и страшен, он разорил и опоганил страну и не хочет ни за что отвечать. В отличие от героини Маргарет Митчелл современная парижанка Мари Белгородски и краешком души не может опознать в новой стране свою родину. И не представляет себе, что может тут остаться.
Ничего не вернуть. Россия для нее осталась в памяти о высоких, светлых, благородных людях, которых смело в поганое ведро злое помело истории. Эта горстка людей — вот все, что хранится в душе. Последний зыбкий след.
Россия азиатская, советско-антисоветская.
Миф злодейства
Уильямс Алан. Дневники Берии. Перев. с англ. Б.Грибанова. М.: Б.С.Г.-ПРЕСС, 2001.
В романе Алана Уильямса площадка действия окончательно переносится за пределы России. Книга Уильямса — крепко сбитый, но не слишком замысловатый триллер. Автор рассказывает о том, как три одаренных авантюриста сочинили и продали американскому издательству за кругленькую сумму подделку — фальшивые дневники Лаврентия Берии. Уже здесь знакомым звоном приветствует нас звонок на входе. Тот же, что и у Кутзее, мотив творческой свободы, разрешающей небывшее сделать бывшим, сочинять жизнь, как искусство, и воображать искусство жизнью.
Один из писателей — англичанин Томас Мэллори (от его имени в основном ведется повествование), второй — журналист радио “Свободная Европа”, невозвращенец в Советский Союз Борис Дробнов, третья — эмигрантка-грузинка, переводчица Татана Шумара (“по совместительству” имеет место еще и любовный треугольник). Тщательно описаны технология изготовления фальшивки, “творческий процесс”, споры, раздоры, договоры. Но незадачливые писатели, хоть и питали известные опасения, все-таки недоучли взрывной эффект своего опуса. Их преследуют советские и американские спецслужбы, и герои в итоге гибнут.
Образ России складывается из содержимого псевдодневников Берии, а также путем наблюдения рассказчика, Томаса, за Борисом.
У Уильямса Россия ориентализированная. Страна жестокости и преступлений. Безжалостная к человеку, готовая уничтожить его по любому поводу и вовсе без повода. Подвал — но не идейный, с подпольной типографией, как у Кутзее,
а — расстрельный. Без всяких там идей. Дневники Лаврентия Берии — экстракт злодейства и пороков. За покорение Кавказа русским пришлось в ХХ веке жестоко заплатить. Россия приобрела кавказский акцент, стала азиатской сталинской деспотией, вотчиной аморального, циничного, чудовищного Берии.
Берия в романе — фигура демоническая, но, в отличие от Нечаева, это полный человеческий примитив. Животноподобное существо с элементарными инстинктами. Американцы-издатели рассуждают о Берии так: “самый порочный человек в истории”; “человек, у которого на руках кровь миллионов людей”. Его рукопись — “смесь порнографии с романом ужасов”. А Борис добавляет от себя: “Беспредельное зло. Нечто среднее между Борджиа и испанской инквизицией, но снабженное танками и телефонами”.
Интереснее, однако, Борис Дробнов. Это, с одной стороны, — посредник между Европой и Россией. Тоже своего рода русский европеец (как Белгород-
ские) — но вовсе без исторической выделки и выправки, тем более без приличной родословной. Вообще — без почвы. Перекати-поле.
А с другой стороны, в Борисе есть и остаточные следы интеллигентской одержимости, есть и пафос абсолютной свободы, есть даже и нутряная русская предрасположенность к анархии и к деспотическому подавлению ближнего своего. Уильямс, в общем-то, не пытается погрузиться в кутзеевы глубины. (А может, и действительность ХХ века дает к тому уже мало поводов.) Но, описывая Бориса, явно имеет в виду нечто, подобное Нечаеву-Достоевскому. Отдаленно он напоминает героев Кутзее. Бледное подобие. Эхо.
Сумасброд, анархист духа. Полуребенок-полуживотное. Неряшливый, экстравагантный, бестактный, раздражительный, жадный, сумасбродно-щедрый… Он охоч до еды, выпивки и азартных игр. Даже остаточный энергетизм его сильнее европейской вышколенности Томаса. Томас рассуждает: “…я приходил в отчаяние: если Борис представлял тот один процент русского населения, который хорошо образован, хорошо информирован и много путешествовал, то один Бог знает, что же представляют собой остальные девяносто девять процентов”.
Если учесть, что именно Борис инициирует псевдоисповедь разнузданной души, то приходится признать: именно он — начальная инстанция той абсолютной свободы от идеологических абстракций, той абсолютизированной воли к власти и наслаждению, которая вменена и Берии. Томас попадает в зависимость от этого безудержа: “Я испытывал (…) странное чувство близости с Берией: мне стали нравиться его неразборчивость в средствах, помноженная на вожделения к благам земным, его презрение к ближним и даже к партии, которой он служил и которая еще чаще служила ему, его целеустремленная погоня за властью и наслаждениями”.
Зачем вообще они этим занимаются? Томас считает, что ради денег, и предается, как честный западный гражданин, размышлениям о том, насколько преступным является их деяние. А Борис… у него другие поводы и намерения. Автор намекает, что Борис “признаниями” Берии каким-то образом искупал чудовищную тайную вину, — может быть, то, что его отец был связан со сталинским режимом гораздо теснее, чем Борису хотелось признать”. Но то ли по закону гиперкомпенсации, то ли ввиду острой и непреходящей личной ненависти к хозяевам Кремля, Борис жаждет общественного скандала, пытается решить принципиальную задачу: скомпрометировать в глазах Запада “кремлевских подонков”, изобразив их в нелестном свете в записках Берии, “засрать”, “уничтожить” руководителей СССР. Кажется, книга для Дробнова — это способ подтолкнуть историю и порушить ту двусмысленную политику разрядки, каковая насаждалась в дорейгановском западном мире и вполне, кажется, устраивала Москву. Жертвами, в частности, должны были стать тогдашние кремлевские бонзы Косыгин, Брежнев, Шелепин…
Таковы мотивации рассудка. Но есть еще иррациональный “порядок сердца”. В конечном счете, намекает писатель, Борису нужна власть над Кремлем. Так бликует у Уильямса этот образ. И начинает напоминать… типичный продукт кремлевской школы цинизма, воплощение самодовлеющей воли к власти, в принципе вполне свободной от всяких идеологических опосредований (а потому легко, без всякой рефлексии меняющей и комбинирующей идейные ярлыки, “вехи”). Борис заражен кремлевскими микробами. Он — этакий Лжедимитрий эпохи средств массовой информации, эпохи спецслужб и политической провокации.
Тревожное начало нового века дает немало поводов оглянуться, осмотреться. Еще раз оценить и переоценить русский опыт.
Кто бы спорил: Запад — не абсолютный, конечно, арбитр. Судьбы мира и судьбы России развяжутся только на Страшном Суде. Но в страстном притяжении к столь близкой и столь далекой от нас культуре Запада и в страстном отталкивании от нее есть, вероятно, то диалогическое начало, которое не просто неистребимо заложено в человека свыше, но и содержит потенциально единственную, быть может, возможность для человека выйти к абсолютной истине из мира относительных и мнимых величин. Самопознание “изнутри” — штука хорошая. Но еще луч-
ше — диалог личностей и диалог культур.
Какой предстает Россия взгляду Запада? Миром, где возможно все. Миром хаоса, деспотии и своеволия. Зоной рисков. Амбивалентность русской души замечательно выражена в сталкивающихся друг с другом суждениях Томаса Мэллори в “Дневниках Берии”. Под впечатлением упрямства и безрассудства Бориса он однажды резюмирует: “…и я проклял всех русских”. Но рядом есть у него и иное суждение о том же Борисе: “Все-таки под покровом этой славянской невоспитанности скрывался интеллигентный, добрый, даже нежный характер и до свирепости верный друг”.
Что перевесит в новом веке? И останется ли русская душа средоточием противоречий, интригующих человека Запада? Где ее край — и где ее гавань покоя? Вероятно, уже ближайшие годы дадут вполне определенный и внятный ответ на эти вопросы.