Роман-версия
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2001
Глава первая
Оба окна выходили на восток, в парк с высокими густолиственными деревьями, поэтому в комнате всегда мерцал зеленый полумрак. Деревья, кажется, назывались бук и граб, во всяком случае в учебнике географии было написано, что в этих местах растет бук и граб. Двадцать лет назад прочитала это и запомнила, наверное, на всю жизнь. Она всегда любила учиться: и в убогой квартире за Невской в голодуху, и сейчас, когда в ее комнате стоял кульман, заказанный то ли в Германии, то ли в Швеции.
Когда они еще “разговаривали”, Иосиф шутил: “Откуда это в тебе? Мать — дура. Отец звезд с неба не хватает”.
— Как раз хватает, — сердилась она.
— Ну, хорошо, хватает, хватает.
— Просто он другой.
— Другой какой?
— Не такой, как все вокруг тебя — алчные, любящие власть, любящие унижать.
— Пошла писать губерния!
Да, это было тогда, когда они разговаривали по-настоящему. По-настоящему ссорились, спали по-настоящему как муж и жена.
Этот день до прихода поезда надо было чем-то занять. Уйти из надоевшего пансионата, где-то позавтракать и уехать.
Завтрак стал здесь главной мукой. После многолюдья ее семьи — совсем другое: собираются чужие люди и едят вместе как будто дома. Несколько столиков, улыбчивый официант Петр в черном переднике-юбке,.туго обтягивающем его мясистые бедра, разносит кофе, булочки, резиновые сосиски.
Когда-то она умела легко сходиться с людьми. Когда-то давно, когда жила в красивом доме на Сампсониевском или на Рождественской, в гимназии собирали на чиновников; почему на чиновников, зачем на чиновников — забылось, а вот как сказала: “Я не жертвую”, — помнит хорошо, потому что класс замолк. Кто-то пролепетал: “Вы, наверное, оставили деньги дома…”
—Нет, деньги у меня есть, просто я на чиновников не жертвую.
—Да она большевичка!
Неделю, наверное, дразнили большевичкой и отстали. Ее любили за веселый нрав, за беготню на переменах, за прямоту, за вьющиеся непокорные волосы, за то, что у нее был самый веселый и щедрый день рождения и она всегда приходила на помощь.
А теперь она не умеет и не хочет сходиться с новыми людьми — нет надобности. А когда-то в их доме многолюдье было привычным: мама, отец, Федор, Павел, Анна, кто-нибудь из родственников, кто-нибудь из вернувшихся из ссылки или собирающихся в ссылку. Кто-нибудь из маминых прошлых или будущих любовников.
Это в детстве. И сейчас — тоже Ноев ковчег. Иногда в Зубалове за столом собирается человек тридцать. Иосиф, на что уж любитель долгих и шумных застолий, последнее время кривится: “Семь пар чистых и семь пар нечистых”.
Кого он числит в нечистых?
Каждый раз иного. Неизменны только симпатия к Жене, отвращение к Феде и яростная почти ненависть к Яше.
Женя — понятно. Женя всем нравится. Даже Владимир Ильич был к ней неравнодушен. А Яшу за что?
Тут, может, есть и ее вина. Ведь умеет и хитрить и лукавить, но с ним — какое-то болезненное наслаждение искренностью. Всегда, с первого дня, когда наткнулась на него в темном коридоре между ванной и его комнатой на Рождественской и тихо ответила: “И я…” Гимназическая привычка: старшим надо говорить правду.
Это была идея Алеши1 привезти Яшу в Москву, но хитрая Мария Анисимовна2 совсем не хотела портить себе жизнь заботами о трудном подростке, и Яша оказался в их крошечной квартире в Кремле. Жуткий чугунный коридор; она написала слезливое письмо, кажется, Свердлову; дали что-то получше, но ненамного, потому что Яша спал за занавеской. Иосиф злился, накалялся, она видела это и… “не видела” до тех пор, пока Иосиф не застал их на кухне: она помогала Яше делать уроки.
Иосиф прошёл через кухню шагами командора. Через минуту её вызвали в кабинет ( Яша посмотрел испуганно и чуть дотронулся до её локтя с робким ободрением).
Первый раз на вопрос о Яше ответила что-то вроде того, что с ним ощущает себя самой собой, к нему — теплота безмерная. А как иначе? Он — сирота, вырос без матери, человек застенчивый, мягкий, добрый, ласковый, ему трудно — живёт с мачехой, Вася к нему ревнует, мучает его…
Вот “ласковый” было лишнее. Он тогда впервые назвал её блядью. Потом в двадцать пятом, Якову— восемнадцать, ей — мачехе — двадцать четыре, Яков спит на черном клеёнчатом диване за занавеской. Разговор начался с того, что она предложила перевести Якова наверх в мезонин, в крошечную комнатку в конце коридора.
Как всегда, первая реакция спокойная, а вечером оскорбительное “Поближе к себе?” Он отдернул занавеску, скинул с дивана постель на пол, рылся в тумбочке, сдирал простыни. Яша стоял в бязевой рубашке, бледный, ничего не понимая, охваченный ужасом. Что он искал? Любовные записки? Её бельё? Безумие.
Тогда с ней впервые случился приступ горячки, и те странные видения, которые преследуют и поныне.
Она металась в постели, срывая со лба смоченную уксусом повязку. Возле нее сидели Иосиф и мать, но она их не видела, — она видела нестерпимо жаркий полдень, полустанок, какие-то вагоны, какие-то люди в непонятной военной форме, и Яков стоит перед ними в нижнем белье, подняв руки. Один из людей — самый опасный — Иосиф. Он просто стоит и смотрит на Якова. Наверное, она кричала, звала: “Иосиф, Иосиф”, потому что он вдруг возникал, гладил её лицо, что-то шептал.
Болела долго, началось кровотечение, вызывали Канель и ещё какого-то большого, седого, пахнувшего хорошими духами. Он осмотрел её и как-то странно долго глядел ей в глаза. “Да, да, — хотелось ответить ей на этот взгляд, — я знаю, что я калека”. Двадцать четыре года — и шесть абортов. Чудо — как смогла родить Светлану.
Иосиф никогда не жалел её.
В Царицыне делал армейский хирург в вагоне, боль невыносимая, звериная боль. а хирург все приговаривал: “Будем теперь немятые, невалятые”. Так вот тогда он пришёл дней через пять; она пищала в подушку, как котёнок, и, как нашкодившему котёнку, он железной рукой сдавливал ей сзади шею. Больше она никогда не просила его о пощаде, и ему, кажется, доставляли радость эти молчаливые поединки с гордячкой.
Из всех кровей, намешанных в ней, сильнее других оказались польская и цыганская — потому что гордыня непомерная. Отец как-то сказал: “Мы с тобой одинаковые. Про таких тут говорят: “Им хоть гирше, да инше”.
“Гирше” некуда. Здесь, в Карлсбаде, сухопарый гинеколог дежурно спросил про аборты, и она, не лгущая никогда, ответила — десять. Он даже вздрогнул и поднял от карточки глаза: “Sie leben mit einem Tier” — “Вы живёте с животным”.
Знал бы, о ком говорит, но она с немецким паспортом — фрау Айхгольц, проживающая в Берлине. Кстати, Айхгольц — девичья фамилия её любимой бабушки Магдалины, погибшей так странно и нелепо под колёсами автомобиля на Верийском спуске.
— Итак — десять… Это означает, что Вы более не можете рожать, а следующий аборт может стать для Вас смертельным.
Он объяснил ей смысл и подробности процедур, назначил грязи, тампоны, на следующий день вручил удивительно красиво исполненную таблицу с обведенными красными и зелеными кружками днями и, немного запнувшись, сообщил, что есть признаки раннего климакса.
“Очень раннего. Первый случай в моей практике. Я вам назначаю консультацию ортопеда, ввиду интенсивного вымывания кальция”.
Всё это ерунда — ортопеды, тампоны, ванны. Нужно немножко счастья — вот и всё. Счастье когда-то было, Сначала терпкое, тайное, со свиданиями на Забалканском, с холодом стены, который чувствовала затылком, когда, будто случайно, сталкивались в темном коридорчике у ванной, и он, запрокинув ей голову, до боли прижимался зубами к её зубам.
Счастье было в том промозглом снежном ноябре семнадцатого и потом много, много раз. Оно ушло, и это было неизбежно, был знак — лицо отца в тот день, когда узнал. Кажется, он побежал к Гогуа, когда вернулся, она была дома. Мать кричала: “Ты дура, дура, я всегда знала, что ты дура! Ты ещё много, много раз пожалеешь о том, что наделала!” Отец молчал и только смотрел неотрывно.
Двадцать дней она исправно ходила на процедуры, пила целебную воду, но голова болела временами невозможно, до тошноты, и тоска не отпускала от себя ни на шаг. Она подолгу бродила в парке, пила кофе в маленьком кафе — несколько столиков на мосту через речку Теплу — и старалась не думать об облатках с кофеином, лежавших в сумочке. Кофеин прогонял тоску, но поначалу хватало половины облатки, теперь — две.
Нужно экономить, ведь ещё поездка в Берлин… Не нужно экономить, Павел — друг. Павел всё поймет, поможет. Павел всегда был самым близким, недаром они так похожи — цыганское проступило в них особенно ярко.
Где-то прочитала, что лучшая психотерапия — смотреть подолгу на бегущую живую воду. Вот и смотрела.
Красивая смуглолицая женщина с черными, как крылья ласточки, бровями. Длинные стройные ноги, парижская шляпка, элегантное светлое платье в широкую синюю полоску. Подарки Жени из Берлина. Женя и детей приодела. Слава Богу: кроме сатиновых косовороток и платьев из перешитых бабушкиных у них теперь есть и джемпера, и шапки, и ботинки на толстой подошве. Маруся была не столь щедра на подарки (сама щеголиха), но никогда не забывала к дню рождения и к Новому году флакон “Шанели номер пять” — её любимых духов, про которые Иосиф говорил, что они напоминают ему о Гражданской войне, потому что пахнут конской мочой.
Лучшим ароматом он почитал аромат земляничного мыла и ещё, пожалуй, был снисходителен к духам, которыми пользовалась Женя. Земляничным мылом шибало от Лели Трещалиной — влиятельной дамы в аппарате ЦИК, — давней знакомой Иосифа ещё по Гражданской, а для Жени у всех находились добрые слова.
Удивительная женщина — жена Павла. Красавица, острая на язык умница, замечательный друг. И всё же Надежда всегда ощущала внутреннее напряжение рядом с невесткой. Это было связано с Иосифом. Женя как-то удивительно легко, почти небрежно обращалась с ним. И странно, — он не только принимал эту манеру, но даже, казалось, был польщён. От этого Надежда ощущала тёмную тоску ревности и будто деревенела в присутствии их обоих. Она мучалась, упрекала себя в дикости, держалась слишком чопорно, и, к счастью, никто не догадывался о её тайных страданиях: все привыкли к её суховато отстраненной манере. Лишь иногда ловила удивлённо-растерянный взгляд Якова. Надежда знала, какие страдания он испытывает от грубости отца, от наивной бестактности Анны, от унижений теток — сестер матери, вечно что-то выпрашивающих у Иосифа и вечно жалующихся на тяжелую жизнь. Он ощущал тайное презрение Маруси Сванидзе и, кроме мачехи, пожалуй, единственными близкими были дядя Алеша и бабушка Кеке, которой он писал длинные письма на грузинском. Но Алеша часто и подолгу отсутствовал, и Надя очень старалась, чтобы в отцовском доме он не мучался, но что она могла сделать одна, если сам пасынок был беззащитен перед всем злом мира.
Она часто думала о его рано ушедшей матери, о том, каким Иосиф был с нею и как ей было с Иосифом.
Когда-то давно спросила мужа о его первой жене:
— Какая она была?
— Никогда не спрашивай меня о Катерине. Она была блаженная, — был краткий ответ.
Вкладывал ли бывший семинарист в слово “блаженная” его истинный смысл или смысл иронический — Надежда не поняла.
Но вот что Яков был настоящим блаженным — ощущала остро. Ощущала и очень боялась за него. Не напрасно боялась: его попытка самоубийства подтвердила её страхи. Он стрелялся на кухне, стрелялся вроде бы от несчастной любви, но она-то знала, что это был последний жест отчаяния, последняя надежда услышать, наконец, от отца слова сострадания и любви. Услышал:
“Хе, не попал! Даже застрелиться не можешь!”
Что же ей хочется знать о его матери? Что она была очень хороша собой — помнят все, кто знал её. Что шила себе и сестрам удивительно красивые платья — вспоминала Марико, а вот отец рассказал как-то, что в 1907 году в Баку пришел по какому-то партийному делу к Иосифу.
Тот снимал у турка жалкую глиняную лачугу на Баилове — всего одна комната. Когда отец вошёл, Иосиф и его молодая жена сидели за столом и ели. Увидев незнакомца, Катерина вместе с тарелкой спряталась под стол и не вылезала, пока незнакомец не распрощался. Иосиф словно бы и не заметил этого.
—Ты знаешь, она была такой юной и такой прекрасной, я запомнил её.
Два года назад, после попытки самоубийства, сидели с Яковом в полутёмной комнате, и она вдруг подумала, что проживёт он недолго и погибнет в тридцать три. Почему именно в тридцать три? Она не веровала, в гимназии Закон Божий был нелюбимым предметом, жила совсем другим — музыкой, литературой, идеями, а потом уж и вовсе — смешно говорить, ведь все семейство — активнейшие участники Революции, Гражданской войны.
Откуда же взялось такое предчувствие? Не от того ли горячечного бреда-видения Якова с поднятыми руками в исподнем.
Еще в Москве Павел объяснил подробно, как из Карлсбада добраться до Берлина. Расписание приложено. В этом аккуратно разграфленном расписании был весь Павел: четкий, предусмотрительный, спокойный.
А её тянуло к Феде. И не только потому, что Федя был несчастным полубезумным, обреченным на одиночество. Она понимала, что в привязанности к Феде таится ещё и её неутихающее раздражение против матери: ведь даже перед Иосифом защищала мать вяло, совсем не так, как других Аллилуевых — будто по обязанности.
Иначе как дурой Иосиф Ольгу Евгеньевну за глаза не величал и всякое лыко ставил ей в строку. Распечатает мать случайно (не случайно?) его письмо, предназначенное жене, он — в ярости: “Какой надо быть дурой!”
Одно время он вообще запретил теще появляться в их московской квартире, а в Зубалове — “сидеть в своей норе и не показываться на глаза”. Это после её с ним “семейных бесед” о том, что происходит в деревне. Он кричал, что эта “старая дура, которая сама живёт как сыр в масле, да ещё помыкает обслугой, задурила ей голову росказнями таких же кикелок из Тифлиса”.
— Мне не надо росказней из Тифлиса, мне достаточно рассказов моих товарищей по Академии, многие — деревенские или ездили уполномоченными.
— Твоя Академия — гнездо правых, с ними надо разобраться.
Оказался прав: на предсъездовской дискуссии Промакадемия поддержала правых, провалили партконференцию, выбрали “не тех”. И тут выскочил Никита Хрущёв со своей статьей в “Правде”, стариков из партячейки изгнали, Никиту, как твердо стоящего на позициях ЦК, сделали секретарём. Она всегда неплохо относилась к Никите, ведь именно он рассказал ей о том, как ездил в подшефный колхоз и что там творится, но когда в коридоре Академии (пришла получить стипендию за лето) он разлетелся: “Я как новый секретарь хотел бы привлечь тебя, Надя…”, она не сдержалась, прервала, сказала холодно: “Поздравляю. Вы это заслужили” и — дальше по коридору.
Странно, но Иосиф не рассердился, когда рассказала ему о встрече с Никитой и о своем “поздравлении”.
— Он такой же, как все, но тебе следует быть поаккуратнее с оценками, не забывай, что ты не только моя Татка, но и жена Генсека. И запомни — любой человек состоит на девяносто процентов из дерьма.
— Это не так: ни отец, ни Павел, ни Федя…
— О Феде не будем, он, как говорится, за скобками и, пожалуйста, сажайте его за столом так, чтобы я не видел, как он ест. Даже Ольгу Евгеньевну с души воротит, а мне-то за что?
Мать действительно не любила Федю, её коробило все: как он ест, как ходит, как молчит. Федя был рожден для кабинетных занятий, жизнь пугала его ещё в раннем детстве. Надежда помнила, как он плакал, вернувшись из зоопарка — жалел зверей.
Дети всегда были безразличны матери. Она часто подбрасывала их добрым хорошим чужим людям. Надежда подолгу жила у Ржевских. Анна — у нищих родственников отца или у бабушки в Дидубе. И как можно было разрешать ей, шестнадцатилетней девочке, жить у какой-то подруги неделями? Но вряд ли могла запретить, если б даже захотела. Во-первых, они с Иосифом уже были мужем и женой, во-вторых — она всегда всё решала по-своему. С четырнадцати лет она вела хозяйство, а во время “убегов” матери с очередным “другом” — распоряжалась бюджетом.
Вот и теперь — по-своему. Вернее — по совету сухопарого доктора Стары.
Доктор Стары считал, что ей будет очень полезен курс грязей в соседнем Мариенбаде, а главное (маленькая заминка) — консультация с несравненным, непревзойденным учеником самого Карла Густава Юнга — господином Менцелем, “нервная система у вас, фрау Айхгольц, весьма подорвана и прием стимулирующих препаратов делает вас слишком зависимой, усугубляя ваши проблемы”. В общем, Стары её разгадал. Ну что ж — предлог для побега. Именно то, что влекло всю
жизнь — побег. О Мариенбаде рассказывал Алексей Максимович. Он с Максимом и Тимошей бывали там много раз, прелестный маленький городок в горах, там лечились на водах из русских — Гончаров, Гоголь, Лесков, кто-то ещё, а из немцев — сам Великий Гёте. Лучшая гостиница так и называтся “Веймар”. Ах, при чем здесь все
это — нужно одиночество, нужно разобраться во всем, что тринадцать лет пластами откладывалось на дне её сознания, на дне души и теперь по ночам поднимается удушьем.
Ранний климакс. Это для неё — большое везение: никаких абортов и больше никаких детей. Все силы, все время — учебе, семье и партии.
К перрону подошёл очень смешной поезд: маленький паровоз и три вагона. Из первого стали выходить чинно бойскауты в голубых рубашках и серых бриджах. Она попыталась представить, что творил бы Вася в такой ситуации: никакого строя, громкие выкрики, кривлянье, рюкзак волочится по земле. Одна надежда на Александра Ивановича Муравьева — нового воспитателя Васи. Он тоже устраивает Васе и Томику рыбалки, ночевки в шалаше, походы за орехами, грибами, разведение кроликов, ежи, ужи… Главное, что сделала для своих детей, — нашла им хороших воспитателей, но с Васей трудно всем, иногда он просто невыносим, тайком бьет и мучает Светлану, а Иосиф в ответ на требования унять паршивца только улыбается и предлагает мальчишке папиросу.
Промелькнули какие-то домики, сады, полные золотых и лиловых плодов, и за окнами встал пронизанный дымными лучами лес, она приникла к окну. Паровозик, тревожно вскрикивая, карабкался в гору. Ветки орешника вскакивали на ходу в открытое окно и тут же выпрыгивали.
И так же весело выпрыгнула из головы боль, выпрыгнула прямо в окно и покатилась под откос в быструю неширокую речку. За речкой нежно круглились холмы — совсем как в Кахетии.
Надежда высунулась из окна почти до пояса и крикнула вслед боли “Э-ге-гей!” В вагоне она была одна, паровозик ответил ей коротким посвистом. Он, очевидно, принял её крик за одобрение и прибавил ходу. Он явно нервничал, этот маленький паровозик, взобравшись так высоко. Но деваться было некуда — только вверх, и он, посвистывая, скрипя какими-то железными колодками, вполз в тоннель, которого, конечно, боялся. На несколько минут стало темно. Идеальная темнота. Надежда дотронулась ладонью до лба, щёк, глаз и засмеялась. Такое же чувство беспредельной свободы и беспредельного счастья она испытала двенадцать лет назад — и тоже в поезде. Но только тогда был не тоннель, а бесконечный гремящий мост над Волгой. Ей было семнадцать, она ехала на Гражданскую войну, стояла у открытого окна, смеялась, пела, кричала, и никто ничего не слышал: всё заглушал грохот моста. И было чудо: она услышала тихое: “Татка! Моя Таточка!” — Иосиф стоял рядом. Захотелось повиснуть на шее, завизжать от счастья, ощутить его руки. Они были разными — его руки: правая — сильная и смелая, левая — нежная и робкая. Она больше любила правую, но, скрывая это, целовала всегда левую. Потом он как-то укорил её своим унижением, ведь левая была суховата и чуть короче. Он никогда не понимал её, потому что в любом поступке, в любом движении души видел дурное. Впрочем, это относилось ко всем, даже к матери. Там не без основания подозревалась великая гордыня. Исключения? Пожалуй, Вячеслав Михайлович и этот, что приползает время от времени из Грузии, этот мингрел с жабьим ртом — Берия.
А тогда в том бесшабашном поезде они любили друг друга, любили очень сильно, и она старалась не вспоминать несчастное лицо отца на перроне.
Конец ноября, семнадцатый год, улицы перестали убирать и — невероятная грязь, месиво грязного снега. Когда после аборта вышла из клиники Вилье, дорогу преградила процессия — красные и черные флаги — похороны. Подумалось дикое: надо прибавить ещё одну безвинную, никому не ведомую жертву…
Шестнадцать лет — и первая взрослая тайна, первая взрослая ложь. Иосиф днями и ночами пропадает то в типографии, то в Таврическом. Они встречаются на квартире её подруги; богатая буржуазная квартира, хозяева уехали в Финляндию — переждать “беспорядки”, ей поручили огромного сонного кота Арсения и два фикуса. Девятая Рождественская, а они жили на Десятой. Он вызывал её к телефону, что был внизу у швейцара, и она мчалась стремглав. И вдруг всё кончилось: ни звонков, ни неожиданных ночных приходов в их дом. В его комнате, которую она так любовно прибирала и украшала, живёт Владимир Ильич.
Вот и первая станция. Аккуратное солидное здание вокзала. На фронтоне портрет Масарика в неизменных пенсне и конфедератке. Маленькая девочка в клетчатом платьице с фартучком, с плетёной корзинкой в тонкой ручке — ну точь-в-точь Красная Шапочка, машет кому-то, кондуктор подсаживает её на ступеньку.
Кому же она машет? Никого не видно. Наверное, вон в тех кустах волк, пришел проводить, ему она и машет. Красная Шапочка, теперь ты моя навсегда, потому что мне даже некому рассказать о тебе: ведь я в бегах. Поеду куда захочу и когда захочу… Надо вырваться из мышеловки.. Сойти на любой станции, забыть всех и всё… Дети… Их всё равно искалечат, с ней или без неё… Вася родился в марте двадцать первого… В том марте она была совсем одна: Женя с Павлом, кажется, в Туркестане. Фёдор — в больнице.
Никто в роддоме не знал, кто она. Одинокая женщина с нежным, будто фарфоровым лицом и очень черными блестящими бровями. Длинная тонкая шея, мягкие тёмные глаза. То ли грузинка. то ли цыганка, — в общем нездешняя птица, залетевшая неведомо откуда в заурядный роддом на Солянке.
Глава вторая
Впервые в жизни она не знала, чем занять время. Вот сейчас — ожидание. Ожидание приема у знаменитого доктора Менцеля. Он должен помочь. Пройдут невыносимые головные боли, пройдёт тоска, исчезнут изматывающие, наслаивающиеся друг на друга картины прошлого и эти странные видения. Да с какой стати! Что он может знать о ней? Как может понять её? Что у неё общего с его обычными пациентами?
А эта площадь — прекрасна. Она — как драгоценный камень в изящной оправе белых и кремовых домов. Старые камни Европы. Будут меняться столетья, её не станет, а площадь пребудет неизменной. Прекрасная, полная комфорта жизнь. Что общего между этой жизнью и теми бесконечными конвульсиями, в которых бьётся её страна уже тринадцать лет?
Что она может рассказать о себе доктору? Даже имя назвать невозможно. И что может знать благополучный доктор о том, как ночью приходят с обыском и уводят отца, какие огромные беспощадные клопы нападают ночью в бараке в Серпухове, как по ночам воет ветер на Баиловском мысе и как ходят на свидание в тюрьму? Сна-
чала — по бесконечному выжженному полю мимо виселицы, потом двор, протягивают две веревки, у одной — узники, у другой — те, что прищли: плач, крики, смех; или о том, как унизительно сидеть вдовоём с Нюрой на одном стуле в приёмной градоначальника и слушать, как мать вымаливает какую-то поблажку для арестованного отца. О трижды перешитых и перелицованных платьях и о ночных рубашках натурального шелка, в которых любит спать муж.
Об унизительном безденежье, когда в письме надо просить пятьдесят рублей, чтобы дотянуть до стипендии, а он забывает о просьбе, но потом спохватывается и высылает в три раза больше.
“Я никогда не любил денег, потому что у меня их обычно не бывало”.
А она в тринадцать лет вела хозяйство большой семьи и не имела права не любить деньги. Она не могла написать, как он из ссылки, Полетаеву или Чхеидзе, или, в крайнем случае, красивой даме-большевичке Словатинской и попросить денег. Она просила в долг у дяди Конона Савченко или у Юлии Николаевны Кольберг. У отца все равно не было — он все отдавал ей на хозяйство и на помощь ссыльным.
Она никогда ни на что не имела права. Она просто отказалась от своих прав. Странно, в детстве, говорят, она была весёлой и своенравной. Бегала, шумела. Но это, наверное, ещё у бабушки в Дидубе, там на втором этаже дома была длинная гале-
рея — бегай сколько хочешь.
А в Москве в Волховом переулке клали на пол волосяной матрас и спали все вместе вповалку. Потом мать отдала её Ржевским. Ржевские были хорошие люди, но чужие, и она очень скучала без Павла, Нюры и Феди. Мамаша долго не появлялась. Она вообще все время куда-то исчезала.
Стройная, маленькая, прямая, необычайно опрятная, всегда на высоких каблучках, замечательная хозяйка и рукодельница, больше всего она любила волю. Так прямо и говорила: “Воли мне дайте! Я воли хочу!”
Дети страшно боялись этих слов: после них мать обычно исчезала.
Потом они привыкли к её исчезновениям и научились жить без неё. Надя даже научилась понимать мать: еще молодая, хочется радости, сколько можно тащить эту нелепую жизнь с бесконечными переездами, обысками, арестами, безденежьем. Зато какие прекрасные люди их окружали! И самым прекрасным был Иосиф — таинственный, возникающий из неведомых далей и в неведомых далях исчезающий. А вот люди, окружавшие их в те времена плотным надёжным кольцом, куда-то исчезли или изменились до неузнаваемости. Один Авель1 остался прежним — педантом и аккуратистом в своём холостяцком быту, лёгким на обещания и искренне желающим всем помочь. Но помогать становилось всё труднее.
Иные стали другими. Совсем другими — неважно, что у них остались те же имена, внешность.
В ее стране перроны всегда пусты, по ним прогуливаются, покуривая, только поджарые офицеры ГПУ из охраны состава, но там, потом, у разъездов и полустан-
ков — какие-то странные существа в лохмотьях что-то кричат, протягивают руки. Иосиф объяснил, что в некоторых районах были перегибы, именно то, что он бичует в своей статье “Головокружение от успехов”, отдельные головотяпы…
— Извини, но, по-моему, эта статья — не более чем трюк. Ты любишь зажать в угол, а потом выступить в роли спасителя. Я это по себе знаю.
— Интересный поворот. Когда это я тебя зажимал в угол, разве что в коридоре на Рождественской, но ты, по-моему, была не против, а, Татка? Ведь не против?
Он встал с кресла, подошёл к ней и, клоня её кресло-качалку почти до пола, целовал таким долгим поцелуем, что она уже почти задыхалась. Когда отпустил и кресло выпрямилось, она с трудом перевела дыхание.
— Я не понимаю, как это возможно за один год с восьми процентов до ста.
— Это означает переход от политики ограничения эксплуататорских классов к политике ликвидации кулачества.
— Что значит ликвидация? Как можно ликвидировать миллионы людей!
— Я сказал “класс”.
— Но ведь ты же сам все эти годы объявлял этот термин недопустимым! Я ничего не понимаю, Иосиф. Помнишь, я говорила об игрушке деревянной, мне её в детстве Михаил Иванович подарил, и я её боялась. Мужик и медведь такие страшные и куют что-то, вот теперь я понимаю — это ты и крестьянство, а страшное — коллективизация.
Разговор был весной в Пузановке. Внизу шумело море, на веранду ворвались дети показать, кто лучше изобразил пейзаж на гальке — её задание. Кончилось плохо: Иосиф отдал, конечно же, первенство Светлане, и тогда Вася схватил гальку с еще не просохшей масляной краской и размазал рисунок по своей голой загорелой груди. Светлана взвыла, Иосиф спокойно влепил пощечину Васе и так же спокойно сказал ей:
— Если бы я не знал, какая ты дура, я решил бы, что ты в оппозиции или где-то рядом с ней. Убирайся вон! — это уже Васе.
Она увела Васю утешать. Он совал свой камешек с рисунком и повторял: “Но ведь мой лучше, зачем же он Светкин выбрал — это несправедливо”.
Его рисунок действительно был лучше, и вообще у мальчика были хорошие руки, чего нельзя было сказать о голове: знания усваивал с большим трудом. Надежду мучило тайное чувство вины перед сыном. Перед его рождением они часто и жестоко ссорились с Иосифом: он требовал, чтобы она перестала обращаться к нему “на Вы”, а она не могла, просто не могла ничего с собой поделать.
После родов Васи долго болела, осенью сделала аборт. Как-то осела, потускнела. Иосиф продолжал молчать: просто не замечал её. Неделями, месяцами. Лишь один раз сказал с презрением: “Ты стала настоящей бабой”.
Уехала в Питер к отцу. Иосиф звонил, посылал записочки, которые заканчивались словами: “Целую мою Таточку ного, ного раз”. Это с тех давних времен, когда, прощаясь, спросил её, совсем малышку: “А тебя, рыжая, можно поцеловать?”
— Ного, ного раз, — важно ответила она. Она действительно тогда была темно-темно бронзовой и розово-смуглой. Её называли персиком.
Отец уговорил вернуться. Сказал, что в семейной жизни главное — терпение. Ему ли не знать.
Вернулась, и сразу же вызвали на заседание комиссии Замоскворецкого района на чистку. “Чистка после чистки”. Дурной каламбур. Чудовищно болел низ живота. Иосифу о предстоящей процедуре не сказала, но интуиция шептала: “Хотят съесть”.
И как только увидела их лица, — лица людей, давно не евших персиков, поняла: предчувствие не обмануло. Больше всего думала о том, чтоб не заметили заплаты на кофте под мышками, поэтому сидела неподвижно, плотно прижав локти, сцепив на коленях руки.
Начали вроде незлобно: когда вступила, где работала. Отвечала с ученической готовностью: в восемнадцатом, машинистка при штабе Южного фронта, журнал “Революция и культура”, Наркомат по делам национальностей, последнее время — машинистка в секретариате у Ленина, некоторое время не работала в связи с рождением ребёнка, — и чувствовала, что где-то зарыта мина.
—В секретариате вы сильно загружены? “Наверно, им известно, что Иосиф велел ей уйти из секретариата, что Фотиева рассказала об этом Ленину, Владимир Ильич назвал Иосифа азиатом, и это в присутствии Марии Ильиничны, которая Иосифа терпеть не может. Иосиф как-то сказал — за то, что не захотел жениться на ней, а Ильич будто бы предлагал сестру в невесты. В секретариате все всегда извест-
но — даже то, что известным быть не должно. Пожалуй, самая болтливая Володичева, за ней — Гляссер. Лидия Александровна Фотиева — кремень: если уж с кем делиться, то только с лучшим другом своим — Цурюпой, а Иосифу всё известно от меня.
— Что? Простите, я отвлеклась.
— Кто ваш муж?
Вот она — мина. Считают, что прикидывается овечкой. Они своих детей в комбинаты сдали, в детдома, а она сидит дома и скрывает, откуда это у неё такое пра-
во — сидеть дома.
— Мой муж — партийный работник.
— Кто именно?
— Это к моей партийной биографии отношения не имеет, а вот мои отец, мать, братья и сестра…
— Ваши родственники нас не интересуют. Почему вы скрываете, кто ваш муж?
— Не имеет отношения к моему вопросу. Если вас не интересуют мои родственники, которые принимали участие в революционном движении с начала девяностых годов, то почему так важно, кто мой муж?
— Здесь спрашиваем мы.
Постановление гласило: “Исключить как балласт, совершенно не интересующийся партийной жизнью”. Когда же это было? Только что родился Вася — значит, в двадцать первом.
Последнее время её стала пугать некоторая перепутанность событий и дат в памяти. Она могла до мельчайших подробностей вспомнить обстоятельства того или иного события, слова собеседников, свои слова, время года, пейзаж или обстановку помещения, но вот что чему предшествовало? Какая-то странная спираль с черной дырой посредине. Иногда, застигнутая врасплох всплывшим откуда-то воспоминанием, она часами мысленно “пристраивала” его к событиям в прошлом. Легче было с детством и юношескими годами, но вот потом — полная сумятица. Наверное, это связано с кофеином. Но вот возвращение после Комиссии помнит хорошо. Зима. Яркий морозный день. “Балласт” возвращался домой по Полянке. На Каменном мосту она остановилась. Внизу, на квадратике расчищенного от снега льда, носились на коньках мальчишки, и купола Храма Христа Спасителя отбрасывали на снег реки смугло-золотой отсвет. Она вспомнила, как любила кататься на коньках в Ботаническом саду. Алиса Ивановна связала ей из серого пуха очень красивую шапочку с отгибающимися полями и такие же варежки, а ещё у неё была муфта. Тогда это было очень модно у гимназисток — кататься, засунув руки в муфту. Кажется, двенадцатый год, февраль, она вернулась с катка, а в столовой за круглым столом сидит Иосиф и пьет чай с родителями: синяя сатиновая косоворотка, острый излом бровей. Странно, но она помнит все его “явления” в родительском доме и вообще всё, что с ним связано. Одно воспоминание мучает, обжигает стыдом.
Однажды они, дети, ужинали вместе с ним. Она была за хозяйку.
— Какие у тебя красивые банты, — сказал он и, потянув за руку, посадил к себе на колени.
Ей было неловко: она уже почти взрослая, ей негоже сидеть на коленях у мужчины, и к тому же происходило что-то непонятное и ещё более стыдное — что-то твёрдое как камень вдруг уперлось ей в плотно сдвинутые ляжки. Она гибко выскользнула из-под его руки и ушла на кухню. Когда вернулась, умыв лицо водой, Coco играл в нарды с Федей, на неё даже не взглянул. Но вечером, в детской Федя спросил: “Надя, а ты не заболела? У тебя нет температуры? Ты такая красная за столом сидела, как пион”.
— Нет, как рак, — добавила Нюра.
— Нет, как кумач, у неё же нет усов, как у рака.
— Нет, как…
— Замолчите! Я пришла с катка, а вы сидите под желтым абажуром — желтые как лимоны.
Ощущение стыда и беспомощности запомнилось крепко.
У этого мингрела с жабьим ртом, что приползает иногда из Грузии, чтобы засвидетельствовать свою преданность, тоже есть гадкая привычка сажать Светлану на колени. Её трясёт, когда она видит, как Светлана, болтая пухлыми ногами, восседает на его толстых ляжках, а он кормит её чурчхелами, отламывая по кусочку.
— Светлана, — говорила она, — иди в свою комнату. Ты не закончила лепку. — Или: — Ты не закончила урок немецкого.
Светлана всегда медлила, что-то возражала, и однажды она не выдержала, прикрикнула резко. Берия ухмыльнулся и снял девчонку с колен. Вечером, в спальне, Иосиф сказал, что в Грузии принято баловать детей и нехорошо лишать гостя этого удовольствия.
— Удовольствия? — переспросила она. — О каком удовольствии ты говоришь? Впрочем, ты в этом знаешь толк, не так ли?
Он посмотрел на неё своими впалыми карими с желтизной глазами и хмыкнул. Он всегда всё помнил, но тогда он понял, что и она помнит всё.
А ночью вдруг сказал, положив ей руку на лобок.
— Сделай, чтоб здесь было совсем гладко, а то у тебя — какой-то Бернамский лес. Татарки же делают себе гладко, а в тебе столько кровей, что наверняка есть и татарская. Сделай как бывший работник Совета по делам национальностей.
Такие же морозы и такое же яркое солнце были зимой двенадцатого в Петербурге. На Масленицу, как всегда, появились на улицах украшенные лентами, с колокольчиками, с бубенцами — низкие финские саночки — вейки. Кучера зазывали прокатиться, ехали рядом рыжебородые, краснолицые.
Прокатиться на вейке было заветной мечтой — потому что роскошь непозволительная.
Однажды утром Сосо, собираясь уходить и обматывая вокруг шеи свой неизменный клетчатый шарф (он скрывался в их доме — сбежал из Нарымской ссылки), так вот, однажды он сказал:
— Ну что, епифаны, хватайте ваши шубейки, айда прокачу.
— На вейке? — выдохнула Надя.
— Давайте, давайте поскорее, а то всё разберут! — Они с визгом бросились одеваться.
— Осип Висарьоныч, а мне можно? — умоляюще спросила домработница Феня.
— Можно, можно, и Вы с нами, Ольга?
— Ой нет! Это уже не для меня, да и ребят напрасно балуете, — голос постный, а в глазах благодарность.
И вот они уже мчатся по Сампсониевскому, Сосо сидит рядом с кучером и что-то поет высоким голосом по-грузински. Вот оборачивается: “А ну, Епифаны, держитесь!” При повороте на Саратовскую санки кренятся, встают на один полоз и снова ухают на накатанную дорогу. Они кричат, хватаются за низкий деревянный бортик, блестящая слюдяная пыль летит, сверкает на солнце.
Мчатся к станции, откуда паровичок уходит в Лесной. Coco велит кучеру везти их домой, а сам уходит на станцию. Паровичок уже пыхтит у перрона. Надя садится спиной к кучеру и смотрит, как над низкими домами проплывает белый султан паровоза, увозящего Coco. Дым. Неясная печаль разлуки.
— А ты не могла этим засранцам сказать, что муж у тебя окончил семинарию, что из Духовной академии его выгнали, поэтому его мать до сих пор жалеет, что он не стал священником, что ты, наоборот, очень рада, что он не стал священником, потому что твоя дырочка…
— Перестань!
— Нет, а я не понимаю, почему бы тебе так не сказать. Гордыня, гордыня! Ну ничего: переломишь, пойдёшь к Ильичу, он тебя ценит, мне говорили, чуть что: “Это севьёзный документ, павучите Наденьке, она сделает хавашо”, и он напишет засранцам письмо с просьбой восстановить тебя в партии. Напомнит о заслугах перед партией твоего семейства. О том, как скрывался у вас…
— Перестань! Ты глумишься точно так же, как глумились они. Им было приятно издеваться надо мной. Мне казалось — после революции не будет плохих людей, а люди остались прежними, некоторые даже стали хуже.
— Ты действительно в это верила?
— Ну конечно, иначе зачем?
— Я люблю Вас, Наденька!
— Но Ленина я просить не буду именно потому, что он жил у нас, это неловко.
— Но тогда и меня не проси ни о чём, я тоже жил у вас. А ты только и делаешь что ходатайствуешь за разное бабьё: то квартира нужна, то место ссылки папы не устраивает. То талоны в закрытый распределитель нужны, то на работу устрой. Одна твоя Гогуа осточертела. А с партией не тушуйся — проси Ильича или своего крёстного. Я не гожусь: ты же меня стесняешься. Есть какой-то муж, но человечек так себе — обсосок, не чета нам — Аллилуевым, Петровским, Гогуа, Мартовым; его и поминать не стоит.
— Иногда ты меня пугаешь, я не понимаю тебя.
— А тебе не обязательно всегда меня понимать, обязательно всегда верить.
Зачем она всё это помнит и зачем вспоминает? Не покидает ощущение какого-то перелома в жизни, и нужно подвести итоги. Какие итоги? Двое детей, третий курс Академии, страх потерять любовь. Чью? Его? Свою? Неужели обо всём этом нужно рассказать постороннему человеку? Нет смысла сидеть перед дверьми в кабинет знаменитого доктора. Нет смысла в этой поездке с фальшивым паспортом. Всё оборачивается фальшью.
С каким восторгом рассказывала об этой жизни Маруся Сванидзе. Но она и в Москве живёт, как за границей: портнихи, массажистки, занятия с педагогом пением, бесконечное благоустойство роскошной квартиры, заполненной редчайшими вещицами со всех концов света, где побывал Алёша, вечером приёмы. Она ревнует своего красавца-мужа ко всем, даже к ней, а сама смотрит на Иосифа влюбленно и, не стесняясь, грубо льстит ему.
Зато Нюра, что называется “режет правду-матку”. Тоже глупо: Иосиф давно уже не беглый ссыльный, которому мама с Нюрой шьют для утепления какие-то дурацкие бархатные вставки под пиджак и тайком бегают покупать костюм. Правда, и теперь кажется, что у него только два костюма — зимний и летний коломянковый, но это только кажется, потому что у него множество совершенно одинаковых костюмов и сапог мягчайшей кожи, которые шьёт всегда только Мовсесян — сапожник-армянин, изумительный мастер.
Единственная, кто всегда неизменно в прекрасном расположении духа и всегда всё успевает — Женя. Мать её тайно ненавидит, а на самом деле Павлу повезло с женой. Красавица, умница, замечательная хозяйка, светская дама. Иосиф всегда сажает её возле себя, что вызывает некоторую надутость у Маруси.
— Почему ты это позволяешь? — однажды упрекнула она Надежду. — Это место должно быть переменным: каждый раз должен сидеть кто-то другой из семьи.
— Иосиф решает сам, с кем он хочет сидеть, — пожала плечами она. Сама вечно сидела в сторонке, кутаясь в шаль, молчаливая и словно посторонняя на этих весёлых застольях. Она не умела так долго и подробно рассказывать о себе, как Маруся, острить, как Женя, развлекать детей, как Иосиф.
— Фрау Айхгольц, пожалуйста.
Ей никогда не хватало времени.
— Фрау Айхгольц, профессор вас ждёт.
Ассистентка стояла у открытой двери.
— Да, да. Извините.
В кабинете задёрнуты кремовые шторы. Доктор сидит спиной к окну за огромным резным столом.
— Пожалуйста, в это кресло.
Доктор — очень картинный, с прямым пробором в напомаженных волосах, с нафабренными черными усами. Худой. Чем-то напомнил Ферстера, лечившего Владимира Ильича.
Молчание. Они разглядывают друг друга, она — мельком, он — откровенно. Молчание затянулось. Наконец доктор, кашлянув, спрашивает:
— Вы фрау Айхгольц?
— Да.
Многозначительно: “Я прочитал мнение доктора Стары”.
Она пожала плечами.
— Мы будем работать. Это будут сеансы гипноза.
— А каким-то иным способом вы не можете мне помочь?
— Под гипнозом человек остаётся самим собой, никакого насилия над психикой, только релаксация, и в то же время, поиск, так сказать, занозы. Доверьтесь мне. Вы будете вспоминать свою жизнь, просто вспоминать. Почти то же самое, что происходит с вами сейчас постоянно. У вас проблемы с наркотиками?
— Нет. Я просто принимаю кофеин. Он помогает при головных болях.
— О чём вы думали, ожидая приёма? Вы помните?
— Конечно. О том, что мне всегда не хватало времени.
— Но ведь вы человек очень организованный. Вам не хватало времени на себя?
— Можно сказать и так.
Ей вдруг стало очень грустно и жалко себя. Вечная тревога, что закончилось варенье.
— Вы любите варенье?
— Мой муж любит варенье.
И вы всё время варите варенье?
— Нет… я редко варю… это Каролина варит.
Лицо доктора куда-то уплыло.
Когда работала в Секретариате, прибегала домой в четыре, а если нужно было расшифровывать секретные документы, что поручалось только ей, то и позже. Проверяла уроки у Васи, обсуждала домашние дела с Каролиной Васильевной, с Муравьёвым и поварихой — милейшей Елизаветой Леонидовной. Это были хорошие минуты, потому что всех этих людей нашла она, дорожила ими и — жила с ними в полном согласии. Елизавета Леонидовна находилась в постоянном страхе, что вот-вот закончатся запасы варенья, которое так любит Иосиф Виссарионович, поэтому шкафы на кухнях в Кремле и в Зубалово были набиты банками с разнообразнейшими сортами варений. Если не было гостей к ужину, Иосиф диктовал допоздна статьи, доклады, письма. Но гости бывают почти каждый вечер. Приходят по соседству Молотовы, Ворошиловы, Бухарины, Орджоникидзе, забегает Ирина Гогуа. Теперь, когда учится в Академии, стало ещё трудней: нужно готовиться к семинарам, чертить курсовые проекты, конспектировать учебники и прорабатывать статьи в “Правде”.
Вечерние посиделки в Кремле ее не утомляют и не держат в напряжении так, как бесконечно длинные обеды в Зубалово. Там напряжено все и всё грозит взрывом: Отношения между родственниками, ее с Иосифом отношения и отношения его с “ближним кругом” товарищей по партии. Федя и Яша терпеть не могут друг друга, Маруся Сванидзе ненавидит своих золовок — Сашико и Марико, считает хитрыми приживалками, пользующимися добротой Иосифа; отец и мать вечно надутые и перманентно в ссоре; Павел терпеть не может Маланью (так Иосиф прозвал Маленкова); Иосиф с трудом выносит Ирину Гогуа, которая всем говорит колкости. Вот и вертись, гася вспыхивающие то там, то сям на разных концах стола маленькие пожары. А Иосиф, словно не замечая крошечных протуберанцев, наслаждается семейным счастьем. Перемешивает в бокале красное и белое вино, ставит любимые пластинки.
Зина Орджоникидзе и Ирина — очень разные, но они — настоящие подруги, без зависти, без расчёта и корысти. Другое дело Полина. Умная, острая на язык, замечательная хозяйка, преданнейшая жена и лучшая советчица Вячеславу Михайловичу — именно она почему-то считалась главной подругой. Иосиф всячески поддерживал эту версию и вообще Полину Семёновну ценил, разговаривал уважительно, не то что с Ириной: “Как дела, шаромыжница?” Но ведь именно он как-то сказал: “Не люблю евреев. С ними всегда ощущение, что тебя облапошивают”.
Вот и с Полиной чувствовала себя облапошенной. Каким-то образом Полина умела вызнавать у неё все подробности её горько-сладкой семейной жизни, вздыхала и говорила: “Безоблачных браков не бывает. Надо терпеть, учитывать, что на вашем муже лежит бремя ответственности за всю страну, за всех нас. Иногда выдержка изменяет. Это понятно, это надо прощать”. А Ирину уволила с должности библиотекаря за то, что та сказала Надежде о том, что Полина рожала свою Светлану в Берлине. Оказывается — это большая тайна даже для “самой близкой подруги”. И ведь каким тоном, какими словами.
— Вы сказали Аллилуевой (это о ближайшей подруге — “Аллилуева”), что я рожала в Берлине?
Ирина, стоя на последней ступеньке лестницы, расставляла на верхней полке книги:
— Возможно. Не помню. Разве это секрет?
— Пожалуйста, передайте Авелю Софроновичу, чтоб он прислал вместо вас другого работника.
И выплыла. Элегантная и надушенная. Спина удивительно прямая (носила корсет, но это тоже считалось тайной).
Ирина просто кипела, рассказывая об этом эпизоде, грузинский акцент усилился:
— Не доверяй ей, Надя. Она тебя не любит, она — не друг. Чую сердцем. И вооб-
ще — никому здесь не доверяй. Это гадюшник. Ты — умница. В доме у тебя хорошие люди. Они тебя любят и уважают. Береги их, ты их нашла, ты их и береги. Не давай матери командовать, она унижает людей. И Нюра пусть не лезет в твою жизнь. Ты — хозяйка. Но ты слишком деликатная и добрая. И доверчивая. Женя одна по-настоящему понимает, что такое Иосиф, и знает, что главное — не показывать ему своего страха перед ним.
— У Вас болит плечо?
— А твои мымры в Секретариате для Иосифа отца родного продадут, и все тебе завидуют. Завидуют, что вы любите друг друга.
— Покажите, где болит?
— А это? — Надежда сдвинула с плеча рукав кофты и показала Ирине черно-малиновый кровоподтёк.
Разговор происходил у неё в комнате, сидели с ногами на огромной зелёной тахте, как когда-то в Петрограде гимназистками.
— Ты его очень ревнуешь. Это заметно, и это его бесит. Он стыдится за тебя.
— Ревность была ни при чем. Это из-за другого…
— Из-за чего? — глаза Ирины блеснули острым любопытством.
— Не могу сказать. Это связано с работой.
— Ну и не надо. А помнишь, как вы все — ты, Нюра, Федя приходили к нам по субботам мыться. А потом мы сидели вот так на тахте… — И буфет этот из вашей квартиры, и скатерть эту помню, и помню, как ты вдруг постриглась. Исчезли твои чудные косы, и знаешь, что я поняла тогда…
— Что?
— Тебе очень не к лицу было. Грубило и старило.
— А что ты поняла? Не увиливай!
— Я догадалась, что ты стала женщиной. К тому же ты похудела ужасно, Ольга Евгеньевна все платья тебе перешивала… И ещё я помню, как к нам прибежал Сергей Яковлевич и сказал, что Иосиф тебя увёз. Он всё повторял, что тебе нет ещё семнадцати, он был в ужасном состоянии.
— Бедный папа! Сколько мы ему доставили страданий и сколько ещё доставим. Только у Нюры все всегда было правильно и хорошо.
— Потому что она почти юродивая, до того глупа.
— Ты прямо как Иосиф говоришь. Нет, она не глупая, она очень добрая. А что говорили твои родители, когда папа прибежал?
— Каллистрат1 был в ярости, он меня выставил из комнаты, но я слышала, как он кричал: “Только большевик способен на такую подлость — соблазнить дочь друга!”, а мама успокаивала Сергея Яковлевича, говорила, что Ольга Евгеньевна тоже убежала с ним из дома в пятнадцать лет, что это у вас семейное. А Сергей Яковлевич: “Это потому, что её сватали за старого колбасника. Coco тоже старше Нади на двадцать два года, даже на двадцать три. Зачем она ему, — она ребёнок”, — и всё такое. Каллистрат ему поддакивал, а мама, наоборот… “Это хорошо, что старше, солидный человек. знает жизнь”. — “И тут Каллистрат как закричит: “Что ж ты в Балаганске за него не пошла, ведь он сватался!”” — “Он сватался?! Да он глаз на меня поднять не смел!” — “Нет, сватался, почему не пошла?” А мама: “Ну что ты мелешь, Каллистрат, ведь я тебя любила”.
— Я и не знала, что Иосиф к маме сватался в ссылке. Как только посмел, разве он может сравниться с таким красавцем, как Каллистрат — низкорослый, рябой… Ой! Прости! Он стал гораздо красивее теперь…
— Потому что у него власть.
— Да нет, не поэтому. Плечи такие широкие… Господи, ну почему я такая дура!
— У него под кителем ваты много.
— Он тебя сильно обидел?
— Нет, скорее напугал.
— Я его тоже боюсь. Давно боюсь. Помнишь, мы у вас на Рождественской пили чай и так весело было. Иосиф вошёл и сел не с нами, а в темном углу на сундуке. Ольга Евгеньевна позвала его к столу, а он из темноты буркнул: “Туда!” Что это означало? И будто плита чугунная повисла над нами.
— Это были тяжелые времена, трудные, перед самой революцией.
— А по-моему, он просто ревновал. Ещё с нами тот студент был — родственник Ноя Жордании, он тебя к нему ревновал. Всегда с ним спорил, и так зло, и слова такие ужасные употреблял — “засранцы, охвостье”
— Он ещё и не такие употребляет. Но я его не боюсь. Я его жалею, вокруг него такие ничтожества, он выше всех на голову.
— И Бухарина? И Троцкого? И…
— Он жалеет его. Старается оградить от всех неприятностей. А тут ещё ваши закавказские дела…
— Грузины не хотят Федерации, — Ирина выпрямилась, тёмно-русые кудри клубятся вокруг бледного лица, глаза расширились, ну просто Медуза Горгона, — Каллистрат говорит, что это Иосиф навязывает Федерацию, а Владимир Ильич ничего не знает, от него всё скрывают. У вас там в Секретариате такие дела творятся, — она погрозила маленьким кулачком, — такие дела… И вдруг Надежда вместо своей старинной турецкой шали увидела на ней уродливый ватник, а вместо зелёного бархата тахты — поросшее осокой болото, и Ирина — по пояс в этом болоте, в руках коса, но не косит, а грозит, грозит кому-то маленьким кулачком.
— Надя, Наденька, что с тобой!? Ну извини меня, дуру, за рябого, ты же знаешь: я ради красного словца и себя не пожалею, ты слышишь меня? Дать воды? Ты слышишь меня, родненький мой, не молчи, не гляди так, куда ты глядишь, что там видишь?
— Тебя.
— Меня? Надя, ты просто переутомилась. Не может один человек делать столько, сколько приходится делать тебе. И ты все время в таком напряжении. Иногда ты напоминаешь мне факира, исполняющего смертельно опасный номер с коброй, ведь у тебя всё хорошо…
Опять в голове путаница. Когда же был этот разговор? Если на плече синяк — значит, она ещё работала в Секретариате, но Ленин уже болел. Двадцать второй? Двадцать третий? Всё перепуталось. Может, эти разговоры были в разное время; Ирина прибегала часто, когда работала у Авеля. В одном можно быть абсолютно уверенной — в том, что единственная ссора с рукоприкладством произошла меж ними в те безумные дни января двадцать третьего. Они ссорились часто. Ругал, оскорблял последними словами, но ударил один раз. Она тогда сказала: “Ещё раз повторится — убью. Или тебя, или себя”. На следующий день впервые опоздала на службу. Не надо было вообще приходить: сидела, еле сдерживая слезы, и лицо, видно, было такое, что Лидия Александровна вдруг спросила:
— Умер?
— Да, — ответила она.
Бредовый вопрос, бредовый ответ. Первой опомнилась Фотиева, сообразила, что она не поняла ее вопроса, думала о чем-то своём. Увела в библиотеку Надежды Константиновны, дала расшифровывать что-то несложное и просила не выходить, пока сама не придёт за ней. Умная — понимала, что в таком состоянии ей нельзя на люди.
— Фрау Айхгольц! Вас хотели убить?
— Нет.
— Вы хотели кого-то убить?
— Нет, нет…
— Себя?
— Может быть, один раз…
— И больше никогда?
— Нет, нет. У меня дети, двое — мальчик и девочка.
— Вы живёте в Берлине?
— Я туда собираюсь поехать.
— Отлично. — Он уже сидел за столом. Обязательно ходите в горы. Один час достаточно. Можно подняться к панораме, вид на Богемию очень красив. До завтра.
— Ваш гонорар?
— Это потом.
— Я бы хотела быть уверенной, что смогу расплатиться.
— Не беспокойтесь об этом.
Он тогда толкнул ее, и она ударилась об угол буфета:
— Убирайся вон, блядь! От тебя никакого толку ни в чём, и баба ты никудышная, пойди спроси у своих подруг Полины Семёновны и Доры Моисеевны, как это надо делать, чтобы не лежать колодой. И перестань сидеть в сортире часами, ты здесь не одна живёшь.
Самое оскорбительное.
На следующую ночь он пришёл, просил прощенья, шептал, что никогда, ни с кем не было так, как с ней, что ни у кого нет таких длинных ног и таких узких и сладких, как виноград, пальчиков, что пахнет она персиком, и зубки блестят как жемчуг, когда в самую сладостную минуту прикусывает нижнюю губку, удерживая стон.
— А про Полину Семеновну и Дору Моисеевну ты забудь, это я со зла. 3абудь, а то — я тебя знаю — будешь теперь ревновать к этим хаечкам, — сказал он утром.
Про Полину и Дору Хазан, конечно, забыла — знала: не в его вкусе. А вот про то, что подолгу сидит в уборной, забыть было невозможно, потому что чего только не рекомендовала Александра Юлиановна — и чернослив, и холодную воду натощак и травку специальную Каролина Васильевна заваривала, — ничто не помогало, и каждое утро она теперь вставала раньше всех.
Глава третья
После ссоры на долгое время Иосиф стал другим: избегал материться и цедить слова. Снова вечерами она массировала ему искалеченную руку и ревматическую ногу, и снова он рассказывал ей о детстве. О том, как любил то место, где Кура сливается с Лиахвой, и он убегал туда думать о Боге.
— А ты веровал в Бога? — спрсила она.
— Как писал Анатоль Франс: “Верить в Бога и не верить — разница невелика. Ибо те, которые верят в Бога, не постигают Его”.
— Ты не ответил на мой вопрос. Ты тогда веровал в Бога?
— Да, наверное… Я верил, что был такой человек — Иисус Христос. Во время поста молитву пели на коленях. Это была покаянная молитва об отпущении грехов. Очень красивая. Тогда мне казалось, что Бог рядом. А теперь я думаю, что, когда человек стоит на коленях, это делает его смиренным и примиряет с происходящим. Очень хорошая поза, почаще ставь Ваську — и увидишь: он станет шелковым.
— Но в то время ты написал стихотворение, в котором нет Бога.
— Неужели ты его помнишь?!
— Конечно.
— Тогда ты действительно — единственная.
Рядом с фиалкой-сестрой
Алая роза раскрылась.
Лилия тоже проснулась
И ветерку поклонилась.
В небе высоко звенели
Жаворонка переливы.
И соловей на опушке
Пел вдохновенно, счастливо!
Грузия, милая, здравствуй!
Вечной цвети нам отрадой!
Друг мой, учись и Отчизну
Знаньем укрась и обрадуй.
Он тихонько вторил ей по-грузински.
— Ах ты моя радость! Ну разве в этом стихотворении нет Бога?
— В первой части есть, а во второй — нет.
— Мне было одиннадцать, когда погиб отец, его убили в пьяной драке. Я не горевал о нём, я горевал о том, что у меня был отец, которого убили в пьяной драке. Потом смерть Катерины. И тогда я объявил войну Богу и… ничего не случилось.Эге, — подумал я, — значит, есть кто-то другой, кто защищает меня и кто не боится Бога. Помнишь, я рассказывал, как в ссылке заблудился среди метели, я был обречён, но я не погиб, я вышел к жилью… У матери до меня двое умерли, а я выжил, хотя был хилым… А все эти совпадения? Приезжаю из ссылки в Петербург — ни одного адреса и вдруг на Литейном встречаю Силу Тодрия, и он ведет меня к твоему отцу — к тебе; другой раз в одиннадцатом — те же обстоятельства: ночевать негде, денег нет — и на Невском встречаю Сергея и снова оказываюсь у вас. Что это? Судьба? Удача? Или помощь?
— Я никогда не спрашивала тебя… Скажи, куда ты исчез с марта до лета? Я очень страдала.
— Знаю. У меня была другая женщина, учительница. Хорошая женщина. И любила меня. И дочь у неё была примерно твоего возраста, но я любил тебя. Всё запуталось. Сергей — мой друг, с Ольгой отношения тоже были непростыми, я решил всё распутать, но Ольга сама позвала меня на Рождественскую, я переехал — а тебя нет!
— Я была у Радченко…
— Помню. Поздно ночью вдруг музыка, и такая красивая…
— Я увидела пианино и просто с ума сошла от радости, бросилась играть, а мама говорит: “Тише, у нас Coco живет”, и во мне всё задрожало, я всю ночь не спала, боялась тебя увидеть, а на рассвете брожу по квартире и вижу — беспорядок ужасный, дом запущен. Я схватила швабру, ведро…
— Помню, помню, выхожу в коридор, а ты в переднике, в косынке со шваброй в руке. И какая-то другая…
— Ты ещё так странно сказал “на Вы”: “А… это вы, сразу видно — настоящая хозяйка приехала”, а я: “Разве это плохо?” — “Да нет, очень хорошо”, — сказал ты и пошел в ванную, а я осталась со шваброй в коридоре.
— В детстве я воображал себя героем — Кобой. Представлял, как спасаю красавицу. Она в длинном белом бешмете, лицо закрыто белым прозрачным покрывалом, на голове — расшитая маленькая шапочка, я хватаю её, сажаю на коня…
— А в действительности твоя царевна была в старом платье, босая, а вместо белоснежного платка в руке — пыльная тряпка. Бедный мой мечтатель!
— Нет, ты не думай, что я был такой слюнтяй и мечтатель. Совсем нет. Мы в Духовном училище устраивали кулачные бои. Я любил эти мероприятия. Хорошо дрался — не веришь?
— Верю. На себе испытала.
— Ну забудь, забудь, моя дали. Злопамятность — очень плохая черта характера. И, кстати, очень большой грех. Надо помнить добро. Подожди, мне надо пойти в кабинет.
И потом произошло чудо. Разговор происходил глубокой ночью. Он встал с постели и голый, не боясь встретить домашних, прошёл в кабинет. У него было удивительно молодое для его возраста тело, и он не стеснялся его. Вернулся с какой-то серой невзрачной бумажкой в руке.
— Слушай, Татка, это тебе напоминает что-то?
В глуши таёжной, средь снегов
Храните гордое терпенье,
От сотен тысяч бедняков
Достигнет Вас благословенье.
А мы Вас ждём и будем ждать,
И Вам всегда мы очень рады,
И за столом Вас увидать,
Не надо большей нам награды, — прочёл он своим высоким тихим голосом.
— Боже мой! Это же наши с Нюрой стихи. Мы положили их в карман пиджака, когда отправляли тебе в Туруханск посылку. В Туруханск, да?
— Да. Тринадцатый год. Нашёл записочку и сразу понял, что она твоя, а не Нюрина, и храню её всю жизнь и буду хранить. Она — мой талисман.
— Послушай меня. Ты — всё моё. Моя гордость, моя жизнь, что бы ни случи-
лось — я твоя.
— Таточка, я знаю это. Я — тоже. Но жизнь… ещё столько всего будет… Ты только не предай меня. Я могу потерять всё, но только не веру в тебя, без веры в тебя я превращусь в другого человека. Запомни это.
Она запомнила ещё и потому, что на следующий вечер позвонила Володичева, сказала, что ей надо срочно повидать Иосифа. Было некстати. У них ужинали Орджоникидзе, Бухарин и Назаретян. Мария Акимовна на себя была непохожа, лицо перевёрнутое. Дала Иосифу какие-то листочки с записями. Он глянул и позвал Орджоникидзе и Бухарина пройти с ним в кабинет. Она предложила Марусе отужинать с ними, та глянула как-то дико, непонимающе, но на вопрос Назаретяна о том, как чувствует себя Ильич, ответила разумно: “Он бодр, речь его течёт бодро и ясно”. В этот момент из кабинета вышел Иосиф, шаги тяжёлые, лицо озабоченное, пригласил Марусю в кабинет, очень скоро все вышли, Маруся почему-то спросила, где можно помыть руки. В ванной шептала горячечно: “Он продиктовал письмо Съезду, это ужас, ужас! Я позвонила Лидии Александровне, спросила, как быть, не показать ли кому-нибудь, может быть, Сталину? Она ответила — покажите, а он сказал — сожгите, видите — руки грязные”.
— Успокойтесь, Маруся, они сами разберутся.
Потом, когда все разошлись, он спросил: “А сколько копий у вас обычно делают?”
Она поняла сразу: “Четыре”
— Значит, это был театр? Я так и понял. А другие копии хранятся в сейфе? У кого ключ?
— У Володичевой.
— Старик готовит сюрпризы к съезду. Боюсь, что не успеет.
Когда же это было? Двадцать первого отмечали его день рождения в семейном кругу, на следующий день приходили Молотовы и Ворошиловы, — на “черствые именины”, — значит, это было двадцать третьего декабря двадцать второго года.
Двадцать третий был ужасен. Ильич умирал, воскресал снова, надежда сменялась отчаянием, ужасная история с Крупской и Иосифом, её ночные бдения в Секретариате. От бессонных ночей всё вокруг стало зыбким и недостоверным — то ли было, то ли причудилось.
А двадцать четвёртый, двадцать пятый, — наверное, лучшие годы их семейной жизни, она много занималась Васей, Зубаловом. Всё больше привязывалась к старому дому с готической крышей, к соснам, к огромным кустам сирени, росшей под окном террасы. После кошмара, связанного с болезнью и смертью Владимира Ильича, занятия благоустройством участка и дома были лекарством, спасением от странных мыслей. Добрым гением местности был Коля Бухарин, они с Эсфирью занимали первый этаж. Столовались вместе. Когда Николай приезжал из города, казалось, что все ужи и ежи округи стекаются к дому, чтоб поздороваться с ним. С Колей был связан один неприятный эпизод. В сумерках они гуляли по дорожкам и не заметили, не услышали, как сзади подкрался Иосиф.
— Убью! — тихим свистящим шепотом сказал он. Николай засмеялся и пропел: “И тайно, и жадно кипящая ревность пылает, и как-то и сяк-то оружия ищет рука”. А ей стало страшно. В сумерках худое лицо Иосифа, одетого в тёмный френч, словно повисло в воздухе, отделившись от тела: белое пятно, черные провалы глаз, чёрная дуга усов. За ужином она была молчалива, а Иосиф говорил с Николаем о РАППе, о том, что Авербах публично открестился от этой оргнизации. Иосиф как бы между прочим сказал:
— Да. Я ночью звонил Юлии Николаевне, спросил, устроит ли их Курск. Раньше было решение о Ташкенте, но у Каллистрата туберкулёз, и Юлия Николаевна обратилась ко мне (пояснение для Бухарина); ты же знаешь, как трудно переубедить этих митрофанов Ягоды. Все-таки удалось (это уже для неё).
Несколько дней назад Ирина принесла ему ходатайство матери с просьбой о перемене места ссылки Каллистрата Гогуа. Он сказал, чтоб Юлия Николаевна позвонила ему лично, и вот — свершилось. Вместо далёкого Ташкента — Курск. “Но почему понадобилось звонить ночью? — подумала она раздраженно. — Юлия Николаевна живет в доме Пешковой, и, конечно же, ночной звонок переполошил женщин. А потому, что Иосиф Сталин ночью работает, это обязаны знать все, даже достойнейшая Екатерина Павловна”.
Когда пришла в спальню, на подушке увидела листочек с четверостишьем. Наверное, перед тем, как ехать в Кремль работать, успел записать размашисто:
“Надежда Сергевна,
зачем неизменно
Со мною надменны,
Закутавшись в шаль.
А в глазках печаль.
Как жаль!
Целую ного, кепко, кепко мою Таточку. Твой Иосиф”. Помнит, что тогда рассердилась на себя: все тебе какие-то видения, какие-то страхи, а на нем после смерти Ильича вся страна. И вокруг какие-то бесконечные группировки, какие-то платформы.
В двадцать шестом Павел и Женя уехали в Германию, ей было без них одиноко. Но есть маленькая Светланочка, и в доме появилась родная душа — Александра Андреевна Бычкова — няня Светланы. Первым, с кем Мяка подружилась, был отец. Это нормально, — люди незлобивые, мягкие. Но вот что постепенно Александра Андреевна нашла тропки ко всем, даже к Иосифу, — удивительно. Попала она сразу в переделку нешуточную: после рождения Светланы счастливая семейная жизнь закончилась. Потому что ей было нельзя. То же самое, что после рождения Васи, но тогда она этого не понимала, думала, что всё дело в обращении “на Вы”. Нет, причина была в другом: в том, что он никогда не понимал состояния другого человека. Особенно, если это были болезнь или душевное страдание. Он даже говорил о страданиях других людей с улыбкой, давно заметила это несоответствие слов и выражения его лица. Хорошо помнит, как о несчастном Владимире Ильиче с улыбкой: “Мучается старик”.
С такой же улыбкой отгибал её руку: “Ну брось! Ничего страшного! Не ломайся ты, как медный грош”. Светлана родилась крупной, роженицу зашили, и как-то неудачно: швы болели. Она могла только стоять или лежать.
— Ты теперь как лошадь — сидеть не можешь, — холодно пошутил, когда она стоя завтракала. Вот и всё сочувствие. Она не умела так жить. Даже в детстве при сложных отношениях родителей, с криками, с битьем посуды, в доме никогда не висел топор. Мать несколько раз уходила из дома, но, навещала их, разговаривала с мужем, интересовалась его делами, рассказывала о своих. Он не стеснялся обслуги, не стеснялся гостей, называя её в третьем лице — “она”, никогда не обращаясь к ней прямо. И все делали вид, что не замечают. Алеша с Марусей отдыхали во Франции, отец уехал к себе в Ленинград. Сочувствующих было трое — Яша, Нюра и Мяка. Яша почти не отходил от неё, чем вызывал у Иосифа ещё большую ярость, а Нюра за столом при Ворошиловых и Орджоникидзе вдруг ляпнула. Начала хитро, издалека:
—Иосиф, у тебя кажется, одна из партийных кличек была Старик, Дед, значит?
— Ну и что, — буркнул, чуя подвох.
— А то, что вспоминается мне песенка, которую отец дома пел: “Дед на тёще капусту рубил, Молоду жену в пристяжке водил”, — это как раз про тебя. Ты маму обижаешь, а Надю в пристяжке водишь, дурак ты, истинный дурак.
За столом наступила мёртвая тишина.
Ещё постыднее обернулось заступничество Яши. Она вкатывала коляску со спящей Светланой по высоким ступеням веранды. Глупо, конечно. Надо было позвать няню или просто сначала внести Светлану в дом, а потом уж тащить нелепую коляску на высоких рессорах. Но боялась разбудить. Коляска застряла посреди лестницы, опасно накренилась вперёд. Иосиф сидел с бумагами неподалёку за деревянным столом, в тени огромной липы, она оглянулась и заметила, как он тотчас опустил голову к бумагам. Надо было бы позвать няню, но она, изо всех сил удерживая коляску, пыталась приподнять её, чтобы выровнять.
— Подожди, я сейчас, — крикнул Яша сверху, — Сосо! Помоги Наде.
Иосиф не пошевелился. Яков выпрыгнул из окна веранды и перехватил коляску.
— Coco, что же ты! Грузинские мужчины так не поступают, — миролюбиво упрекнул Яков отца.
— Мужчины? А где здесь второй мужчина? Это ты, нахлебник, мужчина? Пошёл вон, говнюк!
Через несколько дней она забрала детей, няню и уехала в Ленинград к отцу. Квартирка была маленькой, казенной — от “Петротока”, почти такой же, как когда-то на Сампсоновском. Жили дружно, хотя и скудно — на отцовскую зарплату и ее летнюю стипендию. Няня была при детях, а Надежда экономно вела хозяйство. Снова по утрам ходила на Кузнечный рынок, торговалась и баловала семью пышными и сочными пирогами с мясом, борщами, ленивыми голубцами.
Много позже, когда это время прошло, ушло, истаяло, она поняла, что все они были счастливы в казенной квартире “Петротока”. У Васи не было ни одного припадка, они много гуляли, она водила его по своим любимым местам, показывала, где жила раньше — на 14-ю линию Васильевского острова, на Лиговку, на Сампсониевский и никогда — на Рождественскую. Иногда их навещал Киров и все удивлялся, как она помолодела, а она действительно чувствовала себя словно прежней — гимназисткой. Вот только с деньгами было туго. Иосиф на этот раз не спешил со звонками и записочками, и это ее не огорчало, отец обещал место секретарши в какой-то конторе, говорил, что дело верное, но надо подождать. Они всегда были душевно близки друг другу, и она была благодарна ему за деликатность: ни вопроса, что случилось, как, почему, — приехали и очень хорошо! После московской — Кремлевской и Зубаловской суеты — с гостями, с ужинами заполночь, с ее занятостью работой, обслугой, обустройством Зубалова, бесконечными диктовками Иосифа, у них впервые появилось время для долгих разговоров на балконе при зыбком будоражащем свете летних ленинградских ночей.
Отец страдал бессонницей с давних времен — после того, как попал под напряжение; она рядом с ним испытывала покой и безмерную печаль по ушедшей давней жизни в этом городе, дома которого медленно погружались в серебристое дрожащее марево и вдруг, точно очнувшись, стряхивали его, выступали все отчетливей и отчетливей в свете ранней зари.
Он рассказывал о своем нищем детстве. Как всякого нищего, его все время обманывали. Но попадались и хорошие люди. Дочь помещика Трежесковская обучила его грамоте. Она была очень красивой, и занимались они в яблоневом саду. А потом Юля в этом саду повесилась. Узнала, что жених ей изменяет.
Эта нехитрая история запомнилась, может, потому, что на ее вопрос:
— Она повесилась от горя или от гордости? — отец ответил:
— Я думаю, от гордости, потому что связь у него была с прислугой, молодой солдаткой.
Отец тоже был гордый. Член партии с самого ее основания, он никогда не просил никаких благ и привилегий. У Надежды разрывалось сердце, когда она видела, как отец часами ждет Иосифа, чтобы поговорить с ним. Но у Иосифа никогда для него не было времени. Временами он просто делал вид, что занят, что работает, а сам валялся в кабинете на диване с “Неизданным Щедриным”. Однажды она вошла в кабинет, Иосиф, смеясь так, что слезы капали с усов, схватил ее за руку:
— Нет, ты послушай! Это же гениально! “Пишите, мерзавцы, доносы!” или “Поза угнетенной невинности”. Это про тебя, когда ты со мной на людях.
— Да, да, я видела твои пометки… А ты почему притворяешься, что занят, когда отец ждет тебя в столовой?
— А что интересного он мне может сообщить?
— Когда-то ты слушал его очень даже внимательно, я бы сказала — с почтением.
— Ну, когда это было!
— Он тебе в ссылку посылал деньги и вещи.
— Так что? Благодарить двадцать лет каждый день?
— Благодарить не надо, а помнить следует.
— Вот, я их и терплю из чувства благодарности, ха-ха, Сергея и твою мамашу. Думаешь, легко ее выносить? Все время что-то клянчит, с обслугой обращается возмутительно. Откуда такие барские замашки? Ведь она выросла в нищем Дидубе. Польский гонор… В тебе это тоже есть.
— Я с обслугой всегда вежлива и, по-моему, у тебя ничего не клянчу, разве что за других.
— Твоя мать ничего не делает, живет как барыня и ест даровые обеды.
— А что, отец на обеды не заслужил? Когда ты жил у нас, разве мама не заботилась о тебе?
— Заботилась, заботилась, даже слишком. Она обо всех заботилась, и о Курнатовском, и о Молокоедове.
— Ты — неблагодарный человек.
— Нет. Это не так. Но есть во мне другое… Тебе, наверное, следует знать. Прошлое не значит для меня ничего. Зеро, нуль. Потому что воспоминания о прошлом — это сомнения в себе, а Бакунин говорил: “Не теряйте времени на сомнения в себе… пустейшее занятие”.
А они с отцом любили прошлое.
— Ты очень красиво пел “Среди долины ровныя…”
— Знаешь, где пригодилось? В Бутырках. Нам приходили посылки Красного Креста в большом количестве, два раза в неделю. Камеры были открыты, ходили друг к другу в гости. Получали литературу. И вот, кто лучше всех споет — получал литературу первым. Иногда это был я.
— Не думаю, что сейчас в тюрьмах порядки такие же. Этот отвратительный Ягода1 с будто приклеенными усами… Скажи мне, как это произошло, что такие люди, как ты, оказались не у дел, задвинуты — с вас же начиналось все. А вылезли какие-то Ягоды.
— Да. Нас было мало. Может, несколько десятков на всю Россию, а какое огромное дело сделали.
— А мне кажется, в чем-то вы были слепы. Ну, я понимаю, Василий Андреевич Шелгунов — он слепой действительно, он блаженный был, но ты с твоим умом, знанием людей, с твоим опытом… и вас подмяли люди ничтожные, плоские, злые.
— Тише, Надя, тише…, — вдруг обнял ее, притянул к себе, прошептал: — ты действительно не понимаешь, почему я отошел, смирился?
— Не понимаю.
— Из-за тебя. Я видел, что ты его любишь.
И она заплакала, уткнувшись в его заросшую шею, чувствуя уже стариковский запах, заплакала о том, что ушло, и о том, что еще придет. Он гладил ее гладко причесанную маленькую головку и шептал: “Тише, Надя, тише. Ребята проснутся…”
И еще один разговор запомнился. Может быть, они чуть захмелели. На день рождения отца она приготовила крюшон. Деньги заканчивались, но она расстара-
лась — обед вышел замечательный. Портил всем настроение только Вася: он требовал крюшона. Ныл, стучал по столу ложкой и даже слегка хлопнул по щеке Мяку, когда она попыталась его утихомирить. Пришлось вытащить его насильно и увести на кухню.
“Ему всего пять лет, а я еле справляюсь с ним, что же будет дальше?” С этой мыслью она плотно закрыла дверь и вышла из кухни. Очень скоро стали раздаваться жалобные стоны, Мяка побледнела и вопросительно глянула на нее.
— Мама, мамочка, выпусти меня, я больше не буду, я дюдюк боюсь.
Но она, будто не слыша мольбы, оставалась за столом. Няня, которая знала о припадках, каменела все больше. На вопросы отвечала небрежно, да и отец смотрел с укоризной.
— Хорошо. Выпустите его, но крюшон мы уберем.
Крюшон они допили вечером на балконе.
Вдруг отец стал рассказывать, как в девятьсот седьмом или в девятьсот восьмом в Баку Иосиф дал ему денег, чтобы он смог уехать в Питер. Отцу грозил арест.
— А откуда у него были деньги?
— Не помню. Впрочем, у него всегда были какие-то деньги.
— А мне он говорил, что денег никогда не было. Ладно, неважно. Скажи, а куда делась мама, когда мы жили в Москве? Я помню, ночью пришли с обыском, ты держал меня на руках, а Павлуша — Федю. Тебя увели, а мама где была?
— Маму арестовали в Туле.
— А с нами что? Меня, я помню отдали Ржевским… Как вещь в ломбард. Впрочем, они хорошие люди. Уговаривали меня остаться с ними, учиться, жить нормально. Мы ведь ужасно жили — переезжали с места на место, тебя все время арестовывали. Пока не осели в Петербурге на Забалканском, а ты под видом жильца жил на кухне и тебя при чужих называли “дядя Мирон”. Когда я лежала в больнице со скарлатиной, меня преследовал кошмар один и тот же. Ты входишь, я ужасно рада, прошусь к тебе на руки, ты берешь и вдруг — ты это не ты, а дядя Мирон, и у него вместо лица — рыло и волосы растут так низко, у самых свинячих глазок.
— Бедненькая, тебя там обрили, и ты не хотела отдавать свои волосы. Почему?
Она не ответила, потому что думала о том, что сон с “дядей Мироном” снится ей иногда и сейчас, и еще потому, что не знала, стоит ли задавать ему один важный вопрос. Но они выпили много крюшона, и она спросила.
— Вот скажи, ты сидел по тюрьмам, бедствовал из-за своей революционной деятельности, хотя у тебя золотые руки, и ты мог жить благополучно… Я знаю, ты скажешь — это потому что жалел народ, живущий в нищете. А нас тебе не было жалко? Ведь в Урюпино летом мы собирали утиль, сдавали за несколько копеек. Павлуша заболел туберкулезом желёзок, у Нюры до сих пор фурункулез, не говоря уж о бедном Феде…
Отец молчал.
— Ты не знаешь ответа?
— Не знаю. Знаю только, что мы очень любили вас… мама любила тебя больше других детей… и разве вы были несчастны?
Она взяла его сухую тонкую руку, поцеловала:
— Нет, мы не были несчастны. Я хотела спросить о другом, другое… Но не сумела. Извини.
Из денег, присланных Павлом, она купила на толкучке новые скороходовские ботинки отцу и Васе, теплую юбку Мяке и у поблекшей дамы “из бывших” — темно-вишневую бархатную жакетку — себе, специально для походов зимой в театр.
И один, неожиданный для нее самой, вывод — решение поступить в институт и приобрести специальность. Не век же ей в машинистках-стенографистках на крошечную зарплату и на благодеяния близких.
Примчалась из Москвы в командировку Ирина Гогуа. Элегантная, вся в романе с начальником кремлевского гаража, теперь она работала в “Межкниге” на Кузнецком, в Кремле бывала редко, лишь иногда забегала к Авелю.
— Он все такой же педант и аккуратист. Я возьму пепельницу, а он ее на то же место ставит, откуда взяла. Я — “Авель, я же курю”. Снова заберу пепельницу, а он снова, как только зазеваюсь, на прежнее место ставит. Бред!
Бредом был весь разговор о туалетах, которые Маруся Сванидзе привезла из Франции, о том, что Федор работает на текстильной фабрике, Ольга Евгеньевна по-прежнему травит обслугу, а Яков целыми днями играет в волейбол. В Зубалове без хозяйки пустынно и скучно… У Иосифа появился новый телохранитель по фамилии Власик и, кажется, уже бодается с комендантом Ефимовым.
— Да. Меня оставили ужинать, и на столе стояло печенье фабрики “Большевик”. Микоян подвинул ко мне вазу: “Попробуйте, это новый сорт”, а Иосиф: “Она есть не будет, потому что там написано “Большевик”. Но ты же меня знаешь, я за словом в карман не лезу. “Если с такой точки зрения, на которую вы намекаете, то я их тысячами могу поглощать”. Но вообще-то Иосиф выглядит плохо и мрачный. За весь вечер пошутил вот только раз. Когда я сказала, что еду в Ленинград, — это уже прощались — он вдруг тихо: “Как бы я тоже хотел поехать туда, но меня там никто не ждет”. Ты еще долго думаешь здесь оставаться?
— Не знаю.
И снова безудержный поток: о том, что Авель в жутких отношениях с Ягодой, а Леля Трещалина взяла огромную власть в ЦИКе. “Она теперь начальник Протокольного отдела, и у нее прямой телефон к Иосифу, ее теперь все боятся, даже Калинин и Авель. Ягода хочет, чтоб охрана Кремля подчинялась ему, а не Авелю, говорит, что не может отвечать за безопасность вождей, когда по Кремлю бегает табун каких-то непонятных баб. Ха-ха-ха, оказывается, главная опасность идет от красоток из Секретариата Авеля…”
Задело упоминание о Трещалиной. Она ее помнила по Царицыну: грубая некрасивая женщина, но есть муж, армянин, и зовут, кажется, Варлаам. Член ВЦИКа.
— Надя, ты меня слушаешь?
— Да. Авель ссорится с Ягодой. А как у Яши с учебой, у него же переэкзаменовка осенью?
— Не знаю наверное. Сашико и Марико за этим следят. Надя… ты очень похорошела, похудела, почти как прежняя, петроградская, гимназистка, записавшая мне в альбом:
Писать плохих стихов я не хочу
Хороших я не знаю
А потому, не тратя слов,
Счастливой быть желаю.
Вот и я, не тратя лишних слов, желаю тебе быть счастливой. Он — замечательный, его здесь все просто обожают, а что невысокого роста, так и Иосиф — не великан.
— Ты о ком?
— Ты всегда была шкатулочкой с секретом, но в Москве ходят слухи, что у вас роман с Сергеем Миронычем.
— Ну что ты, Ирина. Это невозможно.
— Не хочешь — не говори. Но, по-моему, Иосиф именно это имел в виду, когда сказал: “Меня там никто не ждет”. Ты же видишься с ним?
— Иногда он заходит, иногда приглашает меня в театр. Что тут такого?
— Я была бы рада за тебя, если бы мне не было так страшно.
Пришел с работы отец, и разговор пошел о Каллистрате, о работе Юлии Николаевны в Красном Кресте. Ягода вдруг арестовал ее за связь со ссыльными меньшевиками. Она передавала им помощь от заграничных родственников. Выручил, как всегда, Авель. Юлия Николаевна была в Суздале, отвозила посылки, сказала, что там лучше, чем в ярославских Коровниках. Двери комнат не запирают, зеленый двор…
Надежда думала: “Я сказала ей то же, что и ему: невозможно”.
Утром она по совету доктора отправилась в горы. Широкая тропа поднималась вверх через парк. Парк назывался Геологическим, потому что вдоль терренкура лежали глыбы разных пород с железными табличками-названиями. Она прошла мимо маленького водопада и увидела на склоне каменный крест. У его подножья тоже лежали камни с надписями на железных табличках. Но на табличках готическим шрифтом были выбиты не названия пород, а фамилии и имена. Маленький мемори-
ал — в память тех, кто не вернулся в свой Мариенбад с Мировой войны. Она читала имена погибших, даты их рождения, смерти и названия маленьких украинских и белорусских местечек, где они остались навсегда. И вдруг перед ней всплыли лица, нет, не ушедших, их она не могла знать, а тех, кто попал в плен и остался жив. Они работали на торфяных болотах под Богородском. Белые белки глаз, белые зубы — все остальное покрыто черной жижей. Кажется, шестнадцатый год, да, шестнадцатый, она, Нюра и отец в конце мая приехали на первую в России электростанцию на торфах. Перед этим месяцы мучительных для всех отношений мамаши с отцом. Наконец, мамаша куда-то ушла, квартиру на Сампсониевском освободили, и они двинулись к Красину под Москву. Там отцу предложили работу.
Совершенно иной мир. Коттеджи, сосновый бор, по вечерам у Красиных самовар. Крокет, теннис и красавица хозяйка — Екатерина Васильевна Красина.
Была очень ласкова с девочками, но почему-то, приходя на веранду с белыми полотняными занавесями, она чувствовала себя нелепой и униженной. И не в стареньких платьях было дело, а в неумении легко общаться с другими гостями.
Ей было, пожалуй, интереснее с “торфушками” — русскими и мордовскими бабами, приехавшими на заработки. Бабы складывали торф для просушки, а вечерами надевали длинные белые холщовые рубашки и пели. У торфочерпалок работали пленные австрийцы и венгры. Завидев ее, кричали: “Здравствуй! Как живешь?”
Они с Нюрой подкармливали их ржаными лепешками и молоком. Но чаще приходила она одна. Нюра бегала на электростанцию проверить, все ли в порядке с отцом. Он был очень плох. Частые обмороки, бессонница. Работал по ночам, но днем совершенно не мог спать. Она старалась изо всех сил, изобретая новые блюда, но он ничего не ел, сидел безучастный, бледный. Руки его мелко дрожали, и он прятал их под стол. На ночную смену брел пошатываясь, и они очень боялись, что он снова попадет под ток.
Однажды пришла Екатерина Васильевна с доктором. Доктор — московская знаменитость, приехал в гости к Красиным, но Екатерина Васильевна, с легкостью избалованной красавицы, привела его к ним в коттедж, пообещав, что попросит Надю (“она у нас лучше всех играет”) составить ему партию в теннис.
Доктор сказал, что у отца полное истощение нервной системы, ему надо на воды и полный покой.
По карману им был только Липецк, с его водами и целебным климатом, и отец уехал, обговорив, что девочки до конца лета останутся в своем коттедже. Но получилось по-другому: через два дня их попросили освободить домик, он был необходим для нового работника.
Они собрали свои корзинки и побрели к Красиным. Положение было аховое. В Петербурге дома нет, мамаша неизвестно где, отец — в Липецке.
У Красиных, как всегда, полно гостей. Красиво, весело, вкусно.
Нарядные дамы в батистах и кружевах играют в крокет с мужчинами в шелковой чесуче, а во главе щедро накрытого стола восседает, сияя красотой и добротой, хозяйка. Тотчас усадили пить чай.
— Потом, потом, — мило отмахнулась Екатерина Васильевна от девочек, — потом расскажете. Сейчас — ешьте ватрушки, пейте чай, — и, забыв, что девочки знают французский, обратилась к соседу: — Милый Ржевский, вы ведь живете один, бирюком, возьмите девочек к себе в мезонин, они и обстирают, и обед приготовят. Девочки — великолепные хозяйки, особенно Надин.
Ржевский оказался не только управляющим торфяными разработками, но и братом того Ржевского, в семье которого она жила в Москве в девятьсот пятом, и вечером они с Нюрой уже сидели на балкончике мезонина, читали и смотрели на закат.
Через несколько дней пришла Екатерина Васильевна, осмотрела дом, их комнату в мезонине, попробовала котлет и осталась очень довольна.
— Но, пожалуйста, не грустите вечерами одни, как тургеневские барышни. К нам съехалось много молодежи, приходите, играйте в крокет, в лаун-теннис, приходите просто в гости. Не чинитесь, мои хорошие.
Нюра уже на следующий вечер стала собираться к Красиным.
— А ты, Надя, ты не переоденешься?
— Я не пойду.
— Отчего же? Они звали.
— Я знаю. Они добрые, вежливые люди. Но зачем мы им?
— Странный вопрос. Просто для компании, там молодежь…
— Этой молодежи мы не компания. К тому же пленным надо отнести.
— Какая ты гордая! Ты — странная. Одновременно застенчивая и страшно самолюбивая. Ну ладно, тогда пошли слушать торфушек.
“Здравствуй! Как живешь?” — крикнул, увидев ее, один из пленных”.Как же его звали? Забыла. И лицо забыла, — а вот как кричал с раскатистым немецким “р” —помнилось.
Она вышла на маленькую поляну, и перед ней открылись холмы и долины, залитые солнцем, с пятнами от теней облаков. Тени перемещались, и казалось, что чудная панорама движется.
Я хочу подняться в горы,
Где маячат только ели,
Где кричат орлы, и птицы
Вьются в облачной купели, — прошептала по-немецки сти-хотворение, выученное в гимназии. Недаром говорят, что над этими местами витает тень Гёте.
И, как нарочно, по дороге проехала коляска. На заднем сидении — господин в черном сюртуке, черной шляпе. То ли Гёте, то ли доктор Менцель. Но ведь разглядеть лицо доктора в полутьме кабинета трудно.
“Значит, это был Гете”, — она развеселилась и, торопливо, почти вприпрыжку вниз по дороге.
“Где кричат орлы и птицы, — повторяла в такт шагам. — Мой орел кричать не любит. Говорит всегда тихо, ровным голосом. Он — орел, так его назвал в стихах какой-то казахский старец, а я птица, вроде… сороки. Еще в детстве мамаша говорила, что у меня сорочий взгляд. А один человек говорил, что я лебедь, которого заколдовали”.
Он говорил это не так давно, а кажется — прошла вечность. Он бывает у них в доме, и иногда она ловит на себе его то ли насмешливый, то ли вопросительный взгляд. Для всех — он лучший друг Иосифа, его ближайший сподвижник. Иосиф приводит его в детскую, показывает спящих детей. Но она помнит ту светлую ленинградскую ночь, и как они с отцом стояли, затаив дыхание, у двери.
— Вы поднимались сегодня в горы?
— Да.
— Панорама не обманула ваших ожиданий?
— Она прекрасна.
— Говорят, прекрасные виды есть в Грузии, в Карпатах. Вы принимали кофеин?
— Да.
— У вас с утра болела голова?
— Не сильно.
— То есть почти не болела. В этих случаях принимать не надо. Я надеюсь, к концу курса вы совсем откажетесь от кофеина.
— Это невозможно.
— Это совершенно возможно.
— Нет. То, чего хотите вы, — невозможно.
— Эту фразу вы сказали кому-то, и вспоминали об этом человеке недавно…
— Да.
— Ну вот. Вы снова рядом с ним.
Антракт. Он пригласил ее и Чудова с женой в комнату за ложей. Накрыт стол, фрукты, вино. Она стесняется своего поношенного костюма, поэтому сидит в глубине маленькой ниши.
Он сидит напротив. Взял яблоко и начал сосредоточенно спиралью срезать кожуру. Руки — маленькие, крепкие и очень загорелые. Время от времени он поглядывает на нее. В отличие от Иосифа, никогда не смотрящего в глаза, у него прямой взгляд.
Чудовы восхищаются Улановой, она кивает, поддакивает иногда невпопад, потому что вдруг возникает неловкое ощущение оттого, что он чистит это яблоко для нее. Конечно же, для нее, и что-то в медлительности маленьких рук — слишком интимное, почти шокирующее. Почему-то кажется, что именно так он медленно и очень нежно раздевал бы ее. Возможно, это действовал кофеин, который она приняла перед выходом из дома, чтобы унять мигрень.
И когда он протянул тарелку с очищенным яблоком, рука его дрожала.
Второе действие обернулось мукой. Особенно мучительны были звуки флей-
ты — это звуки навсегда потерянного счастья, потому что Иосиф иногда играл для нее на флейте старинные грузинские напевы.
Мне всего лишь двадцать пять лет, а я потеряла любовь, потеряла мужа, потеряла дом, меня околдовали, я теряла волю и делала то, чего никогда, ни за что не должна была делать. Я, наверное, преступница, может быть — самая ужасная из всех, поэтому ищу спасения в кофеине. Когда-нибудь станет известно, что у меня черная душа, и меня проклянут все, даже мой родной, горячо любимый отец.
— Не стесняйтесь ваших слез. Их никто не видит…
— Надя, пересядьте сюда, здесь вам будет удобнее, — прошептал в ухо хрипловатый тенорок. Она вздрогнула, глянула на Кирова. Он жестом показал на стул в глубине ложи. Она пересела, вынула из сумочки платок, промокнула глаза, щеки.
— Вам очень жалко себя. Очень, очень жалко…
— Что с вами? Неужели на вас так действует Чайковский? — он дотронулся маленькой крепкой горячей рукой до ее щеки. — Вы просто горите. У вас жар, может, лучше уйти?
— Да, да. Я пойду.
— Мы пойдем, — он наклонился к Чудову, что-то шепнул.
Чудовы сочувственно и понимающе закивали, прощаясь. Охрана было двинулась им вслед, но он на ходу отмахнулся: мол, ждите здесь, сейчас вернусь.
В машине сел рядом с ней на заднее сиденье.
— Хотите домой или поездим немного, вы успокоитесь.
— Давайте поездим. Если можно, на Выборгскую, на Сампсониевский.
— Теперь это проспект Карла Маркса. Хотите выйдем?
— Сергей Мироныч! — тревожно сказал водитель. — Не надо выходить. За нами едут.
— Это в каком смысле?
— В самом прямом. Следят.
— Ну-ка развернись — и назад.
Водитель резко развернулся, и ее бросило к нему. Он обнял ее и прошептал:
— Так лучше. В целях вашей безопасности.
Машина мчалась по набережной на бешеной скорости.
— Не бойтесь! Доверьтесь этому человеку.
— Я вас украду, и никакая погоня нас не настигнет. Вы — заколдованный лебедь…
— Мне надо домой. Уже, наверное, беспокоятся.
— Давай, на Гоголя, — он отпустил ее. — Ну что, едут за нами?
— Да вроде нет. Но, честное слово, от самого театра ехали.
В подъезде он сразу опередил ее, поднялся на несколько ступенек.
“Как Иосиф. Привычка людей невысокого роста”.
— Надежда Сергеевна, Надя…
— Сергей Миронович, у меня шалят нервы, извините за то, что вам пришлось уйти из театра…
— Я о другом. Как долго вы еще пробудете в Ленинграде?
— Не знаю. Я ничего не знаю. Но сколько бы мы здесь ни пробыли, то, чего хотите вы, как и то, чего хочу я, — невозможно.
— Надя! Сергей Миронович! — раздался сверху тревожный голос отца. — Почему вы не поднимаетесь?
Сергей Миронович молча уступил ей проход на узкой лестнице.
— Добрый вечер и спокойной ночи, Сергей Яковлевич! — громко сказал он.
— Надя, я места себе не нахожу, — почему-то шепотом сказал отец, закрыв за ней дверь. — Подожди, тсс! — Он приник ухом к двери.
— Вам страшно? Кому-то страшно? Кто-то за дверью? Да, там кто-то есть.
Ей послышались за дверью осторожные шаги. Человек был в сапогах. Этот звук она могла отличить от любого другого, потому что Иосиф всегда ходил в сапогах: зимой, летом, в спальне, в лесу — везде. Отец за руку потянул ее на кухню.
— Стой здесь. Я посмотрю из столовой.
Вернулся нескоро, а может, для нее, ошеломленной всем происшедшим за вечер, время изменило ритм.
— Они ушли. Вам ничто не грозит.
— Они ушли, — отец сел на старый кожаный диван с полочкой на спинке.
На этой полочке она когда-то играла, стоя на сидении дивана и прогуливая но полочке свою единственную куклу.
— Кто ушел? Чем ты так взволнован?
— За тобой следят.
— Папа, это у тебя воображение играет. Это же не одиннадцатый год, когда на Сампсониевский за Иосифом притащились шпики.
— Перестань, что ты лепечешь. Ты, видимо, решила, что в результате подпольной деятельности я повредился в рассудке.
— Вашего мужа зовут Иосиф?
— Когда машина повезла тебя в театр, я остался на балконе и увидел, как через минуту из подворотни того двора, где сапожник, выехала машина и поехала вслед. Я старый подпольщик и знаю, что случайностей не бывает. Разволновался, конечно, — он кивнул на пузырек с валерианой и рюмочку, стоящие на столе. — Но потом взял себя в руки, позанимался с Васей, кстати, он совершенно не интересуется сказками, стали играть в шашки. Проигрывать он тоже не умеет — злится.
— Ну хорошо, хорошо. О Васе потом. Почему ты сейчас так взволнован?
— Вашего мужа зовут Вася?
— Незадолго до вашего возвращения на улице появились эти — в сапогах. Один вошел в наш подъезд и поднялся на этаж выше. Двое других прогуливались, курили и наблюдали. Надя, на Сергея Мироновича готовится покушение. Надо сообщить Иосифу, ведь он его ближайший друг, поверь мне, так готовят покушение.
— Кто? Зачем? Его здесь так любят.
— Кто-нибудь из Закавказья или из меньшевиков…
— У кого и машина, и люди в сапогах в его распоряжении. Нет, папа, — это Иосиф. Он следит за мной.
— Кто такой Иосиф?
— Зачем? Он же знает, что ты живешь у меня. И потом… он так давно не звонит.
— Именно потому и следит. Ты ведь знаешь его болезненную подозрительность.
— Он подозревает тебя и Сергея Мироновича? Да ты что, Надя, ты слышишь, что говоришь?
“Бедный папа!”
— Нет. Он просто хочет знать, как я провожу время. Пойдем спать.У меня ужасно болит голова.
— Волосы стягивают вам голову. Распустите их.
Потом вдруг больница. Ее бреют наголо. Она плачет, сопротивляется и вдруг видит, что это не больничная палата, а комната без мебели на Забалканском проспекте. Она вырывается, убегает от мучителей и видит, что Иосиф, Федя и Анна сидят на крыше двухэтажного вагончика-паровичка и паровичок вот-вот тронется. Она бежит, кричит, сердце колотится бешено, паровичок тронулся, не догнать, и тут Иосиф кидает ей конец своего длинного шарфа, она хватается за него и бежит за вагоном.
— Не забудь и для меня комнату! — кричит ей Иосиф сверху.
— Бегите, бегите быстрее. Надо догнать!
— Не могу.
Она очнулась. Колотилось сердце. Волосы распущены.
Ассистентка протягивает ей мензурку с пахучим лекарством.
— А где доктор?
— Он сейчас придет. Вы можете привести себя в порядок за ширмой.
Дрожащими руками она закручивала волосы в пучок.
“Этот сон повторяется часто, и я никогда не могу догнать вагон”.
— Этот сон повторяется часто? Вы бежите за поездом? — спросил доктор.
— Да. Но это не совсем сон. Что-то похожее было со мной в юности, такой же поезд, те же люди, но в действительности я не бежала за поездом.
Она оставалась за ширмой. Так было легче разговаривать с ним.
— Вы пережили стресс, очень глубокий, у вас образовался внутренний конфликт, и поэтому вы находитесь в психологическом перенапряжении. Но… впрочем, об этом потом. Что вы делаете сегодня вечером?
— Ничего.
— Я приглашаю вас в кафе послушать джаз-банд. Европа помешалась на Америке.
Можно слушать внутри, но это громко, можно — на улице, но тогда оденьтесь чуть теплее. Вечера здесь прохладные. Как вы предпочитаете? Я закажу столик.
— Наверное, на улице. Вы хотите сказать мне что-то неприятное?
— Не думаю.
— Вы больше не хотите лечить меня?
— Это зависит от вас.
— От меня? — она, наконец, вышла из-за ширмы.
— Фрау Айхгольц, вы оказываете мне очень сильное сопротивление. Попробуем обсудить это вечером, в восемь. Хорошо?
Он придвинул к себе бумаги. Идеальный пробор, ухоженные руки. Вспомнила, как Ферстер и Кемперер ждали в особняке Наркоминдела чемодан с лакированными туфлями, чтоб идти консультировать Ленина, а чемодан где-то застрял, и они сменили белые галстуки на синие. И это, когда казалось, что каждая минута имеет значение, когда все вокруг были безумны и безумнее всех она. Но об этом доктор Менцель не узнает и, значит, незачем вечером идти в кафе.
Она шла через парк к колоннаде.
Ферстер был симпатичнее Кемперера. Высокий, худой, застенчивый. Один раз слышала, как Владимир Ильич кричал Лидии Александровне:
Ваш Ферстер — шарлатан! Укрывается за уклончивыми фразами. Что он написал? Вы сами это видели?
Лидия Александровна что-то неразборчиво ответила.
— Идите вон!
Дверь открылась, и Лидия Александровна уже на пороге:
— Ферстер не шарлатан, а всемирно известный ученый.
Накануне вечером Иосиф говорил, что она приходила к нему с просьбой от Ленина дать яд.
Они ужинали, когда вошла Каролина Васильевна и сказала, что пришла Фотиева.
— Что эти старые бляди от меня хотят? — процедил он и громко отодвинул стул.
Каролина все никак не могла привыкнуть к его привычке материться, поэтому в шоке пожала плечами и сказала: “Я не знаю”.
Помещение для грязевых ванн напомнило торфоразработки под Богородском. Женщина в синем халате вытаскивала ведерком грязь откуда-то из преисподней и обкладывала ей шею, колени, бедра. Потом, после душа отвела в соседнюю комнату, укутала ласково, как ребенка, в простыню, уложила на кушетку и укрыла теплым пушистым одеялом.
— Спайте, — сказала и легонько погладила по голове.
У нее навернулись слезы. Уже очень давно никто не укрывал ее одеялом, не гладил по голове. Нет, год назад, когда поступила в Академию, по студенческой традиции устроили вечеринку в общежитии. Красное вино, закуска — винегрет и селедка. Вечеринка удалась, но она еле дотащилась домой. От красного вина всегда хмелела быстро, а от того, сомнительного, просто заболела. Выворачивало до стона, до замирания сердца. Он уложил, принес чаю с лимоном, называл пьянчущкой, растирал ледяные руки.
— А все-таки ты меня немножко любишь, — прошептала она, положив голову на его ладонь.
— Я думал, что женился на гимназистке, на девочке из хорошей семьи, а оказалась гуляка и пьянчушка. Как же ты в таком виде через весь город добиралась, бедная моя.
— Ты же не разрешаешь вызывать машину, вот и добиралась.
— Тебе разреши, ты целыми днями пьяная будешь разъезжать, как Маруся Никифорова.
— Маруся Никифорова училась в Смольном, она не пила.
— Пила, пила и кокаин нюхала. И ты кофеином балуешься, знаю, знаю, брось ты эту бузу…
— Брошу. Только ты люби меня.
— А ты не убегай. Это у вас семейная привычка, чуть что — убегать. Мамаша твоя все бегала, она бы и сейчас не прочь, да не к кому. А тебе есть к кому? Узнаю — убью.
Глава четвертая
Знает ли он о втором свидании? Неужели действительно установил за ними слежку? Не доверяет никому. Всех мучает. Зачем я тогда уговорила Нюру идти к нему? Моя жизнь повернулась бы иначе. А тогда он понял, что без него не могу, потому был такой веселый. Жил у какой-то учительницы. Хорошо бы ее увидеть. Но как найти… У него всегда кто-то был: в Курейке — Лидия, тоже совсем молодая, и в Вологде — Полина… Авель как-то проговорился, но я поклялась, что никогда, ни за что… И эта Трещалина, почему у нее к нему прямой телефон? Говорят, как только он позвонит, все бросает и мчится… Авель ее боится не напрасно…
Зачем возвращаться в Москву? Чтобы мучиться от ревности к мужиковатой Трещалиной? Она бесконечно одинока среди дам “ближнего круга”, все они чем-то руководят, в чем-то “участвуют”, а она — простая, необразованная машинистка.
Паровоз тронулся с места, и она побежала за ним изо всех сил. Нюра и Федя смеялись и махали ей с крыши вагончика, а он бросил конец своего длинного шарфа… Она схватила, но сил нет.
Проснулась от страшного сердцебиения. Отодвинула штору. Светло, сеет дымно-серый дождь. В квартире тихо, дети спят. Пора кормить Светлану. Она зашла в спальню, Мяка тотчас подняла голову с подушки. Надежда погладила ее по плечу, взяла из кровати Светлану и ушла к себе.
Странно, почти именно так и было лет десять назад. Он все повторял: “Обязательно в новой квартире оставьте комнату для меня. Слышите, обязательно оставьте”.
Осень шестнадцатого года. Отец в Липецке лечит нервы, она с Анной — в поселке под Богородском, мать — у своего друга.
Куда возвращаться? Квартиру на Сампсониевском освободили. Екатерина Васильевна Красина сказала, что в крайнем случае заберет их с собой в Москву. И
вдруг — письмо от отца. Он в Питере. Снял квартиру за Невской заставой, напротив фабрики “Т-во шерстяных изделий “Торнтон””, до центра добираться на паровичке.
Уложили пожитки в корзинки — и к отцу. Квартира мрачная, запущенная. Но им не привыкать. Через неделю они превратили ее в чистенькое скромное жилье: ситцевые занавески, этажерка с книгами (хорошая этажерка, вращающаяся, оставил прежний хозяин) и неизменный абажур над обеденным столом.
В январе опубликовали новую таксу: цены на продукты поднялись в несколько раз. Лавки были пусты. Они ели картошку (девочки притащили мешок из Богородска), ели утром, днем и вечером. И тут появилась мать. Как всегда прямая, в идеально отглаженном платье с ослепительным кружевным жабо, приколотым камеей. Вот когда она появилась, помнится смутно, а как возник Иосиф — до мельчайших подробностей.
Она занималась на музыкальных курсах, в классе рояля. После уроков в гимназии, еще два часа, потом долгий путь за Невскую заставу.
Пришла домой, а по столовой очень медленно ходит Coco в синей косоворотке, в валенках и в лицах рассказывает какую-то историю. Нюра, Федя и мама смотрят на него восторженно и хохочут.
— А вот и Надя, — говорит он. — Как ты выросла.
Мать спохватывается:
— Господи, вы же все голодны.
Они с Нюрой накрывают на стол, а Федя все никак не может успокоиться после захватывающего рассказа:
— А в Красноярск как добирались?
— На собаках, на оленях, пешком…
— А если бы вас взяли в армию, вы бы пошли воевать?
— Нет. Тоже убежал бы. А, забыл! У меня собака в Туруханске была. Тишкой звали. Он со мной на рыбную ловлю ходил. Умнющий пес, если рыба об лед билась, он ее лапой придавливал. Как ваша жизнь, Надя?
— Моя? Спасибо. Учусь в частной гимназии, поступила на музыкальные курсы. В частной гимназии лучше, чем в казенной. Мы можем причесываться, как хотим.
— Да, у вас очень красивая прическа.
— По-моему, слишком взрослая, — сказала мать, — женская.
— Когда косы так уложены, похоже на корону, а Надя — на грузинскую княжну.
Coco постелили в столовой, где всегда спит отец, а они все ушли в другую комнату. Надя спросила Федю, о чем говорил Coco. Оказывается, о том, как ссыльных призывали в армию и отправили в Красноярск.
— А что же смешного в этом?
— А смешно рассказывал, как добирался из ссылки. Как их на станциях мышиным визгом приветствовали слюнтяи — кадеты и эсдэки, всякие адвокаты, чиновники: “Вы — отдавшие лучшие годы…”
— Ребята, угомонитесь, пора спать, — крикнул из столовой отец. И глуховатый голос Coco:
— Не трогай их, Сергей! Молодежь… пусть смеются.
Утром собрались в город.
— А вы куда? — удивился Coco. — Ведь сегодня воскресенье.
— Смотреть квартиру.
—Тогда обязательно в новой квартире оставьте комнату для меня, — все повторял, пока они ехали на верху вагончика, неотрывно смотрел на нее.
Паровичок тащился по Шлиссельбургскому тракту, и от близкой Невы долетал пресный запах набухшего снега, такой же неповторимо-свежий, каким пахла девочка у нее на руках.
Coco с Федей сошли у Лавры, им было дальше. Уходя, он обернулся.
— Не забудете про мою просьбу?
— Не забудем, не забудем, — в один голос крикнули они. Его глаза под низко надвинутой на лоб шапкой светились, как светился на солнце янтарь в серьгах у матери.
Дом на Рождественской поразил роскошью: огромный подъезд с мраморными колоннами, важный швейцар, лифт красного дерева.
В лифте она шептала:
— Ты что-то перепутала, мы не можем себе позволить снимать квартиру в таком доме. Совершенно очевидно, что с ценой какая-то ошибка.
Но когда увидели огромную обшарпанную квартиру, успокоились; потому и цену запросили умеренную, что ремонт требовался основательный. Принялись “распределять” комнаты. Самую большую, что была налево из прихожей, назначили столовой и по традиции спальней отца и Феди, ту, что рядом, — себе. Напротив — матери, а маленькую прямо у входа — Coco.
— Здесь ему будет хорошо, — сказала она, войдя в узкую небольшую комнату с окном прямо напротив двери. — Отдадим ему этажерку с книгами, он любит читать, и стол для занятий, а для себя попросим что-нибудь у дяди Вани.
— А, может, нам лучше сюда, а ему большую рядом со столовой?
— Нет. Так будет удобнее. Отсюда нам в ванную через весь коридор бегать, мимо него. Будем утром мешать. Он ведь всю ночь работает, и потом из кухни — черный ход, мало ли что… придут за ним, а он скроется.
Ванная располагалась в каком-то странном закоулке-аппендиксе, но была просторной, а главное — с колонкой.
— Замечательно! Купим дрова и будем топить колонку. Хватит обременять Гогуа.
— А мне нравится их обременять, мне с ними хорошо.
— Тебе болтать с Ириной нравится, интересно, о чем вы шепчетесь часами? Наверняка ты у нее выспрашиваешь о племяннике Ноя Жордании, ты и бегаешь ради этого. Как его зовут? Анзор, да? Или Даур?
— Я имени его не знаю, — пропела Надя, — и не хочу узнать. Земным созданьем не желая, его назвать…
Ах, как она помнит этот день! Что-то с ней произошло именно тогда, потому что и обшарпанная квартира и город с зимними сумерками были прекрасны.
В узкой комнате, в которую она притащит все лучшее — даже единственные бархатные портьеры, будет жить Coco! А сейчас он где-то в этом огромном, любимом городе, пропитанном запахом морского ветра и сырого снега. А ночью она будет прислушиваться к шагам в коридоре, к тихому разговору в столовой, когда он придет и они с отцом сядут пить чай.
Но он не пришел ни в этот вечер, ни в следующий, ни через неделю. Они заканчивали ремонт квартиры, и она уже повесила бархатные портьеры в комнате напротив кухни, но ни разу не спросила отца, куда подевался Coco. Не принято было спрашивать о людях, которые приходили к ним ночевать.
Можно было, конечно, подговорить простодушную Нюру, но тут уже восставала гордость: “Или сама, или никак”. Получалось — “никак”. Она простудилась, затеяв не по погоде мытье окон в новой квартире, и лежала в жару одна. Отец был на электропункте. Мать в госпитале “Компании 1886 года”, где она работала акушеркой. Оттуда среди дня пришла Доменика Федоровна Петровская, мамина подруга, принесла клюквенного морса и мандарин от мамы. Мандарин лежал на тумбочке и иногда вдруг поднимался к потолку и плавал по комнате. Потом мандарин превратился в колокольчик и звонил, звонил.
Он звонил так долго, что она выплыла из бреда и поняла, что это звонят в дверь. В ночной рубашке пошла открывать, наверное, Федя как всегда потерял ключ.
За дверью стоял Coco.
Потом он рассказывал, что она покачнулась, махнула рукой, сказала “уходи” и медленно, цепляясь за стену, стала опускаться на пол. Он подхватил ее, взял на руки и понес в спальню. Еще он вспоминал, как она просила поймать мандарин и дать ей, и смеялась, показывала рукой в пустоту.
Но он не вспоминал о том, что произошло после. Его руки, скользя под рубашкой от шеи вниз, совсем вниз, забирали жар и приходило блаженство, потом он как будто исчез, но блаженство усилилось, стало почти невыносимо.
Тогда она протянула руку и почувствовала в пальцах его густые волосы. Она гладила эти волосы. Мандарин плавно спустился с потолка и покатился по ее животу все ниже и ниже и от этого скольжения была неизъяснимо-сладкая судорога.
И вдруг очень ясно она услышала произнесенные его тихим хрипловатым голосом слова:
— Ну вот, теперь ты будешь ждать меня.
— Буду, буду, — ответила она. — Я всегда буду ждать вас, только вы не уходите.
Она болела тяжело и долго, и все шептались, что она очень изменилась.
“Такая бледная, осунувшаяся, все о чем-то думает. Была ведь такой веселой”.
Она думала только об одном: что это случилось в сумерках, когда они были одни в квартире. Означает ли это, что она стала женщиной.
И почему он не приходит?
Из-за нее оттягивали переезд на Рождественскую, она почему-то просила еще подождать, пожить здесь.
Наконец, перебрались. Телячьи восторги Нюры и Феди раздражали; пугал какой-то новый холодно-внимательный взгляд матери.
Был такой разговор еще на старой квартире.
— Странно, Доменика сказала, что когда навещала тебя, у тебя был жар, но ты была в сознании, а когда я пришла утром с дежурства, ты бредила и звала Coco, почему Coco?
— Ты спрашиваешь у человека, который бредил, почему он бредил именно так, а не по-другому? — она отвернулась к стене.
— Он приходил после Доменики?
— Наверное. Я не помню. Кажется, приходил. Извини, я хочу спать.
— А я хочу… я хочу выбросить этот мандарин. С таким трудом раздобыла его для тебя, а он сгнил.
— Пожалуйста, не выбрасывай, — она заплакала. — ну, пожалуйста, пусть он еще полежит.
— Нет. На нем уже плесень.
Вокруг происходили немыслимые события: отец встречал Ленина на Финляндском вокзале; в квартире всегда были люди, все были возбуждены чем-то чрезмерно, но он не пришел ни разу, поэтому ей все было неинтересно.
Однажды мать сказала, что встретила его в редакции “Правды” и очень настойчиво приглашала переехать к ним, но он отнекивался, отвечал неопределенно.
— Странно: сам ведь, по вашим словам, просил для себя комнату, а теперь словно и не помнит. Выглядит плохо, и костюм потертый донельзя.
Вдруг выяснилась, что Нюра работает, помогает подготовке Первого съезда Советов, часто мельком видит Coco.
Она не могла, не хотела больше, почти не отлучаясь из дома, ждать его. Она должна увидеть его, понять, почему он не приходит. Ведь сказал же: “Теперь ты будешь ждать меня”. Вот и ждет. Но сколько еще ждать? Она готова — сколь угодно долго, но должен же быть предел.
— Надо проведать его, — сказала очень спокойно Нюре. — Может, раздумал к нам переезжать.
Под вечер пришли в редакцию “Правды”. В приемной за столом сидела молодая женщина в черном платье с белым кружевным воротничком-стоечкой. Пышная, красиво уложенная прическа со множеством гребеночек. Глянула на девушек холодно, настороженно.
— Товарищ Сталин очень занят.
— Мы — Аллилуевы, хотели бы очень его видеть, — пролепетала Нюра. Теперь взгляд мимо Нюры, на нее, жесткий и какая-то затаенная враждебность.
— Хорошо, я спрошу.
— Это сестра Ленина, Мария Ильинична, — шепнула Нюра.
И тут вышел он, сияя радостью, но глянул остро, коротко.
— Какие молодцы! Прекрасно сделали, что зашли, — сказал Нюре. — Как дома? Что Ольга, Сергей?
— Все хорошо, все здоровы. А комната ваша ждет вас, — выпалила Нюра.
Мария Ильинична усмехнулась, склонившись над бумагами. Надежда не смела поднять на него глаз, поэтому увидела усмешку Марии Ильиничны.
— Вот за это спасибо. Но сейчас не до этого, я занят. Надя, вы похудели. Вам идет. А комнату мне оставьте. Обязательно оставьте. Считайте моею.
За несколько минут с Марией Ильиничной произошла удивительная перемена. Она отвлеклась от бумаг, выпрямилась и, вертя в тонких пальцах карандаш, чуть откинув голову, с улыбкой разглядывала Надежду.
— До свидания, — сказала Надежда Марии Ильиничне.
— Всего хорошего и поклон родителям, — пропела ласково та в ответ. Такая же метаморфоза, но наоборот произошла с ней однажды то ли в двадцать втором, то ли в двадцать третьем. Обычно невозмутимо деловитая, она орала по телефону на Иосифа, грозила обратиться к рабочим Москвы, а потом, бросив трубку, затопала, затрясла головой, посыпались гребеночки.
— А вы, товарищ Аллилуева, передайте вашему мужу, что он не смеет, не смеет, не смеет… — и разразилась рыданиями.
Надежда, склонив голову, продолжала дрожащей рукой расшифровывать стенограмму.
Но это потом, потом… А тогда они вышли на улицу, и Нюра восторженно щебетала, как интересно работать на съезде, и что зря она живет затворницей, когда страна на пороге великих событий, и что скоро Шестой съезд партии, а костюм на Coco действительно ветхий, и ты, Надя, тоже можешь работать кем-нибудь, хоть машинисткой, или с бумагами…
Что значат его слова “Не до этого, я занят”. Не до чего? Или не до кого? Не до меня! Вот что означали его слова.
— Как он сказал? “Но сейчас не до этого”?
— Ну да, я же говорю — Шестой съезд партии. Пойдем на открытие?
— Нет. Я поеду в Москву к Радченко.
Вернулась в конце августа, когда Coco жил у них уже почти месяц.
Она не видела пятисоттысячной демонстрации в июле и красного флага, который водрузил над своим дворцом Великий князь Кирилл, не слышала пламенных речей делегатов нелегального шестого съезда, который проходил в помещении Сампсониевского братства, о чем ей рассказала Нюра, не помогала провожать Ленина на Приморский вокзал. Все это было чужим, не ее, потому что на даче у Радченко зацвели флоксы, и по утрам она с их сыном Алешей ходила купаться в заливчик с песчаным дном. Алиса Ивановна занималась с ними немецким и латынью, потом что-нибудь шили и штопали, а вечерами приезжал Иван Иванович с ворохом газет, и они читали о происходящем в Петрограде, как о событиях на другой планете.
А в доме на Рождественской словно бы и не заметили ее отсутствия. И главное, что она сразу почувствовала, у каждого с каждым были свои особые отношения, а центром всего — Иосиф. Утро начиналось с его шутливой перепалки с домработницей Паней, которая, вроде бы, не умела как следует разжечь самовар.
— Вы скопские, неумелые, — ворчал Иосиф, помогая Пане, — вы все норовите за чужой счет проехаться, митрофаны вы, истинные митрофаны.
— Да уж какой ты, эдакий, все смеешься надо мной. Конечно же, скопские мы, зато наши мужики рыбу лавят ловко.
— Ваши лавят! Ни за что не поверю, вот я лавил, в ссылке, на всю зиму себя обеспечивал.
— Ты лавил! — Паня заливалась смехом. — У тебя пальцы-то как у барынь. Острые.
И так каждое утро.
С ней он был насмешливо ровен: “Ну как, епифаны, что слышно?”
Вечерами приходил поздно и стучал им в дверь.
— Неужели спите? Поднимайтесь! Я тарани принес, хлеба.
Они вскакивали, бежали на кухню ставить чай.
Чай пили у него в комнате. Он доставал с вертящейся этажерки томик Чехова и читал им “на сон грядущий” какой-нибудь рассказ. Читал замечательно, преображаясь в героев и интонацией, и повадкой. Особенно любил перечитывать “Душечку” и каждый раз, закрывая книгу, говорил:
— Идеальный женский характер. Собачья преданность. Как у моего туруханского Тишки.
В тот вечер засиделись долго, он рассказывал о детстве, о походах в горы, потом вдруг встал, подошел к этажерке:
— Что бы вам сегодня почитать. Хочется что-нибудь особенное. А вот, знаю что. Рассказ называется “Шуточка”. Начал читать, Нюра задремала, а она, не отрываясь смотрела на его загоревшее за лето лицо, на четко очерченные брови.
“Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад…” — он замолчал. Пауза была длинна и зловеща. Нюра во сне пробормотала что-то жалобное.
“Окружающие предметы сливаются b одну длинную, стремительно бегущую полосу… Вот-вот еще мгновение, и кажется, — мы погибаем!”
Последние слова он произнес, закрыв книгу. Снова пауза, и вдруг очень тихо, одними губами.
— Я люблю вас, Надя!
Молчание, он смотрит на нее, чуть улыбаясь.
— Остальное — потом, уже поздно, мне надо еще поработать.
— Можно мне взять этот том?
— Нет. Я хочу прочитать тебе рассказ сам, дай слово, что без меня не возьмешь.
А утром они столкнулись в темном закутке перед ванной, и он властно взял ее за плечи и прижал к стене.
— Шуточка не получилась. Все всерьез и надолго. Найди, где мы можем встретиться.
И жизнь перевернулась: квартира подруги, вызовы по телефону через швейцара, тайна, посещение клиники Вилье…
Он пришел в незнакомой кожаной куртке и кожаной фуражке. Не сразу узнав его в полумраке коридора, она испуганно спросила:
— Вам кого?
— Нам? Тебя.
Потом это стало паролем их супружеской жизни. Заходя в спальню, он медлил, дожидаясь этого вопроса, и если она спрашивала: “Вам кого?” — это означало, что ссора забыта.
А тогда он скинул куртку, взял ее на руки: “Куда нести?”, она головой показала на дверь, он подошел, увидел столовую с фикусом и сказал: “Нет, нам не сюда”.
Ходил, держа ее на руках, заглядывал в комнаты и говорил: “И это не годится”, пока не увидел огромную супружескую кровать-ладью красного дерева.
— А вот это для нас. Не бойся. Не дрожи ты так, все будет хорошо. Ведь тебе же было хорошо тогда, когда ты болела?
Он раздевал ее очень медленно: “Сколько всяких пуговичек у Татки, сколько завязочек… Какая смешная сбруя, как у лошадки. А это как расстегивается?”
Она лежала, закрывшись с головой простыней. Он чуть охнул, пробормотал “проклятые мозоли”, стук сапог о пол.
— Не смотри, а то испугаешься.
От него пахло терпко, потом, табаком и чуть-чуть рыбой — сушеной таранью, которую он очень любил.
И снова было как тогда в бреду. И вдруг он спросил: “Где здесь ванна. Нужно полотенце, испортим простыни”.
— Дверь сразу направо, — пробормотала она, не открывая глаз. Он вышел, и в раскрытую дверь проскользнул кот Арсений. Он вспрыгнул на кровать и начал, урча, “бодать” ее лицо. Ей стало неловко перед Арсением за свою наготу и за то неведомое, свидетелем чему ему предстоит быть.
— Иди, иди, — она тихонько стала отпихивать кота, но Арсений заурчал громче и лапами стал “месить” ее грудь. Она взяла тяжелого кота на руки, встала, чтобы вынести его, и в этот момент вошел голый Иосиф с полотенцем в руках. То, что она увидела, было так ужасно, что, вскрикнув “Ой!”, она выронила Арсения.
— Не смотри, я же сказал, не смотри! — он прикрылся полотенцем. И вдруг раздалось жуткое шипение. Кот стоял возле ног Иосифа и, выгнув спину, ощетинившись, шипел и подвывал жутким голосом.
— Пошел вон! — Иосиф пнул его ногой.
Она запирала кота в столовой каждый раз перед приходом его. Арсений миролюбиво соглашался подремать в кресле или посидеть на подоконнике, но как только в прихожей раздавались шаги, из столовой неслись боевые звуки, иногда кот пытался высадить дверь.
— Ревнует, — коротко пояснял Иосиф.
Вопли Арсения им не мешали, они просто не слышали их, потому что время останавливалось, потом он вел ее в ванную, набирал в большую резиновую грушу какую-то жидкость.
— Твоя легкомысленная мать не научила тебя самому главному, что должна знать женщина, — тихо приговаривал он. — Я теперь должен быть тебе и за мать, и за отца, и за брата, за всех. Тебе больше никто не нужен — только я один.
После он лежал рядом, подложив высоко подушки под голову, курил трубку, и они говорили обо всем сразу: о том, как он первый раз увидел ее, — девочкой. Она была в смешном холстинковом платье, кожаных сапожках на пуговичках и каком-то странном кепи, как у Кинто.
— Ты была очень шумной и веселой. Вы жили тогда в Баку. Потом переехали в Тифлис. Сергея арестовали, он был в Ортачальской тюрьме.
— Я помню. Меня нес Павлуша на плечах долго-долго по выжженному полю. Тюрьма — нестрашная, но очень некрасивое серое здание. А вот на поле была виселица. Бедный, ты тоже был в этой тюрьме.
— Мог быть. Ты была смышленой, но непослушной, а меня ты будешь слушаться, правда, Таточка?
Говорил, что будет помогать ей расти, что кончил училище в числе первых, а в семинарии изучал русскую словесность, историю русской литературы, гражданскую историю, русскую историю, алгебру, геометрию, логику, психологию, древнегреческий, латынь… еще?
— Еще? — шептала она, потому что с названием каждого предмета его губы и руки становились все нежнее, все настойчивей.
С начала октября начали часто выключать электричество, поэтому в гимназии занимались лишь четыре раза в неделю. Она зубрила ночами при лампочке, горевшей вполнакала, а в четыре утра бежала занимать очередь за папиросами. Табак был нужен Иосифу, а часть папирос она посылала в Москву Ивану Ивановичу Радченко. Днем, если он не звонил и не вызывал, занималась хозяйством.
Между родителями опять что-то происходило. Мамаша раздражалась по пустякам, говорила отцу колкости. На младшую дочь смотрела высокомерно, сощурив глаза и откидывая голову, — как на насекомое.
Но ее это все не задевало и даже не интересовало. Немного было жаль отца, но как-то вскользь, и вообще — все стало пресным и ненужным, даже семейные праздники, которые она когда-то так любила.
— Ты ведешь себя непозволительно. И вообще последнее время стала злой и грубой, — сказала мать.
— Просто я стала взрослой. Мы все уже взрослые и не хотим плясать под твою дудку. Мы хотим делать и думать, как мы хотим.
Она почти слово в слово повторила небрежно оброненную фразу Иосифа. Оказывается, запала.
Иосифу об инциденте ни слова, но вот про слухи о выступлении большевиков двадцатого сообщила.
— Двадцатого, тридцатого… — ответил рассеянно, думая о чем-то другом и часто затягиваясь трубкой… — сейчас в Смольном идет заседание ЦК, завтра узнаем. Видишь, я уже посвящаю тебя в партийные тайны.
— А… почему ты не пошел в Смольный?
— Потому что главное для меня сейчас — ты, моя девочка, — притянул ее за руку и очень медленно, отчетливо, глядя снизу в ее склоненное лицо. — Ты еще услышишь, чьи имена будут звучать через десять лет; никаких Прошьянов, Бриллиантов никто и не вспомнит. А сейчас — пускай потешатся. Мудрость не в том, чтобы захватить власть, а в том, чтобы выждать и отнять ее у тех, кто захватил.
После Нового года мамаша снова ушла из дома. Отец тяжело болел, выдавали восьмушку хлеба. В гимназии занятия то отменялись, то возобновлялись. Она похудела, остригла косы и, сидя перед безучастно молчавшим отцом, перешивала свои и Нюрины, ставшие слишком просторными платья.
Иосифа видела редко — один-два раза в неделю. В те дни она особенно сблизилась с Федей. И потому, что он был влюблен в Иосифа, мог говорить о нем бесконечно, и потому, что, чувствуя ее одиночество и растерянность, спешил из Академии домой.
Когда Иосиф сказал:
— Приготовь свое барахлишко, на днях уезжаем в Москву, — она не удивилась, просто спросила:
— А Феде можно с нами?
— Пусть он приедет потом. Пока он будет нужен здесь, не думаю, что Сергей легко переживет твое бегство.
— Бегство? Разве мы не скажем папе?
— Нет. Мы просто уедем. А потом все образуется. Вот увидишь.
Все и образовалось. В конце восемнадцатого они уже снова жили все вместе в небольшой квартире в Кремле. Но до этого был Южный фронт, Царицын, психическое заболевание Феди…
Она тоже временами чувствовала, что сходит с ума, спасало присутствие Иосифа, спасала любовь, потому что любила и жалела его больше Феди, больше себя.
Ей снился сон.
Они с Нюрой бегут куда-то по трамвайным путям. Темно. Фонари не горят. Падает медленный, тяжелый снег. Они бегут по очень важному делу, и она боится отстать от Нюры. Но впереди маячит что-то темное, страшное. Она точно знает, что обгонять это темное и страшное нельзя. Опасно. Хочет окликнуть Нюру, но снег залепляет рот.
Надежда проснулась от удушья. Рядом тихо сопела Светлана. Она со страхом подумала, что могла “приспать” девочку, нечаянно, во сне причинить ей вред.
Странно, но именно так все и было наяву, двадцать пятого октября семнадцатого.
Со стороны Зимнего доносились выстрелы, а они бежали в Смольный на второй съезд Советов. Фонари не горели, шел снег, а впереди — тень. Оказалось — старик с палкой. Рядом тащится собака.
Он спросил:
— Куда же вы, девицы, одни?
— По делу, по делу.
— Плохое дело сегодня зачинают, слышите, стреляют.
После обеда позвонил Сергей Миронович, спросил, как самочувствие и не напугали ли ее ночные гонки.
— Самочувствие скверное. Гонки не напугали, а вот отцу по старой памяти шпики чудятся.
— Какие планы?
— Пойти погулять с Васей.
— Куда?
— Ну хотя бы к Неве.
— Я вас встречу у Эрмитажа.
Хотела спросить “Зачем?”, но он уже положил трубку.
Вася нашел палку и чиркал ею по всем оградам. Увещеваний прекратить эту игру будто не слышал, и тогда она выхватила палку и сломала ее. Он заорал жутким голосом, и она дала ему легкую пощечину. Ор сменился негромким подвывом. Он упирался, загребал ногами, еле дотащились до Эрмитажа. Она чувствовала угрызения за пощечину, неловкость за зареванное лицо сына и ненужность этой встречи.
Хоть бы что-нибудь помешало и он не пришел.
Но он стоял у парапета, курил и смотрел на них.
Вася, видимо, издалека приняв Мироныча за отца, замолк, зашагал нормально, и она почувствовала, как его маленькая ручка крепче ухватилась за ее руку.
— А я вот о чем подумал, — сказал Сергей Миронович, когда они подошли, и бросил папиросу вниз в воду. — Вам ведь, наверное, тесно в квартире, и Сергею Яковлевичу покой нужен.
Он вынул из коробки новую папиросу, сильно затянулся, движением губ переместил ее в угол рта.
— Дай! — вдруг сказал Вася.
Надежда почувствовала дурноту: у Иосифа была совершенно невыносимая иг-
ра — он предлагал Васе закурить, она требовала, чтоб он прекратил эту гадость, но всякий раз Иосиф протягивал Васе зажженную папиросу.
— Дай! — повторил Вася.
— Что? — растерянно спросил Сергей Мироныч.
— Не слушайте его, он капризничает. А квартира нам не нужна.
— Почему? — он снова выкинул непогашенную папиросу за парапет. И этот жест покоробил ее: зачем же окурки в чистую воду. — Вы не собираетесь оставаться в Ленинграде надолго?
— Собираюсь, но…
— Тогда в чем дело? Подберем вам.
— Но… как только Иосиф позовет меня, мы сразу уедем.
— А если не позовет? — и без того узкие глаза сузились в щелочки, и в лице проступило то ли мордовское, то ли чувашское.
— У нас очень нелегкие отношения, это правда, но мы любим друг друга, это тоже правда.
Папка, которую он держал под мышкой, упала, он наклонился, чтобы поднять, и вдруг она увидела его лежащим плашмя, папка рядом, и кто-то склонился над ним, кажется Чудов.
Бесконечно долгий день. В номере было душно, и мутило от темно-красного штофа и дешевой позолоты мебели. Эта претензия на роскошную старину раздражала.
А Иосифа раздражала старая мебель в их квартире: резной буфет с пузатыми ящиками, в детской — круглый стол с гнутыми стульями, красная плюшевая скатерть, расшитая золотистыми ленточками. Это было все, что осталось от прежней жизни в Петербурге, да еще старинная гранатовая брошь.
Из новой “роскоши” — только эмалевая коробочка с драконами, привезенная Алешей из Китая. Да еще в ящике туалетного столика валяются несколько красивых цилиндриков с губной помадой разных оттенков: попытка Жени и Маруси научить ее красить губы. Один раз накрасила, Иосиф посмотрел, прищурившись, и вынес приговор: “Дешевая маруха, чтоб больше не видел”. Но она и сама почувствовала себя неловко, глядя в зеркало, потому и вышла на террасу с напряженным лицом, сжав губы. Маруся и Женя залепетали что-то в ее защиту глянцевыми алыми ртами.
— Вам идет, — отрезал он, — а ей — нет. Вы, Женя, — особенно с вашим вкусом, можете одевать наших женщин, а она вечно в черном, как кикелка, куда ей.
Маруся надулась. Ее васильковые глаза потемнели, вздернутый носик, казалось, стал еще независимей. Сашико и Марико, приняв “кикелок” на свой счет, тоже смотрели угрюмо.
А Нюра, как всегда, сказала правду, и, как всегда, неуместную:
— Я помню марух в семнадцатом. Некоторые были очень красивые, особенно те, что из гимназисток.
— Вот и она у нас из гимназисток, сбежавших из дому.
Она вспомнила тот полдень, террасу в Зубалово, пронизанную узкими лучами солнечного света, родные лица. Печаль и давняя обида сжали сердце.
Вышла на балкон. Овальная, чуть покатая площадь всегда была как открытие занавеса после увертюры. В этот знойный полуденный час — пустынная, словно приготовившаяся к появлению сладчайшего тенора. “На призыв мой тайный и страстный, о друг мой прекрасный…” — и роза, упавшая с балкона.
Ее любимый цветок — чайная роза. Когда-нибудь, когда она научится выходить на люди с накрашенными губами, она сошьет себе платье из бежевого крепдешина и в волосы приколет чайную розу. Это будет лучший день в ее жизни, и Иосиф неотрывно и восхищенно станет смотреть, как она танцует армянскую лезгинку. Маленький и ладный Анастас Иванович, выпятив грудь, будет кружить вокруг нее, а она, застенчиво прикрывая лицо согнутой рукой, ускользает, плывет и снова ускользает.
Ужинали на даче. Гости разъехались, и они остались в доме вместе с Мякой и спящими детьми. Они с Мякой убирали со стола, он вышел в темный сад, и только медовый запах табака в трубке выдавал его присутствие.
Весна была очень ранней и теплой, окна и двери террасы раскрыты, и вдруг в тишине послышалось:
Ничь така мисячна
Зоряна ясная
Видно хочь голки сбирай
Выйды, коханая, працею зморена
Хочь на хвылыночку в гай.
Мяка застыла с посудой в руках:
— Вот ведь как прекрасно поет. Истинный Иосиф-песнопевец. Сегодня же день его ангела. И журавль кричит впервые и сверчок голос подает. Да вы пойдите к нему, я без вас управлюсь.
Она спустилась во тьму и тихо окликнула: “Ты где?”
— Иди сюда.
Она пошла на голос и, привыкнув к темноте, увидела его светлый френч.
— Иди, иди, моя радость.
По чуть заплетающемуся языку поняла, что выпито много, и, когда обнял, прижал к себе, почувствовала сильный винный запах.
— Таточка моя, маленькая моя девочка, моя спасительница, — он целовал ее нежно, как в давние дни в Петрограде. — Только тебя люблю, только тебе единственной доверяю.
Он снял френч, постелил на землю.
В доме обслуги патефон пищал тоненьким женским голосом:
“Он пожарник толковый и ярый, он ударник такой деловой”.
— Давай сюда, ко мне, а то простудишься, тебе нельзя, а вот так можно, — он как-то очень ловко взял ее к себе на колени и, обняв, баюкая, укачивал.
— Давай теперь отмечать каждый год этот день. Это будет только наш день.
— Хорошо. Но только пусть и вся страна тоже отмечает.
— Как это?
— А мы им праздник придумаем. День пожарного. Ты — мой пожарный, спасла меня при пожаре, вот пусть и отмечают.
— Ты пьяненький, глупости говоришь.
Когда же это было? Три года назад. После возвращения из Ленинграда. Точно три года, потому что помнит три подарка: кисет, который сшила из куска старого бархата, повязку козьей шерсти (пряла Мяка) на ревматическое колено. Мяка подарки одобрила, а то все переживала из-за перламутрового перочинного ножичка, который он носил на поясе. Однажды похвалился:
— Это мне Наденька подарила, красивый, да? — Мяка поджала губы и кивнула. Но ей сказала:
— А хоть красивый ваш ножичек, только больше ножей дарить не надо.
Последний подарок оказался неудачным. Решила привести в порядок его библиотеку. Пригласила библиотекаря, он расставил книги по темам, но Иосиф пришел в ярость.
— Испохабили всё к чертовой матери, не могу ничего теперь найти. Философия, психология, дипломатия, — передразнил ее, тыча пальцем в таблички, прикрепленные к полкам, — на хер мне эти бумажки, я раньше с закрытыми глазами любую книгу мог выбрать, дура баба!
Часы на старинной базилике пробили семь раз. Она вернулась в комнату, подошла к шкафу и вынула платье-пальто из тонкого кашемира — изделие лучшей портнихи закрытого ателье на Ильинке.
В нем будет тепло. В конце концов должна же она знать, почему он отказывается ее лечить. Что за туманные намеки! Если больна неизлечимо, пусть скажет. Решил подсластить пилюлю жизнерадостными звуками джаз-банда… Неприятный человек и ассистентка противная. Зловещая парочка. Если человек сознает, что безумие сторожит его — значит, он здоров и пусть доктор докажет, что это не так!
Элегантный наряд придал ей уверенности. Она спустилась в ресторан, села за стол, и сосед, подняв голову от тарелки, поперхнулся.
— Вы сегодня ослепительны. Жаль, что не танцуете, очень жаль.
— Мне тоже жаль, — вежливо ответила она.
Если было бы возможно, она объяснилась бы в любви этой площади. Площадь заключала в своем овале некий хронотоп Старой Европы. Фонтан, храм и отели. Искусство, Вера, жизнь — триединство, три источника, три составных части.
В Москве все рушили, перестраивали. Снесли фонтан на Лубянской площади, собираются разрушить Храм Христа Спасителя. На его месте Сергей Миронович предлагает построить Дворец Советов. Но как было бы обидно, если бы вот эта приземистая мощная базилика исчезла тоже и фонтан вместе с ней, а отели превратились бы в общежития победившего пролетариата. Неужели нельзя Дворец Советов построить на другом месте? На Воробьевых горах, например?
Здесь тоже, наверняка, есть трущобы, вроде Выборгской стороны, где живут трудящиеся, а вся эта красота — маска, прикрывающая социальную несправедливость.
Она вспомнила утренние трамваи в Москве и лица людей, едущих в них, очереди за молоком и мясом, крестьян в лаптях, строящих на болоте Дом Правительства, ледяные аудитории Промакадемии, где они зимой сидели в пальто, грязных, измученных людей, лежащих на земле возле Биржи труда, на ступнях босых ног — номера, написанные чернильным карандашом, как у мертвецов в морге. Все это показалось отсюда жутким кошмаром, а ведь там в Москве — не пугало. Правда, сама она никогда не ездила в Академию на машине и надевала всегда одно и то же черное платье с белым отложным воротничком. Многие даже не знали, что она — жена Генсека, хлопали по плечу, называли Надюхой. Правда, узнав, с “Надюхи” переходили на Надю. И все-таки подобострастия не было, возможно оттого, что дух в Академии был “правым”. Глядя на парк, открывшийся перед ней, на огни ресторанов и кафе за ним, она подумала о ненужности и неуместности здесь мыслей о зимней московской жизни, тем более что и дома она скрывалась от этой жизни, ступив через Троицкие ворота за стены Кремля. Вот уж в действительности ее дом — ее крепость. Она любит мужа, растит детей образованными и трудолюбивыми, а все эти уклоны, платформы, эти “левые”, “правые” — все это непонятно. Доклады и записки Иосифа перепечатывает автоматически и поражается, как он может в этой скуке находить смысл и биение жизни. Однажды сказала ему об этом, он засмеялся и ответил: “Я люблю скуку, я очень ее люблю”.
Коля Бухарин так никогда бы не ответил, и Серго тоже, да, пожалуй, никто из их окружения, кроме Вячеслава Михайловича, не сказал бы такого, но при этом все они обожают Иосифа, считают его самым умным.
Даже Марья Ильинична как-то сказала: “После Владимира Ильича самый ум-
ный — Сталин”, а ведь она его терпеть не может.
Марья Ильинична никогда не была хороша собой (это у Нюры все, кто был близок к Ленину, умники и красавицы), а с возрастом близко посаженные маленькие глазки и приплюснутый нос делали ее похожей на мопса.
Из огромных окон казино донеслись звуки настраиваемых инструментов. Это так соответствовало разноголосице ее мыслей, что она остановилась.
Помпезный дом был расположен за цветником, и она увидела черное и белое музыкантов, мелькание смычков, отблески валторн и труб.
Но вот тишина и первые звуки симфонии. Она узнала сразу — Девятая Дворжака, одна из любимых. Таинственная, обещающая другую жизнь, зовущая к этой жизни, и, под самый конец, с горечью отвергающая возможность той другой жизни. Они с Иосифом слушали ее в исполнении студенческого оркестра консерватории: тогда он взял ее с собой, и они засиделись заполночь. Студенты смотрели на него с таким обожанием, а он был с ними так прост, так по-отечески ласков и внимателен.
Вот, вот эти звуки далекого поезда, поезда несбывшихся надежд, как тот паровичок, уходящий в Лесное, как поезд из ее сна. И другой…
Вокзал в Ленинграде.
Иосиф приехал без предупреждения. Вошел неуверенно, какой-то новый, в незнакомом светлом пальто и светлой фуражке. Она стояла со Светланой на руках в передней, но он обратился к отцу.
— Сергей! Отдашь жену и детей добром?
— Coco! Иосиф! Какая неожиданность, какая приятная неожиданность, — отец смотрел на нее умоляюще, помогая гостю снять пальто. А она только и могла, что жадно разглядывать похудевшее лицо, загорелую шею, начищенные до блеска сапоги. И этот знакомый жест, когда он пригладил волосы, сняв фуражку.
— Ну, Татка, давай до дому, засиделась у отца.
Он бросал на нее быстрые короткие взгляды.
— Дай! — протянул руки к Светлане.
Она передала дочь, и руки их соприкоснулись. Никогда, даже в первые дни их близости она не испытывала такого: ее словно окатила и оглушила волна нежности.
— И ты иди ко мне, — сказал он дрогнувшим голосом. — Ну, ну… в обморок не падать, у меня на руках ребенок. — Обхватил свободной рукой за плечи. Больной рукой. Но и сквозь оглушенность она вспомнила, что держать поднятой левую руку ему больно, и, увернувшись, обняла сзади.
И тут с диким криком “Папка!” вылетел из комнаты, где отбывал наказание, выпущенный отцом Вася, повис на ногах.
На вокзал приехали Сергей Миронович с Чудовым и еще кто-то.
Сергей Миронович как-то странно щурился, хотя день был пасмурным. Она объясняла Васе устройство железнодорожного полотна и чувствовала, что и поза ее, и интонация неестественны. Хотелось скорее уйти в вагон, но предстояло торжественное прощание.
А они уже попрощались два дня назад.
Пригласил их с Васей в Зоосад посмотреть нового жильца — слоненка.
Вася, как всегда, отличился. Увидев в клетке огромного кабана, громко крикнул: “Самец!” и бросил в него гальку, поднятую с земли. Зоосад был пустынен, но редкие посетители подходили к Кирову, чтоб пожать руку. Он был в белой рубашке с расстегнутым воротом и в кавалерийских галифе.
— Вам не холодно? — спросила она.
— Жарко, — ослепительная белозубая улыбка.
Подошли к карусели, и Вася тотчас заныл, что хочет покататься.
— Но карусель не работает, — объясняла она. — Ты же видишь — она стоит.
— А я хочу.
Сергей Миронович подозвал охранника, деликатно стоящего в отдалении, что-то ему сказал. Через пять минут Вася и охранник восседали на лошадках из папье-маше, и карусель, заскрежетав, тронулась.
— Я нашел для вас работу в Смольном, в Наркомпросе. По-моему, это ваше. Руководит товарищ Лазуркина, вы поладите, она дама интеллигентная… И вот еще что: ничего и никого не бойтесь, здесь хозяин я. И стоит вам только пожелать… в общем, где бы я ни оказался здесь или… в Москве… всякое может произойти… стоит вам только пожелать… в общем….
И вот на перроне он стоял, переминаясь, словно жмут сапоги, среди смеющихся людей, но на его широком лице с прищуренными глазами никакого оживления.
Иосиф несколько раз оборачивался и коротко взглядывал на них с Васей. Он тоже раскачивался, но это было обычное: он не умел долго стоять на одном месте.
Просвистел свисток дежурного по перрону, она помахала компании, подсадила Васю в вагон и вошла следом.
Смешно и неловко слушать музыку, стоя под окнами, но она не могла уйти, не дослушав, так и стояла, не обращая внимания на удивленные взгляды курортников. Кто-то осторожно тронул ее за плечо, она обернулась и увидела доктора Менцеля. Он молча, жестом показал, что будет ждать ее на скамейке через дорогу.
Через несколько минут она забыла, что ее ждут, помнила только одно — плакать нельзя, нельзя плакать, потому что музыка сжала ей горло спазмом, потащила за собой в ту страну, где никогда не сбываются надежды и не приходят поезда, на которых можно уехать в другую жизнь. Когда музыка закончилась, она немного постояла, глядя, как скрипачи постукивают смычками по струнам под аплодисменты зала, потом повернулась и перешла дорогу. Доктор поднялся навстречу ей со скамьи:
“Здравствуй! Как живешь, Надя?” — сказал он.
Глава пятая
Первой мыслью было: “Провокация! То, о чем предупреждал Товстуха”.
Он стоял перед ней в черном сюртуке, белый шелковый шарф оттенял смуглость лица, глянец набриолиненных волос.
— Добрый вечер, доктор Менцель, — медленно произнесла она.
Он мягко взял ее за локоть и повел вниз к главной улице.
— Разве вы не Надя? Надя со странной фамилией Аллилуева. Впрочем, для русских эта фамилия, наверное, не страннная. Подожди, не говори ничего. Мы уже близко от кафе. Сядем, ты меня разглядишь и вспомнишь.
— Я уже вспомнила. Богородское. Торфяные разработки. Шестнадцатый год. Вы были пленным. Вас зовут…
— Эрих, — подсказал он.
— Здравствуйте, Эрих. Вы очень изменились.
— Прошло четырнадцать лет, а ты…
— Но это “Здравствуй” осталось прежним без вэ и с раскатистым немецким эр. Какой странный случай.
Они подошли к кафе, и к ним тотчас бросился метрдотель, провел к столику. “Как раз под горелкой, даме не будет холодно”. Отодвинул стул.
— Нет, этой чести я вам не уступлю, — сказал ему с улыбкой Эрих и помог ей сесть, ловко пододвинув под нее стул. Сел напротив.
— Ты сказала — странный случай. Нет, это странный век. После работы с торфом я попал в чешский корпус, воевал на Урале, остался жив и вернулся на родину. Ты любишь Дворжака? Он любил железную дорогу и все, что с ней связано. Несколько лет моя жизнь была сплошной железной дорогой.
Ты голодна? Советую форель. Этот оркестр не очень хороший. Они приезжают из Карловых Вар, так по-чешски называется Карлсбад, а Мариенбад, где нас с тобой свела судьба, по-чешски — Марианские Лазни, — он говорил без остановки, слова так и сыпались, при этом он сидел очень прямо и не сводил с нее глаз.
— Вы меня не гипнотизируете?
— О нет! Зачем? Я и так многое о тебе уже знаю, вернее понимаю. Под гипнозом ты говорила по-русски.
Она вздрогнула.
— Нет, нет, не беспокойся. Никаких тайн ты не выдала. Но сначала я подумал, что ты — русская шпионка. Я ведь узнал тебя сразу. Разве можно тебя забыть? Твои глаза, твои волосы, твои брови и эту расщелинку между передними зубами? Я был очень долго влюблен в тебя, я мечтал о тебе, как истинный Вертер. Ты помогла мне не умереть, не погибнуть, вернуться домой. Ты хочешь, чтобы я говорил о твоей болезни сразу?
— Нет. Потом. Я хочу красного вина, мы должны выпить за нашу неимоверную, необъяснимую встречу. Я ведь приехала в Карлсбад и не собиралась сюда, а потом доктор Стары посоветовал.
Метрдотель налил в его бокал немного вина, он попробовал, кивнул:
— Хорошее, старое, немецкое рейнское вино, но тебе можно только один бокал.
— Почему?
— Потому что сегодня ты приняла много кофеина, — очень легко сказал он. Поднял бокал, посмотрел его на свет. — Оно такого же цвета, как твоя брошь. Кстати, откуда у тебя чешские гранаты? Они тебе к лицу.
— Это старая семейная вещь.
— А камешек в кольце выпал, когда тебя ударили?
— Да. Когда меня ударили.
— Муж? Любовник?
— Муж.
— Он тебя часто бьет?
— Один раз.
— Как твой брат? Я помню, он приезжал к вам, хороший юноша.
— Он болен… Психически.
— Ах так… А сестра? Ее звали Анна, не так ли?
— Да, Анна. С ней все хорошо.
— Ты замужем?
— Да. Я замужем, и у меня трое детей.
— Ты говорила — двое.
— Третий — пасынок. Сын моего мужа.
— Я понял. Сколько ему лет?
— Двадцать три.
— Ты хорошая мачеха? Впрочем, глупый вопрос. Раз ты сказала трое детей — значит, хорошая. Тебя не смущает допрос?
— Нет, мне с вами почему-то легко.
— Легко? Но ведь у тебя есть тайна. Она спрятана очень глубоко, я мог бы узнать ее, но я пощадил тебя, а может, себя. Я не хотел узнать ее против твоей воли. И не стану этого делать, поэтому мы с тобой здесь. Ты можешь быть спокойна и доверять мне. Я — друг. Ты помнишь тех баб, которые работали с нами?
— Конечно.
— Знаешь, нас привезли на рассвете. Они уже работали, черные, огромные, я не сразу понял, что это женщины, а когда услышал их голоса и понял, то подумал — какой ужасной должна быть страна, где такие женщины… Да, я так подумал о твоей стране… Это оказалось правдой, но люди, люди — перфектные. Столько хороших и добрых людей в ужасной стране! Ты была лучшей. Да, да. И не только хлеб и молоко, которые ты нам приносила, ты была как… как… золотой луч. И странно — это чувствовал не я один. Я — понятно. Я был влюблен и, кроме того, люди вообще для меня имеют цвет, но тогда в этих черных торфах все пленные чувствовали твой свет. — Он замолчал. В кафе, окна которого были распахнуты, тихо замирал джаз; глухой ритм контрабаса.
— Ты любишь своего мужа? Какой он?
— Он… простой, добрый, скромный, очень скромный, не умеет скрывать своих чувств. Вспыльчивый… Очень обаятельный… Женщинам нравится. Любит детей, и они любят его. Очень хорош в застолье…
— В застолье?! Я слышал, у вас голодают. Хорошо, но мы не должны голодать. Что ты выбрала?
— Я не хочу есть.
— Я так и знал. У тебя нет лишнего веса. Тебе надо есть рыбу, понимаешь, рыбу, фосфор, много артишоков, ты знаешь, что такое артишоки? Не знаешь, я покажу, много кольраби… козье молоко, у тебя что-то с кишечником, ты очень запущена… ты не любишь жаловаться? Вообще не любишь: ни на здоровье, ни на судьбу. Но ты почти инвалид. Ты сильная, я могу не делать реверансов. Ты очень сильная, ты можешь только сломаться, но не согнуться. Профессор Стары фраппирован, я не фраппирован. Я знаю, как помочь. Массаж. Да, обязательно массаж и не быть одной. С собой тебе плохо, и это очень плохо, что с собой тебе плохо. Вот рыба, ты должна ее съесть, она без костей. Приятного аппетита.
Он замолчал. Ел сосредоточенно, аккуратно подбирая на большой тарелке разнообразный гарнир.
Она смотрела на этого лощеного (даже ногти, кажется, с маникюром) уверенного господина и никак не могла его представить таким, каким знала там, в Богородске: вымазанные в черной торфяной жиже, они все были одинаковы.
Джаз заиграл какую-то бойкую мелодию, и ей стало смешно: сидят двое и, почти в ритм музыке, молча насыщаются.
Видели бы ее сейчас домашние! Там уже, наверное, укладывают детей спать; Иосиф ушел в кабинет и, лежа на диване, углубился в бумаги. А может, пришли гости, Маруся, как всегда, элегантная и, как всегда, — вся внимание. Она наблюдает, кто как на кого посмотрел, с какими интонациями ответил. Главный объект наблюдения —Иосиф. Иногда кажется, что она влюблена в него. Алеше тоже, видимо, так кажется, потому что он перебивает жену, когда она обращается к Иосифу кокетливо-усталым голосом. Она — балованная красавица из богатой еврейской семьи, получила хорошее экономическое образование на Высших женских курсах, поэтому говорит только “об умном” и немного презирает простодушную Нюру, которая, наоборот, любит поговорить “о простом”. Иосифа это забавляет, и он задает им разные вопросы — “умные” Марусе и “бытовые” Нюре. Сестры Като — Сашико и Марико всегда выглядят немного бедными родственницами. Боятся Маруси, которая виртуозно третирует их и ловко настраивает против них Иосифа. Особенно ненавидит она Марико, непонятно почему. Ведь нельзя ненавидеть золовку за то, что та может сказать простонародное “Вай-ме, швило!” или побежать за Иосифом в кабинет, чтобы попросить что-нибудь. Чаще всего — деньги для Яши.
Иосиф никогда не понимал, что Яше нужны деньги. Она выкраивала для него, что могла. Но и сама иногда оказывалась в тугих обстоятельствах, а Марико и Сашико клянчили откровенно, куда им было деваться: то ботинки у Яши прохудились, то костюм износился. В магазинах ничего нет, нужны талоны в спецраспределители, иногда выпросят записку у Авеля, иногда у Иосифа, так и крутились, пока Женя не уехала в Германию к Павлу и не стала присылать с оказией посылки, Маруся никогда не пропускала случая спросить в присутствии Иосифа Яшу или кого-нибудь из золовок:
— У тебя опять новые ботинки, Яша? — или: — Какая на тебе красивая блузочка, Сашико, это чистый крепдешин?
Алеша, всегда элегантный, с иголочки, вспыхивал:
— А этот костюм от Ламановой сколько нам стоил, Маруся?
Она научилась гасить маленькие пожары, вспыхивающие в огромной семье, жалела незадачливых сестер первой жены Иосифа, незаметно совала им пакеты со снедью.
Но как она устала от всего этого! В каком постоянном напряжении жила, да еще отец с матерью. Она знала: если отец с утра занялся у токарного станочка, — значит, ссора и несколько дней они будут словно бы не замечать друг друга.
Но самым невыносимым было молчание Иосифа. Тут все жались друг к другу, смотрели жалобно и старались держаться возле нее.
Полтора года назад зимой пришла Ирина. Мрачная, без всяких своих обычных сплетен и шуточек. Сидели в столовой, Ирина курила, коротко и нервно затягиваясь:
— Это Трещалина нарочно устроила, она меня терпеть не может.
Речь шла о том, что Ирину отправляли в отпуск среди зимы.
— Она вообще слишком власть взяла. Запретила одеваться как нам нравится, теперь все в английских костюмах на работу приходим, только на блузках и туфельках отыгрываемся.
Вошел Иосиф с бронзово-красным от мороза лицом.
— Хо-ло-дно. Здравствуй, шаромыжница, как дела?
— Я не шаромыжница, я работник ЦИКа, — отрезала Ирина.
— Чего она такая злая? — миролюбиво спросил он.
— Дали отпуск; не знает, куда ехать.
— Поезжай куда-нибудь за границу, — он сел напротив Ирины, как всегда широко расставив колени. — Обед скоро? Голоден как волк.
— Сейчас будем обедать. А куда ей ехать за границу?
— Да я откуда знаю! К родственникам. Есть у тебя кто-нибудь за границей?
— Брат Бори работает в Финляндии в торгпредстве.
— У Трифонова, — он поморщился. — Терпеть его не могу. Еще с Царицына, мы там сильно не ладили, помнишь, Надя?
— Такой чернявый в очках?
— Из донских казаков, поэтому самомнение необыкновенное. Боря, это кто?
— Муж моей тетки Веры Николаевны Кольберг.
— Какая же красивая у тебя мать была. Я встретил ее в Иркутской ссылке. Дядя так дядя. Надя, дашь ей анкету, а ты заполнишь и принесешь.
Ирина сразу погасила папиросу, словно приготовилась заполнить анкету.
— Ой, замечательно! Просто замечательно. Спасибо.
— Как работа? У вас там одни княгини и графини бывшие. Авель набрал аристократок, а на самом деле — курятник. Иди учиться.
Ирина обедать не осталась, не терпелось порадовать мать и тетку. За обедом он сказал:
— Там семейка гнилая. Одни эсэры и меньшевики.
— Ну и что? Ирина-то причем?
— В том-то и дело, что ни при чем. Это ж надо, чтоб у Каллистрата и Юлии родилось существо, которое кроме тряпок, театра и шаромыжников ничего не признает. Ты тоже хороша. Нашла подругу. Неужели интересно сплетни ЦИКа слушать? Она и тебя курить научит.
— Сплетни слушать неинтересно, а курить можно научиться и у тебя…
— Ты никогда не смолчишь. Пришел муж усталый с работы, ворчит — ну смолчи, послушай, что он скажет, спроси, как идет чистка московского аппарата.
— А я не понимаю, почему его надо чистить.
— Потому что у них неясная постановка вопроса о правой опасности. Они — главная опора бухаринской группы. Кстати, твоего Бухарина на комиссии пэбэ осмеяли. А Зиновьев по телефону женушке своей рассказывал, как Рютин и Угланов пришли к нему, мол, как нам действовать дальше, а он, — улыбка, — расплакался. Говорит: “Я чувствую себя буквально обмазанным с головы до ног говном”, — и опять в рев, так они и не получили никакого совета.
— Подожди. Я не поняла. Зиновьев это рассказывал по телефону, как же…
— Это неважно. Важно вот что. Ты превращаешься в бабу. Няни, дом, немножко попечатала, пошила, проверила у Васи уроки. Наденька-машинистка.
— Мне самой надоело быть машинисткой.
— Вот и иди, учись. В Промакадемию — милое дело, — он встал.
— Подожди, я хотела с тобой поговорить о Васе, о Яше.
— Мне некогда на эту ерунду тратить время, — пошел к двери.
— Тебя не интересует ни семья, ни дети.
— Пошла на хуй! — бросил, не обернувшись.
— Расскажи о своем брате подробней. О том, кто болен. Какой он?
— Федор очень застенчивый и очень одинокий. Не красивый, нет, глаза красивые… Неопрятный. До болезни он был гардемарином. Писал пьесы, статьи, учился на математическом факультете. Любит моих детей. У него бывают просветления. Например, он мне помогал готовиться к экзаменам.
— Ты учишься?
— Да, на химическом факультете. Моей специальностью будет вискоза.
— А Федор?
— Работает на фабрике. Забыла еще об одном мальчике. Очень хороший мальчик, живет с нами.
— Как ты думаешь, отчего Федор заболел?
Господи, неужели в этом кафе, заполненном нарядными жующими и пьющими людьми, под звуки джаза можно рассказать, что происходило в Царицыне…
— Вы ведь видели Гражданскую, даже участвовали, а он в девятнадцать лет был начальником Особого отдела.
— Представляю, скольких он расстрелял, виновных и безвинных, от этого можно сойти с ума, ну, а твой пасынок тоже воевал на Гражданской?
— Он был мальчиком и жил в Грузии. Его мать умерла, когда он был грудным младенцем, и его растила тетка.
— Если хочешь, можешь называть меня “на ты”.
— Не хочу и не могу.
Она жалела о своей ненужной откровенности и думала только, как поскорее уйти. Вид взбитых сливок с клубникой вызывал тошноту. В кафе уже было шумно, и джаз играл громко.
— Мне пора. Я привыкла рано ложиться.
— Первая неправда. Ты засыпаешь поздно, просыпаешься среди ночи и не спишь до утра. Просыпаешься от кошмаров и в первые минуты не понимаешь, явь это или сон, а потом у тебя начинает болеть голова.
Они шли через парк молча, но когда поднялись на освещенную площадку перед колоннадой, он сказал:
— Давай посидим немного, еще не поздно.
— Нет, нет, — испугалась она, — я не выдержу больше допроса.
— То, что ты называешь допросом — необходимо тебе. У нас с тобой только два пути: продолжить завтра наши сеансы или встречаться как друзья.
— Есть и третий.
— Я понял. Но без моей помощи тебя ждет участь твоего брата.
— Я так серьезно больна?
— Ты еще не больна, но находишься в пограничном состоянии. Понимаешь — граница, с одной стороны одна жизнь, с другой — другая. Как твоя страна и Чехия. Впрочем, здесь тоже когда-то все изменится. Немцы обязательно заберут Судеты назад. Судеты — это край, где мы находимся. Это — Судеты, — он обвел рукой пло-
щадь, — и это лучшее место в мире. Для меня. Я ведь — чех. Не немец, не австриец, я — чех. Это для вас все мы были пленными австрийцами. Завтра утром ты пойдешь на массаж. Массажистка тебе понравится, если захочешь, можешь с ней говорить по-русски. У нее был русский муж, но сбежал куда-то. — Ты пьешь минеральную воду?
— Иногда.
— Надо пить. Крестовый источник, полтора литра в день, не меньше. — Они подошли к ее отелю. В открытые окна справа от входа видны были медленно кружащиеся пары. Там, в маленьком вестибюле, танцевали под патефон.
— Мой сосед по столу сказал, что танцевать очень полезно.
— Ты хочешь танцевать? — он был изумлен.
— Я не умею.
— Слава Богу, а то я испугался. Ненавижу танцы, хотя это, конечно, лучше, чем стоять в очередях за хлебом. Завтра я заканчиваю прием в три. Я бы мог показать тебе старый монастырь, или одно очень интересное место здесь неподалеку, или пойти в казино, русские ведь любят рулетку…
— Я не совсем русская.
— Правда?! — он сразу как-то очень молодо оживился. — Я хочу угадать… в тебе есть красное, это не цвет коммунизма, это — цыганский цвет.
— Правильно. А еще, кроме русской и цыганской, есть польская кровь, немецкая, украинская, грузинская…
— Это же почти радуга, а все вместе — свет, луч. Вон там, за отелем “Веймар” есть маленькая улочка, называется Узка, а на этой улочке — маленький ресторанчик, только для своих, со своим пивом, я опрокину кружечку, а ты только попробуешь, пойдем, цыганка, смотри, какая ночь; “Вы мне жалки, звезды-горемыки… — та-та-
та — светло горите… вы не знаете тоски и ввек не знали…” Гёте.
— Генрих Гейне.
— Иоганн-Вольфганг Гёте, а может, Цедлиц, только не Гейне. Так принимаешь приглашение?
— Завтра. Спокойной ночи.
— Нет, я все-таки загляну на Узку улочку, а ты перед сном прими вот этот порошочек и будешь спать, как младенец.
— … “Вы не знаете любви и ввек не знали” — Гейне.
— Какая разница, тоски — любви, одно и то же, — он взял ее руку и, низко наклонив голову, поцеловал в ладонь.
Она сидит в приемной, между квартирой Ленина и его кабинетом. В дверях, как обычно, стоят часовые, но она пришла не работать, ей обязательно нужно попасть в кабинет, и она занимает очередь в череде других посетителей. Их очень много, но все они незнакомы, и все — на одно лицо. Что-то с длинным носом и очень черными бровями. И одеты одинаково — в темные косоворотки.
Лидия Александровна тайком делает ей знаки, чтоб шла без очереди, но ей неловко, к тому же очередь продвигается споро: человек входит и тотчас выходит, входит следующий.
Наконец, она входит в кабинет. Ленин лежит совершенно неподвижно, но глаза его смотрят осмысленно и недоброжелательно. Она вдруг забывает, для чего пришла: то ли что-то взять, то ли что-то положить. В панике тянет время и нервничает, зная, что долго ей здесь находиться нельзя. Начинает медленно ходить по кабинету, чувствуя, как он неотрывно следит за ней маленькими блестящими глазками.
Пора уходить, а она не может, не может вспомнить, для чего она в этом кабинете. Чтобы скрыть замешательство, спрашивает:
— А где рекомендация мне в партию? Я должна восстановиться, вы обещали похлопотать за меня.
Ленин глазами показывает на стол. Она подходит к столу и видит на нем единственный чистый лист бумаги. Берет этот лист.
— Диктуйте, я запишу. — Почему-то она знает, что может писать просто пальцем, потом это проявится.
Он вдыхает глубоко воздух, шея его удлиняется, и он издает петушиный крик. Она выбегает в ужасе, навстречу ей Лидия Александровна, протягивает бокал, наполненный маслом. Она с отвращением отворачивается и видит, что приемная пуста. Она одна. Но она не удивлена, она знает, что все ушли, потому что увидели: она ничего не взяла и ничего не оставила в кабинете.
За окном действительно кричал петух. Он стоял, раскачиваясь, на краю маленького мраморного фонтана виллы напротив и с каким-то неистовством повторял свои прерывистые вопли.
Такое случилось впервые. Вилла имела нежилой вид, фонтан не работал, и она часто наблюдала, как черные дрозды спокойно пасутся на зеленом запущенном газоне. А тут такое грандиозное представление. Петух был очень красив: длинный хвост султаном, с иссиня-лиловым оперением и ярко-красным гребнем. Но торжеству его наступал конец — от отеля бежал швейцар, размахивая руками. Петух не только ничуть не испугался, а принял боевую стойку: растопырил крылья, увереннее утвердился на мраморном круге и вытянул шею по направлению к приближающемуся врагу. Но швейцар действовал хитро: из-за невысокой ограды он принялся швырять в петуха галькой. Один камешек попал, петух покачнулся и вдруг быстрыми мелкими шажками ринулся вперед к изгороди. Швейцар отскочил и погрозил ему кулаком, но было ясно, что победа осталась за птицей. Петух нырнул в живую изгородь соседнего владения и исчез.
Швейцар оглянулся — видел ли кто-нибудь его поражение, заметил ее в окне и развел руками. Она перешла в другую комнату, из которой открывался вид на площадь, и, стоя на балконе, послушала, как швейцар, смеясь, возбужденно рассказывает о своем поражении или победе кельнеру, протирающему столы под полосатой маркизой.
Сейчас Вася с Томиком совершают пробежку по территории, подбадриваемые командами Наталии Константиновны на немецком.
Мяка повела Светлану вглубь леса, туда, где еще стынет ночная лиловая тень, искать “фиалочки для папочки”, а Иосиф с отцом пьют чай, уткнувшись в газеты и время от времени вычитывая что-нибудь друг другу. Если бы было можно перенестись туда, в Зубалово, сесть на теплые доски крыльца и слушать родные голоса! Почему она не умеет выражать свою любовь к ним: Иосифу всегда противоречит, с детьми строга и суховата. Чего боится? Эта боязнь, эта необходимость дистанции между ней и людьми, даже близкими, были несвойственны ей в детстве и юности. Это возникло после Царицына, где ей было одиноко и страшно, а Иосиф отстранял ее, как отстраняют ветки в лесу. Она думала о том, что, когда вернется, изо всех сил постарается стать прежней, не боящейся скрывать своих чувств, своей любви и своего страха за близких.
Страх возник от “видений” — этих мгновенных, как вспышки, картин, где близкие представали либо мертвыми, либо в зловещих обстоятельствах.
Эрих поможет, он друг, можно довериться ему, потому что вернуться надо здоровой и потому что довериться больше некому.
Она сидела возле двери кабинета, не решаясь постучать, сидела до тех пор, пока ассистентка, выпуская пациента, не увидела ее. Он вышел тотчас: собранный, сухой.
— Ага. Сначала на массаж, потом…
— Я хочу продолжать сеансы.
— Прекрасно, — в голосе неожиданно разочарование и даже растерянность.
— Тогда, как обычно, в три.
— Это здесь. — Ассистентка постучала. — Зоя, мы пришли. И вышла тоненькая, в шапке золотых вьющихся волос, с испуганными глазами лемура.
— Да, да, я жду.
Худющие руки прижаты к груди, губы дергаются от испуга.
Когда Надежда раздевалась за ширмой, лепетала детским голоском:
— Я могу говорить по-русски, хотя конечно потеряла цвик1, но если вы хотите по-немецки…
— Нет, лучше по-русски.
— А…Ну тогда хорошо, вот, ложитесь, доктор Менцель сказал — лицо тоже — такой немножко восточный массаж, хотя я давно не делала, и наверное, потеряла цвик, но доктор сказал… — все это она бормотала, расправляя идеально гладкую простыню.
Хрупкие, исхудалые руки ее оказались неожиданно сильными. Иногда они причиняли боль, но Надежда терпела, боясь спугнуть это и без того чем-то перепуганное насмерть существо.
Сеанс длился долго, и Зоя лишь один раз прошелестела:
— Доктор Менцель — великий врач и великий человек. Вы имеете большую удачу, попав к нему.
Надежде было неловко, что она не развлекает трудящуюся над ней крошку разговором, но никак не находила темы. Спрашивать, откуда знает русский — глупо и бестактно, ведь Эрих сказал, что русский муж был и сплыл.
Судя по всему, она обретала некоторую смелость, не видя собеседника, потому что, когда Надежда ушла за ширму, сказала неожиданное:
— Вы похожи на Марию Магдалену.
— Разве?
— Да. Такой она нарисована в книге, которую я сейчас читаю. О загадочном племени, которое жило неподалеку отсюда в Квадрубе. Иисус Христос пришел к ним вместе с Марией Магдаленой, и у них были дети. Теперь надо найти тех людей, которые от этих детей, и когда найдут молодых, и они поженятся, снова появится Иисус Христос, — последние слова она прошелестела еле слышно.
— А что это за книга, что вы сейчас читаете?
— Я выписала ее из Вены. Она на немецком, вы тоже можете прочитать.
Ее маленькое скуластое личико побледнело от тяжелой и честной работы.
— Кому мне заплатить? Вам? В кассу?
— Нет, нет! — кулачки снова прижаты к груди, взгляд умоляющий. — Это доктор все сделает, он все знает. Мне нельзя.
— О чем ты думаешь?
— Ни о чем. Так, всякая ерунда.
— Не хочешь сказать? Тебе неприятно об этом говорить?
— Да, неприятно, потому что я думала о деньгах.
— Ты не должна пренебрегать никакими мыслями.
— Но это неважно, это бессмысленно. Можно уточнить потом.
— Что уточнить?
— Гонорар, который я должна уплатить Зое.
— Ты думала об этом все время, пока шла сюда?
— Да, пожалуй. А нельзя сделать так, чтобы я видела вас? Вы где-то сзади…
— Нет, это не нужно. Деньги… К ним относятся как к сексу — с такой же двойственностью, осторожностью и ханжеством. Массаж пошел тебе на пользу, лицо как персик. Ты любишь персики?
— Терпеть не могу.
— Почему?
— Их все хотят съесть. В детстве я боялась, что меня съедят. — Она подумала, что у нее слишком высоко открыты ноги, привстала на кушетке и поправила юбку.
— Мои дети любят персики, муж присылает им с Кавказа.
— Ты любишь своих детей?
— Не знаю. Иногда — нет. Меня многое в них раздражает: их безделье, то, что они часто ссорятся друг с другом…
— Ты не была бездельницей. Ты много трудилась.
— Да. Мы с сестрой ходили по домам, собирали деньги и вещи для тех, кто был в ссылке, чинили эти вещи, стирали, упаковывали и отправляли посылки.
— А твой пасынок тебя тоже раздражает?
— Нет. Я его жалею. Два года назад он пытался покончить с собой из-за несчастной любви. Стрелял в себя, ранил… Мне было очень жалко его.
— Только поэтому?
— Я не хочу говорить.
— Ты его любишь больше, чем пасынка.
— Нет, нет! Просто его отец смеялся над ним, очень жестоко.
— Как жестоко?
— Он сказал: “Даже застрелиться не можешь как следует”.
— Твой пасынок — способный юноша?
— Не очень. Учиться ему трудно, ведь он вырос в провинции… А все-таки вы не могли бы сесть так, чтобы я вас видела?
— Ты хочешь меня видеть? Зачем?
— Просто трудно разговаривать, когда не видишь собеседника.
— Я не собеседник. Я — врач. Собеседником я буду вечером. Значит, твоя семья помогала большевикам?
— Да.
— Но ведь ты знаешь, что ваша революция сделана на немецкие деньги, что Ленин был немецким шпионом.
— Это неправда!
— Это знают здесь все.
— Так говорили летом семнадцатого в Петрограде в очередях, в трамваях, но это неправда.
— Ну вот видишь. На улицах говорили, а ты — неправда.
— Потому что я точно знаю, что неправда. Я один раз пришла домой, меня стали расспрашивать об обстановке на улицах, это было после июльского восстания. Вот тогда и говорили, что виновники восстания — тайные агенты Вильгельма, что они убежали на подводной лодке в Германию. Я была девчонка. Не понимала, что эти глупости повторять не следует, и очень смутилась, узнав…
— Узнав что?
— У меня болит голова.
— Ты боготворишь Ленина, как все коммунисты?
— Зоя сказала, что в книге, которую она читает, написано, что Иисус не умер, он ходил по миру и даже здесь есть место, где он бывал. Мне показалось, что Зоя не очень здорова.
— В некотором смысле она более здорова, чем многие другие считающиеся здоровыми люди. Значит, все-таки тогда даже ты, воспитанная в семье большевиков, повторила, что Ленин — агент Вильгельма.
— Я была глупой девочкой, а вот то, что правительство утверждало это и требовало, чтобы большевики отдали себя в руки правосудия — было провокацией. И один человек сказал, что Ленина юнкера до тюрьмы не доведут, убьют по дороге.
— Кто был этот человек?
— Бессмысленно называть его. Я устала.
— Хорошо. Закончим.
Высокий, в безукоризненном сером костюме, ослепительный воротничок рубашки оттеняет смуглость лица. Помог ей встать. И, увидев близко его лицо, она удивилась тонкости и красоте его.
— Мы поедем в маленький старинный немецкий город, — сказал он. — Ты предпочитаешь на машине или на поезде?
— Не люблю машин. Мне неловко ездить в них.
— Неловко? Перед кем? Здесь машина — не такая уж роскошь. Значит, поездом. Я тоже люблю поезд.
Ее давно уже не спрашивали, что она предпочитает, и давно ее походка не была такой легкой, когда с высокого крыльца лечебницы она спускалась в парк.
Глава шестая
Он сел напротив нее, вынул тонкий унылого вида журнал:
— Тебе интересно, что за окном, а я это видел много раз. Полчаса почитаю.
Она чуть не фыркнула от возмущения, отвернулась к окну. Там была обыкновенная красота летнего полудня: молодые сосновые леса сменялись полями, покрытыми каким-то цветущим желтым злаком или корнеплодом. Она хотела спросить, что это за такое желтое растение, взглянула на него и, пораженная выражениям его лица, промолчала. Он не читал, он просто смотрел в свой скучный журнал, и на лице его была такая скорбь, что она едва преодолела желание дотронуться до его худого, под идеально отглаженной брючиной колена. Откинула голову на изголовье кресла, закрыла глаза.
Решила сквозь полузакрытые глаза понаблюдать за ним, но выдержала недолго: что-то томило — то ли странный сон, то ли досада на его безразличие.
— Мне сегодня снился неприятный сон, — сообщила она.
— Это интересно, — сухо сказал он и перевернул страницу.
— Рассказать?
— Если хочешь.
— А вам… не очень интересно?
— Мы ведь не можем заниматься анализом постоянно, — он закрыл журнал, аккуратно заложив кожаной ленточкой страницу. — Итак, к какому периоду жизни относится время сна?
— Начало двадцатых годов. Но это неважно. Человек, которого я очень уважаю, в этом сне кричал петухом. Правда, говорят, что он и в действительности кричал петухом, он умер от склероза…
Она рассказала сон: и как проснулась и увидела петуха, и про швейцара, потерпевшего фиаско. Рассказывала живо, но он смотрел холодно и как-то недоброжелательно.
— А зачем заходила в комнату к этому человеку, ты помнишь?
— В том-то и дело, что нет. Я вдруг забыла, надо ли мне что-то взять из комнаты или, наоборот, оставить там, было очень неловко.
— Неловко или страшно?
— Скорее неловко, потому что он за мной следил, и я взяла чистый лист бумаги и вышла, и одна женщина протянула мне стакан с маслом, было очень противно.
— Кто эта женщина, ты ее знаешь?
— Конечно. Мы вместе работали когда-то.
— А кем ты работала?
— Машинисткой.
— Слишком много сопротивлений — и связанных с лечением, и реальных. Но дело не в этом. Мы не будем много говорить о твоих сновидениях, потому что это один из способов уйти от лечения. Ты мне будешь сопротивляться еще сильнее. Кроме того, нас поджидает еще трудность… Мой учитель… нет, это сложно. Ты любишь своего отца, своего брата?
— У меня два брата. Они и отец — мои самые близкие люди.
— Я так и думал, — он снова открыл журнал и сделал вид, что поглощен чтением.
Она прикрыла глаза и стала рассматривать его и думать, расскажет ли она все Иосифу об этой встрече и об этой поездке.
Павлу, конечно, расскажет, а вот Иосифу вряд ли. Все зависит от того, как они встретятся. Иосиф непредсказуем. Может, выслушает с интересом, а, может и оскорбить самым грязным словом.
Этот доктор и Иосиф совершенно разные люди. Невозможно представить, чтобы доктор харкнул на пол или на стену, а Иосиф делает это постоянно. Она повесила на стену коврик, он стал очень ловко харкать мимо.
Это лечение бессмысленно, потому что она никогда не скажет, кто она, чья жена и каков ее муж. Доктор прав — сопротивление огромно. Надо сказать ему, что лечение не имеет смысла, но это будет означать, что они перестанут видеться. Нет, этого она не хочет. Жить рядом и не видеть этот высокий лоб, эту строгую, почти жесткую складку губ, замаскированную усами. Это, пожалуй, общее с Иосифом, у Иосифа восточный жесткий рот, когда он злится, рот превращается в щель. Щель, из которой он извергает бог знает что. Однажды, давным-давно, пришел мрачнее тучи, отшвырнул ногой стул, не стал обедать, ушел в кабинет и завалился на диван. Она была совсем молоденькой — недавно девятнадцать исполнилось, хотела бежать за ним, но отец остановил. Шепотом рассказал, что был вечер воспоминаний о днях революции, его не вспомнили ни разу, что было несправедливо и обидно. Хотела сказать, что действительно тогда они встречались ежедневно, это потом он пропадал в Смольном днями и ночами. Но говорить этого отцу было нельзя: означало напомнить о болезненном, об их тайном романе, о ее бегстве. Вечером отец решился и прошел к нему в кабинет, и она, слышала, как Иосиф раздраженно сказал:
— Не золоти пилюлю, Сергей! Два года назад на заседании ВЦИК эти слюнтяи почтили память Плеханова вставанием.
Они сидели в кафе на большой площади.
Ей хотелось говорить о нем, о его прошлой и нынешней жизни.
Они были одни в кафе, соседние столики пусты. И площадь пустынна, лишь несколько аккуратных мальчишек вдохновенно гоняли обручи. Вспомнилось, как Бухарин учил Васю этому веселому делу на дорожках Зубалова.
Бухарин и Эсфирь заботились о больной Надежде Михайловне, это вызывало одобрительное удивление даже у Иосифа, хотя сама ситуация печального “треугольника” была ему непонятна.
— Если с женой беда — надо нести свой крест, — сказал он ей.
Но он тогда любил Бухарчика и не позволял себе злобных выпадов, таких, как во время “Шахтинского дела”. Процесс шел, кажется, в мае, Иосиф был возбужден, говорил о чрезвычайных мерах, впервые она попробовала вмешаться.
— О каком вредительстве буржуазной интеллигенции ты говоришь? Они делали революцию, давали деньги тебе и таким, как ты, на посылки в Сибирь. Красин, Винтер, сколько добра они сделали, а вы требуете расстрела.
Может быть, этот разговор сыграл роль: вернувшись с пленума, сообщил:
— Я предложил не расстреливать, а твой Бухарчик голоснул против моего предложения. Поняла цену интеллигенции? И вообще он натравливает на меня членов пэбе.
Год назад после пленума Коминтерна, когда Бухарин попросил освободить его от работы, назвал его “мимозой, долбаной на углу”. А ведь раньше садились на всех заседаниях рядом, перешептывались. Что-то у них там наверху зрело, гнило, бродило. Не хотелось вникать в это. И сейчас не хочется. Какое отношение имеет эта площадь, дети с обручами и человек, сидящий напротив нее, к пленумам, съездам, революциям. Теперь доктор читал газету, вежливо повернувшись к ней в профиль.
— Что пишут?
— Что у вас мрут от голода, едят траву.
— Это неправда. Буржуазная пропаганда.
— А ты не знаешь, что происходит в стране? Где ты живешь, в каком захолустье?
— Я живу в Москве.
— Ну да. В захолустье ты бы знала, но если только читать газеты…
— Я не только читаю газеты. Да, у нас очереди за мясом, за молоком, люди плохо одеты, но это временные трудности….
Зачем она это говорит? Ведь Женя рассказывала, что в Новгороде ели траву, а когда после родов она тяжело заболела, ей в матку через ружейное дуло вливали спирт, это, кажется, было в экспедиции Урванцева.
— Ваши временные трудности длятся уже тринадцать лет. Но они не для всех. Я знаком с Кемперером, он пользовал вашего Ленина, и он рассказывал мне, что пациент очень любил черную икру. Кстати, неполезная еда, сплошной холестерин, а их с Ферстером и Штрюмфелем закармливали ею, да и вообще — комфорт обеспечили невиданный. И это в какие годы? Самое начало двадцатых, так что, как говорят — “Кому пироги и пышки, а кому тумаки и шишки”.
Она вздрогнула: одна из поговорок Иосифа.
— Что еще… Состоялся шестнадцатый съезд, на нем добивали левых, видимо, добили окончательно, взялись за правых… так… бегут из колхозов… не сеяли… в деревнях принялись за бедняков, кулаки уже сбежали в город. Умные кулаки. Карательные экспедиции с применением артиллерии и самолетов… Какой-то Киров выступил на съезде против правых, очень предусмотрительный товарищ, а какой-то Каганович — против какого-то Лосева. Но тут интересная деталь — этот Лосев уже находится в лагере… Да, натворят большевики дел, Европа долго будет репьи обирать. Америке сейчас не до России — кризис, да и здесь тоже неладно, особенно в Германии. Ты давно хочешь меня о чем-то спросить. О чем?
Она молчала, потому что смысл исчез. Он ничего не понимает в их жизни, не знает, какого нечеловеческого напряжения стоило прожить тринадцать послереволюционных лет, какие проблемы раздирают партию и страну.
— Я был бестактен? Но ты спросила: “Что пишут?”
— Были еще и комментарии, — тихо сказала она. — Но дело не в них, дело в том, что вы ничего не знаете, а, значит, и не понимаете нашей жизни.
— Возможно. Но возможно — и ты не знаешь страны, в которой живешь. Я лечил здесь сына пролетарского писателя. Интересная компания. Сын — алкоголик, невестка — красавица. Они приезжали много раз, снимали роскошные апартаменты, где жили все вместе, ты скажешь — это вас не касается — и будешь не права, потому что тяжелейший психоз сына вызван именно этой ситуацией. Видишь, как я с тобой непозволительно откровенен.
— Что такое психоз?
— Если очень приблизительно: психоз — это тяжелый отказ от желаний, связанных с реальностью — мотивировка разрыва с внешним миром. Это не только утрата реальности, но и замещение ее, например, галлюцинациями, фантазиями.
— Значит, у меня психоз. Я не знаю реальности, в которой живу, и у меня бывают галлюцинации.
— Не следует торопиться с выводами, мы только в начале пути. Будем пока считать, что у тебя невроз, хотя твои побеги, о которых ты мне рассказывала — это ведь тоже бегство от реальности. И все же я говорю о неврозе.
— А это правильно, что вы со мной так откровенны?
— Не знаю. Такое со мной в первый раз, но все дело в том, что твое сопротивление очень сильно и еще… в другом.
— В чем?
— Видишь ли, моя задача состоит в том, чтобы твоя душевная жизнь срослась.
— Разве для этого недостаточно гипноза?
— Гипноз — временное излечение, он не показывает сопротивления, поэтому я сочетаю анализ, внушение и гипноз. Гипноз необходим, потому что у тебя присутствует “военный синдром”. У меня он тоже был: “на войне — как на войне”.
— И вы мне можете внушить все, что захотите?
— О нет, далеко не все. Ведь ты личность. И личность — удивительная. Ты даже не осознаешь, какая ты редкостная драгоценность. Просто смотреть на тебя — это уже счастье. Ты похожа на Мадонну Джорджоне, такая же длинноносенькая, тебе говорили об этом? Когда смотришь на тебя, замирает сердце.
— Поэтому вы весь день читаете газеты и журналы.
— Самозащита, обыкновенная самозащита.
Возвращались в пролетке. Взяли, чтобы доехать до вокзала, но когда уже почти доехали, он сказал:
— Давай не на поезде, на поезде мы уже покатались.
— Я не возражаю, тем более, что в пролетке невозможно читать.
— Ты хочешь, чтобы мы разговаривали?
— Да.
— О чем?
— О ком. О вас.
— Не получится.
— Почему?
— Потому что это такая же уловка, как и сны.
— Вы сказали, что вы мне друг, друзья за искренность платят искренностью, за доверие — доверием. О какой уловке идет речь?
— Об уловке твоей болезни.
— Я не хочу больше говорить о моей болезни. Эти разговоры оставим для вашего кабинета, для сеансов; пожалуйста, не напоминайте мне о ней.
— Хорошо. Но я скажу последнее: болезнь — твой достойный противник, часть твоего существа, в ней есть и ценное, и это ценное нужно извлечь из нее для твоей будущей жизни.
— Моя будущая жизнь? Иногда мне кажется, что для меня нет места нигде.
Он что-то пробормотал очень тихо.
— Что вы сказали, я не расслышала.
— Как говоришь ты — неважно. Важно другое: что бы ни случилось, ты всегда найдешь помощь здесь, у меня.
— В детстве я очень любила историю про льва и гладиатора, когда-то гладиатор в пустыне вылечил льву рану, и за это много лет спустя лев его не съел в Колизее.
— Значит, я — лев, а ты — гладиатор, и твой хлеб и молоко — то же самое, что излечение льва в пустыне. Я действительно был тогда как в пустыне, даже хотел покончить с собой, и если бы не ты, наверное, осуществил бы свое намерение, но когда появилась ты в белом платье, я стал ждать твоих визитов и, естественно, откладывать суицид со дня на день, ведь мне было всего двадцать пять.
— Платье было старое, мамаша перешила из своего…
— А вот твою сестру я совсем не помню. Как она живет?
— Хорошо. У нее сын, она любит мужа, и он ее любит. — Ответила рассеянно, потому что была занята неожиданной мыслью. Однажды в плохую минуту мать сказала: “Для тебя Иосиф — свет в окошке, а он, между прочим, подумывал, кого из вас двоих выбрать — тебя или Анну, в семью-то надо было втереться. Кем он был? Перекати поле!”
Она научилась не запоминать злых слов матери, но однажды Иосиф сказал будто в шутку:
— Хорош бы я был, женись на Анне: вместо тебя, моя радость, рядом со мной это чучело, и как только Стах ее терпит.
— О чем ты думаешь?
— Какая странная жизнь. Мы случайно встретились в Богородске, потом была революция, гражданская война, мы стали другими людьми — и вот снова встретились в маленьком городе… Я уже говорила, что об этом городе рассказал мне писатель, которого ты помянул сегодня, ты лечил его сына, а у меня с его сыном тоже был общий врач. У моей подруги несчастный роман с этим несчастным человеком.
— С врачом?
— Нет, с сыном писателя. Его лечили от алкоголизма.
— А тебя?
— Не помню. Кажется, это называлось нервным истощением… умирал один человек… слишком долго…
— Слишком?
— Ну вообще — долго, мучительно, невыносимо для него самого и для близких.
Они ехали через сосновый бор. Тонкие стволы молодых деревьев исчертили почти ровными квадратами светлый песок, усыпанный хвоей, какая-то птица вскрикивала тревожно и равномерно.
Бор. Боровицкие ворота. Через них Ирина убегала к Максиму, он поджидал ее со своим автомобилем возле Пашкова дома, и весной свиданку чуть не сорвал Иосиф. Ирина рассказала, смеясь.
— В Кремле — новое правило: когда Иосиф идет по коридору, никто не имеет права выходить из комнат. Все замирает, а мне — срочно в туалет, а потом к Максиму. Вот я и выскочила, бегу по коридору, а из-за поворота — Иосиф навстречу. У меня сердце в пятки, ну, думаю, — не видать мне сегодня не только Максима, еще и с работы выгонят. Трещалина такого случая не упустит, она меня ненавидит, но Иосиф был в хорошем настроении: “Ты что так похудела, шаромыжница?”, — спрашивает с улыбкой. Я отвечаю: “Болею”, а он: “Нет, это у тебя, наверное, головокружение от успехов”. И пошел дальше. Повезло мне: не цыкнул и Трещалиной ничего не сказал. Но ты представляешь — ему известно все.
— Ты молчишь. “…Умирают песни скоро, словно тени от узора густолиственного бора”, не будешь спорить, что это Байрон?
— Я не знаю этих стихов. Прочитайте целиком.
— Лучше другие.
“Есть в пустыне родник, чтоб напиться,
Деревцо есть на лысом горбе.
В одиночестве певчая птица
Целый день мне поет о тебе”.
— Знаешь, что есть главное для каждого человека? Чтобы его кто-то любил.
— Возможно, я урод, но для меня важнее — любить. Всех моих близких, пока хватит сил. Это такое счастье — любить, люди редко позволяют любить их, но все равно надо стараться…
— Ты сейчас вспоминала о чем-то смешном. О чем? Расскажи мне.
— Забавный эпизод из жизни моей подруги. Зачем мы так много говорим о чепухе, о моих подругах, о моей работе, моей работой было находиться в подчинении и выполнять распоряжения, у меня не было никакой квалификации, но теперь, через два года, у меня будет квалификация инженера…
— Значит, мы говорим не о чепухе, раз тебя не устраивало твое положение.
— Не только меня, моего мужа тоже. Но ответьте мне на очень важный для меня вопрос: чем отличается просто несчастливый человек от больного? Тем, что все время вспоминает? Это симптом?
— Желание вспомнить свою жизнь — это норма. Воспоминания и восприятие — так точнее. Но есть одна особенность сознания — стремление забывать неприятное. Когда человек осознает, помнит это неприятное — он, как и все мы, несчастен. Но в случае, когда это забытое ускользает, оно как бы не забыто, потому что не было осознано, и, может быть, даже не достигло сознания, оно делает человека больным. Иногда такой неприятный эпизод вспоминается случайно во время разговора о чепухе, как ты сказала.
— Неприятного было так много… Я вас обидела, назвав чепухой наши разговоры?
— Нисколько. Это тоже сопротивление. Но мы, кажется, договорились разделить анализ и наше дружеское общение.
— Зачем же вы меня спрашиваете, о чем я думаю?
— Виноват. Просто у тебя очень меняется лицо в зависимости от мыслей и настроения. Иногда оно вдруг грубеет, тяжелеет, а вот недавно было совсем как у той прежней девочки. Я и спросил. Больше не буду. Сегодня вечером мне нужно работать. Встретимся завтра.
Остаток пути проехали в молчании и начался невыносимо длинный вечер. Она не могла понять, почему прежние одинокие вечера пролетали быстро, а теперь такая тоска и маята. Да еще духовой оркестр играл у колоннады печальные вальсы, и обрывки музыки, залетая в окно, тревожили, напоминая о войне. Так они играли на перроне, когда провожали Павлушу на фронт. Мешанина звуков: солдатская “Соловей, соловей пташечка” и надрывный металл “На сопках Манчжурии”, звяканье чайников, с которыми солдаты бегают за кипятком, чей-то смех, чей-то плач. Мировая война, революция, Гражданская. Он сказал: “Прошло тринадцать лет, а у вас все временные трудности”, и еще сказал что-то важное, когда ехали в коляске. Она не совсем расслышала, нужно обязательно вспомнить. Говорили о Максиме, о том, что у нее с ним был общий доктор. Странный человек. Молчаливый и сумрачный. Приходил к ним домой, выслушивал ее, выстукивал, потом давал таблетки. У Васи заболели кролики, доктор посоветовал и им дать его чудодейственное лекарство. Не помогло. Кролики умерли, Вася рыдал и не разрешал уносить из детской окоченевшие тушки — надеялся, что они проснутся и снова станут копошиться в деревянном ящике. Видеть горе маленького сына было невмоготу, она вышла на улицу, оставив Васю с Анной.
Весна двадцать четвертого. Кажется, март, потому что после мертвящих морозов января весна все не приходила и время от времени ночами падал огромными хлопьями снег. Снизу, от Боровицких ворот, шли двое, она слышала их приглушенные голоса, видела расплывчатое темное пятно. Пятно приблизилось, и она узнала Иосифа и Ягоду. Ягода — в длинной шинели, а Иосиф — в своей крытой оленьим мехом тужурке, в потасканной ушанке. Жалость сжала сердце: эта тужурка с подкладкой из вытертого беличьего меха служила ему со времен ссылки, да и ушанке бог весть сколько лет. Сиротский вид, да он и есть сирота: Ильич умер, не с кем посоветоваться и вся ответственность за огромную страну легла на него. Увидев ее на крыльце, они замолчали. Иосиф подошел, поцеловал в щеку, что редко бывало при посторонних. От него пахло вином, и она подумала, что вечер пройдет мирно, без грубостей. Уже заметила закономерность в изменении его настроения от мрачного, агрессивного “до” и благодушного “после”.
— Что случилось? Почему ты здесь?
— У Васи умерли кролики, он плачет, я его оставила с Нюрой.
— А мы вот с заседания ЦКК идем, ввели твоего крестного, пусть сам себя и контролирует, он ведь падок на роскошь и молоденьких девушек. Правильно я говорю, Енох Гершенович?
Ягода угодливо склонил голову. Выпито было немало, раз перепутал имя этого неприятного, с землистым цветом лица, чрезмерно почтительного человека.
— Как вы себя чувствуете, Надежда Сергеевна?
— Стоит без пальто на холоде, — Иосиф обнял ее, — пошли, замерзнешь.
— Спасибо Генрих Григорьевич, я себя чувствую гораздо лучше, чем летом.
— Очень рад. Очень, очень рад. Поклон вашему батюшке, — и растворился в белом кружении вместе со своей длинной шинелью и усиками.
— Зачем ты при нем так об Авеле? — упрекнула она, стряхивая снег с его тужурки в передней. — Они ведь недолюбливают друг друга.
— Да что я сказал? Что Авель любит щупать молодых девчат?
— Не он один любит, как ты говоришь, щупать. Я тому живой свидетель.
— Лучше бы мертвый, — тихо и быстро шепнул на ухо и ушел в столовую.
Она застыла с оленьей дохой в руках: послышалось? Кто-то из них двоих безумен.
— Надежда Сергеевна, — прошелестел нянькин голос из кухни. — Васеньке надо травки успокоительной дать, ведь эти кролики прыгали перед смертью, как шамашедшие.
— Хорошо. Сварите. Унесли их?
— Унесли, унесли. Анна Сергеевна его отвлекла, я и унесла.
Ночью она спросила, зачем он прошептал ей на ухо это. Он смеялся: “Ну опять тебе слышится-видится несуразица. Сказал, “пошли домой, хочу тебя”, что тут такого? Нет, сделай так, как раньше, и вот так, и еще так, и еще так…”
Она здесь совсем не скучала по нему душой, скучала телом по широким плечам, твердому сильному подбородку, настойчивым рукам и губам.
Разве они разговаривали когда-нибудь так, как с Эрихом, обо всем, что с ней происходит и что происходит рядом? Его интересовали только пленумы, группировки, фракции. Нет, это несправедливо: его интересовали дела ее семьи. Когда у Павла с Женей наступил разлад и Павел один уехал в Германию, он, встретив Женю на каком-то празднике в Кремле, грозно спросил: “А ты почему здесь?”
— А я не знаю, нужна ли я ему там, — дерзко ответила Женя.
— Нет уж, давай поезжай, нечего тебе здесь ошиваться, когда муж бобылем в чужой стране.
Можно сказать, способствовал воссоединению семьи. И, действительно, кажется, в Германии у них наладилось и машинистка из ВСНХ забыта.
И еще его очень интересовало здоровье Ильича. Весь год ежедневно спрашивал, как выглядит, как память, как речь. Когда наступало ухудшение, огорчался: “Мучается старик”, цокал, качал головой, а летом двадцать третьего просто места себе не находил. Она утешала, говорила, что Ильичу лучше, возвращается речь, начал понемногу диктовать, осенью переедут в Кремль. Но он выспрашивал все новые и новые подробности, заставлял ездить в Горки по несколько раз на неделе, что было не нужно и неудобно. Мария Ильинична и Надежда Константиновна с помощью Фотиевой справлялись и без нее. Хорошо, что Владимир Ильич всегда радовался ей. Помня, что она большая любительница собирать грибы, рассказывал, как его пытаются надуть, расставляя грибы вдоль дорожки.
Иногда она ловила на себе его взгляд — он, точно прикидывая, все не решался что-то спросить или о чем-то попросить.
Вдруг охватило необычайное беспокойство, почти лихорадка: накинула кофту, спустилась вниз. Площадь была безлюдна (час ужина) и молчалива. Оркестр уже не играл, но в одном из домов кто-то неумело бренчал на пианино “Полонез” Огинского. Она посмотрела вдаль, там на вершине длинной горы на фоне заката отпечатался частокол высоких елей, ниже уже светились огни кафе и ресторанов на Главной улице, еще ближе — темный парк, где под ее взглядом зажглись пунктиры круглых фонарей вдоль дорожек; оттуда поднимался сумрак, но площадь была еще полна меркнущим светом. У фонтана кто-то сидел на скамье.
Торопливо вниз, под уклон площади, миновала “Веймар”, свернула на дорожку влево, села на скамью.
— Зачем ты пришла? — не повернув головы, спросил доктор.
— Не знаю.
Он накрыл ее руку ладонью. Осторожно, как птицу.
— Мы будем продолжать лечение?
— Не знаю.
— Ты должна решить.
— Не могу.
— Может, мы найдем тебе другого врача?
— Нет. Другого не хочу.
— Но ты должна продолжать все процедуры и пить воду.
— Хорошо.
— Тогда пошли.
— Куда?
— Пить воду.
Странная пара появилась на колоннаде. Доктор Менцель, как всегда безукоризненно элегантный, словно бы насильно вел под руку красивую, но очень провинциального вида женщину в вязаной кофте с обвисшими локтями и полами. Доктор механически кивал в ответ на почтительные приветствия пациентов и знакомых; гладко причесанная женщина смотрела вниз на носки своих довольно поношенных туфель.
Потом женщина стояла внутри ротонды, а доктор приносил ей воду. Кто-то сунулся было с любезным разговором, но доктор смотрел так холодно, что любезник быстро отскочил и, удаляясь, даже оглянулся в недоумении.
— Я хочу, чтобы мы пошли на кладбище.
— А… это не кладбище, это мемориал моих бедных товарищей, тех, кому не так повезло, как мне. Ты не допила воду.
— Я больше не хочу.
— Нет, надо допить. Твои анализы меня огорчили. Я не говорил тебе об этом?
— Нет, и не надо больше о лечении.
— Хочешь сказать, что оно не удалось. Авторитет оказался дутым. Но это не так. Просто я попался в ловушку.
— Какую ловушку?
— Объясню в другой раз. Вот и пришли.
Они молча стояли под фонарем у заросшего склона с небольшими камнями. Железные таблички выделялись темными прямоугольниками на светлых валунах. Она чувствовала, как сверху, с горы, стекает пахнущий утренним заморозком воздух.
— Наши матери не подавали нам щитов, нас просто гнали, как баранов.
— Каких щитов, почему?
— Ну как же: у Плутарха в книге “Изречения лакедемонянок” есть эпизод: мать, провожая сына на войну, подает ему щит…
— Вспомнила: “С ним или на нем”.
— Скажи, как по-твоему, выжив, я вернулся с ним или на нем?
— Вы просто вернулись. Как Одиссей.
— Одиссей, которого никто не ждал. Нет, неправда, мама ждала.
— А здесь никого нет, кто был тогда в Богородске?
— Никого. Оттого, что ты встретила здесь меня, у тебя ощущение, что мир очень мал. Это в Европе тесно, многолюдно, а в Сибири, в Америке хватит места всем…
— Я вспомнила!
— О чем?
— Я сказала, что иногда мне кажется, что для меня нет места нигде, и вы что-то заметили на это очень тихо. Мне показалось, вы сказали: “Мне тоже”. Это так?
— Идем, ты можешь простудиться, у тебя в семье есть туберкулезные?
— Брат болел туберкулезом желез. Он тоже воевал в Мировую.
— Ну, вот видишь, пошли. Скорее, на улицу Узку, там ты согреешься, поешь, — он тащил ее вниз по довольно крутому спуску, без дороги.
У самого подножья холма она споткнулась и почти упала ему в руки. Он обнял ее с такой силой, что она тихо вскрикнула.
— Прости, прости, — бормотал он, — прости сразу за все, за то, что было, что будет… Я тебя мучал, я тебе не верил, я тебя подозревал, я обижал тебя, я преступаю законы…
Ей почудилось, что он безумен, уперлась руками в его грудь. Они смотрели друг на друга глаза в глаза. Его лицо поплыло вбок.
Она очнулась. Они сидели на скамье, ее голова у него на плече. Свет фонаря кружился колесом все медленнее, медленнее. Остановился, и тотчас — нестерпимая боль в висках, в затылке. Она прикрыла ладонью глаза от света.
— Погоди. Сиди так, — он осторожно отстранился и легчайшими прикосновениями пальцев стал массировать ее виски, лоб. — Сейчас будет легче, потерпи.
Теперь каждое утро, слушая сквозь дрему лепет Зои о жизни загадочного племени, лежа в ванне с минеральной водой или укутанной после грязей, она думала о том, что все это лечение — для нее лишь способ убить время до трех часов.
В три Эрих заканчивал прием, и они отправлялись то в монастырь Тепла, то в какое-то загадочное место в темном лесу, куда идти нужно было по доскам, проложенным через пружинящую под ногами зеленую топь, то на соседний ближний курорт, то в дальние Франтишковы Лазни. Ей уже казалось, что она живет в Мариенбаде очень давно, и возвращение в отель стало привычным, а человек, рядом с которым протекали дни, из чужого и странного превратился в понятного и близкого.
О том, что произошло в Геологическом парке, они словно не помнили, но было за эту неделю несколько эпизодов, когда вместо веселого, остроумного заботливого друга она видела иного человека, и этот человек и пугал, и делал счастливой.
В один из вечеров пошли в казино. Он понемногу проигрывал, пока не поставил на красное и на двадцать один, выиграл. Она стояла сзади и видела его сухие, крупные и смуглые руки с длинными пальцами, спокойно лежащие на зеленом сукне. Потом пили шампанское в маленьком полутемном зале, освещенном лишь светом свечей. Он предлагал ей пойти поставить, потому что ему интересно знать, какое число и цвет выберет она. Его здесь знали и не удивились тому, что заказал вторую бутылку.
— Иногда я здорово напиваюсь. Не бойся — сегодня нет. Дело в том, что нам, врачам, тоже необходимы сеансы анализа. Но не всегда есть возможность пройти их с моими великими учителями. Алкоголь — хорошая релаксация.
Он сидел, положив руку на спинку дивана, красивая сильная кисть свисала свободно и как бы безвольно. В другой руке — бокал.
— Ты всегда выбираешь защищенную позицию. Избегаешь садиться спиной к двери или к окну. Тебя часто предавали?
— При мне предавали. А я мало кому интересна, чтоб меня предавать.
— Ты за эти дни загорела, твое лицо…
— Только не говорите “как персик”.
— Нет, оно — как лампа темной ночью на подоконнике чужого окна. Знаешь, иногда ночью, когда дождь, холодно, вдруг увидишь в окне лампу с красивым абажуром, и кажется, что там, за окном, тепло и уютно, много хороших книг, прелестная женщина, дети…
— Почему вы…
— Подожди, я не закончил. Возможно, для меня в тебе соединились все образы героинь русской литературы: Настасья Филипповна и Наташа Ростова, Татьяна Ларина и княжна Мери. Подожди! Возможно — это мечта, но допускаю, что так oно и есть. Шесть лет назад я здесь познакомился с великим писателем, извини, — не чета вашему пролетарскому. В одной его книге есть великолепная сентенция, слушай внимательно: “Если ты не можешь изменить судьбу — измени себя, чтобы ты понравился судьбе”. Вот я и стараюсь изменить себя, и судьба меня отблагодарила встречей с тобой. Ты тоже должна изменить себя, тебе нужно только вернуться к себе прежней, в этом твое спасение или… гибель. Я все-таки уже пьян, не слушай меня. Пойдем отсюда. Сейчас самые короткие ночи.
Казалось, время остановилось, пока они были в казино. Стояли все те же светлые сумерки. На ступеньках храма сидел человек, курил и смотрел на них с откровенным тяжелым вниманием.
— Странный человек. Не чех и не немец, у нас никто не посмел бы курить в таком месте. Хочется с кем-нибудь подраться. Может, привязаться к нему?
— Ой, не надо! — она испуганно схватила его за руку. — Идемте лучше к колоннаде. Будем гулять там одни, без людей.
— А я знаю, о чем ты хотела меня спросить. Я не буду отвечать на этот вопрос.
— Отчего?
— “Когда время мое миновало, И звезда закатилась моя…” Когда минет мое время, тебя со мною не будет. А вдруг? Не уезжай! Там тебе гибель. Там всем гибель.
Он быстро прошел вперед, остановился перед ней, заложив руки за спину.
— Я пьян. Иначе я не говорил бы такого. Но я знаю, что говорю. Это твой единственный шанс, твой и твоих детей. Я не верю, что ты любишь его.
— Еще люблю.
— Его “еще”, а меня “уже”. Завтра я тебя передам профессору Голдшмидту.
Он — хороший врач.
— Меня нельзя передать.
— Но у нас с тобой лечения больше не получится, и не только из-за меня, из-за тебя тоже. Мы запустили нашу болезнь. Господи, как трудно двум несчастливым людям лечь в постель! Только не делай, пожалуйста, вид, что ты шокирована.
— Я не шокирована. Дело в другом…
— Я все знаю. Я знаю твою карту наизусть. Одиннадцатого декабря прошлого года тебе делали аборт без наркоза, аборт с осложнением эндометриозом и лечили препаратами, которые тебе абсолютно противопоказаны, — он схватился за голову. — Да что ж это за страна такая! Зачем они тебя калечат! И почему он не жалеет тебя… два раза в год, без наркоза! У нас крестьянка, поломойка, батрачка жалеют себя больше, чем ты… Вы что? Вы там все заколдованы, что ли?!
— Тише, тише, не надо, — встала на цыпочки, отвела его руки. Вместо загорелого, глянцевого от ухода, на нее смотрело серое лицо старика.
“Это свет. Он пепельный, и я выгляжу так же”.
— Неужели ты слепа — ведь у них лица упырей и вурдалаков!
Она взяла его за руку и, как ребенка, повела за собой. Он шел рядом покорно.
— Иди домой, — сказала она, остановившись на Главной улице. — Выпей аспирина и ложись спать.
— А ты?! — испуганно спросил он.
— Я тоже пойду к себе и лягу спать. Иди, — она чуть подтолкнула его. — Мне надо побыть одной.
Шла медленно, поднялась по ступенькам; брусчатка площади была поделена тенью горы на серо-стальное, как френч Иосифа, и искрящееся бенгальским огнем розово-голубое.
От дверей отеля ей махал швейцар, давая понять, что видит ее.
— У нас очень спокойное место, — сказал он, следуя за ней через вестибюль, — но жаль, что профессор не смог проводить вас. За вами шел какой-то человек. О, я абсолютно убежден в его доброжелательности… — он бесшумно закрыл дверь лифта.
Она сказала, что ей надо в Карлсбад на почту и что путешествие в маленьком поезде с мужественным паровозиком, бойко пробирающимся сквозь туннели и заросли — настоящее приключение.
— Мы не успеем вернуться поездом. Нужно поужинать, может быть, пойти в концерт, а последний поезд уйдет через час после нашего приезда.
— Ты снова хочешь рела… рела… что?
Он опять был застегнут на все пуговицы в прямом и переносном смысле, отутюжен, и, лишь услышав “ты”, вскинул на нее, словно обведенные тушью из-за черноты густых ресниц, глаза. В их мраке вспыхнул то ли испуг, то ли торжество.
— Нет, не хочу. Хочу послушать музыку, это тоже хорошая релаксация, если только не Брамс. Брамс отнимает энергию.
— С этих пор, слушая Брамса, я буду думать только об этом.
“Ты” вырвалось случайно, и теперь она не знала, как вернуться к прежнему обращению “на вы”, чтобы не вышло суеты.
Они пили кофе в холле гостиницы. Он сказал “минуту”, щелкнул пальцами, официант подскочил, он попросил кипятка и разбавил ее кофе.
— Но это какая-то бурда, — неожиданно капризно сказала она.
— От этого еще никто не умирал. Главное — запах.
Она взяла его чашку, вдохнула:
— Здесь, конечно, чудесный, а вот этот, — протянула свою, — просто бурда.
— Чтоб в дальнейшем не прибегать к ухищрениям, грозящим сделать из тебя что-то несуразное, вроде дикой африканки, объясняющейся жестами, обращайся ко
мне — доктор или герр Менцель.
— К сожалению, мне знакомо раздражение такого рода. Оно есть следствие ре-ла-кса-ции.
— Ничего подобного! Просто мне неприятно видеть тебя неестественной. Твоя суть — не подделка и фальшь, а — природа, истинность.
В окошке “poste restante” ей вручили сразу три письма. Письма были посланы из Берлина и на конвертах — почерк Павлуши, но она знала, что письма — от Иосифа.
Эрих ждал ее на улице, и она не стала читать, потому что его письма могли оказаться бомбами и разнести ее: она хорошо умела читать их, даже между строк.
— Ты, наверное, хочешь посидеть в парке одна? Пожалуйста. Я пока пойду посмотрю афишу.
— Посмотрим вместе. Я уверена, что сегодня Брамс.
В программе стояла Первая симфония Брамса. Они одновременно рассмеялись.
— Можно было не тащиться к этой тумбе, если б я помнил, что имею дело с цыганкой.
Он продолжал улыбаться, но смотрел пристально, изучающе. Да она и сама чувствовала себя тревожно: в маленькой сумочке лежали три письма, могущие сделать ее или счастливой, или бесконечно несчастной. И будто перед переменой погоды зашевелилась боль в висках. Она испугалась: он может управлять ею своими письмами даже здесь.
— У меня начинается мигрень. Я приму кофеин.
— Пожалуйста, только не это. Я окажу тебе помощь в полевых условиях или вернемся к машине? Он взял ее за плечи, повернул к себе. “На дне этих глаз всегда мрак”.
— В полевых — это как?
— Найдем сейчас глухое место, вон, например, ту скамейку. Разве я не говорил, чтобы ты не затягивала так волосы? Нет? Вот теперь говорю. Куда девать эти шпильки? Нет, в руках их держать не надо. Положи в сумочку, что ты в нее вцепилась. Не хочешь? Хорошо, я положу их в карман. Руки свободны, глаза закрыты.
Его пальцы скользили по лбу, вискам и векам, сначала почти неощутимо и от этого лицо замерзло, потом она окунула его в теплую воду, все глубже, глубже, вместе с волосами, но дышать в воде было легко. Иосиф стоял на берегу и просил ее выйти из воды. “Ты же знаешь, я не умею плавать”. Она видела его очень хорошо сквозь зеленую толщу и знала, что и он видит ее, и ей было очень весело и хорошо. Значит, это Сочи, когда я выйду из воды, он поцелует меня, в Нальчике он тоже целовал меня и как-то совсем особенно — на прощанье, на перроне. Но тут она увидела, что море над ней медленно покрывается прозрачным льдом и ей не выбраться. Из последних сил вынырнула, уцепилась за наползающую кромку и выползла. Руки были в крови, как тогда, в марте.
И как тогда, кругом — ни души.
Она возвращалась вечером из общежития Академии на Воронцовом поле. Чертили курсовой проект, она задержалась, побежала прямиком с высокого холма, упала, разбила лицо. В трамвае на нее смотрели с ужасом, а невозмутимые стражи Троицких ворот — качнулись, как деревья от порыва ветра.
Дома была мамаша, Иосиф еще не пришел. Она тихонько пробралась на кухню, умылась. Положила на переносицу мокрую салфетку и запрокинула голову.
Дети о чем-то просили мамашу, но она была занята разговором с кухаркой.
— Ходют по хатам, все переписывают и забирают, — рассказывала тихо кухарка.
— Ну, бабушка! — ныл Вася.
— Да отстань ты! Душа болит, а ты пристал.
— Покажи, где болит? — живо поинтересовался Вася.
— Вот когда у тебя заболит, узнаешь, где.
Она спросила мать, почему у нее болит душа, когда та вошла в кухню.
— Из-за крестьянства и еще потому, что запретили “Дни Турбиных”, Иосиф так любит этот спектакль. Что у тебя с лицом?
За ужином мамаша выясняла у Иосифа, как это могло произойти, чтобы его любимый спектакль был запрещен.
— Своего Авеля спрашивайте, это его епархия.
— Но тебе же нравится пьеса. Защити ее. Пьесы быстрее доходят, ведь рабочему классу некогда читать, — заметила она.
— Да, мне нравятся произведения, которые помогают лучше понять, почувствовать человеческую натуру, но хохлы протестуют. Надо считаться. Давайте споем, Ольга Евгеньевна. И они очень слаженно: Иосиф тенорком, мамаша — контральто, запели “Стонет сизый голубочек”. Пели так душераздирающе жалобно, что в детской заплакала Светлана. Но они продолжали петь уже на коленях, отбивая поклоны.
— Ты просыпаешься, отдохнувшая, полная сил, у тебя отличное настроение, ты очень красивая, тебе легко дышать, легко ходить, голова у тебя свежая и ясная…
— Это был высший пилотаж! В таких условиях применить гипноз и внушение; я действительно хороший врач, нет — я уникальный…
Он стоял перед ней, пока она, зажав в губах шпильки, закручивала пучок.
— А, может, это я уникальна? Может, мне, как курице, достаточно провести перед носом, перед клювом меловую черту, чтобы погрузить в транс.
— Нет, ты не курица. Ты — другая птица. Сорока, пожалуй. Взгляд острый и эти постоянные белые воротнички, как пятна у сороки. Головка гладкая, что еще…
— Хватит! И это называется — польстил.
— А я тебе никогда не буду льстить.
Молчание. Эту фразу следовало обдумать. Она поднялась со скамьи.
— Я не советую слушать Брамса. Там в финале мелодия для похорон, а мы располагаем жить лет семь, а, может, и десять.
— Почему так мало?
— Война неизбежна. Война между Германией и Советским Союзом.
— Нет, это не случится. У нас сейчас самые лучшие отношения.
— Вы берете друг у друга то, что необходимо, чтобы подготовиться к войне.
Она замедлила шаги. Впереди шла компания, в которой она узнала Литвинова.
— Пожалуй, лучше вернуться в Марианки. Бог с ним, с концертом.
Они повернули, прошли вдоль Теплы к рынку.
— Хочешь посмотреть рынок? Мне надо что-то купить к ужину. Я отличный повар, а ты будешь музицировать, ты ведь скучаешь без музыки?
Рынок ошеломил ее. В Москве хлеб и самые простые продукты получали по карточкам и лишь в закрытых спецраспределителях по талонам давали колбасу и прочие деликатесы. Были еще коммерческие, но там цены в семь раз выше, чем по карточкам. Правда, на квартиру в Кремль и в Зубалово привозили и баранину, и молочных поросят, и икру. Но вот чтобы так, на виду у всех, на мраморных прилавках лежали розовые окорока свинины, сморщенные, чуть пергаментные тушки поросят; висели на крюках темно-красные бараньи седла и лопатки (любимое блюдо Иосифа)! Чтобы высились пирамиды овощей! Названия многих она даже не знала. В молочных рядах жемчужно мерцали глянцевые срезы творога, в глиняных горшочках — запечатанный темной пенкой варенец.
— Давай поедим немного прямо здесь.
— Я хочу варенца. Я его ела в последний раз пятнадцать лет назад. Мы жили в лесничестве, я готовила варенец в русской печи.
— Ты и нам один раз принесла, помнишь?
— Конечно, нет.
— А я, конечно, да.
— Это может купить любой человек?
— Нет. Только знаменитые психиатры, гинекологи, артисты и политики. Другие получают отходы.
— Как отходы?
— Обрезки, несвежее, в общем всякую дрянь, вроде студня, костей и ливерной колбасы “Собачья радость”.
— Не может быть!
— Почему же не может. Разве в Стране Советов не так?
— Тебе нравится все это мне говорить?
— Нет. Не нравится. Но ведь ты же похожа на сороку, а не на страуса, сороки любопытны, знают все обо всем.
Усадив ее за стол, покрытый красно-клетчатой скатертью, он вынул блокнот, изящный карандаш и принялся сосредоточенно записывать. Потом подозвал кельнера в черном фартуке-юбке, передал ему листочек и деньги.
Когда они подошли к машине, она удивилась, увидев на заднем сиденье аккуратно перевязанные пакеты из вощеной бумаги.
— Они все принесли?
— Ну конечно, — он, покраснев от усилия, пытался сдвинуть какой-то рычаг.
Видимо, не хотела распрямляться сложенная гармошкой мягкая крыша. Посмотрел на часы:
— Поздно. Мастерская закрыта. Я не знаю, что делать, — вдруг пожаловался растерянно. — Эту чертову крышу опять заело.
— Ну и что? Мы же приехали сюда без нее.
— Как “ну и что”? Ты простудишься, заболеешь воспалением легких, лечить я не умею, придется звать другого врача, а я этим шарлатанам не доверяю.
— Ты же хотел меня пе-ре-дать Голдшмидту.
— Голдшмидт — другое дело. У него в роду все ювелиры, это наложило отпечаток на его методику, пациент для него подсознательно — драгоценный камень, и он боится его повредить обработкой. Я тебе его покажу, он весь в изумрудах и бриллиантах. Гипнотизирует при помощи алмазной булавки в галстуке. Огромный алмаз. Пациенты, а особенно пациентки, пока рассматривают это чудо, отрубаются. Придется остаться здесь в гостинице…
— Едем. Ничего страшного.
— В этом платьице в горах. Кстати, почему ты так любишь черное?
— Грузинская кровь.
— А там женщины ходят в черном?
— Черное и белое.
— Но тебе все равно придется надеть мой пиджак.
Чем выше они поднимались на Планину, тем становилось холоднее. Она с ужасом смотрела на его белую рубашку со стоячим воротничком с отогнутыми уголками. Такую рубашку отец до революции надевал по праздникам, и еще у него была черная пара, котелок и трость с серебряным набалдашником — настоящий буржуй. Теперь мамаша штопает старые косоворотки, латает прохудившиеся брюки и поедом ест его, чтоб обратился к Иосифу за талоном в спецраспределитель.
К ней отец обращаться запретил настрого. Но все однажды выяснилось. Отцу было не в чем пойти на юбилей Рязанова.
— Почему не попросить Иосифа? — кричала мать. — Ну почему! У них там рулоны английского сукна, я бы сшила. В конце концов это мы купили ему приличный костюм летом семнадцатого.
— Замолчи! — громовым голосом взорвался отец. — Что ты несешь!
— Он приехал из ссылки абсолютным лаццароне, мы пошли с Нюрой и купили ему приличный костюм. К нему сшили новые вставки.
— И ты помнишь об этом десять лет!
— Тринадцать, — в ссорах мамаша всегда сохраняла самообладание.
Кончилось срыванием скатерти, пострадала высокая вазочка зеленого стекла.
На следующий день она принесла отрез черного сукна. Попросила у Авеля талон в спецраспределитель.
Я плохая дочь. Ведь он еще не старик, всего шестьдесят четыре, и он тесть “рулевого большевизма” и в партию вступил раньше “рулевого”.
Просить Иосифа невозможно, он всегда удивляется, что кому-то надо одеваться, есть. У нее никогда не было денег. Осенью, когда вернулась из Сочи, оказалась совсем без гроша. У родных просить стыдно. Написала Иосифу. Он, конечно, забыл о просьбе, но потом вспомнил и прислал, кажется, сто двадцать.
Подъехали к какому-то зданию с портретом Масарика на фронтоне. Она вспомнила: эту станцию проезжала на поезде. Сто лет назад.
Только у стойки буфета увидела, как он закоченел: синие губы, с трудом отхлебнул дымящийся чай и попытался улыбнуться:
— Давай попросим что-нибудь теплое у буфетчицы, — прошептала она.
— У нас так не принято.
— Но я завтра утром привезу.
— У нас не принято. Мы уже скоро приедем. Пойду, попробую поднять верх, вдруг растрясло и сработает.
Она подошла к стойке. Буфетчица глянула удивленно свиными глазками: пиджак доходил до колен, рукава висели. Вид тоже жалкий.
— Мы из Мариенбада.
Буфетчица кивнула.
— У нас проблема с автомобилем. Очень холодно. Мой спутник, он врач, очень замерз.
— Я видела.
— Нельзя ли получить для него или для меня какую-нибудь одежду. Я верну с первым же поездом.
Буфетчица посмотрела на нее оценивающе.
— Вы не немка.
— Да, я русская.
— Русским я не доверяю. Вы очень любите петь и плясать, но вы необязательны.
— Я оставлю залог.
— Не надо. Я знаю этого доктора, он лечит сумасшедших, но он и сам немного сумасшедший, правильно?
Она захохотала и ушла в комнату за стойкой. Вернулась с огромной ярко-красной в розах шалью.
— Это кашемир. Дорогая вещь. Мой отец отдал за эту шаль корову. Если вы не вернете, я найду доктора в Марианках, уж будьте уверены — найду.
Он замер, увидев ее в шали.
— Вот это красота! Откуда?
Она кивнула на буфетчицу: — Завтра утром я привезу назад.
— Нет, — шепотом, — попроси продать.
Ответила тоже шепотом:
— Она стоит целую корову.
— Хочет коровой или деньгами?
— Перестань. Она мне дала, сжалилась, а ты насмехаешься.
— Я серьезно, но мне неловко просить. Попроси ты.
— Не буду.
Буфетчица уже подозрительно смотрела на них.
— Спасибо, — Надежда поднялась. — Доктор говорит, что шаль очень красивая.
— Еще бы. Целую корову стоит.
В двухэтажном особняке на улице Русской все сияло чистотой.
— А ты говорил — холостяцкий бедлам.
— Это Зоя. Она мастерица чистоты и порядка. Разрешается везде, кроме моего кабинета. Рояль как раз там. Не обращай на меня внимания, я буду готовить ужин.
В кабинете — все стены в книгах, стопки на полу, на столе, на рояле, на подоконниках. Циркульные окна. В простенке портрет мужчины с седыми усами и седой короткой бородой, на рояле — другого, в кожаной рамке, с дарственной надписью “Ученику — с благодарностью и уважением” — неразборчивый росчерк.
Ей вдруг стало тревожно. Этот кабинет почему-то напомнил ей другой, похожий только половодьем книг, больших немецких амбарных тетрадей и конвертов.
Он стоял в переднике у стола и очень ловко и быстро рубил огромным ножом зелень. На плите что-то скворчало.
— Что такое?
— Ничего, все нормально.
— Нормально? Почему ты не играешь? Ты знаешь “Славянские танцы” Дворжака? Если нет — ноты на рояле или под роялем, сыграй, пожалуйста.
— После ужина. Я помогу?
— Ты мне здесь не нужна. В чем дело? Почему не сейчас?
— Дело в том, что я не хочу оставаться одна в кабинете. Не могу.
— Хорошо. Вот салат. Ты знаешь, что его надо не резать, а щипать?
— Теперь знаю.
Молча щипала салат.
— Посуда в буфете, салфетки в ящиках. Накрывай на стол.
Буфет был резным и пузатым, точно такой был у них на Рождественской, потом она перевезла его в Москву. Погладила буфет, прошептала: “У тебя есть брат”.
Было очень тихо, только звяканье приборов, да на кухне Эрих удивительно точно и музыкально насвистывал “Славянский танец”.
Я могла бы остаться здесь навсегда. Детей он не отдаст и меня больше не впустит. Остаться и жить с прекрасным человеком в прекрасном городе, каждый день видеть площадь и высокие ели на горе, у подножья которой стоит этот дом и ясень, и платаны в Геологическом парке… Здесь есть природа, в Москве она ее не замечает, вместо нее замечает погоду. Иосиф — большой любитель регистрировать температуру. В Пузановке не ленится вечером спуститься к морю, замерить. Отмечает разницу внизу и наверху. Когда живет Сергей Миронович — ходят вместе. Можно учиться в Праге. Там один из лучших университетов Европы. Когда-то смогла с корзинкой сесть в московский поезд, даже не оглянулась. Но потом было столько всего… Зачем он жестоко унижает ее? Зачем заставляет так мучительно, так унизительно ревновать. Если бы Эрих знал, кто ее соперницы — от мужиковатой Трещалиной до роскошной певицы Большого театра. А на отдыхе Берия наверняка приводит из своего гарема. Она презирает его, он отвечает ненавистью. Она чувствует эту ненависть кожей, видит их переглядки с Иосифом, как тогда в Зензиновке.
Он вошел с миской салата и присвистнул.
— Как красиво!
— Когда-то я жила в Петербурге. Жили скромно, но меня учили музыке, языкам; не каждый день, но по воскресеньям обедали с салфетками, а супница была всегда.
— Супница? Какая супница? Ах, супница! Но это же нормально — наливать суп из супницы. Потом начали наливать в котелки, кому-то супницы очень мешали…
Она знала, что будет важный разговор. Но не знала ни его, ни своего решения и оттого была слишком весела. А после выпитого вина — слишком возбуждена. Говорила много, вспоминала детство. Как в четыре года в Баку упала в жирную нефтяную воду в Баилове, спас старший брат; как отказалась причащаться (он поднял брови); как жили одни в избушке лесника в густом еловом лесу, и по утрам прибегала лиса.
Он вдруг встал, подошел к ней, остановился сзади.
— Что — сеанс, теперь? — испуганно спросила она.
Он взял ее за руку, подвел к дивану, усадил, сел рядом и положил ее голову себе на плечо.
— Вот так. Как в машине. Когда ты прижалась ко мне, чтоб согреть, и положила вот так голову, я почти потерял сознание, хотя ждал этого.
— Ждал? — она попыталась отстраниться, но он не дал.
— Я знал, что ты испытаешь привязанность ко мне. Ты была подготовлена, это один из аспектов лечения. Он даже имеет название — пе-ре-не-сение. Я обязан был сделать так, чтобы у тебя появилась потребность видеть меня, чтобы — тоска по мне. Так что у меня нет основания гордиться тем, что я тебя завоевал. Наоборот — я испытываю глубокое чувство вины.
— Какой ужас! — тихо сказала она.
— Нет. Ужас в другом. Мы оба запутались: ты — между мной и тем, что связано с письмами, которые ты весь день носишь в сумочке и боишься прочитать, я — между долгом и тем, что происходит со мной. Это впервые, поверь, — этот флер влюбленности пациентки… Я умею с ним работать.
— Замолчи! — она встала, прошла в кабинет, открыла крышку рояля.
Не знала, что еще может так играть. В Москве и Зубалове научилась бренчать, подыгрывать поющим.
“Калинка-малинка”, “Сулико”, “Распрягайте, хлопцы, коней”, а тут прелюдии Шопена.
Вдруг свело пальцы. Она подняла кисти вверх, потрясла ими.
— Пора домой.
— Я отвезу, — с готовностью откликнулся он из своего темного угла.
Сидели в машине возле отеля.
— Спокойной ночи, — она взялась за ручку дверцы.
— Подожди. Извини, не сердись. Я не в форме. Эти письма… сумочка стала толстой, поэтому говорю “письма”, эти письма… не то говорю. У нас с тобой возможны только два варианта: ты возненавидишь меня, ты полюбишь меня по-настоящему — и останешься со мной…
— Я уезжаю завтра, в ноль тридцать. Много раз собиралась уехать, поэтому знаю расписание.
Первое письмо было от Павла с Женей. Пробежала быстро. Ждут, беспокоятся, надеются на скорую встречу, в Москве все в порядке, дети здоровы.
Надо завтра дать телеграмму в Берлин на Литценбургерштрассе, 14.
21 июня.
Татка!
Напиши что-нибудь. Обязательно напиши и пошли по линии НКИД на имя Товстухи (в ЦК). Как доехала, что видела, была ли у врачей, каково мнение врачей о твоем здоровье и т.д., — напиши.
Съезд откроем 26-го. Дела идут у нас неплохо.
Очень скучно здесь, Таточка. Сижу дома один как сыч. За город еще не ездил — дела. Свою работу кончил. Думаю поехать за город к ребяткам завтра-послезавтра.
Ну, до свиданья. Не задерживайся долго, приезжай поскорее.
Це-лу-ю. Твой Иосиф.
2 июля.
Татка!
Получил все три письма. Не мог сразу ответить, т.к. был очень занят. Теперь я, наконец, свободен. Съезд кончится 10—12. Буду ждать тебя, как бы ты ни опоздала с приездом. Если интересы здоровья требуют, оставайся подольше.
Бываю иногда за городом. Ребята здоровы. Мне не очень нравится учительница. Она все бегает по окрестности дачи и заставляет бегать Ваську и Томика с утра до вечера. Я не сомневаюсь, что никакой учебы у нее с Васькой не выйдет. Недаром Васька не успевает с ней в немецком языке. Очень странная женщина. Я за это время немного устал и похудел порядком. Думаю за эти дни отдохнуть и войти в норму.
Ну, до свиданья.
Це-лу-ю. Твой Иосиф.
У него поистине уникальное чутье. Как можно было почувствовать из коротеньких отчетов о здоровье, о процедурах, о погоде, о красотах Богемии, как можно было почувствовать, что с ней что-то неладно? Отсюда — искренняя тревога и почти тоска первого письма и сухость второго. Это “Ну, до свиданья” звучит как угроза. И то, что будет ждать — не похоже на него. Ведь летний отдых — святое. Что бы ни происходило, он на два, а то и на три месяца уезжал к морю. Летали самолеты, неслись курьерскими фельдъегери, а он до октября, а иногда и до ноября принимал ванны, играл в городки, лечил зубы и измерял температуру воздуха. Предложил остаться подольше — попахивает провокацией, но она не бросится сломя голову из Берлина в Москву, она вернется тогда, когда забудется все, что произошло с ней здесь. Станет сном, рассказом, прочитанным в книге с забытым названием. Вот только завтра надо зайти к Зое, рассчитаться за массаж. Он действительно чудесно омолодил ее. Потом зайти попрощаться с ним. Все. Провожать не надо, это не входит в курс лечения.
… Снова кабинет, но вместо книг — на книжных полках одинаковые тетради, толстые немецкие гроссбухи с глянцевыми черными обложками. Ей нужно отыскать какую-то одну, но тетради валяются и на полу, и на письменном столе. Она в отчая-
нии — тетрадь необходима, а найти ее невозможно, они все одинаковые. Она берет первую приглянувшуюся — чистые страницы, другую — то же самое.
Шел летний дождь. Шелестел по листьям каштана, неожиданно отстукивал тихую дробь на жестяном отливе окна.
Брусчатка на площади блестела, как шкура змеи, и Гёте в своем кресле на памятнике выглядел сиротливо и неуместно.
В последний раз увидит Зою и Эриха. Предчувствие подсказывало, что ее больше никуда никогда не выпустят.
Зоя прижимала к груди свои птичьи лапки, смотрела испуганно огромными глазами лемура.
— Доктор за все заплатил, не вините се1, не волнуйтесь, как жаль, что вы уезжаете, вам еще нужен массаж, очень нужен, и книгу вы не успели прочесть…
Она так страдала от этого разговора, что готова была выбежать из кабинета, спрятаться где-то и пережидать, пока Надежда уйдет со своими деньгами. Но оказалось, что не только эта неловкость мучила ее. Когда Надежда одевалась за ширмой, она решилась и тихо произнесла:
— Доктор просил передать, что принять вас не может. — Надежда замерла перед зеркалом. На нее смотрела женщина с очень черными бровями, рука, словно прикрывая грудь, лежит на плече. — … Он сказал, что найдет вас, а так — очень занят сегодня. Не знаю, почему, — добавила жалобно “от себя”.
До вечера она не выходила из номера, но он не пришел.
В дверь осторожно постучали, она почувствовала ужас: здесь, в этой комнате, с чемоданами, стоящими у двери, в этих стенах, хранящих память ее ночных кошмаров! Достаточно ему войти, и он узнает о ней все: о ее унижениях, о мокроте, которую молча смывает со стены, о том, что ей надо спросить Марию Марковну Каганович или Дору Моисеевну Хазан о том, как это делается, и не занимать по утрам уборную, о жабьем рте и влажных ладонях Берии, поглядывающего на нее с гнусной ухмылкой, о… Постучали еще раз…
— Фрау Айхгольц, вам мессадж. — Швейцар передал ей маленький конверт.
— Заезжал герр Менцель, — о, это великая душа! — благодаря ему мы имеем много богатых постояльцев. Мы умрем, а он нет — ему поставят памятник…
Наконец она сообразила, что надо дать чаевые, иначе ода не будет иметь конца. Он извинялся, что не смог ее принять, и просил быть готовой к двенадцати, он заедет, чтобы отвезти на вокзал.
Она сразу учуяла запах спиртного, демонстративно вдохнула носом.
— Да, да, я пил шампанское. Как всегда в казино. Но сегодня я в проигрыше. Это ничего. Зато я получил письмо от своего учителя. Он приглашает меня выступить на конференции в Будапеште, это большая честь. Это все твои вещи?
— Конечно. Пожалуйста, поезжай медленно. Я хочу проститься с площадью, для меня она останется символом Европы.
— Это так и есть.
Остановил машину на углу отеля “Париж”. Там опять кто-то играл Полонез Огинского.
— И еще остановись у того кафе, где играет джаз. Мы выпьем кофе.
— Очень трогательно.
— Почему ты иронизируешь? Мне действительно грустно покидать этот город.
— А меня тебе не грустно покидать? — он резко затормозил, выключил мо-
тор. — Слушай, чемоданы собраны… Ты человек, который в силах совершить невозможный поступок. И, я думаю, совершала. Ты не должна от меня уезжать. Твоих детей мы заберем через Красный Крест, я подниму все авторитеты медицины. Ты не можешь от меня уехать, хотя я наворотил массу глупостей. Я понимаю, я был тупым, рассудительным немецким профессором…
— Ты совсем не был рассудительным.
— Ах, ты не знаешь! Меня подвела моя профессия, мои знания, мой опыт. Они сыграли со мной злую шутку. Я должен был сказать, как я люблю тебя.
— Зачем? Слова не нужны. Все ясно, ты ведь объяснил — пе-ре-не-се-ние. Я, правда, не поняла, что это такое. Но я верю тебе. Я не хочу от тебя уезжать, но уеду.
Машина стояла на Главной улице. Из ресторанов в отель возвращались нарядные люди, поглядывали на них с деликатным любопытством, кто-то здоровался с ним.
— Мы едем ко мне? — он заглянул ей в глаза с такой мольбой, что у нее наполнились слезами глаза.
— Не мучай меня, — дрогнувшим голосом сказала она. — Вези на вокзал.
— Если б ты знала. Моя ужасная, непоправимая ошибка врача была в том, что я не мог тебя мучать. Вылечиться можно только через страдание, и твое страдание не должно было закончиться преждевременно, но я не вынес вида твоего страдания и прекратил наши сеансы. О чем я говорю! Я вылечу тебя любовью. Но если тебе моя любовь не нужна, все равно — не уезжай! Почему ты не веришь мне! Ведь вернуть-
ся — это убить себя. Так или иначе, но убить. Ты уже — другой человек. Они тебя почти сломали. Они ломают все: любовь к детям, любовь к жизни, для них человеческое достоинство, человеческая жизнь не значат ничего. Я знаю, что говорю, я видел, что они творили. Что мне сделать, чтобы ты меня услышала!
— Я слышу себя, — тихо сказала она. — Я не могу остаться с тобой. Это будет измена, предательство всего и всех… Я не справлюсь с этим, я никогда не предавала… почти никогда…
— О, Господи! — он включил мотор. Быстро проехали Главную улицу.
В этих краях уже не было праздника. Слева шевелился и дышал огромный парк, окна домов справа были темны.
— Последний поворот на мою улицу… какая неожиданная оговорка. Что значит “почти”?
— Милый, у нас нет времени начинать все сначала. До поезда осталось полчаса. У нас нет с тобой времени… С этим надо смириться. Почему ты не забрал меня в Богородске?
— Все время думаю об этом. В корпус белочехов?
— Не обязательно. Были и другие чехи, я их знаю.
— Я хотел на Родину.
— Я тоже. Ты должен понять меня.
Они услышали шум поезда издалека. Он взял ее лицо в ладони.
— Скажи мне твой адрес в Берлине. Не бойся, я не причиню тебе никакого неудобства, но вдруг я тебе понадоблюсь. Да, вот рецепты. Это надо принимать, купить в Берлине. На бланке мой адрес и телефон. И еще, — он вынул из кармана кон-
верт. — Я знал, что ты все-таки уедешь. Это письмо от доктора Менцеля.
Пора. Он подал ее чемоданы проводнику, потом что-то тихо сказал ему и сунул деньги.
Стоял, чуть запрокинув голову, сцепив перед собой руки так сильно, что на загорелых кистях белели косточки пальцев, и смотрел на нее не отрываясь.
Вагон дернулся.
— Деньги! — выхватила из сумочки. — Я забыла о деньгах, подойди!
Он не сдвинулся с места.
Купе было пусто. Она села у окна. В темноте мелькали огни. Все реже, реже. Зажгла маленькую лампу под абажуром, вынула из конверта листки.
“Моя любимейшая Надежда!
Ты будешь читать эти строчки в поезде, и тебе никогда не поздно будет сойти на любой станции, чтобы вернуться. В этом состоит мое главное желание теперь. Я пишу “теперь”, потому что те две недели, что мы были вдвоем, я старался быть честным врачом, и, кажется, мне это не удалось. Дело в том, что в нашем несчастливом случае твоя возникшая привязанность ко мне в очень большой вероятности могла быть обычным случаем перенесения (я уже говорил тебе об этом, но сумбурно). Разреши пояснить. Такова специфика отношений между врачом и пациенткой в процессе анализа, которым я занимался (старался заниматься) с тобой. Должен с откровенной горечью признаться, что я злоупотреблял своими возможностями врача, выражая тебе чувство моей любви, и с той же горечью — что я не злоупотребил своим преимуществом вплоть до нашего прощания. Я запутался так же, как запуталась и ты с моей помощью. Это первый случай в моей практике. Этика моей специальности (и, конечно, сам процесс анализа) не допускают никаких иных отношений с пациенткой, кроме необходимого для ее излечения отношения нежного доверия к врачу. Не чувства, чувство возникает почти неизбежно и является составной частью процесса, а отношения. Здесь решающую роль играет искусство врача.
Была допущена еще одна важная ошибка. В самом начале нашей встречи я назвал твое состояние пограничным, и ты восприняла это наблюдение как то, что ты находишься на границе здоровья и нездоровья. Однако дело обстоит сложнее. Ты находишься на границе между неврозом и психозом. Это качественно различные заболевания. Я не хотел тебя огорчать тяжелым диагнозом (на что имел право), и я не понимал, объясняется ли твое стремление уйти от внешнего мира болезнью или обстоятельствами твоей жизни. Не знаю и теперь определенно, но должен сказать, что состояние это опасно.
Если бы ты была пациенткой из любой другой страны Европы, а не из России, я бы легко (прости — за нескромность) помог тебе. Мне понятны твои вытесненные страхи, перенесенные травмы, ужасы Гражданской войны, но я, к сожалению, слишком хорошо знаю Россию, я слежу за тем, что там происходит, читая “Бюллетень оппозиции” и западные газеты. Во мне самом перемешаны ужас и любовь к этой стране, и тут я, кажется, был для тебя идеальным вариантом врача. Но я пощадил твою тайну, которая спрятана очень глубоко и которая выражалась амнезией, разрушить которую я не захотел. Я не мог навязать тебе знание, потому что я люблю тебя.
При этом лечении необходимы жертвы и со стороны врача, и со стороны пациента. Мне нельзя было любить тебя.
Я должен был уничтожить гнет, под которым находится твоя душевная жизнь. Задача неимоверно трудная, потому что гнет — в реальности, окружающей тебя.
Я обязан был говорить с тобой о твоей сексуальной жизни, но я был предельно целомудрен. Не так ли? Как врач я в этом случае — шарлатан, как любящий муж-
чина — спасен от подробностей.
В мою задачу входило привязать тебя к себе. Это была задача врача.
Ты мне сказала: “Я не могу быть с тобой до конца откровенной по многим причинам, какой смысл в лечении?” Смысл был. Я надеюсь, что ты убедишься в этом независимо от того, вернешься ты ко мне или нет. Почему? Объясню ниже.
Сейчас о моих ошибках.
Считается, что чувство подобного рода у пациентки — ненастоящее, что оно — тень прежней любви. И я обязан был думать о том, что твоя способность любить не должна быть истрачена во время лечения, она, эта способность, пригодится тебе для реальной жизни. Но от тебя исходило такое очарование… Я вел борьбу на три фронта: с самим собой (поражение), с тобой и с искушением закрыть глаза на то, что твой порыв ко мне лишь тень любви. Лечение нужно было прекратить сразу при первых симптомах, я затянул и прекратил слишком поздно.
Я думал: это ненастоящая любовь, это повторение прежней. Так бывает обычно. Но ведь все было необычно. Наша встреча была чудом.
Я — осел. Я ничего не понял, где были твои искренние чувства, а где — уловки больного, сопротивляющегося анализу. Ты спрашивала меня о моей жизни. Никому я так не хотел рассказать о своих скитаниях и никому не рассказывал. Ты правильно упрекнула, сказав, что за доверие платят доверием. Но это не в случае отношений врача и пациента, потому что существует один эффект: для больного анализ врача становится более интересен, чем его собственный. Тебя мучала ревность, ты хотела знать о моей интимной жизни, всячески утаивая свою от меня. Моя интимная жизнь — Зоя. Ты удивлена? Шокирована? Это так. Предельная искренность — единственное, что я искал в женщинах и нашел ее в Зое. Но истинное пробудила во мне ты. А я обязан был преодолеть свою чувственность. Поэтому: это не ты приняла решение уехать, это я отпустил тебя, не поверив в твою любовь.
Но теперь ты сможешь полюбить, я надеюсь. Полюбить не меня. Что же до моей интимной жизни — останемся при своих тайнах. Теперь главное.
Мой непозволительный промах врача. Я обязан о нем рассказать, потому что в этом — теперь единственная надежда на твое исцеление.
Помнишь, мы говорили с тобой о твоем сне, и я сказал, что бывают такие сны, в которых заключен весь анализ. Но я и здесь оказался не на высоте. Именно таким, как теперь мне кажется, был сон, который ты видела без гипноза. В нем был ответ, а я прозевал, одурманенный шаблонами, которые, к сожалению, уже образовались в моей профессии.
Ты говорила: “Я ничего не хочу вспоминать. Зачем?”
Но ты должна вспомнить все, особенно то, чего не хочешь вспоминать, иначе тебе угрожает конфликт с миром, в котором ты живешь, и ты возмутишься, и то, что никого не будет рядом, может оказаться для тебя катастрофой.
Вспомни подробно этот сон, что-то связанное с ним, что ты “забыла”. Ты должна вспомнить все, связанное со смертью человека, умершего в начале двадцатых годов. Там у тебя провал!!! Видишь, как я доверяю тебе, тебе, моя единственная!
Я еще рядом. Позови меня в Берлин, и я постараюсь не быть тем священником, которого застраховал умирающий страховой агент (блестящий пример нашего случая у великого Фрейда).
Наверное, правильней было проводить тебя до Берлина, но это была бы мука для тебя и для меня.
Я буду ждать звонка из Берлина, а если не будет и его, то это будет означать, что я имел дело с банальным перенесением, и тогда — прости меня за некомпетентность. О деньгах не беспокойся, я их не заработал.
Всегда твой доктор Менцель”.
Ну что ж, еще один побег. От себя и от него. И это тоже не получилось. Ничего не получается. Он прав: что-то треснуло давно, десять лет назад. Недаром села на трамвай и одна поехала рожать Васю на Солянку. Когда вернулась — новый вариант не жизни. Молчание. И это при Яше, при родителях.
По-настоящему помирились только летом двадцать второго в Боржоми, в Ликанском дворце. Дворец — сильно сказано: бывший охотничий дом какого-то князя на пологом берегу Куры. А вокруг волшебная красота. Темно-синие горы и удивительная, меняющая цвет в течение дня дымка.
Казалось, что вернулось то петроградское лето семнадцатого, так нежно настойчив был Иосиф, так весел. Одно омрачало радость — болезнь Владимира Ильича, но потом из Горок стали приходить добрые известия.
К Ильичу возвращалась нормальная речь, способность писать. Однажды сидели вечером на балконе. Васенька уже спал. Иосиф уговаривал ее выпить вина.
— Хочу увидеть тебя пьяной, слишком ты у меня правильная.
Она не хотела пить вина, разве что чуть-чуть “Цинандали”. Он налил немного в старинный, дымчатого стекла княжеский бокал.
— Буду приучать тебя по капле, как к яду. Забыл тебе рассказать. Когда был в Горках, Ильич попросил у меня яда. Боится быть беспомощным и бессловесным, его можно понять, мучается старик.
— Но ему ведь лучше.
— В том-то и дело. Я тогда пообещал в случае необходимости помочь, а эта мымра твоя, Марья Ильинична, закудахтала: “Напрасно вы ему обещали. Даже если речь будет потеряна, она еще может вернуться”. Как будто я сам этого не знаю. Я же пообещал, чтобы успокоить его. Бедный старик, если болезнь не отступит, эти две дуры будут во все вмешиваться. Там у вас в секретариате только одна толковая баба — Фотиева. Но она — чужая, сухая, осторожная. Положиться можно только на тебя, моя радость. Теперь ты не просто секретаришка-машинистка, а негласный представитель Генсека. Вот так-то, мой родной епифан. Ты ведь моя, Татка, моя?
— Я не могу быть представителем Генсека. Я не член партии.
— А вот это ты напрасно волынишь. Мне теперь в это дело вмешиваться не с руки… Боюсь, что нам предстоит трудный год. Буду опять как собака на цепи среди ослов. Главный осел — Лейба. Какая гордыня! Зампредсовнаркома ему не годится.
— Но такой пост ему мог предложить только Владимир Ильич.
— Он и предложил, а Лейба на дыбки. Местечковая спесь. Мне генсеком — годится, а ему вторым — не годится. Пожалеет Лейба, пожалеет о своем отказе не раз. Но в общем, все неплохо, Таточка, все неплохо.
Луч закатного солнца упал на его лицо через разноцветные стекла балкона и разделил на два цвета — багрово-красный и темно-синий.
Ей показалось, что этого сидящего перед ней человека она не знает.
— Отодвинься.
—Что?
— Сядь по-другому.
— Зачем?
— Ну я прошу.
Он ерзнул плетеным креслом.
— Так?
— Так хорошо.
— Иногда мне кажется, что я тебя не знаю. Не понимаю твоих слов, поступков. Это “вы”, которое ты мне говорила три года, это же неприятно, если учесть, что я тебе гожусь в отцы. Родному отцу ты не подчинялась, а мне будешь, иначе жизнь наша с тобой, Таточка, превратится в собачью грызню.
— Любить или подчиняться? Это разное.
— Нет. Это одно и то же. Любить — значит подчиняться, подчиняться — значит любить.
Те дни в Ликанском дворце запомнились и потому, что с осени начался страшный сон, в котором перемешалось все: болезнь Васи, немыслимого напряжения работа, мучительный уход Ильича, ледяное бешенство Иосифа, крики, слезы, истерики в секретариате, недоверие всех ко всем, тайны, подозрения… Если б не Иосиф, который расспрашивал, выслушивал, давал советы, успокаивал, она бы просто не выдержала.
Все началось с ее невинной промашки.
Но до этого было возвращение Ильича из Горок, его первое появление на публике, слова Иосифа — “Невнятно говорил старик”. Владимир Ильич действительно выглядел неважно, глаза запали, временами большие паузы между слов. На четвертом конгрессе Коминтерна, обливаясь от слабости потом, произнес блестящую речь, где, как всегда у него, было зацеплено главное.
Клара Цеткин подбежала к нему, целовала руки, ему было неловко, и он пытался поцеловать руку старухи.
Иосиф сказал: “Маразм” и с усмешкой: “Он себе яму вырыл этим докладом, в части, где госаппарат сократить. Теперь они всё сделают сами”.
После приступа, случившегося в середине декабря, стало известно, что Ильич намерен “активно ликвидировать все свои дела”, то есть срочно доделывать намеченное. В секретариате никто не знал о том, что Лидия Александровна приходила к ним на квартиру с просьбой от больного дать яду. Иосиф отрезал: “Яд дать не могу”, сообщил о визите на Пленуме. Обернулось, как всегда, новой и малоприятной нагрузкой: пленум возложил на него персональную ответственность за соблюдение Лениным режима.
Но Ленин совсем не собирался соблюдать режим, и, хотя правая рука у него была парализована (подавал левую), речь была нормальной. Более чем. Она слышала на следующий день после того, как Фотиева была у них с просьбой о яде, его жуткий крик: “Идите вон!”
Невозмутимая Фотиева вышла из кабинета с трясущимся подбородком. Он вообще все эти дни вспыхивал по мелочам, разговаривал громко, возбужденно, потом извинялся за горячность.
Мария Акимовна один раз шепотом: “Ничего не понимаю. Просит яду и одновременно требует, чтобы все ели вместе с ним”. Так что в секретариате многое не было тайной.
Во время пленума и произошел по ее вине инцидент, который словно бы открыл шлюзы злобы, недоверия, истерии. Она сидела в зале докладчиков и вычитывала с машинки. Вокруг толпился народ, кто ждал своей очереди на доклад, кто уже вышел, обсуждали громко. У нее разболелась голова, чувствовала, что к концу заседания не поспевает. Увидела Володичеву, попросила помочь считывать. Маруся, добрая душа, тут же села рядом, стала читать вслух, она сверяла. Дело пошло живее. Вдруг наткнулись на непонятное слово. Вертели его и так, и сяк — не разгадать. Почерк то ли Каменева, то ли Бухарина. Мучались, пока она не решила пойти в зал заседаний и показать Бухарину. Он, как всегда, сидел рядом с Иосифом.
Иосиф посмотрел на нее отсутствующим взглядом, как на чужую, но когда она подошла сзади, положила листок перед Николаем Ивановичем, чуть-чуть отклонившись, коснулся плечом ее груди. У нее закружилась голова.
Услышала:
— Оставь. Это интересно.
Листок уже лежал перед Иосифом.
Вот и все, секундное прикосновение лишило ее самообладания.
А утром пришла зареванная Маруся и рассказала, что ей звонил Ярославский1, орал, что она помешала выполнить важное поручение Ленина, что он этого так не оставит, будет жаловаться Ильичу. Иосиф сказал: “Пусть жалуется. Я выполняю поручение пленума и не собираюсь его информировать о политической жизни. Речь шла об очень важном деле — монополии внешней торговли, и Емельян делал записи для старика. Это не годится. Его надо беречь от волнений”.
Емельян жаловаться, видимо, не стал, потому что день шел спокойно, но зато вечером из квартиры, куда дверь была открыта, раздался звенящий крик Марии Ильиничны:
— Тогда я обращусь к помощи московских рабочих! В каком случае? Чтобы они научили вас, как надо заботиться о Ленине.
Пауза. Мария Ильинична пробежала через приемную, истерически всхлипывая, роняя шпильки и заколки на пол. Часовой выпучил глаза. Фотиева и Володичева нагнулись ниже над работой, но она успела поймать испуганный и любопытный взгляд Маруси и поняла по этому взгляду, что разговор был, наверное, с Иосифом. Конечно с Иосифом, она-то как никто знает, до какого состояния он может довести.
Мария Ильинична появилась снова, остановилась перед ее столом. Надежда подняла глаза. С белого отечного лица на нее с ненавистью смотрели глаза мопса.
— Вы… вы… пожалуйста, перепечатайте все это сегодня, — шваркнула на стол стопку бумаги.
— Хорошо. Я задержусь.
— Маша, идем со мной, — Надежда Константиновна на ходу дотронулась до ее плеча, и они вошли в кабинет.
Потом появился доктор с лицом “все в порядке”, и снова зашуршали бумаги. Она задержалась допоздна. Голова болела невыносимо. Решила пройтись, может, утихнет от свежего воздуха. Было холодно, по брусчатке мела сухая легкая поземка, светились только окна жилого кавалерийского корпуса. У Иосифа завтра день рождения. Впереди ночь, успеет испечь пироги, наварить холодца. Холодные закуски возьмут в столовой.
Но Иосиф пир отменил: “На тебе лица нет. Позовем только своих, Полина и Екатерина Давидовна помогут. Сорок три — дата не круглая. Посидим, выпьем, попоем”.
Но она все равно поставила тесто, приготовила фарш, грибную начинку.
Он пришел на кухню “снимать пробу”, положил на тарелку вареного мяса, грибов, сел за стол, молча поел, снова потянулся к мискам.
— Иосиф, нельзя! Ничего не останется для пирогов. Помнишь, как в девятнадцатом у нас была общая кухня, и я учила Надежду Константиновну готовить картофельные оладьи. Она ничего не умела, мы смеялись, а теперь ее золовка смотрит на меня с ненавистью.
— У Надежды Константиновны мать была замечательной кулинаркой. Старик не устоял перед пирогами и пышками… Любит вкусно поесть, особенно икру паюсную. Так говоришь, он ей диктовать будет?
— Сказал так.
— Значит, тетки пока без работы… А на эту не обращай внимания, кто она такая? К рабочим она обратится, так рабочие и побежали, им жрать нечего…
День рождения, как всегда, удался. Екатерина Давидовна расстаралась: кроме пирогов и холодца “от хозяев”, была еще запеченная баранья нога и замечательное лобио. Иосиф ставил на патефоне пластинки, потом танцевали, потом пели хором, а мамаша — специально для Иосифа, очень проникновенно, “Сулико”. И всегда во время исполнения этой песни все замолкали с печальными лицами — вспоминали юную Екатерину Сванидзе.
Климент Ефремович с чувством, без единой заминки, прочитал свое любимое “Сакья Муни”, а Полина — слабеньким, но очень приятным голоском спела “Ничь така мисячна”. А потом была ночь; она несколько раз ходила проверять, как спит Вася, и каждый раз он просыпался и сонный, бормоча что-то неразборчивое, притягивал ее к себе, обнимал, и они снова были вместе, так и уснули под утро, приникнув друг к другу в нераздельности.
На работу пришла с опозданием, ставила Васе компресс, и сразу почувствовала электрическое потрескивание в приемной. Дело было не в ее опоздании, о дне рождения Генсека помнили, шаровые молнии плавали в воздухе от чего-то другого.
Дверь в квартиру была затворена, и весь день оттуда никто не появлялся. Володичева шептала: “Каталась по полу, рыдала… а он требует разрешения диктовать дневник… просто ужас, Надя, ужас. Вызывал меня сегодня, сказал, что завтра будет диктовать, пускай хоть пять минут, предупредил, что секретно, нет, строго секретно, а я не знаю, если секретно, записывать в дневник или нет?”
Надежде хотелось спросить, кто катался по полу и рыдал, неужели Надежда Константиновна?
Конечно, их можно понять. Родной человек так тяжело болен больше полугода. Врачи не обещают скорого улучшения. Смотреть на него теперь мучительно, а каково близким. Они же не каменные, нервы сдают.
И все-таки он начал диктовать сквозь боль. Володичева выходила из кабинета с опрокинутым лицом, сама расшифровывала, сама перепечатывала. Потом заявилась вечером к ним, уединились с Иосифом и еще с кем-то (кто-то был в гостях) в кабинете. Иосиф вышел мрачнее тучи. На ее вопросы отвечал звуком, похожим на рычание. Спросил мимоходом: идиотка Володичева или притворяется, хватит ли у нее ума не поставить в известность делегатов грядущего съезда.
— В известность о чем?
— О том, что он диктует ей письмо к делегатам, дура! Сидишь рядом и ничего не знаешь. Ты этой клуше намекни, чтоб не вздумала лишние копии делать.
— Это у нас невозможно.
— Возможно, все возможно, — он вытряхнул из пепельницы в корзину черные хрупкие останки сгоревшей бумаги. Подошел к ней, крепко взял за плечи. — Имей в виду: от того, что сейчас происходит, зависит и твое будущее, и будущее твоего сына.
На следующий день постановление комиссии: диктовать не более пяти-десяти минут, но входящих бумаг не показывать. Ни друзья, ни секретари, ни домашние не имеют права сообщать Ленину события политической жизни.
Авторы тюремного приказа — Сталин, Каменев, Бухарин; она так и сказала — “тюремного”.
— Дура баба, — процедил он. — Это решение врачей, мы просто подписали.
— Нет, это врачи подписали, а решение принимали вы. Неужели вы не понимаете, что для него изоляция хуже смерти?
Он побелел так, что проступили оспины.
— Ты… — совладал с собой, отвернулся, прошелся по спальне, сел в кресло. — Помоги снять сапоги, весь день на ногах, отекли.
Она помогла снять и, сидя на корточках, попросила жалобно:
— Не мучайте вы его. Ему немного осталось.
— Немного, немного, — передразнил с сильным грузинским акцентом. — За “немного” наворотит столько, что не расхлебать за сто лет.
И действительно он, кажется, “ворочал”. Диктовал каждый день — то Марусе, то Лиде. Они ходили с безумными глазами, закладывали копии в конверты, запечатывали сургучом, надписывали и клали в сейф на особую полку.
В дневнике секретарей то были записи о диктовке, то нет. То и дело в приемную врывалась Мария Ильинична, проверяла все с машинки.
Однажды вечером сидели в приемной вдвоем с Марусей. Она перепечатывала расшифровку. Тук-тук, тук-тук. Пауза. Видно, потеряла букву. Надежда встала, подошла сзади:
— Дай я помогу, ты устала.
— Ой, не надо. Мария Ильинична может войти. Она все контролирует, — и вдруг затряслась, стала тыкать в листок, — я не могу, не могу этого напечатать.
Надежда вгляделась в слово — “держиморда”. Поняла сразу, о ком.
— Ты не представляешь, — шептала Маруся. — Если б они могли встретиться, поговорить…
Но встречала она вечерами у себя на квартире попеременно то ее, то Лидию Александровну. Он уединялся с ними в кабинете, и, выйдя, они отказывались от чая, торопились уйти. В приемной стали вести себя странно: избегали смотреть на нее.
Она спросила у него:
— Что они тебе носят? Если то, что диктует Ленин, то это секретно. Мне сама Володичева говорила: он предупредил, что секретно, вплоть до членов ЦК.
Он долго смотрел на нее, прищурившись, потом спросил тихо:
— Ты понимаешь, кто он сейчас?
— Вождь мирового пролетариата. Председатель Совнаркома.
— Нет. Он сейчас больной, полоумный старик. Разве может нормальный додуматься до того, чтобы увеличить количество членов ЦК до ста за счет рабочих. Ты видела рабочих, которые могут решать вопросы жизни страны?
— Видела. Каюров, мой отец, и вообще вопрос странный. Михаил Иванович из рабочих…
— Михаил Иванович — нол!
— Но Ильич не ноль. Разве его речь на Конгрессе Коминтерна не была выдающейся? У него по-прежнему светлый ум.
— Иногда. Но бывает помрачение. Дзержинский мне рассказывал, как летом он с блаженной улыбкой подписывал приказы о казнях десятков тысяч людей. И сейчас помрачение. Какая разница, войдет ли Грузия в состав Союза непосредственно, как хочет Мдивани, или в Российскую Федерацию на правах автономии? Никакой. Он сам за автономизацию, но ему важно дискредитировать меня и Серго. А что Серго дал по морде негодяю, назвавшему его “сталинским ослом”, так за те эпитеты, которые твой Ильич любил раздавать своим противникам, в старину на дуэль вызывали.
— Может, он еще тебя на дуэль вызовет за то, что ты обидел Надежду Константиновну.
— Откуда знаешь? Старуха уже проболталась?
— Все знают, что она была в истерике.
— А он знает, почему? Как тебе кажется?
— Не знает. Она не сказала. Ведь ему было ночью плохо, паралич вернулся.
— Может, именно потому, что сказала… У кого-то выдержки больше… похоже, у него.
— А ты говоришь помрачение. Я ничего не понимаю в “грузинском вопросе”, но все говорят, что вы с Дзержинским не правы. Я знаю, каким ты можешь быть… нетерпимым. Подумай о своем характере.
— Я подумаю, я крепко подумаю, но ты мне помоги как жена, как друг. Я должен быть в курсе всего, что там у вас творится.
А творилось все время. То распоряжение готовить материалы по “национальному вопросу”, то распоряжение той же Фотиевой — прекратить.
Нервный разговор Фотиевой с Марией Ильиничной:
— Генсек ответил, что материалы без Политбюро дать не может.
Мария Ильинична круто повернулась, ушла, вернулась с Надеждой Константиновной. Зря. Хотя у Лидии Александровны характер железный, все же она женщина и совсем скрыть свою неприязнь к Надежде Константиновне ей не удается. Правда, отвечает ей не так холодно, как ее золовке, но что-то едва уловимое в интонации выдает. И вообще последний месяц уверенности и сухости в ней добавилось.
Лишь иногда, во время совместных чаепитий вдруг, как дуновение теплого ветра в конце зимы, ощущались и доброта, и душевность. Особенно если разговор шел о детях, жалела Васю, что мало видит мать и отца, интересовалась, заговорил ли, режутся ли зубки. Говорила, что похож на бабушку Кеке и еще любила намекнуть, что Иосиф в молодости был неотразим, так что выбор секретаря Аллилуевой совершенно понятен. Но и Владимир Ильич, судя по неуловимым интонациям воспоминаний, был тоже неотразим, жаль, что с Надеждой Константиновной у него вышла промашка.
Иосиф очень веселился, когда она рассказала ему о своих наблюдениях.
— Ну, конечно, жениться он должен был на ней, она просто создана для него, совместное подполье еще больше подтвердило это, и как он не понял? Вроде меня, который тоже не понял, что его революционная судьба — Маняша. На гимназистку польстился, а тот — на пышки. Курочки вы рябы, дурочки вы бабы. Митрофаны, истинные митрофаны.
Зима волоклась медленно, сырая, с ледяными ветрами. В пальто можно было только перебежками по Кремлю — из дома в секретариат и обратно.
Мамаша, осмотрев свое изделие времен Февральской революции, сказала, что можно перелицевать и заново простегать ватную подкладку. Вот только ваты новой достать негде. Решили спросить у Маруси, которая владела обширным списком полезных людей. Правда, Сванидзе собирались в Тегеран, Марусе, конечно, не до ваты, но почему не попробовать.
Маруся ахнула, увидев драную подкладку с вылезающими клочьями ваты:
— Никакой перелицовки. Твой муж — Генсек, ты — дама. У меня на Молчановке есть Матрена Акимовна, она одеяльщица, простегает в лучшем виде, а верх — возьмешь мое пальто, и надо купить шляпу.
— Мне надо только пальто.
Но Маруся наморщила курносый носик:
— Нет, в таком виде я тебя не могу оставить. Я виновата — запустила тебя, я и исправлю.
— Иосиф не даст денег на шляпу, это же дорого.
Но он неожиданно дал легко. Открыл ящик письменного стола:
— Бери, Татка, из моей заначки, бери, не стесняйся. Действительно, ты что-то пообносилась.
Была вознаграждена его восхищенным взглядом:
— Таточка! Да ты у меня красавица! Настоящая нэпманша. Пошли проверим, как эта шляпка снимается, пошли!
— Мне на службу пора.
— Ничего, подождут. Идем! Ты за нэпманшу обиделась? Ну брось! Шутка!
Она боялась придти в новом пальто и шляпке в секретариат, “нэпманша” все-таки сидело занозой, но в секретариате никто не заметил ее обновок.
Оказывается, Он сказал, что будет бороться за то, чтобы ему выдали материалы комиссии по грузинскому вопросу. Пусть секретари их готовят.
Зашла к нему поздороваться: лицо осунувшееся, серое, на лбу компресс, подал левую руку.
— Наденька, загрузил вас неимоверно. Но если бы я был на свободе, то легко бы все это сделал сам.
Она почувствовала, что сейчас разрыдается при нем. Попыталась отнять руку, но он не отпускал, из впалых глазниц смотрели блестящие (не от жара ли?) глаза. Рука горячая, легкая, сухая.
— А помните, как вы учили Надежду Константиновну стряпать? Мы вас очень полюбили. Не за уроки стряпни, конечно. (Смешок). Ничего из этого не вышло. А ведь нигде так человек не проявляется, как на коммунальной кухне!
На ее счастье, вошел доктор Кожевников. Ленин отпустил ее руку и сделал кистью в воздухе какой-то слабый жест: то ли благословения, то ли прощания, то ли знак бессилия и беспомощности.
Она заперлась в туалете и там торопливо выплакалась.
Разве этого человека она видела в семнадцатом на Рождественской, когда возбужденно рассказывала об агенте Вильгельма, не зная, что тот невысокий, который смеялся громче и искреннее всех, и есть “немецкий агент” Ленин?
Или того, кто забегал на кухню, и она угощала его драниками и пирогами из муки грубого помола? Он называл это “прикармливать”. Теперь он уходит навсегда, с каким мужеством, с каким достоинством! А она в это время покупает шляпки — стыд. Надо сказать Иосифу, что бесчеловечно лишать его последней и единственной радости — работы и общения с людьми. Даже Фотиева поджатыми губами и взглядом куда-то ей в переносицу выражает неодобрение столь жестких мер.
Весь февраль он работал методично — то с Лидией Александровной, то с Марией Акимовной, а один раз уже в конце месяца диктовал Марии Ильиничне больше часа.
Она пришла домой торжествующая и прямо, почти с порога:
— Ты говоришь, он спекся, а он диктовал сегодня вечером долго, очень долго — часа полтора.
— Кому?
Вопрос — как выстрел, и глаза — как два дула.
— Марии Ильиничне.
— Перепечатывать дали тебе?
— Нет. И вообще это что-то личное, наверно. Она прошла с тетрадью. Знаешь, такие немецкие большие тетради с черными обложками, он их любит.
— Еще бы! Запомни — личного у него нет. Его личное — это сейчас борьба со… это борьба за дело рабочего класса. И она эту тетрадь унесла к себе?
— Какая разница? Кажется, нет. Определенно нет. Ты знаешь, мне последнее время трудно в секретариате, все как-то косо на меня смотрят, иногда замолкают, когда я вхожу, а Марья Ильинична разговаривает, как с прислугой. Была неприятно удивлена, что я еще сижу, будто я по своей воле.
— Что она еще тебе сказала?
— Не помню.
— У тебя, что — мозгов только на тряпки хватает?
— Зачем ты так! Ведь это мамаша и Маруся меня уговорили, и пальто действительно…
— На хер твое пальто! Вспоминай, о чем мымра спросила.
— Это было так барственно, так недоброжелательно, я смешалась…
— Тогда я скажу. Она спросила, не передавал ли я чего-нибудь на словах.
— Да! Именно это.
— Да-а… — проблеял ей в лицо. — я так и думал, что о яде беспокоится. Она готова его с того света притащить, чтоб только своих привилегий не лишиться.
— Он опять просил яд?
— Просил, просил.
— Бедный!
— Не такой бедный, если в тетрадочку диктует по вечерам, тайком.
— Может, это завещание?
— Вот именно. Только не то, что ты думаешь.
Последнюю неделю перед резким ухудшением его состояние было сносным, сначала работал с Надеждой Константиновной, а у Марии Ильиничны лицо “оскорбленной невинности”, и между ними тоже что-то напряглось, что-то нарывало. Надежда подумала: “Везде одно и то же: сестра и жена недолюбливают друг друга, как у нас Марико и Маруся”.
Бешено жали с материалами комиссии Политбюро по грузинскому вопросу. Она печатала, не разгибаясь. У Володичевой глаза стали огромными и, словно бы, невидящими, как у филина. По телефону читали письмо Троцкому, она вздрогнула, услышав имя мужа, кажется, вместе с именем Дзержинского “…и я не могу положиться на их беспристрастие”.
Ломило в затылке, немели пальцы, нечаянно увидела, как Мария Ильинична, не ответив на какой-то вопрос, показала глазами на нее. Ей все время хотелось плакать, бросить все и уйти.
Потом наступил день, когда Володичева поедала неподвижным взором Надежду Константиновну, а та делала вид, что не видит взгляда филина. Из кабинета доносились гневные крики. Однажды расслышала: “Пришло?”
Без конца звонили Каменеву, который почему-то был очень нужен, но найти его не могли. К вечеру Ильичу стало худо, забегали врачи, Маруся рыдала в библиотеке. Шушаник отпаивала ее валерианкой. На вопрос “что случилось?” ответила сквозь рыдания: “Ах, Надя, если б ты знала!”
Иосиф пришел поздно, она не слышала, как он прошел работать к себе в кабинет.
Теперь лицо у Володичевой было решительным, глаза уменьшились, и она все поглядывала на дверь, откуда должна была появиться Надежда Константиновна.
Та появилась в своей мышиного цвета толстовке, с еще более, чем обычно, небрежно убранными волосами. Глянула отстраненно. Лицо серое, щеки обвисли.
Володичева подошла к ней, что-то прошептала на ухо (такого еще не бывало), и они ушли в библиотеку.
Очень скоро Володичева вышла и тут же куда-то засобиралась, скользнула взглядом по ней, хотела что-то спросить, но передумала.
Она снова склонилась над машинкой. Ближе к вечеру вернулась Володичева и сразу — к Надежде Константиновне. Вышла оттуда понурая, спросила, не надо ли помочь. Она, не поднимая головы, ответила: “Спасибо, Маруся, я успеваю”, и на этих словах из кабинета выбежала сиделка, нелепо пометалась перед дверью, словно перед ней разверзлась пропасть, и бросилась в квартиру.
— Умер?! — одними губами прошептала Володичева в ответ на ее испуганный взгляд.
Ясно было одно: надо уходить из приемной. Так уже было в мае, когда его переносили в квартиру.
В купе проникал запах гари и дезинфекции. В коридорах слышалась немецкая речь. Граница. Значит, она дремала до самой границы. Затекли ноги, шея, ломило в затылке. Открыла сумку — в одном отделении кофеин, в другом — облатки доктора Менцеля. Еще не поздно. Пограничное состояние: с одной стороны одна жизнь, с другой — другая. Она стала у окна. По перрону деловито прохаживались военные, точно так же, как прохаживаются на остановках вдоль курьерского состава на юг чины ОГПУ.
Направо — Эрих, умеющий унять боль, фонтан и памятник Гете, перед ним лампа с кружевным абажуром, стоящая на подоконнике, музыка Дворжака, буки и грабы в Геологическом парке; налево — оплеванная стена, запах ног, когда он снимает сапоги, желтые прокуренные зубы, город, становящийся с каждым годом все уродливее, пустынные покатые площади Кремля, продуваемые всеми ветрами, выскабливания без наркоза, песни и пляски после сытных поздних обедов, полуголодные товарищи по Академии, килька и тюлька на газете.
А прямо — сапоги и шинели. Нет, она свой выбор сделала двенадцать лет назад, когда прибежала к поезду с корзинкой, Иосиф казался ребенком, вновь обретшим на вокзале потерянную мать.
Она вспомнила, что ни разу не вынимала из заветного маленького карманчика в сумке свой талисман. Крошечный клочок бумаги с запиской карандашом. Сунул утром в день бегства перед уходом в Смольный:
“Татка!
Ети ти миня деса ного почиюю не здеаешь ного, я буду тё вемя пака. Чеюю кепко, ного, очень ного. Иосиф”.
Они никогда не говорили об этой записке, хотя ни тогда, ни потом она не разгадала, что означает “деса”, но клочок всегда хранила в сумочке. Потому что никто, кроме нее, не знает, каким маленьким, беззащитным он становится иногда рядом с ней. Его надо сажать на горшок, купать, говорить ласковые слова; никто не знает, как он берет грудь и замирает в младенческом блаженстве. Он доверяется ей безраздельно, безоглядно, только ей, и она одна — защита ему перед страшным миром.
Доктор велел вспоминать начало двадцатых, вспомнила. До марта, до рокового пятого числа, после которого наступило ухудшение, закончившееся параличом и потерей речи. Все ждал какого-то известия, ждал по минутам.
Иосиф был совсем бешеный в те дни. Из кабинета доносился чудовищный мат; наедине с собой он матерился, как кавалерист-буденновец. Такого еще не бывало. Успокоился только через неделю. В секретариат она почти не ходила, потому что тогда и начались чудовищные головные боли, которые не отпускают до сих пор. Вокруг шептались о письме Ильича, которое Крупская отдала Мдивани, и о завещании, которое должно быть роздано делегатам съезда. Никакого “завещания” не раздавали, а уже после его смерти прочли делегациям, почему-то это называли “синими конвертами”. Она даже не поинтересовалась, что за чушь, какие “синие конверты”? Жила как в тумане. Часами сидела с Васей около ящика с кроликами. На работе все выглядели больными, одна Лидия Александровна по-прежнему суха, опрятна, деловита.
Поручила ей вместе с Марусей Володичевой готовить бумаги Ильича к переезду в Горки.
Они с Марусей остались одни в приемной. Маруся расшифровывала, она перепечатывала.
Маруся изменилась. Переживала очень за Владимира Ильича. Выглядела испуганной, подавленной. Однажды не приходила несколько дней, сказалась больной. Надежда сама была как в дурмане. Почему-то не могла узнать часовых, к которым пригляделась за время болезни Ильича. Спросила, были ли они раньше.
— А как же! — бойко ответил один из них.
Но у нее было ощущение, что видит их первый раз. Правда, в те дни она не очень доверяла себе. Весенний воздух кружил голову. Все время боролась с дремотой.
Иосиф запретил идти на работу, велел лежать, сидел рядом, смешил стишками, сочиненными о родственниках. Один про Марусю Сванидзе, скучавшую в Тегеране и славшую оттуда скорбные письма, назывался “Марыся, не журыся”. Много говорили об Ильиче. Он верил в то, что сила духа снова вырвет его из лап коварной болезни. Сказал, что партия не пожалеет для Ильича валюты на лучших заграничных врачей. Пообещал ей поехать в Горки вместе с ней навестить больного (ни разу не поехал), а перед уходом принес немецкую тетрадь в черном картонном переплете.
— Она тебе что-то напоминает?
— Такие же у Владимира Ильича для дневниковых записей.
— Ну вот видишь, расстарался, чтоб тебе угодить. Это тоже для дневника и для стихов, хотя ты опять накалякаешь что-нибудь постное, вроде:
Я не хочу писать плохих стихов,
Хороших я не знаю,
А потому без лишних слов
Счастливым быть желаю, — а ты сочини что-нибудь энергичное, вроде:
Печатаю споро и чисто
На зависть всем нэпманским блядям
Я — мать. Жена я коммуниста.
Вот так! И с комприветом — Надя. — совсем другое дело. Ну лежи, сочиняй. Вечером принесу гостинец.
Вечером пришел веселый, принес в коричневом вощеном пакетике темно-синюю с белым налетом гроздь винограда.
— Съешь сама тайком. Ваське не давай, все равно выплюнет.
— А ты не выплюнешь?
— Смотря как будешь угощать.
Он положил виноградину ей в рот, наклонился, приник к ее губам и выпил сок. И так ягоду за ягодой.
Глава седьмая
Одноэтажные пригороды сменились вывороченными внутренностями огромного города: свалки, пакгаузы, подъездные пути.
Что-то недодумано, недовспомнено, а поезд замедляет ход. Уже Берлин.
Какой-то неприятный эпизод с Марией Ильиничной и Надеждой Константиновной, скомканный нервный разговор по пустячному поводу.
Кажется, что-то связанное с его переездом в Горки. Собирались торопливо. Командовала Мария Ильинична, как всегда, нервно и не очень толково. Фотиева несколько раз “довозила” расшифровки, стенограммы, книги. Но это уже в середине лета, когда он стал поправляться.
Надежда ездила всего несколько раз, работала в Кремлевской приемной, надобности в ней, судя по всему, не было. Иосиф не посетил “старика” ни разу.
Однажды позвонила Мария Ильинична, спросила, хорошо ли она знает немецкий. Нужна неправленая стенограмма восьмого заседания Конгресса Коминтерна с докладами Владимира Ильича и Клары Цеткин “Пять лет Российской революции и перспективы мировой революции”.
— Хорошо. Я привезу.
— И еще. Найдите тетрадь с подготовкой к этому докладу. Черную, текст тоже по-немецки. Она на столе под книгами.
— Хорошо.
— Это просьба Владимира Ильича, лично к вам, секретно… К сожалению, больше попросить некого.
— Передайте Владимиру Ильичу, что я завтра же привезу.
Но тетради она не нашла.
— Как же так! — вспыхнула Мария Ильинична. — Я сама положила ее под книги. Уверена, что вы плохо искали.
— Я искала хорошо.
— Но если бы вы, если бы вы…
— Не волнуйся, — голос Надежды Константиновны был спокоен, но базедовые глаза за толстыми очками уплывали вбок. — Поезжай сама и найди. Надя человек деликатный, она не стала все переворачивать…
— Да. Я только приподняла книги. Тетради под ними нет.
— Ну вот видишь. Нужно лучше поискать, возможно, Владимир Ильич убрал ее.
— Надо его спросить.
— Ни в коем случае! Теперь, когда дело пошло на поправку, спросить… — она осеклась.
Примчалась на следующий день. Холодно поздоровалась с секретарями и прошла в кабинет. Фотиева проводила ее долгим и недружелюбным взглядом.
Кто-то тогда пришел в приемную, кажется, Ягода.
Пребывание Марии Ильиничны в кабинете затянулось, губы у Фотиевой уже сложились в гримасу недоумения. Наконец, Мария Ильинична вышла. Лицо — в красных пятнах, в руках — какая-то книга. Увидев Ягоду, словно споткнулась, кивнула и прошла в покои.
— Мадам не в духе, — довольно громко сказал Ягода Фотиевой. Проходя мимо Надежды, склонил голову в едва уловимом, но очень почтительном поклоне.
И в этот же день опять неприятный разговор. Начался с пустяка. Она, перепечатывая дневник дежурных секретарей, поинтересовалась, почему нет многих записей.
— Это было секретно, — тихо сказала Володичева.
— Надежда Константиновна просила записывать все.
— Я вообще не в подчинении у Надежды Константиновны, — тихо и отчетливо сказала Фотиева, — и меня ее распоряжения не касаются. — Аккуратно положила карандаш в стакан и вышла.
— Что это с ней?
— Зря ты завела разговор, — Маруся стала раскачиваться, обхватив голову руками. — И вообще напрасно Надежда Константиновна рассказала Ильичу, что твой муж выругал ее. С этого начались все беды… и письмо это не надо было передавать Мдивани, копия пошла по рукам, все знают…
— Но ведь Иосиф извинился, инцидент исчерпан. Я о другом. Я заметила, что с января у нас здесь какие-то тайны, все от всех что-то скрывают, чего-то не договаривают, дошло до того, что манкируют…
— Молчи, Надя! — вдруг, прекратив качаться точно маятник, шепотом крикнула Володичева. — Молчи!
В приемную вернулась Фотиева. Лицо спокойное, посвежевшее, видно, умылась холодной водой.
Я, кажется, была большой дурой.
И все отлетело, смылось волной радости: Павел и Женя проплывали мимо. Лица у них были напряженными — вглядывались в окна вагонов. Она уперлась ладонями в стекло, крикнула: “Павлуша!” — и засмеялась. Они не могли ее слышать.
Говорили сразу обо всем: о Васе, о Светлане, об Иосифе, о том, помогло ли лечение, а она не могла оторвать глаз от Жени. Такой удивительно красивой она еще не была никогда. Совсем другая женщина — не красавица-“поповна” с толстой косой-короной, а кинозвезда — с глянцевыми губами, ослепительной улыбкой, сверкающим маникюром.
— Да, да, мы теперь совсем западные, — насмешливо сказал Павел, перехватив ее взгляд. — Знай наших новгородских поповен.
Прозвище “поповна” пошло от Владимира Ильича. Как-то, увидев Женю в коридоре бывшего Чудова монастыря (коридор длиннющий, и семейство Аллилуе-
вых — по комнатам), он сказал: “Именно такой я и представлял себе поповну”.
— Да-а. Могли ли мы думать, что когда-нибудь у вас будет такая квартира.
— Квартира не наша. Посольская, но Евгения чувствует себя хозяйкой.
Что-то в его интонации настораживало, царапало. Она вопросительно посмотрела на Женю. Та ответила глазами: “Ничего, не волнуйся, все в порядке”.
Но оказалось, что не все в порядке.
Вечером были гости. Соседи — милейшая чета Финкелей с девочкой, похожей на японку. Еще до их прихода Павел сказал, что Финкель — инженер, “светлая голова”, работает вместе с ним по военным и промышленным поставкам из Германии, а
жена — не только красивая, но и удивительная хозяйка, преданный друг.
Надежде эта фраза не понравилась. Почувствовала тайный укор Жене, но Женя глядела безмятежно, во время ужина была оживлена и, как всегда, остроумна.
После ухода гостей Павел сказал, что ему надо обязательно поработать, все разговоры — на завтра, он вернется со службы пораньше, и ушел в кабинет. Надежде интонация и то, что брат собрался работать ночью, напомнило их ссоры с Иосифом. Тот же сценарий, правда, в деликатном исполнении.
Когда мыли посуду, сказала как бы небрежно:
— У Павлуши какой-то новый тон, и работа на ночь глядя… Это что-нибудь означает?
— Означает. Отношения у нас нынче — хуже некуда.
— Опять?
— Нет. Теперь другой вариант. Все расскажу, мы ляжем вместе, он все равно будет спать в кабинете.
— Как Иосиф.
— Иосиф очень скучает без тебя. Да, да, я знаю, что вместе худо, а врозь скучно, но с ним можно жить. Он любит семью, детей. Потом учти, что с этим кагалом Аллилуевых тоже надо уметь жить. Они же все бешеные. Орут бог знает что, попрекают друг друга, а потом, как ни в чем не бывало — “Давайте пить чай”. У меня руки трясутся, а они пьют чай. Ольга Евгеньевна одна чего стоит. Нужна нечеловеческая выдержка Иосифа, чтобы все это терпеть.
— На людях — да, он выдержанный, но зато уж со мной… С ним я никогда не знаю, что будет в следующий момент: обматерит или поцелует.
— Да, у тебя в глазах всегда такое напряжение… А Павел выхватывает пистолет.
— С тобой!
— Нет. До этого пока не дошло. В ссорах с товарищами. Со мной только бьет посуду, как Сергей Яковлевич. Даже странно, откуда у тебя такая выдержка?
— Иосиф говорит: “Ты деликатная со всеми, только не со мной”. Один раз услышал, что я извинилась перед кошкой, когда наступила ей на лапу, и теперь у него присказка: “Даже перед кошкой извиняешься, а меня за человека не держишь. Одни попреки”. Упреки, конечно, есть. Меня раздражает его манера общения с женщинами. Как петух распускает перья, так и он.
— Нет. У него другое. Он обволакивает, крадется, как леопард, мягко. Ему нравятся женщины, они его воодушевляют, но он же ничего не позволяет себе в отличие от Павла с его секретаршей.
— А я не знаю. Не знаю, как он проводит время на Юге, с кем, не знаю, какие у него отношения с Розой Каганович, при которой он просто расцветает, и с этой из ЦИКа — Трещалиной. Почему у нее одной прямой телефон к нему?
— Родненький мой, — Женя обняла ее, — какие же мы несчастливые. У Маруси с Алешей тоже не все ладно. Она ревнует его, как ты Иосифа, и он тоже бешеный. Ведь есть спокойные, домашние мужчины, заботливые…
— Как Стах у Анны.
— Ну вроде Стаха. Правда же есть? Идем в спальню, мне надо тебе исповедаться.
Глянув украдкой на Женю, переодевающуюся в длинную шелковую ночную рубашку, Надежда подумала: “Бедный Павлуша! Это же просто произведение искусства, а не женщина”.
— На. Обнови, — Женя бросила на кровать такую же длинную, в кружевах и оборочках рубашку. — Рассказывай, что с тобой приключилось. Я же вижу — ты совсем другая. Похорошела, ну это ладно — воды, лечение, но у тебя в глазах блеск, другие жесты, другие интонации. Ты влюблена?
— Ой, нет, ну что ты!
— Почему “ой”? Я, например, влюблена. Но об этом потом. Кто он?
И Надежда неожиданно для себя рассказала об Эрихе, о своей странной жизни в Мариенбаде, о прощании, о его просьбе остаться, о его страшных прогнозах.
— Ну это ерунда, — задумчиво сказала Женя. — Никакой войны не будет, у нас с немцами отличные отношения, болезнью он тоже пугал тебя, чтобы ты осталась с ним, но как ты можешь остаться? Это невозможно. Иосиф найдет тебя везде… и накажет. Помнишь, как Менжинский сказал о Троцком: “Где бы он ни находился, он будет находиться у нас в ОГПУ”, так и ты, где бы ни находилась — будешь находиться в руках Иосифа. Он тебя не отпустит, он любит тебя, несмотря на всякие там завихрения с Розой и другими. Это ерунда, для самоутверждения, потому что ты никак не хочешь принять истину, что он после смерти Ленина — неоспоримый правитель России. Это реальность, а ты ее не признаешь. Твой милый доктор прав в одном: если ты не признаешь реальности, она сломает тебя.
— Для меня он муж и отец моих детей.
— Нет. Он — отец всех народов, а собственные дети, и ты, и мы все — песчинки, и он нам еще это докажет.
— Ты шутишь?!
— Нет, Котенька, не шучу. Совсем не шучу. Я не рассталась с Павлом, потому что боюсь Иосифа. По его воле я приехала сюда, и только по его воле могу расстаться с Павлом. Я тоже встретила человека. Очень хорошего — доброго, мягкого, нам хорошо вместе, и все-таки я остаюсь с Павлом, хотя наша жизнь себя исчерпала. Мы все — Аллилуевы — узники. Поэтому — было тебе хорошо месяц, считай божьим даром и забудь, как забуду я твою исповедь. Как забуду я Николая, когда мы вернемся в Москву. Давай спать. Завтра поведу тебя смотреть Берлин, будем много ходить, иначе этот город нельзя понять.
— Женя, он хочет приехать сюда.
— Ни в коем случае. Здесь за всеми следят, а за тобой уж наверняка кого-то приставили. Спи! И снова смотри сны. Понимаешь — все это был сон.
Днем гуляли, потом смотрели “Старых мастеров” и Пергамский алтарь. Надежда немного скучала, она уже привыкла к обществу Эриха, и другое казалось ей пресным. Разглядывая барельефы Пергамского алтаря, она спросила, считается ли то, что произошло меж ней и доктором Менцелем, изменой. Женя не ответила, будто не услышала. Она вообще весь день избегала разговора о “личном”, меняла тему, отшучивалась. Но когда они уселись в уличном простецком кафе на берегу Шпрее, вдруг сказала:
— Нет, то, что было меж тобой и тем доктором, изменой в общепринятом смысле не считается, но если ты позовешь его сюда — будет измена, независимо от того, переспите вы или нет.
— Почему?
— Потому что там была судьба, рок, назови как угодно, а здесь — адюльтер. Не делай этого, не звони и не пиши ему. Я вижу — ты скучаешь, и я понимаю, что тебе хочется его увидеть, но, Таточка, это нельзя, никак нельзя.
— Ему можно, а мне нельзя? У него всегда были женщины: и в Вологде, и в Туруханске, и в Курейке. В Курейке совсем молоденькая, моложе меня, он мне раз сказал во время ссоры: “Не думай, что я на молодость твою польстился, были и помоложе”. Это значит, что той девушке было пятнадцать лет или даже меньше.
— Надя, ты забыла, что все эти истории до встречи с тобой. И потом в Курейке он жил почти три года, молодой здоровый мужчина, вот и сошелся с Лидией.
— Ты знаешь, как ее зовут? Он так с тобой откровенен?
— Да нет, просто однажды выпил и похвалился, что у него в Сибири есть сын, от Лидии. Мы говорили о Васе, что с ним трудно, не хочет учиться, балуется все время, а тот, вроде бы подразумевалось, очень умный, в него. На самом деле все это выдумки и ерунда. Молоденькие девочки всем нравятся, недаром он сквозь пальцы смотрит на разврат этого чекиста Берии. Мы еще столкнемся с этой гадиной. Она еще вползет в наш дом.
— Никогда! Пока я жива, этого не допущу.
Шли по мосту через канал.
— Ты любишь смотреть на воду?
— Не знаю.
— А я люблю, — Женя перегнулась очень сильно через перила.
— Женя, Женя! — не обращая внимания на удивленных туристов, она тянула невестку за рукав. — Женя, пожалуйста!
— Ну чего ты испугалась? — Женя обернулась. — Господи, да что с тобой! — обняла Надежду, прижала к себе. — Ты действительно еще девочка, я все забываю, что ты младше всех в семье; такая строгая, рассудительная и вдруг испугалась, ну хорошо, хорошо, пойдем купим тебе туфли, твои уже старенькие.
— Это не мои, это Марусины.
— Ну, Маруся новых не отдает. Слушай, сюда приезжал один человек, из Института Красной профессуры, он рассказал жуткую историю. Иосиф должен был выступить у них с докладом, а перед его приездом увидели его портрет с отрезанной головой. Срочно заменили картину. За что они его так ненавидят? Ведь он честный человек, скромный. Ему для себя ничего не надо.
— Знаешь, когда мы ссоримся, он в кабинете просто снимает китель и спит на диване. Совершенно равнодушен к комфорту. У него остались привычки бездомного. Любит есть где-нибудь на уголке…
Она промолчала о том, как трудно его заставить сменить белье, в каких ужасных бязевых солдатских кальсонах с тесемками ходит зимой и летом.
— … Он мерзнет, его любимый олений полушубок времен Туруханска уже облез, а нового не хочет. Даже решил позировать в нем скульпторше. Я попросила, чтоб был похож, ну он так в полушубке и уселся позировать. Эта Рындзюнская смешалась, говорит: “Лучше в кителе. Это же для народа”. Мы ее совсем сбили с толку.
— Его действительно не надо приукрашивать. Он обаятельный… когда хочет. Будь с ним помягче, видишь, какие у него неприятности: то левая оппозиция, то правая оппозиция, ты должна быть мудрее.
— Ты сейчас говоришь, как Иосиф. Он мне однажды кричал: “У всех мудрые еврейки, только я один с тобой маюсь”.
— Да еще Павел со мной, — Женя рассмеялась. — Ох, у нас же тесто поставлено, бежим!
Дома застали переполох. Под причитания няньки в ванной Кира пыталась вымыть маленького Сережу. Ему полагался дневной сон, но он потихоньку пробрался в кухню и залез в квашню, опара стала засасывать его, как болото, он испугался, заорал, его вытащили по уши измазанного тестом. Он вырвался, бегал по квартире — пол и ковры сохранили засохшие расползшиеся отпечатки его босых ног.
Женя хохотала, ловко крутила под душем завывающего Сережу. Нянька оправдывалась, а Надежда, стоя в дверях ванной, вдруг почувствовала тоску по детскому тельцу, по шуму, слезам, жалобам, топоту маленьких ножек, лепету, сладковатому запаху за ушками и другому — кисловатому, еле ощущаемому, но неистребимому — младенческой мочи.
До прихода Павла отмыли пол и ковры, напекли пирогов, Надежда сварила свой знаменитый борщ, и все это под музыку “Детского альбома” Чайковского, который старательно разучивала хорошенькая бойкая Кира. Надежда даже спела по-французски песенку из альбома про двух братьев. “Первый брат пошел на Север…”.
— Никогда не думала, что ты можешь быть такой живой, такой очарователь-
ной, — тихо сказала Женя. — В Москве от тебя дышит холодом.
— Спроси меня, чего мне хочется сейчас больше всего?
— Не буду, потому что знаю.
— А вот и не знаешь. Больше всего мне хочется покататься на коньках.
— Устрой каток в Зубалове.
— Ты представляешь меня на коньках в Зубалове?
— Нет. Но зато очень хорошо помню, как увидела тебя в первый раз. С белым пышным воротником вокруг шеи, а на личике такая радость, такая любовь. Твое лицо поворачивалось за Иосифом, как подсолнух за солнцем. Старайся его любить, что бы ни происходило — люби его. В этом и его, и твое спасение.
— Спасение от чего?
— Не знаю. Не могу объяснить. Моя сестра, она простая женщина, видела Иосифа один раз и с тех пор все повторяет: “Ох, конопатый!” И сколько я ни допытываюсь, что значит это “ох”, объяснить не может, вот и мне сейчас, глядя на тебя, хочется сказать: “Ох, цыганка!”, а спроси меня — тоже не отвечу.
Павел удивил тем, что к ужину переоделся и побрился, раньше этого не было (вспомнила Эриха, его отутюженные костюмы, накрахмаленные рубашки, ухоженные руки). Пробор в темных и тоже слегка набриолиненных волосах брата был идеально прям.
— Ты выглядишь как настоящий дипломат, — сказала, когда остались одни.
Женя ушла укладывать детей.
— Noblessе oblige1 , — как-то сухо усмехнувшись, ответил он. — Пойдем в кабинет.
“Это тоже новое — разговор в отсутствие Жени. Интересно, о чем?”
Но Павел расспрашивал подробно о лечении, о жизни в Чехии, об учебе в Академии, о том, что пишет Иосиф.
— У него сейчас трудное время. Я слышал, что в Москве были листовки.
— Да. В Академии они тоже ходили. В них говорилось, что партия оторвалась от масс, и самое неприятное — написаны от имени рабочих: глуховских ткачей, киевских арсенальцев и днепропетровских металлистов. Но это было в прошлом году.
— Ты Иосифу говорила?
— Конечно. Но ему было не до листовок, его волновал блок между правой и левой оппозицией.
— Это исключено.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что правые склонны к беспринципным политическим комбинациям. Для них борьба за власть важнее политических принципов.
— Невысокого же ты о них мнения.
— Не обо всех. Есть такой в Московском комитете Мартемьян Рютин, вот он, мне передавали, сказал Иосифу на пленуме: “Правый уклон — ваша личная выдумка, чтобы расправиться с неугодными вам членами Политбюро”. Это уже серьезно.
— Скажи, а это правда, что пишут здесь газеты: в деревне бегут из колхозов, массовый убой скота и при этом бешеные темпы индустриализации.
— О деревне знаю только понаслышке, а вот об индустриализации осведомлен по роду службы. И не только об индустриализации. Недавно уехал Иона Якир1, он учился здесь и читал лекции.
— Это невозможно!
— Все возможно. Мы тут закупаем оборудование. Например, для производства артиллерийских систем, вербуем квалифицированных рабочих и инженеров. В основном, это члены компартии, потерявшие работу из-за кризиса. И нам хорошо, и Германии, потому что утишает здесь классовую борьбу. Но дело в том, что эти люди возвращаются назад совсем с другими настроениями — они разочаровываются в социализме. Многие уходят из партии, потому что видели, как эксплуатируют русских рабочих. Мы реквизируем хлеб и продаем его за границу, на эту валюту закупаем оборудование. По сути мы помогаем националистам придти к власти, к тому же Коминтерн запрещает коммунистам объединиться с социал-демократами. Мы тайно потворствуем многим нарушениям Версальского договора.
— Но мне один человек сказал, что война Советского Союза и Германии неизбежна, что это вопрос времени.
— Неглупый человек. Он чех?
— Да.
— Чехи боятся за Судеты. Правильно боятся. Ну ладно. Ты похорошела, помолодела. С каким настроением возвращаешься?
— Мне будет одиноко без вас с Женей и без Алеши с Марусей.
— Как у вас сейчас отношения?
— Если веду себя тихо, ни во что не вмешиваюсь, то и отношения ровные. Да, забыла поблагодарить за деньги. Они нам с папой очень помогли в Ленинграде.
— Ерунда. Не стоит благодарности.
— Совсем не ерунда. Сумма большая, ты от семьи оторвал. Женя знает?
— Женя тебя любит. Не убегай больше, не дразни Иосифа.
— Ты спросил о настроении. Мне страшно туда возвращаться, Павлуша. Это возникло здесь. Наша жизнь отсюда представляется темным хаосом.
— Если бы хаос! Нет, Надюша, там наступает порядок. Железный порядок казармы или точнее — семинарии: труд и молитвы.
Молчание.
Павел встал, подошел к ней, погладил по голове. — Милая моя сестренка, не бойся. Ты не должна бояться — присел на подлокотник ее кресла, обнял.
— Иосиф тебя любит… дорожит тобой, не убегай от него, это его ожесточает.
— Но если иногда невыносимо… Он унижает меня, заставляет ревновать, не занимается детьми.
— Надя, о чем ты говоришь! Опомнись! — он резко встал, вернулся в кресло, вынул из ящичка изящного столика темную папиросу, закурил. Она вдруг увидела, как он красив: породистая голова с выпуклым затылком, высокий лоб, смуглая кожа.
— Извини. Но мне странно это слышать. Причем тут ревность, ты — член партии с восемнадцатого года, с твоим умом, достоинством, прямым характером, ты не можешь обабиться. Через два года ты станешь специалистом, самостоятельным человеком. Вспомни, на каких идеалах мы выросли, девочкой ты уже помогала революции. Кроме тебя, Иосифу никто не скажет правды. Ты — единственная. Его окружение — свора льстецов, он не знает истинного положения вещей, они манипулируют им в своих интересах, используют его подозрительность. Ты должна открыть ему глаза, должна общаться с честными коммунистами, а не только с разжиревшим ближним кругом.
— Идите пить чай! — крикнула из столовой Женя.
— Научилась у Аллилуевых, — усмехнулся Павел. — Культ чаепития.
— Не самый плохой культ, — Надежда протянула брату руку, чтоб помог подняться из кресла. — Вспомни, что бы ни происходило — февральская, октябрь-
ская — мама вечером накрывала чай, кто знает, может, этим и сохранила семью.
— Не будем преувеличивать, когда мама накрывала, а когда и папа.
Каждый вечер для нее или “на нее” Павел и Женя приглашали гостей. Из приятных кроме Финкелей запомнился немецкий журналист, внук бывшего владельца фабрики “Эйнем”, из неприятных — тоже журналист — скользкий и умный Исай Лежнев. При нем Павел и Женя держались светски, говорили осторожно, перед его приходом Павел сообщил, что Иосиф благоволит этому человеку.
Днем водили гулять детей в парк к озеру, и однажды ей почудилось, что на скамейке сидит Эрих. Она испытала такое волнение, что, убедившись в своей ошибке, не могла понять, чего в этом волнении было больше — радости или смятения.
Она думала о нем часто, прикидывала, понравились бы ему Павел и Женя и понравился бы он им. Раза два перечитала его сумбурное письмо и, наконец, поняла, что в их странных отношениях они более всего не доверяли себе.
И слава Богу, миновало, а ведь могла натворить непоправимое.
В последний раз перечитала письмо на скамейке у замка Шарлоттенбург в день перед отъездом.
Погода была странной — воздух насыщен легким водяным паром; огромные окна замка, где рано зажгли свет, тепло светились.
Женя и дети кормили ручных белок орешками, которые продавали тут же на лотке. А она вдруг очень спокойно подумала, что все это: золотые окна и смех
детей — для нее в последний раз. Все это остается здесь без нее, и письмо Эриха должно остаться здесь, дело не в осторожности, просто оно принадлежит этому миру, как и тот, кто его написал. Только этому. Она медленно порвала письмо, встала и отнесла клочки в урну. Когда уходили из парка, Женя почему-то оглянулась несколько раз, а потом сказала как-то слишком спокойно:
— Напрасно ты выбросила обрывки. За нами наверняка следят, — и, продолжая идти, так же спокойно: — ты знаешь, твой приезд, твоя жизнь в нашем доме сблизили нас с Павлом, странно, но это так… Родим еще одного ребенка, авось, все наладится.
На перроне серой прокопченной громады Ост Банхофа они молчали, только глядели друг на друга. Проходящие мужчины оборачивались на Женю.
Какая сила в этой женщине. Разве можно подумать, что эта холеная красавица родила в Норильске в чуме близнецов, они умерли. Она пробыла всю экспедицию…
Расцеловались, Женя осталась на перроне, а Павел вошел с нею в купе:
— Едешь одна. Все правильно. Да, чуть не забыл. Это тебе лекарство от
страха, — он опустил в карман ее пальто что-то тяжелое.
— Что это?
— “Вальтер”. Почти игрушечный — шесть на тридцать пять.
— Зачем он мне?
— Ну ведь у всех есть, пусть и у тебя будет.
— Тебе уже тридцать шесть, а ты так и остался мальчишкой, который был счастлив оттого, что тебя отправляют на фронт, где можно пострелять.
— Это я перед тобой и Нюрой красовался, а вообще-то мне было не по себе. Ладно. Береги себя, сестренка, ты у меня одна такая.
Женя дала ей в дорогу книжку невозвращенца Дмитриевского “О Сталине и Ленине” и рукописные списки запрещенного Есенина. Дмитриевского читать было скучно: в восхвалении Иосифа просвечивали страх и расчет.
И меня по ветренному свею
По тому ль песку
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
На этих есенинских строчках она остановилась и стала смотреть в окно.
Забытое чувство тоски подползало к сердцу, краски мира линяли. “Тоску надо полюбить, тоску надо полюбить”, — выстукивали колеса.
Но ведь полюбить ее можно только с веревкою на шее. Как страшно он предугадал свою смерть. Что такое свей? Наверное, что-то связанное с песком.
Она вынула из кармана пальто маленький пистолет. Держать его в руке было приятно, не то, что некрасивый маузер, который в Царицыне дал ей Иосиф. Маузер был страшный, а этот — уютный; его можно носить в сумочке.
Интересно, как у Дмитриевского о Ленине.
И словно споткнулась. Вспомнила, как рассказывала Эриху свой сон. Где это было? Тоже в поезде, идущем через сосновые леса и желтые поля. Поезде, ушедшем навсегда в страну воспоминаний. Она не сказала, что ей снился Ленин. Зачем? Что это меняло? Она вспомнила его задание думать о начале двадцатых. Ничего особенного, если не считать жалости к медленно погружающемуся в небытие очень хорошему человеку, хамства Иосифа и каких-то бюрократических тайн Секретариата. Бедная Женя, ей все время чудится слежка, в Стране Советов всем что-то чудится, даже Ленину померещилось, будто у него что-то украли. Когда же это было? Осень. Глубокая осень, наверное октябрь — потому что в приемной было знобко, плохо топили. Помнит, что пришла на работу в теплой домашней кофте. Здесь теперь всегда пустынно. Они с Марусей расшифровывали и перепечатывали материалы съезда. Спокойная неспешная работа. Ильич в Горках. И вдруг во второй половине дня он выходит из дверей квартиры, походка чуть ковыляющая, но вид совсем прежний. Следом Надежда Константиновна и Мария Ильинична. Рукопожатия, быстрые оценивающие взгляды, ей стыдно за кофту. Он говорит что-то о девичьей памяти, она не понимает, но смеется, натыкается на ледяной взгляд Марии Ильиничны, спрашивает, будет ли диктовка. Глупо и бестактно, потому что здесь Маруся, которая “только для него”. При чем тут ее услуги?
Он заходит в кабинет один, как-то очень ловко и необидно закрыв перед женой и сестрой дверь. Нет. Еще здоровается с часовым, спрашивает, из каких он мест. Тот отвечает неожиданно утробным басом: “Рыбинские”.
— Земляк Генриха Григорьевича, — неожиданно сообщает Маруся медовым голосом.
— Аа… Ну да, ну да…
Дверь закрылась надолго. Он не вышел до конца рабочего дня. С утра тоже был в кабинете, прошел еще до их появления, но теперь к нему заходили по очереди то жена, то сестра. Лица у них были то ли озабоченные, то ли обескураженные. Мария Ильинична подчеркнуто избегала смотреть на нее. Выносили из кабинета книги, слышался его высокий нервный голос. Что-то было не так, это ощущалось в походке женщин, в их жестах, а главное — в ненавидящем слепом взгляде Марии Ильиничны. Так всегда: у этой, что бы ни происходило, виновата жена Сталина.
Иосиф был потрясен ее сообщением о появлении Ильича в Кремле, даже обычная невозмутимость слетела. Подробно расспросил, как выглядит, что говорит, и усмехнулся, лишь когда упомянула об утробном “рыбинские”.
А вечером другого дня сам рассказал (ей понадобилось уйти из Секретариата задолго до обеденного перерыва), что Ленин снова в Горках, увезли срочно, у него начались конвульсии.
— Странно. Он выглядел почти совсем как прежде.
— Видно, напрасно ездил, растрясло дорогой.
— Нет. Дело в чем-то другом. А в чем — не пойму. Может быть потому, что из-за меня ему пришлось ехать. Ведь я не нашла какую-то тетрадку.
— Ну… вспомнила баба, как девкою была. Когда это было. Значит, сказал, как в бочку “рыбинские”? Хе! Смешно! Очень смешно!
Попутчиков судьба послала странных: даму с большим количеством багажа и двух краскомов. Один все время курил в коридоре у опущенного окна, глядел мрачно; другой часто ошибался и с возгласом “Пардон, мадам!” закрывал дверь ее купе.
Спать не хотелось, но и думать тоже. Открывала Дмитриевского — фальшиво, читать не хочется. Снова за Есенина — натыкалась:
Ах, сегодня так весело россам,
Самогонного спирта — река
Гармонист с проваленным носом
Им про Волгу поет и Чека.
Жалко им, что октябрь суровый
Обманул их в своей пурге
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге.
Приближалась прежняя жизнь, и та, недавняя, заволакивалась серой пеленой, похожей на водяную взвесь, пропитавшую воздух в парке у замка Шарлоттенбург. В окне на фоне кромешной тьмы вздрагивало отражение очень бледного лица с очень черными бровями. Проснулась от того, что замерзла. Поезд стоял. Пустынный перрон, неказистое маленькое здание вокзала с портретом Иосифа над дверью. Похож на Тараса Шевченко.
Сонный проводник сказал, что стоянка десять минут. Комбриг теперь курил возле вагона и со старомодной галантностью помог ей сойти по ступеням. Она близко увидела его худое серое лицо с небольшими усами и неожиданно тревожно-измученными светлыми глазами.
Паровоз впереди пыхтел, выпуская время от времени вбок мощную струю пара, и она пошла к хвосту поезда. За маленьким обрывом низкого перрона начинались поля. Но не видно было ни стогов, ни скирд — просто рябое с проплешинами пространство, будто пораженное лишаем.
— Тетечку, — прошелестело рядом.
Она оглянулась. Никого.
— Тетечку, дайте йисты. Ради Христа дайте.
— Где ты?
Детский голос доносился откуда-то снизу. Она чуть пригнулась. Из-под платформы по-обезьяньи выползло существо в серых лохмотьях с огромным животом. Из лохмотьев торчала бритая голова, высохшее личико с огромными глазами.
— Хлиба. Ради Христа, — и снова под платформу.
— Сейчас, сейчас.
Бегом к своему вагону, трясущимися руками прижала к груди Женины пластмассовые коробки. Наткнулась на комбрига, поезд дернулся, коробки упали на пол.
— О, Господи, помогите мне!
Было слышно, как проводник с силой захлопнул дверь вагона.
— Не волнуйтесь, — комбриг складывал котлеты, бутерброды. — А остальное, видимо, уберет проводник. Уже не годится.
В открытое окно потянуло утренним холодом. Она увидела, что рукав его гимнастерки испачкан кремом.
— Простите. Я сейчас, сейчас.
Принесла из купе бумажные салфетки. Стала аккуратно прикладывать к жирному пятну.
— Это пройдет, как неловко, у меня есть карандашик от пятен, но сначала надо промокнуть.
Он вдруг резко повернулся, вцепился в приспущенную раму окна.
Мимо проплывали запасные пути, состав из теплушек. Зарешеченные маленькие окна высоко. Ей вдруг показалось, что в окне лицо.
— Что это?! — испуганно спросила она.
— Вагонзак, — коротко отозвался, не обернувшись к ней.
— Там люди?
Он не ответил.
Проводник остановился, посмотрел на салат и пирожные на полу.
— Товарищи пассажиры, пройдите в ваши купе. Я должен убраться. — Он многозначительно резко дернул вверх раму окна. — Вот так.
Она сошла в Одинцове. Поезд остановился, не доезжая до станции, в вагон влетели Сергей Александрович Ефимов и охранник Иосифа, его любимчик, кажется, по фамилии Власик, ловко подхватили багаж и по пустынному коридору — к тамбуру; со ступенек ее бережно принял загорелый белозубый Стах.
— Иосиф уже в Сочи. Ждет тебя там. Завтра и покатишь с ребятами. Соскучилась?
— Страшно. Как Нюра, Леня? Как мои? Дома все здоровы?
Она просто забыла, как сильно любит эту березовую рощу, эти сосны, эту белую колокольню в Уборах, эти плавные спуски и подъемы дороги, это прохладное дыхание реки, этот дом с островерхой крышей, этих загорелых крепеньких пузатеньких детишек, с визгом бросившихся к ней.
Глава восьмая
Пикник удался. Она всегда любила трапезы на природе, а здесь на берегу Холодной речки — зеленый сумрак леса, пронизанный дымными лучами солнца, лепет воды.
Шашлыки она замариновала сама с вечера, и они удались на славу. Екатерина Давидовна с милейшим Володей Полонским запекли в глине перепелов; дети таскали из воды и приносили на полянку, которую облюбовал Иосиф, бутылки с вином, и вскоре вся компания пришла в прекрасное состояние восторга красотой природы и нежной симпатии друг к другу. Ворошиловых Иосиф любил за искренность и простоту, Володя Полонский — вообще миляга: веселый, с удивительно ясным выражением голубых глаз. И был еще один гость. Его пригласил из Ессентуков, где он отдыхал, сам Иосиф. Познакомиться, поговорить о том, о сем. Бывший секретарь Краснопресненского райкома Москвы оказался плотным крепышом, глубоко посаженные глаза смотрели с широкоскулого лица внимательно и спокойно, чем-то он напоминал Кирова. Правда, без его сокрушительной белозубой улыбки, но зато уж когда улыбался изредка — это было то, о чем в народе говорят “душу отдашь”. Он как-то сразу лег на сердце. При крестьянской неторопливости обнаружил отменные манеры. Иосиф сказал, что он был то ли прапорщиком, то ли поручиком в царской армии.
С Иосифом они чуть не облобызались, когда обнаружилось, что Мартемьян Никитич родом из тех мест, где Иосиф в 1903 году отбывал ссылку — из Балаганского уезда Иркутской губернии. Иосиф сразу взял очень теплый, почти родственный тон с Мартемьяном Никитичем и даже как будто не хотел делить его ни с кем, уединялся надолго в кабинете или зазывал на долгие прогулки.
Надежда видела, что Рютину хочется поиграть с детьми, занять их, и она попросила Иосифа, чтоб на пикнике не держал его все время возле себя.
Наверное, оттого, что у гостя было трое своих — два мальчика и девочка, обращение и хватка его с ребятами были уважительно-простецкими.
Иосиф, к ее удивлению, легко согласился не удерживать Мартемьяна Никитича серьезными разговорами, и теперь тот вместе с Васей и Томиком строили в зарослях шалаш, а для Светланы уже соорудил навес из веток, там она и заснула на стеганом ватном одеяле, раскинув ручки и чихая, если пятно солнца падало на личико.
Мальчишки с важным, таинственным и счастливым видом появлялись из чащи, озабоченно оглядывались в поисках чего-то и снова исчезали.
Иосиф был уже слегка пьян, о том свидетельствовала лихо заломленная фуражка и рука, как бы нечаянно то и дело касающаяся ее ноги. Все полусидели-полулежали на покатом склоне полянки. Ей были приятны эти мимолетные прикосновения. Они второй раз в жизни переживали “медовый месяц”. Погода стояла удивительно ласковая, море для августа было очень теплым. Она много плавала, сидела с детьми на пляже, наблюдая, как под соседним тентом Иосиф и Мартемьян Никитич ведут бесконечную беседу. При этом Рютин время от времени запускал галькой замечательные “блинчики” по воде. Мальчишки, как-то сразу безоглядно очарованные гостем, следили за ними с вниманием служебных собак, готовых откликнуться на первый жест или призыв.
Вот и сейчас выскочил распаренный, с горящими глазами Вася и громко объявил:
— Добро пожаловать в хижину Робинзона Крузо.
Им даже не нужно было изображать изумление.
Сложенный из бамбука, крытый листьями папоротника, домик был удивительно красив.
Даже дверца на веревочных петлях с аккуратно выструганной задвижкой изнутри легко открывалась и запиралась. Она невольно с испугом глянула на Иосифа: он не умел строить таких домиков. Но лицо Иосифа сияло от восхищения. Он попробовал домик на крепость, сказав, что он волк и хочет испытать жилище Наф-Нафа, потряс легонько стены, Вася и Томик замерли, Рютин успокоил: мол, не бойтесь, выдержит. Действительно выдержал, хотя потом Иосиф пояснил — только слегка дотронулся. Он ходил вокруг домика, рычал, шумно дул на него, изображая волка, снова трогал, мальчишки выли от восторга. Екатерина Давидовна забралась в домик, закрылась изнутри и оттуда кричала, что теперь будет жить здесь.
Иосиф подмигнул ей: Екатерина Давидовна действительно походила на хорошенькую розовую свинку.
Снова жарили шашлыки, и Мартемьян Никитич замечательно живо рассказывал, как он и впрямь жил Робинзоном, скрываясь от колчаковцев в тайге. Потом Иосиф — очень смешно, как бежал из того самого Балаганска и о другом побеге из Вологды, когда с ними был еще один беглец, переодетый женщиной.
Мартемьян Никитич пел сибирские песни. Одну — особенно красивую: “То не вечер, то не вечер”. Положив голову на плечо Иосифа, Надежда разглядывала его: высокий лоб, глубоко посаженные глаза, раздвоенный подбородок. Все в этом человеке было как-то надежно, достоверно, искренне. И даже деревенский плавный жест — от груди в сторону — “Пропадет, он говорит, моя буйна голова”, не был нарочит или смешон. Ах, если бы такие люди были около Иосифа! — с чуть хмельной восторженностью думала она. — Он и сам изменился бы. Ведь хороший, добрый человек. Пригласил этого простого управляющего каким-то кинофототрестом, обхаживает его, старается, чтоб ему было приятно. Его обидели, кажется, сняли с должности, вот Иосиф и замаливает чужие грехи. Все-таки я часто несправедлива к мужу.
Вернулись в сумерках. Мальчики попросили разжечь костер. И здесь Мартемьян Никитич отличился: быстро развел маленький, но очень бойкий и теплый костерок. Сели вокруг. Теперь Иосиф уж с полным правом завладел гостем. Мальчики, положив головы ей на колени, смотрели на огонь и потихоньку засыпали.
Лица Иосифа и Мартемьяна, увлеченных разговором, то выступали из темноты, освещенные зыбким рыжим светом, то тонули в полутьме. Она чувствовала, что впадает в транс, глядя на огонь, но оторвать взгляда не могла. Словно издалека доносился голос Рютина.
—… все дело в методах ломки… история показывает, что борьба против победившего класса постепенно затихает… деревня … аргументум бакулини1 … твердозаданцы…
Кто-то подбросил в костер поленья, стало жарко. Она боялась пошевелиться, не хотелось будить мальчиков, да и их тепло согревало так сладко. Ей почудилось раздражение в голосе Иосифа, она подняла глаза от огня. Иосиф раскуривал трубку, в темноте дышала крошечная алая точка.
Рютин с новым поленом шел к костру. Точка колебалась, дергалась. “О Господи, опять это вернулось! Значит, Эрих меня не вылечил”, — успела подумать она. Точка вдруг двинулась с бешеной скоростью, настигла затылок Мартемьяна Никитича, и он упал лицом в костер.
— Интересный парень. Очень интересный.
— Да, мне он тоже понравился, — пробормотала она сонно.
— А вот это не выйдет. За вами должок. До чего же ты красива голая, — он откинул одеяло.
Как всегда, потом его тянуло курить. Это были лучшие минуты: он курил, и они говорили обо всем: о его делах, о близких, о детях.
— Один гость уезжает, другой приезжает, — сказал он, чуть шепелявя. Разжигал потухшую трубку.
— Кто приезжает?
— Лаврентий.
— О нет! — она резко села, натянула на грудь простыню. — Зачем он здесь? Нам так хорошо. А он чужой, неприятный человек. Этот жабий взгляд, потные ладони, мокрые губы…
— У нас, наверное, тоже есть неприятные черты внешности, — миролюбиво сказал Иосиф.
— Надеюсь, что все-таки мы не такие мерзкие. Но ты прав, дело не во внешности, дело в том, что он мерзкий человек.
— Приведи факты. Ты меня не убеждаешь, я не вижу фактов.
— А я не знаю, какие факты тебе нужны. Я не сяду с ним за стол!
— Тогда убирайся вон! Это мой товарищ. Он хороший чекист, он помог нам в Грузии предупредить восстание мингрелов, я ему верю. Факты, факты мне надо.
— Как же ты слеп! Он приползает припасть к стопам, неискренний, фальшивый человек. Я же не говорю такого об этом сегодняшнем — Рютине. Он — хороший человек, искренний человек, это сразу видно.
Он вдруг резко наклонился к ней и, дымя трубкой прямо в лицо:
— Значит, не сядешь с ним за один стол?
— Не сяду!
— Тогда убирайся!
— Сам убирайся! Я тебе не собачка, чтоб свистнул — прибежала, пнул — убежала.
Он помолчал, глядя ей в переносицу, потом очень тихо и очень медленно.
— Ты не собака, ты — хуже. Ты — идиотка. Этот твой Рютин — контрреволюционная нечисть. Тварь! Его надо разоружить до конца. Я его уничтожу, пыли от него не останется. Он сгниет еще дальше, чем его Балаганск. — И вдруг заорал: — Поняла!
— Ты сошел с ума! Ведь ты его разве что не обнимал! — она стала отползать на край кровати. — Господи, какой ужас!
— Я же сказал, что ты дура баба, — он снова говорил тихо. — Ни хера ни в чем не смыслишь. Его за яйца подвесить надо, теоретика ебаного. Аргументум бакулини, я ему покажу аргументум.
Она встала с постели, волоча простыню, подошла к окну. Огромное черное небо с огромными звездами надвинулось на нее.
— “Вы мне жалки, звезды-горемыки”, — вспомнились стихи, что читал там в другом мире, в другой жизни, другой человек. — “Вы не знаете любви и ввек не зна-
ли”, — вдруг громко сказала она. — Любви, тоски — какая разница! Никакой! Об-
нять — убить, убить — обнять, какая разница? — она обернулась к мужу. — Ты не знаешь, какая разница? Она есть? Тогда расскажи мне о ней, мне, дуре бабе. Расскажи, почему я видела ребенка под платформой и людей в теплушках, кто они? Куда их везут? В Балаганск, в Нарым, в Туруханск, в Вологду, куда там еще тебя высылали? Тебе там понравилось? У тебя там была Лида, и Поля, и еще кто-то? Почему же ты убегал?
— Прекрати истерику.
— А это не истерика. Давай поговорим. Ты так смешно рассказываешь о своем житье-бытье ссыльного, расскажи еще что-нибудь забавное на сон грядущий, чтобы я не думала о тех людях и о том ребенке, им ведь будет хорошо, весело, правда? Вы ведь с Лаврентием позаботитесь, чтоб им было весело, как Каллистрату Гогуа в Суздальском политизоляторе?
— Завела шарманку. Всё в одну кучу, — он встал, очень осторожно подошел к ней и вдруг одним рывком обнял, схватил, как птицелов птицу. — Ну хватит, хватит, девочка! Выпили, наговорили лишнего, ты — ревнивая, я — вспыльчивый. Тебе нравятся звезды, смотри на них, пока я буду делать свое черное дело, — он повернул ее спиной к себе. — Тихо, тихо… смотри на звезды. Вот так. Упрись в подоконник и смотри, я мешать не буду, только прогнись чуть-чуть.
Звезды множились в ее слезах, стекали по щекам, падали на подоконник, уже другие, снова множились и снова падали, угасая на лету.
— Я же говорил, никогда не вмешивайся в мои партийные дела — накажу. Вот и наказал, — он придвинул ее голову к себе на плечо. — Спи.
Ей снился сон. Девочка в клетчатом платьице, с корзинкой в руке звала ее за собой, махала ладошкой и пятилась к краю платформы. Она побежала, чтобы схватить ее, уберечь от падения, но девочка, как змея, утекла за край платформы, и когда она подбежала, вдруг выскочило то в лохмотьях, бритое, с огромными глазами и торчащим животом, протягивало к ней костлявые руки, что-то вопило беззвучно. Потом неожиданно сильно потянуло к себе, туда, вниз, под платформу. Она обернулась за помощью. Вдалеке на платформес стоял человек в темной косоворотке, в сапогах и махал ей прощально рукой. она хотела закричать и не могла, давилась чем-то, наконец выдохнула “Эрих!” и проснулась.
Иосиф смотрел на нее одним полуоткрытым глазом. Такое с ним бывало: спал, как циклоп, и убеждал, что такого не может быть, что ей померещилось. И действительно в сумраке рассвета не успела понять, спал он или бодрствовал и наблюдал за ней. Он повернулся на другой бок.
Рютина Иосиф проводил к машине, похлопал ласково по плечу. Тот был в темном легком френче с высоким воротником, в сапогах. Она стояла на веранде, и на прощанье Мартемьян Никитич помахал ей рукой.
Берия все-таки не появился, и она поняла — это означает, что прибудет после ее отъезда в Москву. Ни о ночном разговоре, ни о Рютине не поминали, будто их и не было. Она чувствовала, что Иосифа тяготит ее присутствие — ждет, когда же уедет.
Незадолго до ее отъезда ужинали с Молотовыми и Егоровыми1. Полина, как всегда, строго-элегантна, Егорова, как всегда, обнажена донельзя и кокетлива. Ее роскошные загорелые плечи казались еще одним пряным блюдом за обильным столом. Молотов отводил глаза, Иосиф же, наоборот, то и дело бросал взгляды гурмана.
Надежда мало ела, ощущая спазмы в горле и желудке. Тому была еще одна причина.
Днем она не сдержалась, резко обошлась с детьми, и теперь ее мучили смешанные чувства. Она ощущала то прилив гнева, то раскаяние.
На десерт детям подали малину со взбитыми сливками. Вася стал бить ложкой по сливкам, стараясь попасть в лицо Томику. Светлане понравилась эта забава, и она тоже принялась разбрызгивать сливки.
Надежда приказала прекратить баловство, но дети вошли в раж. Белые хлопья летели во все стороны. Схватив Васю за руку, она резко выдернула его из-за стола так, что упал стул, и поволокла прочь из столовой. Швырнула в комнату: “До вечера ни моря, ни прогулок! Барчук! Паршивец! Другие дети пухнут с голода!” Вася бил ногами в дверь, кричал: “Выпусти немедленно!”
В столовой текла беседа.
—… не сомневаюсь, что вскроется прямая связь кондратьевцев и меньшевиков с правыми. Кондратьева, Громана и пару-другую мерзавцев вроде Чаянова нужно изолировать. И вообще желательно провести проверочно-мордобойную работу в Наркомземе и Наркомфине. Провели же в Надиной академии. Результаты налицо.
— Но сначала должен быть суд, — мягко сказал Вячеслав Михайлович. — Господам обвиняемым придется признать свои ошибки и…
— … оплевать себя политически… — добавил Иосиф.
— Совершенно верно. Признав одновременно прочность Советской власти и правильность метода коллективизации.
— Было бы недурственно.
Они засмеялись.
— Чаянов — это ученый, да? — спросила Надежда.
— Он еще и книжечки пописывает, художественные, — напомнил Молотов.
— Маловысокохудожественные, о крестьянской утопии, и еще что-то из средних веков про нечистую силу в Москве. Забавно, советую почитать, — Иосиф, как всегда, в присутствии красивой женщины был настроен благодушно.
— Он такой… с очень благородной внешностью. В прошлом году читал у нас лекцию.
— Видишь, до чего дошли старые маразматики в Промакадемии, — Иосиф с наигранным изумленным возмущением смотрел на Молотова, — Чаянов, Кондратьев. Этих господ, хитро увиливающих от обвинений в тенденции к интервенции, нужно провести сквозь строй.
— Да, они бесспорно интервенционисты, — как всегда, согласился с Иосифом Вячеслав Михайлович.
— Тенденции, интервенции, турбуленции — наверное, все это сконструировало ОГПУ, — она взяла кисть винограда и тут же положила назад.
За столом воцарилось молчание.
— Чаянов, мне помнится, прочитал очень интересную лекцию, об интервенции ни слова. Не намекал, не призывал…
— Надя, у вас отличный вкус, — сказала умная Полина. — Зубалово просто преображается, как в сказке. Эта пристройка с южной стороны удивительно гармонична. Мы перед отъездом навещали Сергея Яковлевича и Ольгу Евгеньевну, восхищались. И очень правильно, что сразу делаете паровое отопление. У нее настоящая хватка экономиста и хозяйственника, — специально для Иосифа.
Но когда шли проводить к машине, задержала, взяв легонько за локоть, сказала тихо:
— Надя, так нельзя. Слишком нервно и не стоит так при посторонних, с мужьями все можно обсудить наедине. Тем более, что Иосиф очень гордый человек, вырос в Грузии, там особый семейный устав… В общем, не сердитесь, я по-дружески, любя вас… не надо создавать опасных ситуаций, вы же умная женщина, вы все понимаете, зачем портить отношения с мужем…
— Полина! — окликнул Молотов, приходивший всегда в состояние, подобное смятению, если она отлучалась от него. — Полина, будь осторожна, здесь можно споткнуться.
В Академии ждали две новости. Первая — большая часть занятий теперь проводилась на Миусах в Менделеевском институте, вторая — в группе появилась новая студентка. Эта худая, остроносая женщина крепкого телосложения, в очках, сразу привлекла внимание Надежды. Она заметила почтительное уважение к новенькой мужской части студентов, настороженность и недоброжелательность — женской. Что-то в этой Руфине отличало ее от других. Сначала показалось — резкое отличие в уровне знаний и общей образованности, потом поняла — нет, не только это. Руфина хотя и ходила всегда, кажется, в одном и том же темно-синем, в узкую белую полоску, костюме, неизменно казалась элегантной: стекла очков хрустально прозрачны, фильдекосовые чулки не морщат на длинных стройных ногах.
При этом кто-то из одногруппников разведал, что Руфина с восемнадцати воевала на Гражданской, потом почему-то жила в Харбине, оттуда превосходное знание китайского, потом с военной делегацией Егорова ездила в Китай, работала в Главконцесскоме, в Верховном суде и вот решила учиться.
Надежда очень мерзла после Сочи. Сентябрь выдался холодным. По утрам крыши были белы от инея, нигде, конечно, не топили, и она провалялась несколько дней с тяжелейшей ангиной. Пока валялась дома, раздали курсовые по теории машин, и ей, как отсутствующей, конечно же, досталась самая гадость — червячный редуктор.
Группа смотрела сочувственно, будто на погорельца. Одна Руфина сказала, что червячный редуктор — это “сплошное удовольствие” и она готова поменяться с Надеждой. Та ночи напролет маялась с чертежами. Хорошо, что Иосиф решил задержаться в Сочи до октября — протезировать зубы.
Письма писал хорошие, присылал лимоны, персики, в общем, как всегда, врозь скучали друг без друга. Расчет этого проклятого редуктора со скрипом принял новый преподаватель — худой, с задумчивым взором Иванцов, а вот чертеж отклонили.
Принялась чертить сначала. Вася, как всегда, воспользовался ослаблением контроля и через всю Москву сгонял на велосипеде на центральный аэродром посмотреть чудо века дирижабль “Граф Цеппелин”. Сначала наврал, что никуда не ездил, рассказал в школе один мальчик, но потрясение было так велико, что через час за ужином он принялся расписывать и дирижабль, и свою поездку.
Запнулся, покраснел. Она не стала его ругать, а просто заметила, что правду всегда говорить удобнее, например, можно поделиться впечатлениями с близкими. Вася был поражен неожиданным либерализмом, а она корила себя, что из-за червячного редуктора не свозила сына посмотреть диковинку.
Наваждение рассеялось очень просто. На конференции ударников оказалась рядом с Руфиной, и та спросила, как продвигается курсовая.
— Измучилась с чертежами.
Руфина засмеялась:
— Просто ты слишком правильная. Я тебе дам одну книгу — там все чертежи; ты и… сверишься.
После конференции раздавали ордера на галоши и пакетики с круглыми конфетами. Надежда съела одну — была голодна. Обсыпанная сахаром карамель с паточной начинкой показалась отвратительной. Вечером для участников давали в Большом “Кармен” с Максаковой. Руфина светилась:
— Моя любимая опера.
В зале сидела замерев, глаза блестели, но после окончания заторопилась.
— Тебе далеко?
— Мне… н-нет, — поперхнулась Надежда (“Значит, еще не знает”).
— А мне на Миуссы. Побежала. Завтра после занятий зайдем ко мне, это рядом, я дам книгу и, если хочешь, помогу.
Было холодно, бежали через голый Миусский сквер, кружили среди жалчайших деревянных домишек. Вошли в темные сени: ведра с водой, кадки, запах кислой капусты.
— Это мы заготовили на зиму. Отличный витамин. Я дам тебе с собой, только банку верни. Банки дефицит.
Руфина вела ее по длинному коридору. Толкнула дверь в торце его.
— Ау! К нам гости.
На кровати лежал мальчик лет десяти и смотрел на них сияющими глазами.
— Это Мика — мой сын. Вернее, я его дочь, потому что он умнее, талантливей, образованней и мудрее меня. Покажи.
Руфина взяла с пюпитра, лежавшего на животе мальчика, лист с рисунком.
— Это кто?
— Это портрет Жоржа Бизе, а по углам иллюстрации к “Кармен”, как ты рассказывала. Это — драка на табачной фабрике, это — Цунига и Хосе, это — Кармен гадает, а это Микаэла.
— Посмотри, — Руфина протянула лист Надежде, — как будто был с нами.
— А я, можно сказать, был. Ты так интересно рассказала.
Надежда рассматривала карандашный рисунок. Этот мальчик — настоящий художник.
— Я принесу тебе повесть Мериме “Кармен”. По этой повести написана опера, и, конечно, либретто бледнее.
Руфина быстро и ловко накрыла на стол, повязала Мике белоснежную салфетку, взбила подушки, помогла мальчику сесть и поставила перед ним тарелку.
— Мама, можно, я буду есть палочками.
— Он гордится тем, что умеет есть, как китаец, — Руфина сняла с полки длинные деревянные палочки, протянула сыну. — Давай, Мяо-мяо.
Комната была крошечной, почти половину занимала кровать, другую — стол и этажерка с книгами.
— Мы спим валетом, — ответила Руфина на ее незаданный вопрос, — а когда приезжает кто-нибудь из друзей, спят на столе или под столом.
— Евдокия Михайловна приходила, — сказал Мика, ловко орудуя палочками.
— Как она?
— По-моему, грустная. А вот и еще один член нашей семьи. Смотрите, какое чудище. Заходи, Арсений, здесь все свои.
На форточке сидел кот с круглой башкой и огромными настороженными глазами.
— Я знала одного кота в Ленинграде, и что интересно — тоже Арсения.
— Нет, наш ни на кого не похож. Он все понимает, как человек.
Кот мягко спрыгнул на кровать, и Надежда заметила, что под ватным одеялом, там, где должны были обозначаться ноги, пустота.
— Арсений очень любит Мику и иногда приносит ему в подарок полузадушенную крысу. Попробуй этот студень. Если очень повезет, дают без лимита в магазине трамвайного депо. Мне сегодня утром повезло.
Серый холодец оказался вкусным. В этой комнате смешались нищета и экзотика.
На стенах — красивые веера, а на столе всего несколько кусочков сахара.
Руфина очень понятно объяснила, как делать курсовую, дала книгу с чертежами.
— Из нескольких тебе нужно как бы собрать один. Разница в размере шага.
— Хотите, я вам нарисую чертеж. Он будет маленьким, но по всем правилам.
— Нет. Спасибо, милый. Мама мне все хорошо объяснила.
Возвращаясь домой, пыталась представить Васю, делающего для нее чертежи, и не могла. Абсурд! А ведь мальчики почти ровесники. Дело в том, что Руфина — мать не чета ей. Вернулась из оперы и рассказала и даже, наверное, спела, а она только и знает: “Уроки выучил, зубы почистил?” Иосиф вообще ими не занимается.
Вот и теперь. Какой смысл торчать в Сочи до конца октября? Делает коронки на зубы. За месяц все можно закончить, а дальше что? Какой-то хитрый умысел в этом сидении есть. Пишет письма на листочках из блокнота синим карандашом. Почему-то этот карандаш раздражает и то, что некоторые послания сочинялись “под парами”. По почерку видно и по интонации. Иногда совсем несуразное: “Ты что-то в последнее время начинаешь меня хвалить. Что это значит? Хорошо или плохо?” или “Живу неплохо. Ожидаю лучшего”.
Какой пронизывающий холод, он добирается до сердца, до души. В той нищей комнате счастья больше, чем в ее кремлевских хоромах. Странная ситуация: Руфина не знает, кто она. Товарищи не посвятили ее: уверены, что знает, и поэтому подлизывается. А она не знает. Пока. Ждать, когда скажут, или сказать самой? Но как?
Все разрешилось само собой. Неделю просидела дома после операции гланд и аденоидов.
Много занималась с Васей и Светланой, перештопала, перелатала все их вещички и, главное, вчерне изобразила этот поганый редуктор. Оказалось, в общем-то, даже не очень сложно. Федя научил перерисовывать через стекло, и теперь в ее спальне на двух табуретах лежало толстое стекло со стола Иосифа, под ним лампа, и дело пошло веселее — с “грязного чертежа” копировала на чистый ватман.
Вечерами прибегала Ирина. Худенькая, бледная. У нее, как всегда, все было вперемежку: лезгинка Максаковой в новой опере “Алмас”, перипетии отношений с заместителем начальника кремлевского гаража, листовки, которые появились на улицах, новое па Семеновой и, расширив глаза: “Волна крестьянских восстаний, подавляют с помощью артиллерии и отравляющих газов”.
В артиллерию и отравляющие газы не верила — Ирина всегда была склонна к преувеличениям, а про листовки спросила, нет ли у Ирины показать Иосифу.
Ирина посмотрела на нее как на сумасшедшую и как сумасшедшей сказала мягко, что прикоснуться к такой листовке — значит получить срок. Это тоже было преувеличением, но она любила Ирину со всеми ее преувеличениями. Их связывала вся прожитая рядом жизнь. Она рассказала ей про Руфину и про больного мальчика. Ирина загорелась, предложила показать рисунки Мики Василию Семеновичу
Сварогу — замечательному рисовальщику, с которым у нее такие теплые отношения, что она даже позировала ему “ню”.
— Ты позировала голой! — ужаснулась Надежда.
— А что такого? Это же искусство. Кстати, у него есть очень хорошая кар-
тина, — Иосиф в Нальчике, там на заднем плане чудный пейзаж — он, как Леонардо, пишет позади портрета великолепные пейзажи. А что делать бедным художникам! Из-за одного пейзажа можно повесить здесь, в этой комнате. Хочешь, я поговорю с ним, он подарит, сочтет за честь. И еще мне нравится у него пейзаж Ессентуков.
— Пейзаж Ессентуков, пожалуй, можно, а Иосифа не надо. Он будет недоволен. От слова “Ессентуки” повеяло теплом. Из Ессентуков приезжал к ним этот милый человек, Рютин.
В институт пришла с пакетом апельсинов для Мики и сразу поняла, что Руфина теперь знает.
— У нас с тобой партийное поручение, — сказала Руфина сухо. — У Коварского неприятности в Челябинске, грозит исключение из партии. Надо разобраться. Хотя, что там разбираться, я с ним говорила, все ясно.
— А если ясно, какова наша роль?
— Моя — не знаю. А ты можешь его спасти. Говоришь, операцию без наркоза тебе делали?
— Да, — растерянно ответила Надежда.
— Тогда я и сейчас без наркоза скажу правду. — Ему вручали орден Ленина, и, как я поняла, он недостаточно восхвалял твоего мужа.
— Ты, наверно, неправильно поняла.
— Допускаю. Давай поедем в Челябинск, разберемся.
Коварский был угрюмым, запущенного вида, могучим мужиком. Было известно, что в своем родном Челябинске он отличился как ударник и выдвиженец на партийной работе.
Решили ехать защищать товарища. Руфина помягчела и предложила зайти к ней ненадолго, она посмотрит расчеты по редуктору и вообще.
— Мика спрашивал о тебе. Для него будет праздник, если ты сама вручишь ему апельсины. И потом, хочу познакомить тебя с моей самой близкой подругой. Что ж ты банку для капусты не взяла?
— Завтра принесу.
У входа в барак их встретил Арсений.
— Он меня за километр чует, — пояснила Руфина. — Форточка закрыта сегодня. Евдокия Михайловна Мику купает.
В комнатке было волгло, пахло щелоком, горячей водой, свежим бельем и углем. Мокрые блестящие волосы Мики были расчесаны на косой пробор. У стола орудовала огромным утюгом полная женщина с миловидным, чуть отекшим лицом.
Протянула руку, ладонь от утюга была горячей и сухой.
— Евдокия Рютина.
Мика рисовал, что-то шепча про себя. Пили чай. Евдокия Михайловна была скованна, отвечала односложно и поглядывала на Руфину вопросительно.
Надежде тоже было не по себе. Помнила слова Иосифа о “контрреволюционной нечисти”, успокаивала себя тем, что Иосиф сгоряча мог сказать что угодно. Сколько раз она была блядью, дурой бабой, а потом забывалось, будто и не говорил. Она знала, что в минуты бешенства Иосиф не контролирует себя, потом, наверное, мучается. Не однажды любимчик Климент Ефремович был “краснозадой макакой” (это потому что кавалерист), а медлительный Маленков “толстомясой Маланьей”. Вот и с Рютиным все обойдется, Иосиф не может не понять, ведь он так хорошо разбирается в людях, что Рютин искренне предан делу партии.
— Я помню, на пятнадцатом съезде Рютин был избран кандидатом в члены ЦК, и его даже прочили в члены ЦК, а что потом случилось? — спросила Руфина.
— Кто-то, кажется, Каганович, предложил ему выступить по какому-то вопросу, а Мартемьян не захотел. У него, если заколодило, не сдвинешь. И поехало. Весь двадцать восьмой травили…
Пауза.
— Мне, пожалуй, пора, — Надежда поднялась.
— Ой, и я засиделась! Виря уже, наверное, из школы пришел, — Евдокия Михайловна тоже поднялась, одернула просторное сатиновое платье. — Прощай, мой голубь, жди меня послезавтра.
— А можно, я три апельсина передам Любе, Вире и Васе? — спросил Мика Надежду.
— Конечно.
— Не мудри, не мудри! — Евдокия Михайловна замахала руками. — Они уже большие, какие им апельсины. Вася тут курить надумал, отец его посадил рядом и вместе посчитали, сколько на те деньги книжек можно купить. Он все на книжки переводит и сторожит их. Не жадный, а книжки в тетрадочку записывает, если кто берет. Он тебе, Руфа, велел передать, чтобы ты Гегеля отдала, ему нужен очень.
— Сейчас отдам, — Руфина сняла с полки книгу, бумажка, лежавшая под ней, соскользнула и упала под ноги Надежде. Она подняла.
На шершавой серой бумаге размытым жирным шрифтом: “Резолюция собрания подольских рабочих… Орехово-Зуевской… немедленно отстранить Сталина от управления страной… предать суду за преступления против пролетарских масс…” — привычка секретаря схватывать всю страницу разом.
— Что это? Листовка?
— Я пошла, — Евдокия Михайловна уже у двери.
— Да не бойтесь. Эти листовки в булочных были, в банях… Надежда не понесет ее в ГПУ и никому не скажет. Тем более что эта резолюция направлена Калинину, Рыкову и кому-то еще, там внизу написано.
Руфина пошла проводить их до Лесной. Евдокии Михайловне было близко — на Грузинский вал, Надежда потащилась с ними, чтоб остаться потом с Руфиной наедине.
— Если я правильно тебя поняла, ты мне доверяешь.
— Правильно поняла.
— А почему?
— Не знаю. Лицо у тебя такое, наверное, поэтому.
— Но у нас с мужем очень доверительные отношения.
— Мне кажется, что доверие такого рода возможно до тех пор, пока не касается судьбы других людей.
Иосиф, когда рассказала о том, что видела листовку, сказал:
— Я знаю. Нехорошее, неприятное и непартийное письмо.
Но это было позже, когда вернулась из Челябинска.
Приехала потрясенная и разрушенная увиденным. Общежития рабочих мало отличались от того страшного, населенного клопами барака в Серпухове, где они жили как-то до революции и о котором с содроганием вспоминала мамаша.
Коварского отбили, но ей уже никогда не забыть промозглые, прокуренные комнаты заводских парткома и профкома, не забыть рабочего поселка с заледеневшими помоями, на которых они оскальзывались на улицах, стаи тощих бездомных собак и таких же худых, затравленных детишек в детском комбинате.
Привезли подарки от Академии и фабрики “Большевик”, бывшей “Сиу”. Дети не знали, как обращаться с завёрнутыми в фантики конфетами, смотрели ошарашенно, пробовали на зуб. Пришлось показать: развернули бумажки.
Люди ходили по улицам согнувшись, словно ощущали над собой какую-то огромную страшную плиту, готовую сорваться в любую минуту. И всюду портреты Иосифа. Надежда чувствовала, как снова ее рассудок становится зыбким.
Человек, с которым она спала, ела, тепло и запах которого ощущала в течение многих лет, превратился в схему, чертеж, состоящий из унифицированных деталей, вроде проекта червячного редуктора.
Руфина сказала весело:
— Ты заметила, что в разных краях облик Иосифа Виссарионовича несколько меняется? В Казахстане он смахивает на казаха, здесь — на рабочего, такой же худой, изможденный. Больше всего он похож на себя, я думаю, в Москве, но тебе виднее.
Они очень сблизились за эту поездку. Руфина умела удивительно просто и весело обращаться с людьми. Даже белоглазый, высушенный, похожий на воблу секретарь партячейки размяк и притащил им в обкомовскую гостиницу огромного копченого леща. Руфина тут же раздобыла где-то шкалик водки, и они, уминая леща, окончательно устроили судьбу Коварского самым благоприятным образом.
В поезде Руфина говорила о мрачных настроениях в Академии, о нищете челябинских рабочих, о насилии в деревне. Надежде иногда удавалось перевести разговор на другое — на прошлое Руфины. Она легко поддавалась и часами очень смешно рассказывала об экспедиции вглубь Китая, о распрях членов миссии, о воспаленных воинских самолюбиях как в среде военных советников, так и китайских полководцев.
— Там занятно все получалось: генерал, он же помещик, покупал лошадей и провиант для своей армии у себя же. Сплошное удовольствие! В Дайрене разругались до того, что ели за разными столами, приходилось бегать, как собачке, от одних к другим. Тоже Гражданская война, только на жалчайшем уровне.
— Почему “тоже”? У нас нет гражданской войны.
— А ты считаешь, что резкое падение производства на втором году пятилетки — это не результат Гражданской войны, которая идет по всей стране?
— О каком падении производительных сил ты говоришь, когда заводы и фабрики рапортуют о выполнении плана.
— Попробовали бы не рапортовать. За невыполнение плана снимают с работы, отдают под суд, обвиняют в оппортунизме.
— Тебя послушать — страна обезумела. Мы все летим в пропасть.
— А разве это не так? Ты посмотри, как выкачивают из населения последние драгоценности, последние золотые кресты и кольца.
— Я думаю, Иосиф этого не знает, его обманывают.
Почему-то вспомнились его золотые часы “Лонжин” с портретами на крышках: он и Ленин. Подарил ЦК на пятидесятилетие — увесистый шматок золота на массивной цепочке. Всякий раз, когда видела, морщилась:
— Очень буржуазно. НЭП и тебя заразил своими соблазнами.
— Какие соблазны ты имеешь в виду?
— Все эти разлагающие привилегии, преимущества и поблажки, которые с такой скоростью распространяются в среде партийцев.
— А ты за уравниловку? Любовь к уравниловке — удел завистливых ничтожеств.
— Пусть я ничтожество, но Ленин…
— Заткнись! Ты думаешь, что Ленин привилегиями не пользовался? Ты бывала в Горках и привилегий не заметила? Да он давно бы отбросил копыта, если бы не Ферстер и Кемперер. Знаешь, сколько они стоили? А содержание усадьбы и этих двух баб? Да ты сама — ярчайший пример привилегий. Садовники, охрана, дачи на Кавказе и в Крыму.
— Мне они не нужны. В той же Зензиновке меня вполне бы устроил дом отдыха ЦИК. Мне не нужны приватные пикники с участием Берии на тонких ножках, но с неизменным топором за поясом.
— Все в одну кучу валишь, Лаврентию не место в нашей компании?
— И ни в какой другой.
— Едрить твою мать! — он вдруг весело хмыкнул. — Чего ты к нему прицепилась? Боишься, что он мне женщин поставляет? Да пойми ты, митрофан несчастный, мне никто не нужен, кроме тебя, но предупреждаю: будешь проедать мне плешь — прогоню.
Разговор происходил недавно в Сочи. Чтобы не разругаться перед отъездом, проглотила “прогоню”, ушла на пляж к детям. Отсюда вид крытого черепицей дома с башенкой в зарослях кипарисов и магнолий почему-то показался очень древним, таким, наверное, был дворец Креонта, откуда выгнали Медею.
Наконец-то понятно, кто я. Вот мои дети играют на берегу, а там, под горой, живет Ясон. Все похоже: я тоже убежала с ним от родных и меня тоже ждет расплата. Если бы рядом был Эрих, я бы рассказала ему, что у меня комплекс Медеи, но его нет, и надо его забыть.
В Москве мела метель. Она гнала их к остановке трамвая, зашвырнула в ледяной вагон. Трамвай дернулся и замер в Грохольском. Мрачный водитель в ватнике вылез и гремел, матерясь, чем-то железным. Они вышли и побежали на Садовую, к автобусу. Тут повезло: автобус подошел быстро, но у Самотеки тоже стал дергаться и остановился. Руфина хохотала: “Сплошное удовольствие! Мне уже недалеко”. Надежда осталась ждать другого автобуса. Ветер кружил огромные хлопья, несся с воем по пустынной Садовой. Откуда-то из белой колышащейся завесы вынырнуло такси.
— Мне, пожалуйста, к Троицким воротам.
— А где это такие?
— Кремль.
Он обернулся, глянул угольным в черных кругах глазом:
— Жаловаться что ли на ночь глядя собралась? “Товарищ Сталин, я вам докладываю не по службе, а по душе, товарищ Сталин, работа адова будет сделана и делается уже”.
— Вы образованный человек, Маяковского читаете наизусть.
— Вот ведь как точно — “адова”, адова за кусок хлеба. И сам продался за чечевичную похлебку, потому и пустил пулю в висок. Где же вы там живете у Троицких? Там ведь учреждения одни, никто туда не ездит. “В Лоскутке”? Точно — в “Лоскутке”. Система коридорная, дровяное отопление, керосинки — в общем, все радости жизни. Вы ведь тоже, небось, из “бывших”?
— Можно и так сказать.
— А еще как? Черт! — машина вдруг остановилась, как мертвая. Остаток пути добежала, придерживая одной рукой шляпу, а другой саквояж с вещичками и подарками детям.
Дома в столовой под кремовым абажуром дети играли с мамашей и Федей в домино. В центре стола — ваза с персиками.
— А нам папа персики прислал! — крикнула Светлана.
— И лимонов, — добавил Вася.
Утром в Академии Руфина отвела ее в сторону:
— Его вчера исключили из партии. Политбюро подтвердило решение президиума ЦКК. Сделай что-нибудь.
Она даже не стала спрашивать, о ком идет речь: замершим сердцем поняла, — о Рютине.
— Что же я могу сделать?
— Понимаешь, он провокатор такой же, как был подослан к Бухарину, — помнишь комсомольца Платонова?
— Кто провокатор?
— Да Немов этот, который написал заявление, это абсурд — партизана, участника Гражданской, кандидата в члены ЦК — из партии. Но мужа своего не проси, ему важно лишить Бухарина опоры в московской организации, тут сюжет продуман, попроси кого-нибудь другого… из ГПУ.
Лекцию записывала, не вникая в смысл, потому что странно сжималось сердце, будто летела на качелях вниз или падала в черную бездонную пропасть.
Но она знала, что качели эти раскачала и к краю пропасти подошла не сама. Ее снова втянули обстоятельства, чужая воля и тот темный зов беды, который всегда ощущала в своей крови.
Иосиф приехал помолодевший, вместо старых прокуренных зубов сияли белизной на загорелом лице новые коронки.
И в первый же день — скандал. Она сидела в кабинете, разбирала его бумаги, когда позвонил Бухарин. Иосиф отвечал односложно и, не попрощавшись, положил трубку.
— Хер моржовый! Я, оказывается, — “проповедник террора”. Ишь ты! Ха! Мразь, тряпка! Его надо добить.
— Тебе не кажется, что всех, кто не пресмыкается перед тобой, как Пятаков, например, надо добить?
— А что это ты его жалеешь? Спала, наверное, с ним. Ты что — не понимаешь, что у них смычка с Углановым, мечтают о дворцовом перевороте. Не вздумай звонить об этом разговоре. Он уже полные штаны насрал. Увидишь, будет каяться. Будет, будет… а я натравлю других, чтоб вскрыли его двурушничество.Потом выступлю в защиту. Вот так, Татка!
— Значит, все теперь зависит только от тебя?
— Правильно мыслите, товарищ, — он избегал ссоры, а ее что-то толкало изнутри.
— Может, ты хочешь, чтоб тебя короновали?
— А меня короновали на шестнадцатом съезде. Ты теперь — царица. Выбирай любой дворец. Здесь нам уже тесно. Давай переедем в Потешный.
— Потешный? Как раз, чтоб потешались. Зачем обязательно дворец? Люди вокруг плохо живут. Рабочие Челябинска, мои товарищи в Академии, они…
— Плевал я на твоих товарищей, — он действительно плюнул на пол. — Вот так я плевал. Опять на уравниловку потянуло.
Надежда подумала, что зря разозлила его. Надо было использовать хорошее настроение и поговорить о Рютине. Теперь уже нельзя. Но именно потому, что понимала, что нельзя, не вовремя спросила.
— А что с Мартемьяном Никитичем?
— Политбюро исключение подтвердило, пускай им теперь ОГПУ занимается. А что это ты так озабочена его судьбой. Понравился? На твой вопрос отвечаю — получит то, что заслужил. Ну, что у вас там в Акадэмии, что говорят, какую еще бузу придумали?
— Какой смысл разговаривать, если ты все время материшься.
— Хорошо. Не надо. Ты настроена противоречить. Давай о другом. Сетанка становится очень забавной и умной. Чего не скажешь о Васе.
— Вася хороший мальчик. У него новая привязанность — лошади. Он с ними замечательно умеет обращаться. У вас со Светланой новая игра?
— Ей нравится.
— Лелька это плохая девочка?
— Мы ее прогоняем.
— По-моему, это неправильно. Ребенок начинает чувствовать что-то вроде раздвоения личности: она и хорошая Сетанка и плохая Лелька.
— Это ты на курорте своем набралась умных слов: “раздвоение личности”?
— Просто при имени Лелька представляю Трещалину, становится неприятно.
— Что ты имеешь против Трещалиной?
— Ничего не имею. А что я могу иметь общего с полковой дамой.
Он подошел к ней, взял за подбородок, крепко сжал:
— Ты только с виду такая постная, такая правильная, на самом деле ты —
дрянь! — оттолкнул ее лицо. — А я по тебе, дурак, скучал!
В Академии Руфина смотрела вопросительно. Она молчала. В один из дней поехали в общежитие, готовиться по бригадному методу. Руфина запаздывала, что было странно и некстати. От их бригады именно она должна была сдавать зачет по математике. Правда, кто-то пошутил, что правильнее было бы послать Надежду: новый преподаватель Иванцов явно к ней неравнодушен, замечено давно.
Надежду томило тяжелое предчувствие. И день был плохой — тринадцатое, и месяц ноябрь — с короткими днями, ожиданием зимы — всегда был для нее худшим временем года. Вернулись головные боли, не такие сильные, как прежде, но застигающие врасплох. Она все время мерзла, болел низ живота, временами тошнило. Нужно было идти к гинекологу, но откладывала со дня на день, а чтобы заглушить боль и тоску, снова стала носить в сумочке китайскую коробочку с кофеином.
Руфина, наконец, пришла. На голубоватом от холода лице проступили веснушки, сделав кожу похожей на перепелиное яйцо. Кто-то побежал ставить чайник, и когда Руфина подошла к ней, она уже знала: новость будет ужасной.
— Сегодня его арестовали. Шьют контрреволюционную агитацию и пропаганду.
Больше всего боялась, что встретит Иосифа и не сможет легко объяснить, что решила зайти к Зине. Во-первых, никогда не умела врать, во-вторых, а, может, и во-первых, лгать Иосифу было последней глупостью: сам лукавый, он каким-то таинственным образом, как тараканы чувствуют взгляд человека, чуял ложь.
Все окна ее квартиры были освещены — значит, Иосиф дома. Но облегчения не испытала: ноги не несли. Как хорошо было бы придти сейчас домой, увидеть детей, Иосифа, поужинать, проверить у Васи уроки, поиграть со Светланой, уложить их и засесть за конспекты. Такое обыденное, ежедневное, временами раздражающее, сейчас показалось потерянным раем. Она ощущала, что совершает поступок непо-
правимый, последствия его предугадать невозможно, и все же твердой рукой позвонила в квартиру Орджоникидзе. Серго был один и, наверное, работал, потому что секунду смотрел затуманенно, но узнав, просиял. У них всегда было особое отношение друг к другу. Она знала о его вспыльчивости, о приступах бешеной ярости, но эта неприятная в других особенность не мешала ей испытывать к нему чувство безграничного доверия. Может быть потому, что и у ее отца бывали такие же вспышки, и она знала, что, в отличие от Иосифа с его железным самообладанием и тихим голосом, взрывы исключали неискренность и мстительность. Мстительность она презирала.
Серго был в толстых из разноцветной шерсти постолах, гимнастерка без ремня свисала даже как-то по-бабьи, но все равно, — в том, как помог снять пальто, в походке, в жестах проступали ухватки джигита и кровь дворянина.
Стал заваривать особый чай, из местечка Кобулети, единственном месте в мире, где растет именно такой чай.
Это тоже было особенностью Серго — придумывать обычным вещам необыкновенные истории. Споласкивал заварочный чайник. Засыпал из жестяной коробочки по виду обыкновенную заварку и рассказывал, что чай этот должны собирать только девушки: “Понимаете, о чем я говорю? Именно они и только на рассвете, когда луна еще видна на небе. Ну, а что за просьба ко мне?”
И она, как со скалы в воду, рассказала ему о встрече с Рютиным в Сочи, о знакомстве с Евдокией Михайловной, о Руфине и даже почему-то о коте Арсении, приносящем парализованному мальчику полузадушенных крыс.
Он слушал ее, опустив голову, прикрыв ладонью глаза. О словах Иосифа “контрреволюционная нечисть” умолчала, но он сразу ухватил главное звено в цепи торопливо рассказанных историй:
— Иосиф знает, что вы здесь по этому вопросу?
— Нет… пока не знает.
— Я так не понимаю. Вы скажете ему или нет, что просили меня помочь Рютину?
— Я бы не хотела.
— И я бы не хотел. Ну что сказать… Для Иосифа сейчас, я полагаю, нет более болезненной фигуры, чем Рютин. Здесь перемешалось много всего. “Головокружение от успехов” в большой степени опирается на записку Мартемьяна Никитича о коллективизации в Казахстане и Восточной Сибири, где он был уполномоченным от ЦК. С другой стороны: у них была стычка в двадцать восьмом, и стычка серьезная. Рютин вообще мужик обстоятельный, он сейчас пешка, но пешка, которая легко может пройти в ферзи. Иосиф это понимает, и как политик он прав, стремясь изолировать его. Но все-таки не такими методами! Ты говоришь о каком-то провокаторе, я проверю, и, если это так — то подобные методы недопустимы. Он же пригласил его к себе, чтобы поговорить? А Рютин — человек прямой. Как они расстались?
— Внешне — друзьями.
Серго глянул на нее быстро, остро.
— Значит, внешне друзьями… Хорошо, Надя, я попробую разобраться в этом деле, но… — он наконец отнял ладонь ото лба и открыл лицо, которое теперь было другим.
Надежду поразила метаморфоза. Вместо полного сил, молодого мужчины с блестящими живыми глазами на нее смотрел носатый усталый, пожилой, с сухими морщинами в углах глаз.
— Ну, как чай?
— Замечательный. Судя по нему, в Грузии до сих пор патриархальные нравы, собран по всем правилам.
— Да, да… — он думал о чем-то другом. — Да, пожалуй… Как здоровье Екатерины Георгиевны?
— Хворает, скучает, но виду не подает. Шлет посылки.
— Вы ей пишете?
— Конечно. Ведь Иосифу некогда. Но он тоже пишет, правда, очень коротко.
— “Живи тысячу лет! Целую”, — Серго засмеялся, но как-то сухо, неприятно. — Лаконичность римлянина или настоящего осетина. Кстати, осетины очень патриархальны и строги с женами. И как это он столько воли дал?
— А может, это я взяла?
— Не знаю, не знаю… но только вот что я хочу вам сказать. Ситуация в партии сейчас напряженная, много всяких векторов, зачастую невидимых. Только Иосиф с его интуицией способен во всем этом разобраться, больше никто, поэтому будьте начеку, не позволяйте собой манипулировать.
Глава девятая
Бесконечная зима застыла яркими морозными днями, и так же, как на стуже окоченели деревья Миусского сквера, так, казалось, закоченело и все вокруг, даже их дружба с Руфиной. Та ни о чем ее не спросила, она сама подошла и сказала, что сделала все, что могла: поговорила с человеком, от которого многое зависит.
— Да, — равнодушно откликнулась Руфина. — Ну что ж, будем надеяться.
Надежду покоробил небрежный тон. И то, как Руфина приняла вещички для Мики, привезенные с оказией по ее просьбе из Берлина. Конечно, она не хотела пылкой благодарности, но чтобы так небрежно заглянуть в пакет и уронить: “Спасибо”, — было уж чересчур. Надвигалась сессия. Ночами Надежда пыталась освоить пугающе-абстрактные лекции по матанализу, дошла до “определителя Вронского” и поняла, что этого ей не осилить ни за что. Иосиф, увидев ее утром бледную, с черными кругами вокруг глаз, с головой, туго обвязанной полотенцем, сказал, что никакой диплом не стоит таких мук.
— Брось ты это, Татка, перейди на экономический, не могу видеть, как ты себя изводишь. Брось или возьми репетитора, оплачу.
— Но я же не гимназистка, чтоб мне репетиторов брали. Я должна сама .
— Ну не ходи на коллоквиум, а потом как-нибудь забудется… Я в семинарии один раз так сделал — и ничего, пронесло.
В этот день настоял, чтобы ехала на машине. Она вышла, не доезжая, у мрачных развалин взорванного храма Александра Невского.
Преподаватель — из новых, как раз тот, которым ее дразнили сокурсники, выслушал ее молча, не прерывал. Молча взял зачетку, расписался. И вдруг тихо спросил:
— Вы наизусть выучили?
— Да, — еле слышно отозвалась она.
— Но вы ничего не поняли?
— Ничего.
— Так ведь нельзя, — горячо почти шептал он. — Курс сложный, его невозможно выучить к экзамену. Попросите кого-нибудь с вами позаниматься, вот хоть ее, — он показал на Руфину, бойко рассказывающую что-то другому преподавателю.
— Нет. Не хочу. Я сама.
— Хорошо. Сделаем по-другому. Вы можете остаться после лекций?
— Могу. Ненадолго.
— Приходите на кафедру.
Весь декабрь она исправно оставалась после занятий, Иванцов очень доходчиво, а иногда и весело проходил с нею курс. “И тогда Эйлер решил доказать эту теорему, он просидел три дня и три ночи, потерял глаз, но доказал”.
Этот худой, с ярким румянцем туберкулезника, очень мягкий человек нравился ей. Говорили, что он гениальный математик, и, наверное, так оно и было, потому что почтенные профессора обращались к нему по-особому уважительно.
Почти всегда после занятий возвращались вместе. Он жил в одном из Козихинских, выходил на Пушкинской, а она ехала дальше. Одет он был худо — в перешитое из шинели пальто, в грубые армейские ботинки и байковые шаровары неопределенного “дезинфекционного” цвета. Но все было чистым, и ботинки блестели от гуталина.
Она уже знала, что он из донских казаков, об отце — ничего, никогда, мать — аккомпаниатор в консерватории, жили раньше в Новочеркасске, теперь у тетушки. Тетушку уплотнили, но каким-то чудом оставили две комнаты, в одной — она с дочерью и мужем, в другой — они с матерью. Муж тетки работает на табачной фабрике, а тетка — билетером в Большом. Сам он окончил в Ростове университет.
Хотя и охотно, но как-то странно рассказывал о себе. Вроде бы откровенно, но с пробелами, а однажды проговорился, что его дед по матери дружил с Чеховым.
— Не может быть! — простодушно удивилась Надежда.
— Почему? Он был врачом, жил в Ялте, Антон Павлович считал его другом.
Это было невероятно: человек, идущий рядом с ней по Тверской, был внуком другого человека, дружившего с тем, кто, кроме всего прочего замечательного, удивительного, любимого, написал маленький рассказ “Шуточка”. Она сказала об этом Иосифу.
— Пригласи его к нам, угости хорошо. В конце концов, надо отблагодарить, он же не обязан заниматься с тобой дополнительно.
— Нет, это неудобно. Твоя персона будет его смущать.
— Я пойду погуляю по Кремлю, пока вы будете есть, а потом тихонько вернусь и лягу на сундуке в передней. Скажешь, приехал дядя Ладо из Багдади.
— Ты шутки шутишь, а мне действительно хочется его чем-то отблагодарить.
— Я сделал хорошее предложение, правильное, не знаю, как у вас в Питере благодарят. У нас в Грузии приглашают в гости. Хотя, есть идея. Твоя Ирина сейчас в Межкниге работает? Пусть устроит тебе хорошие книги. Это лучший подарок. Пускай читает, сейчас с книгами трудно.
Как-то по дороге из института Борис пригласил ее в коммерческую кофейню на Тверском бульваре.
Из этого вышла одна мука. На улице среди бушлатов, перелицованных пальто они не ощущали убожества своей одежды. А здесь, в обтянутых шелком стенах, среди разнаряженных сытых дам, сомнительного вида франтоватых мужчин, сникли и растерялись.
На вешалке висели котиковые манто, пальто с бобровыми воротниками и его полушинель-полупальто цвета английской интервенции, и ее — демисезонное на простеганной ватой подкладке с немодным большим воротником шалью из черного бархата, выглядели бездомными дворняжками, прибившимися к своре борзых.
Кроме того, он был ошеломлен ценами. Конечно, предполагал, что будет недешево, но чтобы так! За два последних года цены поднялись в шесть раз, а здесь и вовсе уж были запредельными.
Надежда взяла пирожное и кофе, он — чай без всего. Официант, ледяной вежливостью выказывая свое презрение, принес заказанное и молча замер, давая понять, что надо расплатиться немедленно.
Надежда не выдержала:
— Не обращайте на нас внимания, — сказала прилизанному, с еле заметной, но нагловатой ухмылкой, официанту. — Занимайтесь своим делом. Мы не убежим.
За соседним столиком холеная дама, с огромными накладными ресницами, довольно громко сказала, вынимая из лаковой сумочки деньги:
— На память о пятилетке останутся партбилет, Сталина портрет и рабочего скелет.
Борис вздрогнул, лицо покрылось пятнами, посмотрел на нее испуганно. Они, наверное, были ровесниками, но сейчас она испытала к нему то же чувство сострадания и желание защитить, уберечь, какое испытывала к Якову.
Говорили об институтских делах, о том, что всем известный добродушный, круглоголовый бывший студент Академии Никита Хрущев делает головокружительную карьеру — избран секретарем Бауманского райкома партии.
И вдруг Бориса понесло. Он рассказал ей об отце — белом казачьем полковнике из знаменитого рода атаманов Чернецовых (“Мы изменили фамилию — так безопаснее”), о том, как он мучается из-за этого, но мать умоляла, не мог ей противиться, о бегстве отца из Крыма, о потаенной жизни в Никитском ботаническом саду у подруги матери, дочери художника Шильдера, о том, как появился человек от отца, предложил провести их через румынскую границу. Человек приехал на уникальной машине “Лоррин-Дитрих”, принадлежащей одесскому ЧК; мать не захотела, решила, что провокация. Потом человек появился осенью, уже без “Лоррин-Дитриха”, оказывается влюбился в дочь художника. Поселился рядом, приходил по вечерам пить чай, дочь художника уже смотрела благосклонно, но вдруг встретила его невзначай в Ялте. Он был в пальто с пушистым воротником, и в этом воротнике дочь художника узнала свою любимую сибирскую кошку Люську, пропавшую два месяца назад. Она не подала ему руки, а бывший чекист болтал как ни в чем не бывало и даже предложил угостить чаем с патокой.
Потом соседи, семья петербургского адвоката, сказали, что к ним приходили, спрашивали об Иванцовых, не с Дона ли они.
Дочь художника сшила из старых холстов отца два заплечных мешка, и с этими мешками, где у него лежали книги, а у матери — мука и шматок сала, они с приключениями добрались до Москвы.
Его дядя — как раз тот полковник Чернецов, которого зарубил бывший друг по атаманскому училищу Кривошлыков. А когда Кривошлыкова вешали, казачки ему объяснили: “Это тебе за Чернецова”.
Надежда видела: человек изголодался по правде, ему необходимо рассказать все как есть, но почему ей? Она не хочет больше чужих тайн, ей нельзя, не по силам, опасно.
— На Дону после расказачивания никого не осталось, — шептал Иванцов. — А знаете, сколько кулаков выселили по всей России? Почти триста тысяч, и почти шестьсот тысяч раскулачено.
Он тоже читает “Бюллетень оппозиции”. Днем приходит в институт и читает нам лекции, а вечером — запрещенное. Люди живут двойной жизнью.
Перед экзаменом по органике подошла Руфина, сжала ее руку горячими сухими руками:
— Спасибо! Вчера его освободили.
— Но я не знаю…
— Конечно, конечно ты! Вечером он будет у меня с Евдокией Михайловной и Вирей, ты сможешь придти?
— Нет. Я договорилась с отцом, ему нужно меня видеть.
— Это неправда! — глаза в темно-рыжих ресницах сузились, — Ты просто боишься.
— Я имею право поступать, как хочу, но мне действительно надо увидеть отца.
Отец сидел в столовой и, судя по разрумяневшемуся лицу, пил не первый стакан чая. Вид таинственный, определенно решил дожидаться Иосифа для какого-то разговора. На другом конце стола Наталья Константиновна занималась со Светланой и Васей лепкой. Вася совсем неплохо изобразил коня, а Светлана, набычившись, смотрела, как Наталья Константиновна исправляет что-то несуразное, придавая бесформенному комку вид сидящей кошки.
Надежда увидела на отце бурки и спросила, откуда такая красота.
— Иосиф отдал, ему жмут.
У Иосифа была какая-то болезнь на ногах: кожа между пальцами мокла, трескалась, и Надежда подумала, что для отца нехорошо, если болезнь заразна. Отец явно гордился бурками, отделанными блестящей коричневой кожей, вызывал зависть у Васи, потому что тот время от времени бросал в пространство:
— А мне заказали сапожки, настоящие, для верховой езды.
— А у меня есть ботики, — бурчала Светлана, не отрывая глаз от процесса чудесного превращения комка пластилина в кошку.
И так без конца.
Надежду это нытье стало раздражать:
— Бери стакан и пойдем ко мне. Иосиф скоро придет, будем ужинать.
Она подумала, что квартира все же маловата для них: в спальне — чертежная доска, а маленькая детская — что-то вроде гостиной.
— У тебя к Иосифу дело? — спросила с потаенным страхом.
Хорошо помнила, чем закончился идиллический вечер прошедшей весной.
Тогда пришла Ирина и тоже сидела, выжидая Иосифа. Рассказала, что у неё поручение от Екатерины Павловны Пешковой. Речь идет о судьбе Михаила, племянника Константина Сергеевича Станиславского. Михаила и его жену, урожденную Рябушинскую, а также ее сестру, арестовали по делу Промпартии. Константин Сергеевич лежит с сердечным приступом.
Иосиф заявился в великолепном настроении с бутылью домашнего вина.
— Остальное принесу завтра. Мама прислала.
Но ей почему-то казалось, что вино от Берии. Посылки от бабушки Кеке обычно доставляли на дом.
— Устроим пир грузинских князей, но сначала вино должно согреться, — Иосиф потащил бутыль на кухню и принялся объяснять Каролине Васильевне преимущества грузинского красного вина перед французским. Они с Ириной накрыли на стол.
Надо было подождать, когда он выпьет несколько бокалов, но она пить отказалась, что всегда вызывало у Иосифа раздражение, и без всякой предварительной подготовки, срывающимся голосом заметила, что “хлыщ с усиками” взял слишком большую власть.
— А в чем дело? — миролюбиво поинтересовался Иосиф у Ирины, обгладывая куриную ножку.
Ирина сказала, в чем.
— Обращайся к Авелю.
— Но Авель санкционировал продление срока содержания под стражей.
— А продлил твой Ягода, — добавила Надежда.
— Повторяю, — Иосиф смотрел на нее прозрачными от сдерживаемого гнева глазами. — Обращайтесь к твоему крестному. Я ничего не решаю.
— Это ты ничего не решаешь? Кто же тогда решает?
— Отвяжешься от меня или нет! Что ты лезешь не в свое дело? — говорил тихо и отчетливо.
Они с Ириной замерли.
— Но там маленькие дети, их хотят забрать в детдом…
— Заткнись, наконец! — и швырнул в нее обглоданной костью, попал в плечо.
Ирина встала:
— Хорошо, раз вы ничего не решаете, мы пойдем к Авелю.
— А еще лучше пойдите обе на хер…
Авель даже подпрыгнул в кресле, разговор происходил у него дома. Его бледное лицо альбиноса стало багровым, будто от солнечного ожога:
— Хозяин знает, знает! Ему Константин Сергеевич писал. Знает! Знает! Что я могу! Просите его, я с Ягодой в контрах!
Надежда тогда первый раз заплакала при посторонних (хотя какие они посторонние: крестный и подруга с гимназических лет). Просила за детей Михаила Владимировича. В этом Авель обещал помочь. Детей спасли, Михаил Владимирович умер в тюремной больнице, его жена и свояченица получили по десять лет заключения.
Но это произошло позже, потом, а в тот вечер, возвращаясь от Авеля, под гром соловьиных трелей в Тайницком саду, она сказала себе, что больше никогда, ни за что не позволит ему швырять в себя всякой дрянью.
Когда отец начал рассказывать о цели своего прихода, у нее сжалось сердце: именно то, чего избегала — грозящее взрывом, скандалом при детях.
Он не понимал, почему исключили из партии директора института Маркса-Энгельса, его старого друга Рязанова. Не понимал и решил спросить Иосифа.
— Он же огромный авторитет, — повторял отец. — Никого не трогает, замкнулся. Ссылка в Саратов… не понимаю…
— Знаешь, папа, давай я сама спрошу. Иосиф придет усталый, голодный, мне хочется, чтобы он побыл с детьми, а ты втянешь его в долгий теоретический разговор.
— Теоретический? — удивился отец. — Причем здесь теория, речь идет о судьбе хорошего человека, старого партийца.
— Ну хорошо, все это так, — торопливо сказала Надежда. В прихожей раздавался голос Иосифа. — Только я тебя очень прошу, поговори в другой раз. Завтра.
Ужин прошел весело. Светлана забралась на колени к отцу и пыталась кормить его с ложки. Иосиф кривился, делал вид, что капризничает, его усы были измазаны неловкой рукой Светланы картофельным пюре. Вася все время повторял: “Товарищи, минуточку внимания. Я хочу рассказать вам про лошадь по имени Орлик”.
Дед готов был слушать, но Васе хотелось внимания отца, и он снова заводил свое: “Товарищи…”
Все было хорошо, как ей хотелось: Иосиф не ушел в кабинет, остался с детьми, но время от времени она ловила обращенный на нее грустно-вопрошающий взгляд отца.
Потом пришла мамаша, принесла любимый, с зеленым луком и яйцами пирог Иосифа, заново поставили самовар, и тут она неожиданно для себя спросила:
— Скажи, а в чем вина Рязанова?
— В том, что пригрел меньшевиков. Вредительская деятельность на историческом фронте, — скороговоркой ответил Иосиф.
— Но он же тебя не трогает, он замкнулся.
— При чем здесь я?
— Ты-то как раз и при чем. Тебе этого мало, нужно, чтоб он держал экзамен на верность тебе. А он не умеет подхалимничать, наверное, ты хочешь, чтоб он намекнул, что Маркс и Энгельс твои предтечи.
Он взял тарелку с куском пирога, встал:
— Каролина Васильевна, принесите мне чай в кабинет.
Она посмотрела на отца: “Ну что, доволен?” Он покачал сокрушенно головой. А мамаша тихо и отчетливо:
— Дура ты дура, идем, Сергей.
Ей стало тошно: действительно, не стоило при родителях говорить так с ним, но представить, что изысканно-вежливый, добрейший старик Рязанов — вредитель, достойный исключения из партии и ссылки, было невозможно.
Она вошла в кабинет. Иосиф лежал на диване, не сняв сапог, и читал “Известия”. Голова на валике, без подушки, свет падает сзади. Подошла, осторожно погладила по голове, увидела первые седые волосы.
— Извини меня, пожалуйста. Не надо было при отце и при мамаше.
— А при ком надо? — спросил, не отрываясь от газеты.
— Я же прошу прощения. Прости. Я без зла, я ведь любящая жена, а не член оппозиции.
— Сегодня — жена, завтра — враг, — сказал спокойно и перевернул страницу.
Тянулась нескончаемая зима. По утрам багровое солнце вставало за Москвой-рекой, окрашивая стены и башни Кремля в кровавый цвет. Часовые у Троицких ворот почти незаметно, но безостановочно постукивали подошвами неуклюжих валенок.
В начале апреля на улице было минус двадцать.
На лекциях сидели в пальто, счастливчики, обладатели перчаток, записывали лекции, не снимая их, другие дышали на руки. Настроение у всех было мрачнейшее. В столовой только перловая каша и жидкий чай с сахарином.
Каролина Васильевна настаивала, чтоб брала с собой бутерброды, и каждое утро оставляла для нее завернутый в кальку пакет. Этот пакет она отдавала Руфине для Мики.
Руфина за последний месяц превратилась в сухую носатую старую женщину. Костюм висел, как на вешалке, на тоненьких ногах болтались фетровые боты. Мика болел, а вернее — угасал. Жесточайшее обострение туберкулеза. Надежда уже решила, что летом возьмет его с собой в Сочи или в Крым, но до лета ему надо было дожить.
После занятий Руфина бежала домой, потом в какое-то ведомство, где подрабатывала машинисткой. И однажды наступил день, когда стало ясно, — одного Мику оставлять нельзя.
Кот Арсений, теперь почти неотлучно лежащий возле мальчика, во время приступов кровохарканья помочь не мог.
Договорились дежурить по очереди: Евдокия Михайловна, Мартемьян Никитич, их дочь Люба, Борис Иванцов, Надежда и Ирина Гогуа.
Надежда готовилась к семинарам, вздрагивая от сухого кашля мальчика; когда он не дремал, рассказывала забавные истории из своей детской жизни, согревала чай, выпускала в форточку Арсения. Однажды пришел Мартемьян Никитич. Встретились как старые добрые друзья. Он теперь работал экономистом в “Союзсельэлектро” на Лубянке. Пошутил, что в ОГПУ вести будет близко, минут пять.
Она шутки не поддержала и даже не улыбнулась. Рассказывал ей и Мике о детстве на Ангаре, о работе на маленькой кондитерской фабрике, о жизни в тайге, о Китае. Потом Мика задремал, они пили чай, она поделилась: в Академии у всех настроение мрачнейшее, многие на каникулы ездили домой подкормиться, но еще больше оголодали и как-то ожесточились.
— Это понятно. Деревни пустеют, все бегут в город. А в городе то же самое: непосильные займы, налоги, взносы. Ведь это скрытая экспроприация зарплаты.
— Но все-таки разница между городом и деревней уничтожается.
— Правильно. Ни там, ни здесь невозможно купить ни вилки, ни ложки, ни стакана. Теперь уже ясно, что пятилетка провалилась.
— Это временные трудности. Идет обострение классовой борьбы.
— Надя, вам по логике — два.
— Почему?
— Потому что вы принимаете за доказательство то, что нужно доказать.
— Доказательство — бесконечные восстания.
— Они спровоцированы действиями властей, я сам это видел в Сибири.
— Да. Это перегибы местных исполнителей. У них закружились головы от успехов, и они стали принуждать вступать в колхозы.
— Нет, это другое. Это сваливание вины на других.
— Один человек не может быть во всем виноват.
— Вы правы. Пора опомниться, перестать верить в чушь, размноженную миллионными тиражами.
— Если все верят, — значит, не чушь.
— Как раз наоборот. Чушь, высказанная на кухне, очевидна, а напечатанная в газете уже не очевидна. Это так. К тому же — неслыханный террор, шпионаж, доносительство. Разве мой случай с Немовым не свидетельство тому? Кстати, к кому вы обращались за помощью мне?
— К Серго.
— Интересно… очень интересно. Ну ладно. Спасибо. Надя, вы согласны, что нужен чрезвычайный съезд партии?
— Не знаю. Я рядовой член, я подчиняюсь дисциплине.
— Это понятно. Но разве вы слепы, разве не видите, что делается вокруг? Посмотрите на ваших товарищей, на Руфину, наконец, на этого милейшего математика Бориса, он влачит полуголодное существование, я уж не говорю о страхе, загнавшем его почти в подполье. Надя, вы можете помочь. Возможно, это последний шанс. Расскажите Серго о том, что говорят партийцы, о том, как они живут, вы ведь не дама, скучающая дома от безделья, вы — труженица, умница, честный человек, да, конечно, ваш быт влияет на ваши взгляды, но вы не слепы… Впрочем, решайте сами.
— Я напишу Серго. Напишу, что я думаю о настроениях в Академии, это то, что знаю лично, в других вопросах я некомпетентна.
Когда вышла в длинный коридор, тускло освещенный единственной голой лампочкой, показалось, что в конце, у выхода, кто-то стоит. По единственной, протоптанной в снегу тропинке между бараков и халуп, уютно мерцающих
маленькими окнами, торопливо шла к Тверской. Уронила портфель, наклонилась и услышала, как сзади замер скрип шагов на снегу. Оглянулась. Темный силуэт качнулся в тень барака. Она испугалась: “Ведь предлагал Мартемьян Никитич проводить!”, почти бежала. И скрип снега, то ли от ее шагов, то ли еще от чьих-то. Скрип-скрип! Скрип-скрип!
Иосиф ждал ее в нетерпении. В Гнездниковском через час кино.
— Все равно без тебя не начнут. А лучше — поезжай, я приду на вторую картину.
Показывали Чаплина. Иосиф смеялся, хлопал себя по коленям, слезы капали с усов. Для нее было слишком близко к экрану. Шепнула: “Я сяду подальше”. Он кивнул, не отрываясь от экрана. Сидящие в зале хохотали, даже несколько надрывно, а ей было не смешно.
Все вспоминала бледного с блестящими глазами Мику, Мартемьяна Никитича, его лицо, исполненное неистового напряжения, глубокие складки между бровей.
Сбоку происходила какая-то возня. Она покосилась: жена вечного кадровика—карлика Ежова обжималась с Косаревым, как на сельских досвитках. Ей стало противно до тошноты.
Шпанистый вид Косарева, приторные духи и затейливая прическа Хазиной, жирные затылки сидящих спереди. И даже Чаплин, которого раньше любила, показался кривлякой.
Письмо Серго передала через Зину и стала ждать ответа. Ответа не было. Серго куда-то уезжал, приезжал, снова уезжал. Через месяц позвонила сама. Серго сказал, что ждет майских праздников, чтоб повидаться с ней в Зубалове, поговорить, но раз уж позвонила, то… “Если бы вы были рядовым членом партии, я дал бы письму ход, Иосифу, естественно, показывать не следует, значит — тупик. Будем считать, что я проинформирован… В Зубалове побеседуем подробнее…”
Она слушала его мягкий красивый голос и думала: “Затея нелепая с самого начала. Какого результата можно было ждать? Никакого”.
Мика умер в июне. Хоронили на Ваганьковском: Рютины с детьми, Надежда, Борис Иванцов, Ирина, трое незнакомых Надежде мужчин и подруга Руфины по ведомству, где она подрабатывала машинсткой. Когда в маленькую могилу опускали гроб, Руфина вдруг резко повернулась и пошла прочь, одна по Прохоровской аллее. Все смотрели ей вслед, потом Мартемьян Никитич быстро зашагал за ней.
Когда уходили от могилы, Руфина прошла мимо них обратно с мертвым лицом, хотела проститься с сыном одна.
Помянуть Мику пошли к Рютиным на Грузинский вал. Евдокия Михайловна напекла блинов, сделала кутью, винегрет, выставила графинчик с домашней наливкой. Надежда вдруг поняла, кого она ей напоминает: Екатерину Давидовну Ворошилову, напоминает не только хозяйственностью и умением принять, и не внешностью даже (хотя были похожи), а ровным, добрым теплом, искренностью.
Руфина молча помогала, хотя Люба, Надежда и Евдокия Михайловна вполне справлялись. Но они понимали, что Руфине необходимо сейчас быть занятой чем-то.
За столом Надежда оказалась рядом с Борисом Иванцовым и Петей Петровским. Ей было неловко в этом соседстве.
Чернобровый “парубок” Петя смотрел холодно, а к Борису с недавних пор она испытывала что-то похожее на раздражение. Слишком часто встречала его в коридорах института, слишком преданно, как-то по-собачьи, смотрел на нее.
Пили и ели молча, любые слова разбились бы о каменную неподвижность Руфины.
Ощущалась еще какая-то невидимая, тайная связь Рютина, двух мужчин и Руфины. Надежда чувствовала ее и не ошиблась.
Вдруг Руфина встала: “Мои дорогие…” — и начала оседать на пол. Евдокия Михайловна успела подхватить ее, усадить на стул, обняла, стала бормотать что-то бессмысленно нежное, как ребенку. Люба капала в рюмку из склянки.
Мужчины деликатно исчезли; Надежда поняла, что единственное, чем можно помочь, — унести грязную посуду на кухню. Хозяевам предстоит самое тяжкое: остаться наедине с Руфиной. На кухне один из мужчин курил в форточку, рядом стояли Мартемьян Никитич и другой, тоже незнакомый Надежде.
— Беспредметные разговоры с глазу на глаз стали рутиной, — говорил негромко Мартемьян Никитич. Увидев Надежду, на секунду замолчал и продолжил: — Что до меня, то мне они уже набили оскомину и стали противны. Дело начинать надо.
Надежда поставила тарелки в раковину, вышла в коридор, где, конечно же, стоял Борис. “Этих людей объединяет какое-то общее дело, я же, как всегда, нигде”.
— Я, пожалуй, пойду.
— Я вас провожу, — встрепенулся Борис.
— Не надо. Спасибо.
— Ну как же…
— Очень просто. Прогуляюсь.
Раздражение все-таки, видно, прорвалось, потому что глянул испуганно.
— Извините, Борис, мне хочется побыть одной.
Она шла по Пресне, где у бань стояла очередь с шайками, по Никитской мимо кинотеатра “Унион” несколько “16-х” номеров трамваев обогнали ее, можно было доехать почти до Троицких ворот, но она продолжала идти. Потому что никак не могла решить для себя, говорить Иосифу, что была у Рютиных, или нет. Сказать было опасно, промолчать — означало, что их отношения перестали быть доверительными. Она даже хотела рассказать об Эрихе, но он махнул рукой: “Все эти мерихлюндии мне неинтересны. Анализы, гипнозы, видения — буржуазные выдумки. Но раз говоришь помог — и прекрасно!”
Теперь он вряд ли махнет рукой. Она испытывала странное чувство, шепчущее, что не надо говорить: страх и ощущение предательства. Страх был понятен — предугадать накал его гнева невозможно, но почему предательство? Почему ей кажется, что она не должна рассказывать о людях, собравшихся на похоронах бедного Мики? Кажется — и все. Необъяснимо, нелогично, наверное, неправильно, но она знала, что предчувствия такого рода не обманывают.
Во дворе Консерватории села на скамью. Из окон доносились музыкальные фразы, удивительно чистый женский голос повторял в разных тональностях: “О, моя несчастная любовь!”, и вдруг виолончель отчетливо пропела начало “Славянского танца” Дворжака, она увидела аллеи парка, освещенные круглыми матовыми фонарями, пустынную ажурную колоннаду, площадь и одинокую фигуру, сидящую на скамье у памятника Гёте.
Зачем все это было? — подумала она. — Зачем ей открылась жизнь, так непохожая на ее нынешнюю, определенную судьбой? И откуда — предчувствие поворота в судьбе. Она ощущала всем сердцем, что с Руфиной отныне связана навсег-
да — не жизнью, а смертью.
И только теперь смогла заплакать. Плакала беззвучно, без слез, плакала о чудесном мальчике, проведшем в крошечной комнате барака всю свою недолгую жизнь, о своей вине перед ним, о своих детях, видевших ее унижение, о любви к Иосифу, которую она предает сегодня.
Дома был один Вася, Светлана с няней еще не вернулись с ритмики. Вася помогал лепить пирожки, делал это ловко и с удовольствием. Она велела ему умыться, и они вместе пошли на Спасо-Песковский к Ломовым встречать Светлану и Мяку. На Арбате китайцы торговали бумажными фонарями и мячиками на резинке. В подво-
ротне маленькая обезьяна, сидя на шарманке, вынимала из мешка билетики с судьбой. Вася потянул к обезьяне, пользовался ее непривычной податливостью: фонарик и мячик на резинке были куплены.
Рекомендация в его билетике была удивительно точна: “Вам нужен кто-то, на кого можно опереться”.
Она развернула свой. Тут была глупость: “Из-за склонности к мечтанию вы теряете в жизни хорошие возможности”.
Вася, конечно, рассказал Светлане про обезьянку, и на обратном пути они снова подошли к ней. Надежда вдруг почувствовала волнение, принимая от обезьянки бумажку; Светлану, конечно, не интересовало предсказание, она пыталась дотянуться до зверька, погладить его. Обезьянка ощеривалась.
“Когда люди не понимают, не следует со всеми сражаться”.
“Бедная девочка, ей предстоит сражаться со всем миром”, — подумала она.
Снова дала деньги шарманщику, загадав на Иосифа.
“Ваш символ — поднятый указательный палец”.
Дети крепко держали ее за руки, болтали без умолку, она видела, как они счастливы ее мягкостью и неожиданным потаканием, как в сущности они одиноки, и нежно сжимала пухлую ручку Светланы и шершавую Васи.
Вечером занималась с детьми лепкой и приведением в порядок прошлогодних гербариев. Иосиф задерживался на совещании хозяйственников, где собирался огласить новую экономическую программу, состоявшую в выполнении шести условий:
Уже завтра газеты напишут о «шести условиях товарища Сталина», жизнь продолжается, а Руфина теперь навсегда одна.
Пришла мамаша и стала намекать, чтобы ее с отцом пригласили в Сочи.
— Чем плохо в Зубалове? Теперь там есть даже своя баня, — попыталась отбиться, но Ольга Евгеньевна уже складывала губы в пучочек.
— Мама, мы так редко бываем вместе…
— Как будто там вы вместе, вся экипа вокруг него.
Когда мать сердилась, неожиданно вспоминала польские или немецкие слова. “Экипа” свидетельствовала, что дочь рискует: разговор может закончиться плохо.
— Хорошо, я поговорю с Иосифом, а теперь, извини, мне надо готовиться к экзамену.
— Тебе всегда надо готовиться к экзамену, когда я прихожу.
Но это уже было привычное брюзжание.
Она заснула над учебником.
Ей снился зеленый дом в лесу. Массивная дверь и по две колонны с каждой стороны. Она с неимоверным трудом открывает дверь и входит в полутемный вестибюль. Коридор очень узкий и с одной стороны — сплошные окна, с очень толстыми стеклами, в гранях фасок дробится и вспыхивает свет бра. Она очень спешит, ей обязательно надо успеть. Горит единственная лампа на высокой ножке под абажуром с длинной бахромой. Углы тонут в полумраке, впереди — открытая дверь, там люди, они столпились вокруг чего-то.
Она входит, люди перед ней расступаются, и она видит Иосифа, лежащего в своих неизменных кальсонах с тесемками и бязевой рубахе на диване. Ей неловко, что он в таком виде перед чужими людьми, она ищет, чем укрыть его, ничего подходящего нет, она снимает пальто, но он вдруг поворачивает к ней голову и, подняв руку, показывает указательным пальцем на потолок. Потолок вдруг разъезжается на две половины и в дыру видна бесконечная, сумрачная от крон, пустынная аллея.
Руфина сказала, что после экзаменов уедет в Харьков. Надежда обрадовалась:
— Там теперь моя сестра с мужем. Я дам адрес, Нюра очень добрая, очень, очень. Я мало знаю таких добрых людей, и гостеприимная, муж тоже душевный человек.
— Чем он занимается?
— Они переехали из Белоруссии, он председатель гэпэу Украины.
— Очень душевный, — усмехнулась Руфина. — От слова душегуб, что ли?
— Но зачем ты так, ты его не знаешь. Стах действительно добрый человек.
— И слава Богу, что не знаю. Нет уж, Надя, спасибо тебе, но, как говорила моя бабушка: “Знайся конь с конем, а вол с волом”. Мудрость незамысловатая, но полезная. И ты не обижайся на меня, я стала очень резкой, это нехорошо, люди не виноваты в моем горе, а ты уж никак не виновата, и вообще… может, другого случая не будет сказать: ты удивительно светлая и настоящая, только слепая. Но слепые часто бывают добрыми. А за меня не беспокойся, ко мне приедет Борис.
— Какой Борис?
— Как какой? Иванцов.
Секундное ошеломление, и что-то похожее на ревность, какая-то тень: “Она права. Я действительно слепая”.
Борис нашел ее в библиотеке. Выглядел даже франтовато: начищенные мелом парусиновые ботинки на резиновом ходу, рубашка “апаш”, холщевые белые брюки.
— Вот, увидел, решил попрощаться. Вы куда на лето?
— В Сочи.
— А я отвезу маму к родственникам в Симеиз, поживу среди караимов, мой
дед — караим, а потом в Харьков к Руфине, ей будет не так одиноко, Мартемьян Никитич тоже навестит ее по дороге в Ессентуки… — он замолчал, словно выжидая, что она скажет что-нибудь вроде “и я собираюсь заехать”. Она действительно решила по дороге на юг или обратно побывать у Нюры, но какое это имело отношение к доценту кафедры математики! И кроме того, очень хорошо запомнила “душегуба”.
— Значит, увидимся в сентябре, — она протянула руку.
— Погодите, кафедра только через час, посидим в сквере, поболтаем…
— Не могу, никак не получается.
—… Ну что ж — прощайте!
Много раз спрашивала себя потом, почему пожалела для него час, ведь никуда не спешила, и сквер в тени огромных стен взорванного собора был так прохладен, так по-летнему пустынен, так нежен запах цветов липы, так ровно и низко жужжали шмели над одичавшим боярышником…
Зачем она украла у него все это?
В Сочи играли в кегли, в городки, снова в кегли. За Иосифом теперь постоянно ходил человек в радионаушниках, а в зарослях там и сям белели гимнастерки сотрудников охраны. Она стеснялась купаться в их почти явном присутствии, попытки уйти вдоль берега подальше вежливо пресекались Николаем Сидоровичем (впрочем, ставшим почему-то Николаем Сергеевичем) Власиком.
Она растолстела, чувствовала себя неловкой и неуклюжей. Пожаловалась Иосифу, что это не отдых, а мука, зачем столько соглядатаев.
— Мне не мешает, я их не замечаю.
— А мне мешает.
— Ты заметила, что любой ответ мне ты начинаешь с “а”? Скажи наконец “бе”. Покорнейше прошу выполнять правила. Власик устал за тобой гоняться.
— Какие правила? Это правила зоопарка, а я… я не желаю жить в зоопарке.
— Ты решила испохабить отпуск, я тебе этого не позволю.
— Позволишь, не позволишь, даже разрешение пригласить родителей я должна испрашивать у тебя.
— Это нормально.
— Нет, это ненормально. Совет — да, нормально, а я, — снова запнулась, — я прошу именно разрешение. Мне уже не шестнадцать лет, и даже мой отец…
— Какой отец?
— Мой отец, даже он…
— Откуда ты знаешь, кто твой отец? Может, Виктор Курнатовский, может, кто-нибудь из братьев Савченко, а может, я…
— Ты с ума сошел! Ты слышишь, что ты говоришь?
— Я хорошо слышу и очень хорошо вижу. Ты все время ходишь с постной рожей, если тебе здесь не нравится — катись!
Решила взять детей и уехать к Нюре в Харьков. Нюра звонила, звала, дача среди старой дубравы, большой пруд… Не нужен пруд, не нужна дубрава, нужна работа. Через год она сможет устроиться инженером, а сейчас — сейчас просто уехать от этого безумия, побыть возле Нюры с ее всеобъемлющей, беспредельной добротой, может быть, увидеть Руфину, Бориса и Мартемьяна Никитича. Они — другие люди, живут скромно, но с достоинством, им неважно, что она жена вождя, для них она Надя Аллилуева, студентка химфака Промакадемии. А здесь она бесконечно одинока, нельзя никому ни о чем ни слова, человек не может жить, загоняя страдания вовнутрь, в конце концов они взрывают его и он разбивается на мелкие осколки. Эрих говорил, что причина ее болезни в неприятии реальности, а кто может такую реальность выдержать?
К обеду приехал Лаврентий Берия. Поздоровался с преувеличенной, наглой почтительностью. Рука, как всегда, влажная. Она невольно вытерла ладонь о платье, испугалась, не заметил ли кто. Заметил один Иосиф, он действительно всегда все хорошо видел и слышал.
За время отдыха сильно изменился к лучшему, помолодел, спало брюшко, распрямилась начинающая сутулиться спина. Лицо округлилось, загар скрыл неровности кожи и веснушки.
Рядом с землисто-серым Лаврентием он выглядел здоровым и молодцеватым.
“Он еще ничего, — подумала Надежда. — Желающие найдутся”.
Берия похвалил повара, спросил, из каких мест он будет (стол был грузинский).
— Неважно, из каких он мест, кажется, кахетинец, но никто не умеет так делать мхали и чинчари, как Надя. Ее научила моя мама. Ты бы побаловала нас как-нибудь.
Это был сигнал к примирению.
— Для того, чтобы приготовить эти блюда, надо идти в лес за травами.
— Ну так возьми детей и пойди, им будет полезно. Заодно гербарий соберут.
— Я бы пошла, да Николай Сидорович, то бишь Сергеевич, не разрешит.
Нет, больше она не поддастся на такие уловки. То, что он сказал, — возмутительно, непозволительно, ужасно.
— А мы его попросим.
— Я просить не буду.
Лаврентий чуял какой-то подтекст в этом разговоре, его мордочка вытянулась, стала похожа на крысиную, ноздри чуть подрагивали — типичный крысак.
Она не доставит ему удовольствия присутствовать при семейной распре.
— Я бы не рекомендовал Надежде Сергеевне идти в лес с детьми, — сказал Лаврентий медовым голосом. — Обстановка не очень здоровая.
— Так что же вы ее не оздоровили, это ведь ваша работа, разве не так?
— К сожалению, работа очень тяжелая, Надежда Сергеевна. Последние осколки умирающих классов оказались вышибленными, в силу чего расползлись повсюду. Конечно, они немощны для того, чтобы противостоять мероприятиям советской власти, тем не менее усиливают свое сопротивление с ростом могущества Советского государства, и на этой почве ожили и зашевелились осколки контрреволюционных элементов из троцкистов, националистов и правых уклонистов. Это, конечно, не страшно. — Лаврентий улыбнулся, довольный своим выступлением, и налил себе вина.
— Я ничего не поняла, с одной стороны, они слишком слабы, с другой — усиливают свое сопротивление. С одной стороны — не страшно, с другой — работа у вас очень тяжелая. Так можно идти в лес или там осколки?
— Я видел осколки, — хриплым от неумеренного купания голосом сказал
Вася. — Зеленые на пляже.
— И я видела в саду! — добавила важно Светлана.
— Ну вот, а ты сомневаешься. Сетанка, иди ко мне, я тебе персик очищу. Тебе почистить?
Это уже нечто небывалое. Очистить для нее персик!
— Спасибо. Я, пожалуй, пересяду туда, — она встала из-за стола, села в плетеное кресло-качалку у края веранды.
Можно любоваться этим темно-синим морем, этими кипарисами, слушать музыку, читать хорошие книги… Люди любят, страдают от гибели близких, боятся смерти, надеются, сажают цветы и деревья. А у них только троцкисты, националисты, правые уклонисты… Но ведь Иосиф был другим. Когда-то принес билеты в Мариинку и просиял, увидев, как мы обрадовались. Читал нам Шекспира и Чехова, что же произошло? Почему он слушает эту белиберду с довольным видом? Все перевернулось, как в кривом зеркале. Какой-то ответ должен быть. Вчера прочитала у Чехова, хотела его спросить, что он думает о таком высказывании своего любимого писателя, а тут этот дикий разговор. Вот. Это здесь о том, что деспоты всегда были иллюзионистами. Правильно — деспот.
Кто-то сильно наклонил кресло сзади, лицо Иосифа возникло над ней. Сказал тихо:
— Нехорошее, неправильное, непартийное высказывание позволили вы себе, товарищ Аллилуева, но мы поможем подтянуть ваш уровень политической сознательности. С вами будет работать лучший пропагандист грузинского подполья.
Кренил кресло все ниже и ниже, ей было неловко перед детьми, перед Лаврентием.
— Отпусти!
— Не отпущу, давай мириться.
— Вечером поговорим.
Он резко отпустил кресло так, что она еле удержалась.
Из всего разговора за столом дети усвоили, что она хочет в лес; Светлана забралась к отцу на колени, обняла пухлыми ручками его крепкую шею и, целуя, приговаривала: “Можно в лес, да? Можно в лес?” Вася побежал куда-то и вернулся с огромным узловатым то ли посохом, то ли палкой.
— Это для троцкистов, — заорал на всю террасу, размахивая дубиной.
— Очень сознательный мальчик, — похвалил Лаврентий.
— Пойдите погуляйте по саду, чего-чего, а крапивы для чинчари вы найдете.
Сначала по дорожке, выложенной старым кирпичом, потом свернули на узкую тропинку. Вася шел впереди, размахивая палкой, Светлана, приученная Мякой “собирать цветочки для папочки”, все время останавливалась и рвала все, что хоть немного походило на цветы.
Гимнастерки в кустах не мелькают. Видно, Иосиф приказал оставить их в покое.
— Мама, мама! — Вася мчался по тропинке, волоча за собой дубину. — Там папа, но он со мной не разговаривает.
Мгновенный ужас: мальчик сошел с ума. Виновата она, скрывая от врачей припадки. Но его лопоухое, скуластое личико было полно таким детским искренним недоумением, что она отбросила страшную мысль:
— Где папа? Что ты глупости говоришь, папа остался дома.
— Нет, он там, — Вася показал рукой вперед, — он ходит и молчит.
На всякий случай она взяла и его за руку. Вышли на маленькую поляну.
На другом конце поляны — белая резная беседка, в ней кто-то сидит.
— Вот он, — прошептал Вася. — Видишь, в беседке.
Надежда вгляделась, отсюда человек действительно походил на Иосифа.
— Это кто-то похожий на папу.
— А я тебе говорю, это он! — уже раздраженно возразил Вася.
Человек вышел из беседки, заслонив ладонью глаза от солнца, смотрел на них. То был Иосиф.
Что он здесь делает? Наверное, ищет нас.
— Иосиф, мы здесь! — крикнула она.
Иосиф не отозвался, снова ушел в беседку.
Взяв Светлану на руки, чтобы не обожглась крапивой, пошла через поляну. Иосиф сидел и курил трубку. Все-таки он переживает после своих безобразных вспышек, мучается.
— Папа! — звонко крикнула Светлана. — Папа, мы к тебе идем!
Но Надежда медлила заходить в беседку, что-то настораживало.
— Иосиф, перестань пугать детей, выйди к нам, — сказала по-грузински.
Он поднял голову, смотрел с неожиданно добрым, растерянным выражением.
— Я не… Я — садовник, — ответил тоже по-грузински.
Они вошли в беседку. Надежда поставила Светлану на дощатый пол, та села рядом на скамью и вдруг как-то по-собачьи стала принюхиваться.
— Ты плохо пахнешь, фу, папка!
— Светлана, иди ко мне, это не папа.
Она слезла со скамьи, отошла, оглядываясь:
— Разве не папка? А кто?
— Этот дядя — садовник.
Теперь разглядела: “дядя” был очень похож, но старше Иосифа. По-русски не понимал и не говорил.
— Почему вы одеты, как Сталин?
— Так надо.
— Вы очень похожи на него.
— Я знаю.
— Вы тоже из Гори?
— Нет, я из Мерхеули, это возле Сухума. А что посадить осенью на этой поляне, калбатоно, может быть, грецкий орех?
— Грецкий орех будет хорошо. Сколько вам лет?
— Пятьдесят восемь, наверное.
— Как ваше имя?
— Зезва. Зезва Габуния.
— Иосиф… Сталин вас видел?
— Да, конечно. Меня показали ему, он очень смеялся.
— Говорите по-русски, я ничего не понимаю, — вдруг злобно сказал Вася. — Говорят, папа раньше был грузином.
— Может, вы хотите, чтобы здесь был розарий, я могу сделать.
— Нет, орех будет хорошо. Нас уже не будет, когда он начнет плодоносить.
— Вы еще молодая, вы увидите, а я, наверное, нет.
— Извините, нам пора.
— До свидания, батони. В этой беседке я храню свой инвентарь.
— Я вижу. Живите много лет.
Ночью вдруг спросил:
— Почему у тебя нет месячных? Ты что, беременна?
— Нет. Просто задержка, у меня теперь так бывает.
— Жаль. Нам нужен еще ребенок.
— Я не хочу. Надо закончить институт. (А когда закончу, уйду от тебя.)
— Лавры Полины не дают покоя?
— Я просто хочу работать, для чего было поступать в Академию.
— Ну мало ли для чего люди учатся. Я, например, хотел выбиться из нужды, был самолюбив, горд… верил в Бога. А тебе, наверное, захотелось общения с ровесниками, флирта, в секретариате — одни старухи, дома — муж-старик…
— Ты сам меня надоумил, забыл? Кстати, хочу поехать к Нюре в Харьков.
— С детьми?
— Да.
— Не глупи. Им здесь хорошо.
— Но мне плохо.
— Шуток не понимаешь. Я пошутил, а ты сразу за чемоданы.
Никуда не уехала.
В Москве шли бесконечные дожди. Уже через несколько дней загар полинял, лицо стало желтым, да еще несколько бессонных ночей. Дети где-то подхватили грипп, болели тяжело, с высокой температурой, с бредом. Пропустила три дня занятий, а когда пришла, почувствовала, что заболевает тоже.
Первой лекцией была математика, еле выдержала, так ломало, знобило, мяло. Лектор новый, хотя этот курс читал Борис. На перемене оглядела аудиторию, отыскивая Руфину, не нашла. Вышла в коридор, дождь косыми штрихами отретушировал печальный пейзаж Миусского сквера за окном.
— Ты знаешь? — спросила Руфина, остановившись рядом.
— О чем?
— Борис убит. Тридцатого августа нашли труп. Говорят, попытка ограбления, бред, ты можешь себе представить, что кто-то польстился…
— Подожди, я ничего не понимаю. Как убит? Кем убит?
На похоронах Бориса не была, валялась в тяжелейшем гриппе.
Однажды почувствовала легкие прохладные руки на лбу, волшебный запах.
— Что это за духи? — спросила, не открывая глаз.
— «Шалимар», — ответил голос Жени.
— Женя, они убили его, — сказала тихо и заплакала.
— Тише, Надя, тише, спи, — Женя гладила ее лоб, волосы. — Спи, родненький.
— Я не брежу, я все понимаю. Они убили Бориса.
Институт для нее опустел. Оказалось, что этот нелепый, ненужно откровенный человек, раздражавший неустанным вниманием, значил для нее много. Мучил их последний разговор, ее жесткий отказ уделить ему какие-то полчаса.
Нельзя послать Мику в Крым (а в ее силах было это сделать), нельзя выйти с Борисом в перерыве между лекциями в Миусский сквер.
Руфина стала еще более жесткой, появились новые интонации: теперь она разговаривала с ней, будто с подчиненной. Надежда терпела. Однажды Руфина дала прочитать кусочек рукописи Мартемьяна Никитича.
Статья называлась “Оценка внутрипартийной борьбы в свете уроков истекших лет” и была посвящена истории борьбы Иосифа с оппозицией. Мельком отмечалось “вожделение Сталина утвердить свою личную диктатуру в партии”, а также “…фальшь и нечестный подход к Бухарину, Рыкову и Томскому со стороны Сталина” и, конечно, непозволительным и несправедливым был пассаж о том, что он “вонзает нож в спину пролетарской революции”.
Сказала об этом Руфине.
— А что, разве не правда?
— Не правда, потому что не может быть виноват во всем один человек.
— Кто же тогда виноват?
— Не знаю. Допускаю, что изначально была допущена какая-то трагическая ошибка, и дальше все стало цепляться одно за другое.
— Тебя послушать — можно дойти до Маркса с Энгельсом, до Ленина наконец.
— Возможно, и до Ленина. Я работала у него в Секретариате, и у меня сложилось впечатление, что перед смертью он пересмотрел свои взгляды.
— Правильно. Потому и написал в “Завещании”, что Сталина нужно сменить.
— Но ведь не сменили, все выступили против, и Мартемьян Никитич тогда активно боролся с троцкизмом, а в этой статье пишет, что Троцкий во многом был прав. Пример, как нельзя приковывать человека к его ошибкам…
— Ты защищаешь его как жена или как член партии?
— И так, и так.
— Надеюсь, что ни в одном качестве тебе не захочется никому рассказать содержание статьи. В противном случае — ты просто пошлешь Мартемьяна Никитича на плаху. И нас всех заодно. Впрочем, меня к жизни ничего не привязывает.
— Почему вы не хотите выступить в открытой дискуссии?
— Разве ты забыла, чем закончилась для Рютина дискуссия с твоим мужем?
Иосиф вернулся из Сочи в середине октября. Ветер нес по шоссе желтые листья, когда ехали в Зубалово. Поехали одни, без детей. В доме было тихо, тепло и уютно. Иосиф распорядился затопить баню и ушел в кабинет работать. Она занялась хозяйством, повесила на террасе его шинель. После бани задумала постирушку своего и его исподнего, делала это всегда сама, неловко было отдавать в чужие руки.
Налила в таз воды, добавила каустика, белье следовало замочить на ночь. Иосиф не отличался чистоплотностью, занашивал белье безобразно. В Сочи следить было некому, поэтому кальсоны и рубашка были удручающе несвежими.
Стала проверять, все ли пуговицы целы на кальсонах, и вдруг увидела ржавые пятна крови возле ширинки. Испугалась, приняв за симптомы какой-то тяжелой болезни. Но как спросить? Все-таки спросила, хорошо ли себя чувствует, не бывает ли болей в пояснице? Ответил, что чувствует себя превосходно, болей не бывает.
За обедом рассказывал, как с Климентом Ефремовичем были у Горького, как Горький читал им поэму “Девушка и смерть” и он написал на книге: “Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гёте (любовь побеждает смерть)”.
— А ты правда так думаешь? Действительно любовь может победить смерть?
— Не болтай чепухи. Мы с Климом были пьяны и валяли дурака.
— То есть вы просто издевались над великим писателем.
— Какой он великий! Великие все померли.
В кабинете зазвонил телефон. Он просиял:
— Это Мироныч.
Она посидела одна за столом, катая хлебные шарики. Вышла на террасу, нужно забрать шинель, ночью возможен снег.
К вечеру небо очистилось и похолодало. Редкие листья трепетали, как золотые монетки в монисте цыганки. Остатки лепестков на посаженных ею подсолнухах маленькими протуберанцами окружали исклеванные птицами темные головки. Казалось, воздух тихонько звенел. Она чистила шинель, в окне Иосиф, стоя к ней спиной, говорил по телефону каким-то мальчишеским голосом.
— Нет уж, покорнейше прошу приехать железной дорогой! Вы мне слишком дороги, чтобы позволять вам такие эксперименты. Да? Да Лавруху никакой черт не возьмет, пусть летит. Представляешь, он мне целку привел. Я, конечно, не против пионэрок, но возиться мне, старику, уже лень. Ха-ха! А ты?
Она аккуратно положила шинель на перила, спустилась в сад.
Пошла по дорожке вглубь, не чувствуя холода.
Так вот что за пятна! Какая мерзость! И какая мерзость знать и думать об этом. Все! Пусть живет, играет на своей флейте, а не на мне. Все… Сцепить зубы и ждать окончания Академии, потом к Анне в Харьков. Сцепить зубы.
Никто ничего не замечал, она всегда была молчаливой.
Только Женя, приехавшая ненадолго из Берлина чтобы обустроить квартиру — они должны были вернуться весной — спросила:
— Надя, что с тобой происходит? Год назад ты была совсем другой, сейчас ты как будто скрученная, знаешь, как осенние листья бывают. Тебя что-то гнетет?
— Мне все надоело.
На самом деле точнее было сказать: “Мне все равно”. Ей было безразлично, что происходит вокруг. Что бы она ни делала, думала: “Неважно. Все равно”. Только где-то впереди мерцал слабый огонек — бегство в Харьков, там ждала свобода и, значит, спасение. Руфина попросила взять какую-то рукопись на время. Она понимала — брать нельзя, но взяла, потому что и это было “все равно”.
Лишь один раз, словно очнувшись ненадолго, вернулась к действительности.
В декабре сидели с Мякой в спальне. Мяка у окна штопала, она стояла у кульмана. Оторвалась от чертежа, глянула в окно, давая отдых глазам. И вдруг стены Храма Христа Спасителя поднялись вместе с остовами куполов и упали, окутавшись клубами то ли пыли, то ли дыма. Раздался тяжелый вздох земли, задребезжало стекло.
— Господи, что это? — Мяка привстала. — А где Храм? Неужто взорвали? — она начала мелко креститься. — Господи, беда-то какая. Это что же, Надежда Сергеевна? Как же можно, ведь на него всем миром собирали. Теперь жди беды…
Ее мягкое лицо тряслось, глаза наполнились слезами. Она почти выбежала из комнаты. И так уже сказала лишнее.
К обеду не вышла, сказавшись больной.
— Почему Александры нет? — спросил Иосиф, любивший Мяку.
— Плохо себя чувствует.
— Позови врача.
— Врача не надо. Мы видели, как взлетел Храм.
— А-а…, — сказал равнодушно.
— Ты помнишь, какой сегодня день?
— Шестое.
— Это твой настоящий день рождения.
— Действительно. Ну и что?
— Нельзя было сегодня взрывать. Это плохо, это очень плохо.
— Да ведь это ты писала мне, что величие глав уничтожено. “Величие” в кавычках. Не я выбирал площадку для Дворца, выбрал архитектор, но и здесь у тебя виноват я.
— Зачем этот Дворец?
— Тоже идея твоего Мироныча, не я, не я, не я!
— Он ведь не сказал сносить Храм.
— С тобой хорошо говно есть — “сказал, не сказал”. Что это меняет?
- Ничего. Ты прав, ничего не меняет.
Глава десятая
До праздников оставалось меньше месяца. Все ждали их с каким-то многозначительным воодушевлением. Ещё бы — пятнадцатая годовщина Октября! Парад должен быть особенным, только бы не помешала погода! На улицах от кумача и портретов Иосифа рябило в глазах. Он готовил какую-то о с о б е н н у ю речь. Вася забросил уроки, целыми днями пропадал в манеже с Ворошиловым. Ей было всё равно, потому что мучила только одна мысль — “Каким будет приговор?”
Когда Сергей Миронович ушел, в комнате будто погасили свет.
— Был чудный вечер, — сказала Полина, прощаясь в коридоре. — И, главное, без этих болезненных разговоров. Иосиф вас обожает — дорожите этим, — уже шепотом на ухо.
Она вернулась в столовую. Иосиф расхаживал вдоль стены, куря трубку.
— Ты сегодня удивительно красивая. Киров не сводил с тебя глаз. Это платье тебе идет. Надень его восьмого.
— Хорошо.
— И замечательно пела. Спасибо.
— Почему спасибо? Ты ведь помог мне и был таким чудесным хозяином, рассказывал смешные истории.
— Самую смешную забыл. Про писателей. Давай еще выпьем, сядь, посуду уберет Каролина Васильевна.
“Завтра ему объявят приговор”.
— Красное, белое? Или смешать.
— Лучше белое. Так что же писатели?
— Какие же это ничтожества! Мы с Лазарем получили удовольствие, наблюдая их возню. Один лишь оказался мужиком, да и то баба, Сейфуллина. Напились, как свиньи. Идиот Зазубрин сказал, что я рябой. Сравнил меня с Муссолини, в хорошем смысле конечно. Идиот полный! А другой — Никифоров фамилия — закричал на весь зал, что надоело за меня пить, говорит, миллион сто сорок семь тысяч раз пили.
— Да не может быть! Безумству храбрых поем мы песню. Так и сказал — миллион сто сорок семь тысяч? Я думаю — больше.
— Так и сказал, — он смеялся, смахивал слезы. — А Леонов подошел и попросил дачу. Я сказал: “Займите дачу Каменева”. И ведь займет. Иди ко мне, сядь вот так.
Усадил на колени.
— Как хорошо ты пахнешь. Что это за духи?
— Женя подарила. “Шалимар” называются.
— У Жени вкус во всем. Помнишь, я тебя посадил на колени, тогда, на Забалканском.
— На Сампсониевском. Конечно, помню. “Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад”.
— Чувствуешь? Сейчас то же самое.
— Я не могу. Надо заниматься дипломом.
— Ну, ну, не вырывайся, сиди спокойно. Давай еще раз споем ту песенку, очень уж хороша.
— Дети спят.
— А мы тихонько. Давай. Тогда отпущу, честное слово коммуниста.
Может, спросить у него, каким будет приговор? Нельзя! Нельзя!
— Давай, Таточка!
Очаровательные глазки,
Очаровали вы меня.
В вас столько жизни, столько ласки,
Как много страсти и огня.
— Теперь я.
Каким восторгом я встречаю
Твои прелестные глаза,
Но я в них часто замечаю,
Они не смотрят на меня, — пропел удивительно точно хриплым тенорком. Она соскользнула с его колен, переставляла на поднос посуду.
— Истинный песнопевец, — прошептала Мяка, остановившись в дверях.
Он погрозил ей пальцем и продолжил:
Я опущусь на дно морское,
Я поднимусь за облака,
Я все отдам тебе земное,
Лишь только ты люби меня.
Последние слова произнес с такой подлинной тоской, что она замерла с тарелкой в руках. И закончила очень тихо, почти речитативом:
Да я терпела муки ада
И до сих пор еще терплю,
Мне ненавидеть тебя надо,
А я, безумная, люблю.
Было понятно: пьян, отсюда сентиментальность и пение среди ночи, но сердце сжалось от незатейливой песенки, и на глазах выступили слезы.
Она торопливо унесла поднос на кухню. Каролина Васильевна стояла, прижав руки к груди, растроганно улыбаясь.
— Как же вы прекрасно поете вместе. Прекрасная пара, вы просто созданы друг для друга.
— Мы просто много выпили, — она поставила поднос на стол. Подошла сзади, погладила плечо сухощавой, с высокой затейливой прической добрячки и чистюли, деликатнейшей и умнейшей домоправительницы своей. Тихо сказала:
— Каролина Васильевна, все может случиться. Вы и Мяка… Не оставляйте детей, дайте мне слово.
Не оборачиваясь, Каролина поймала ее руку.
— Я даю вам слово. Если вам это важно, его даю.
Это все — безумие. Это пение, этот ужин, этот поцелуй на ночь. Между ними теперь лежит тайна. Они притворяются, делают вид, что не знают об этом, она тоже научилась притворяться.
Притворяется, что не читала его тезисов к пленуму ЦК, и он притворяется, будто случайно оставил их на письменном столе.
“Такого гнуснейшего документа не выпускала ни одна группа”, она знает, о каком документе идет речь, этот документ, отпечатанный на папиросной бумаге, лежит в ее спальне за зеркалом в золоченой раме. Его надо уничтожить, но рука не поднимается, потому что… потому что, может быть, это единственный экземпляр, единственная память о людях, о лете в Харькове, о мечтах, надеждах…
Сергей Миронович ничем не выдал, что они видались две недели тому назад. Пел, ел, смеялся. Невозможно было поверить, что это он неожиданно возник тогда из тени руин Храма Александра Невского, подошел к ней.
— Что случилось?
— Где ваш шофер, охрана?
— Там! — он неопределенно махнул рукой. — Вы не хотите, чтоб о нашей встрече знали, знать не будут.
Она просила срывающимся голосом, чтоб помог. Смотрел, прищурившись, изучающе, сказал неожиданное:
— Надо было оставаться в Ленинграде. Хорошо. Дело прошлое. Я буду защищать Рютина, я намерен это делать и без вашей просьбы: он слишком видная и яркая фигура, чтобы его приговаривать к расстрелу.
— Как к расстрелу?!
— Я знаю мнение Иосифа. Но я знаю и мнение Серго, и Валериана1, мы будем против высшей меры. Молотов и Каганович — за или воздержатся на всякий случай.
— Вы читали документ?
— Хотите знать, читал ли я нелестные слова о себе? Читал. Ну и что, я не барышня, губки не надуваю.
Они действительно проголосовали втроем против Иосифа, и действительно Молотов и Каганович воздержались. Это было на Политбюро, Мироныч еще что-то сказал в том коротком разговоре, но она не поняла, не запомнила, кажется, “Дело это серьезное” или “Тут будут серьезные последствия для всех, кто причастен”.
Она причастна, но последствий не боится и потому, что сил терпеть уже больше нет, и потому, что заслужила, зачем же делать для нее исключение? Исключение все-таки есть, иначе — как понимать загадочную фразу Стаха и то, что вернул ей записную книжку. Только так.
Началось с пустяка. Они почти не разговаривали, а тут Клавдия Тимофеевна Свердлова пристала, чтобы поинтересовалась у Иосифа, можно ли ей написать его биографию для детей. А еще лучше — устроить ей встречу. Иосиф рявкал что-то нечленораздельное, она довольно спокойно заметила, что даже градоначальники в девятьсот пятом принимали жен арестованных, например, ее мать.
— Но я же азиат и держиморда, — процедил он. — Куда мне до Бакинского градоначальника.
Пришлось самой написать записочку: мол, Иосиф Виссарионович очень занят. Записочка сидела занозой, может, потому, что сама когда-то обращалась к Свердлову насчет квартиры. Он принял и помог. И в один день сошлось все. Записочка, арест Каюровых и унизительный эпизод на кухне.
Он не разговаривал и не давал денег, просить ни за что не хотела, а цены выросли неимоверно. Масло теперь стоило 45 рублей. Москва голодала. Каролина Васильевна деликатно заметила, что масло заканчивается, осталось только детям на завтрак. Талоны в спецраспределитель были у него.
К ужину пришел Стах. Приехал по каким-то делам в Москву. Осторожно говорил о голоде на Украине, она заметила, что и в Москве ненамного лучше. Стах поднял брови: “Я здесь такого не заметил. У нас Молотов немного переборщил”.
— Пускай разводят на заводах и фабриках кроликов и шампиньоны, — сказал Иосиф.
— А где их взять? — спросила она.
Обычная перепалка — и вдруг повернулось круто. Она спросила у Стаха о Каюровых. Это было нормально: Василия Николаевича знала еще по Питеру, он дружил с отцом. Стах, опасливо покосившись на Иосифа, промямлил, что там не только Каюровы, там компания, и сегодня в Ессентуках взяли Рютина.
Она почувствовала, что все поплыло перед глазами. Наверное, это было заметно, потому что Стах вдруг куда-то исчез.
Потом обнаружила его в детской. Чадолюбивый Стах ползал на четвереньках, на его спине восседала, заливалась смехом, Светлана.
— Скажи мне, что все это означает?
— А почему я должен тебе говорить? — не переставая ползать, ответил Стах. — Вася, сними Светочку.
— Правда, я должен отдать тебе одну твою вещь, — из кармана гимнастерки он вынул ее маленькую книжечку.
— На, держи. И не теряй больше нигде. Поняла? Хорошо, что оказалась у порядочных людей.
Эту темно-красную книжечку фирмы “Сименс и Гальске” ей подарила в Берлине Женя, и она этим летом потеряла ее в Харькове. Оказывается, не потеряла, а оставила у “порядочных” людей, или “порядочными” оказались те, кто делал обыск. У кого? У Руфины? Или у того рабочего, похожего на Алексея Максимовича?
— Что с ним будет?
— Что должно быть, то и будет. Ты здесь ни при чем. Говорю тебе очень серьезно: ни тогда, ни сейчас, ни в будущем. Забудь!
Но она не захотела забывать и позвонила Сергею Мироновичу, договорилась о встрече на Миусском сквере.
В тот вечер вела себя неумно и неосторожно.
— Ты что так обалдела, узнав, что Рютин арестован? Это закономерный конец, я его предрекал.
— Допускаю, что ты даже причастен.
— Не преувеличивай мои возможности. Я не претендую на лавры Стаха. Этот человек — враг. Умный, хитрый, коварный, к тому же честолюбец, как и все другие. Его надо изолировать.
— Нет. Это неправда. И он, и Каюров хорошие люди, даже Владимир Ильич спрашивал: “А что думает об этом Каюров?”
— Ну, когда это было! Теперь они перерожденцы, и их надо изолировать.
— Ты не только губишь лучших, ты выжигаешь будущее. Коммунизм станет кошмаром будущих поколений. Почему ты решил, что вправе распоряжаться судьбами таких людей? Ты и большевизм — не одно и то же. Обидно, что для будущих поколений это станет синонимом.
— Считаешь, что мне надо подбросить яд? Или убить меня?
— Что ты несешь?
— Почему несу? Это мне Лазарь принес секретное донесение о том, как некто Гинзбург говорил, что надо подбросить мне яд или убить меня. Теперь посмотрим, что предлагает Рютин. Поколения! Вон куда загнула! Да они и через пятьдесят, и через сто лет будут ходить с моим портретом.
Каким будет приговор?
Неужели расстрел? За что расстрел? За оглашение того, о чем все и так говорят: прекратить раскулачивание, распустить колхозы, созданные насильственным путем, поддержать индивидуальные бедняцко-середняцкие хозяйства и, наконец, если и проводить дальше коллективизацию, то на добровольной основе. Все это пускай глухо, но сказано в его статье “Головокружение от успехов”. Нет, за другое. За то, что называет его фокусником, посредственностью, софистом, беспрецедентным политиканом, поваром грязной стряпни, авантюристом, сравнивает с Азефом. И потом — “Долой диктатуру Сталина!” Не надо было этого писать.
Она говорила, что нужно убрать из “Манифеста” крайние выражения и призыв, говорила два месяца назад в глиняной хатке на окраине Харькова. Кругом мертвая пустыня. Дома брошены, заколочены. Иногда сквозь грязные стекла видны страшные лица, лица обезьян, с провалившимися щеками, выпуклыми лбами.
А кругом садочки, ставочки и ни птицы, ни кошки, ни дворовой собаки. Голод.
Хозяин, высокий мосластый, похожий на Горького и подчеркивающий это сходство узорной тюбетейкой на голове, поставил на стол миску с запаренным жмыхом. И все ели, она не могла, сказала, что сыта. Сказала правду. На завтрак Анна дала бутерброды с колбаской, салат и яичницу. Салат был необычайно вкусным. Анна сказала, что у ГПУ есть свое подсобное хозяйство с фермой, парниками, огородами и садами. Под Моск-
вой — такое же, называется “Коммунарка”. Там все поставлено на научную основу, а здесь на Украине науки не надо — ткнешь палку в землю, через год плодоносит.
На даче за стол садились человек пятнадцать, а когда приехали Женя с детьми, Марико и Маруся с детьми, то и все двадцать. Кроме своих еще тетки из голодающего Урюпино, двоюродные племянники тоже из голодающего Борисоглебска. Когда-то они детьми ездили подкормиться на лето к родственникам отца, теперь пришла очередь тех.
О доброте Анны и гостеприимстве Стаха ходили легенды. Одна из них — о неиссякаемом супе. Кто бы ни приходил в дом, Анна бросалась кормить, и, если супа оставалось мало, его разбавляли.
Вопрос Анны: “У нас еще есть суп?” — вызывал дружный смех. Кричали: “Есть! Конечно, есть!”
Говорили о новом законе “Об охране государственного и колхозного имущества”, вроде бы его лично написал сам Сталин (никто не взглянул на нее: деликатность или поглощенность жмыхом?), о том, что по этому закону даже за колосок, подобранный на колхозном поле, полагается расстрел. Или в лучшем случае — десять лет с конфискацией имущества.
Кроме нее не ел жмыха Василий Николаевич Каюров. Она догадалась — не хотел объедать других. Василий Николаевич был неприятно удивлен, увидев ее, и, кажется, хотел уйти, но Руфина вышла с ним во двор, он вернулся и даже спросил ее о здоровье родителей и детей.
Она жалела, что пришла в эту мазанку; Руфина, конечно, обманула ее, сказав, что у нее дело к хозяину .
Ей было все равно, куда идти. Приехала с дачи вместе со Стахом и в машине спросила его, правда ли, что из Полтавы пришел поезд, загруженный человеческими трупами.
— Откуда знаешь?
— Слышала, как ты кричал по телефону, что тебе некуда их девать.
— Правда, — сокрушенно вздохнул Стах. — Увидишь Иосифа, расскажи, в каких нечеловеческих условиях здесь приходится работать.
— Я его больше не увижу. Съезжу, защищу диплом и вернусь. Найди мне работу.
— Ну ладно, ладно, милые бранятся — только тешатся.
Когда доели жмых и повздыхали над драконовым законом, хозяин зачитал “Манифест”.
Уже где-то в середине чтения она почувствовала дурноту. Печь с неживым черным устьем вдруг стала заваливаться, расплываться. Она уцепилась пальцами за лавку.
“…Ни один самый смелый и гениальный провокатор для гибели пролетарской диктатуры, для дискредитации ленинизма не мог бы придумать ничего лучшего, чем руководство Сталина и его клики…”
Нечеловеческая боль сдавила обручем голову, желудок перехватило спазмом. Она старалась не смотреть на шатающуюся печь, уставилась в столешницу.
“…превратились в банду беспринципных, изолгавшихся и трусливых политиканов, а Сталин…”
Сердце стучало так сильно, что казалось — слышат все. Потом оно начало медленно подниматься, стало в горле, ломило скулы, болела рука, и что-то страшное очень медленно вползало под левую лопатку.
“…Сплотиться под его знаменем… немедленно за работу… политикана и изменника… от товарища к товарищу… Долой!… Да здравствует ВКП(б)…”
Страшное нестерпимой болью повернулось, вошло в спину, как раскаленный бур. Она застонала.
Потом был трамвай, Руфина и Каюров поддерживали ее. Жалкая комната Руфины, топчан, ощущение, что избита жестоко, все ломит, саднит. Запах валерианы.
— Не надо так… Нехорошо, неправильно… та же ненависть и слова те же…
— Тебе нельзя разговаривать.
Когда стала сползать с топчана, нащупывать ногами туфли: “Мне пора, дома волнуются”, Руфина то ли спросила, то ли приказала: “Возьмешь это”, — и положила в сумку сложенные вдвое листочки папиросной бумаги. “У тебя — самое надежное”.
Разговаривать нельзя, а взять с собой в дом председателя гэпэу “Манифест” можно. Люди беспощадны и самые беспощадные те, кто одержим идеей. Иосиф тоже беспощаден. Зачем я туда пошла, ведь я же знаю, что для меня нет места нигде.
В комнату, неслышно ступая мягкими чувяками, вошел Иосиф. Она сделала вид, что читает учебник. Он подошел к комоду, вынул что-то и так же неслышно ушел. Весь год он почти не выходил из дома, не выступал на конференциях и пленумах, целыми днями валялся то на одном, то на другом диване. Читал, что-то писал.
Однажды, прибираясь в его кабинете, подняла с пола исписанный его крупным растянутым почерком листок. На полях похабные рисунки.
И бегство в Харьков не удалось.
На дачу вызвали врача, он предположил инфаркт. Пролежала неделю, Анна и Женя ухаживали, как за ребенком. Все время было очень грустно, от любого слова, жеста на глаза наворачивались слезы. Иногда говорила несуразное. Как-то во время злобной перепалки Марико и Маруси попросила: “Да не ссорьтесь вы, может, вам ещё вместе погибать”. Молчание. Шок.
А начиналось так хорошо. Дача действительно находилась в чудном месте: дубрава, огромный пруд. После ужасных дней в Москве она словно окунулась в прохладу и чистоту юности.
Катались на лодках по пруду, вечерами играли с детьми в лото. Стах соорудил для детей, чтоб не ссорились, много качелей. До этого кто-нибудь из них сидел, свесив ноги с доски, до темноты, сторожа место.
Ни посулы, ни вопли обездоленных, ни угрозы не действовали. Особенно отличался Вася. Самый старший среди детей, он каким-то ловким маневром овладевал качелями и сидел, как сыч.
Она научилась фотографировать, и шофер Стаха проявлял и печатал карточки. Одна оказалась странной: Анна и Женя в лодке, а сбоку, среди листвы, чье-то размытое лицо. Первым лицо заметил Вася, но Аня и Женя, присмотревшись, сказали, что это просто игра теней. Ей тоже казалось, что лицо.
И был еще один странный случай. Они с Руфиной засиделись допоздна над дипломами. Руфина пошла провожать к остановке трамвая.
Рабочий поселок тракторного завода. Широкая, тускло освещенная улица. Первой услышала шаги Руфина. Шепнула:
— Пошли быстрее, здесь вообще-то неспокойно.
— Как же ты назад?
— Дождусь кого-нибудь на остановке. Можешь еще быстрее?
Они побежали. Человек тоже побежал. У нее хрустнул и сломался каблук. Она остановилась, обернулась. Мужчина отскочил в тень барака.
— Идем медленно. Не надо бежать.
Человек шел за ними. К остановке трамвая не вышел, растворился в сумраке улицы.
— Почему ты шла так спокойно? — спросила Руфина. — Из-за каблука?
— Нет. У меня есть вот что, — она вынула из сумочки “Вальтер”, подаренный Павлом.
— Вот это да! Значит, значит… ты можешь кого-нибудь убить.
— Не знаю, смогу ли. И потом, я не умею по-настоящему стрелять.
— Надо научиться, — назидательно сказала Руфина.
После этого случая они больше не засиживались до темноты. Основные главы диплома были написаны. Теперь она помогала Руфине, потому что та пропустила консультации.
Еще в феврале Руфина прошла чистку, а вернее — не прошла и была исключена из партии “как скрытая, до конца не разоружившаяся троцкистка”. Переживала исключение очень тяжело, забросила занятия, лежала на кровати, курила и читала какую-то книжку на китайском. Надежда ходила в партячейку, писала заявление, но, когда-то спасенный ею от больших неприятностей Коварский (теперь он был секретарем) сказал, что через три года Руфина может восстановиться в партии, а сейчас и разговора быть не может: слишком дерзко вела себя на комиссии. Брала бы пример принципиальности с зав. промышленным отделом ЦК ВКП(б) товарища Ежова, который на чистке выступил против Шляпникова, в семье которого он воспитывался.
Надежда смотрела на топорное лицо Коварского и думала: “Зато ты проявил принципиальность”, — но промолчала.
Сдуру рассказала Иосифу и нарвалась на ор. И какой ор: с швырянием сапога, ему стала изменять обычная сдержанность. Что-то гнуло его, тревожило, он много пил и много валялся на диванах. По сути это была депрессия. В конце июня ей подбросили анонимную записку.
“Лучших большевиков-ленинцев объявили контрреволюционерами. Не они, а сталинцы истинные контрреволюционеры. В стране господствует диктатор Сталин — дикий и кровожадный, каких еще не знала страна. Открыто надо признать, что ленинской партии нет, а есть сталинская”.
Стало противно: значит, в аудитории кто-то зорко наблюдал за ней и, когда она вышла на перемену, трусливо подложил в тетрадь записку.
Настроение было испорчено, поэтому на званые именины пришла сумрачная.
Иосиф к наркому идти не пожелал, предпочел остаться на диване.
Пришла после занятий и сразу же в передней почувствовала себя неловкой, плохо одетой, не по-праздничному усталой.
Здесь все сверкало, сияло, звенело, жирно лоснилась мебель красного дерева, мозолили глаза многочисленные вазочки и статуэтки-пастухи, маркизы, собачки, искрился хрусталь люстр. Дора, в панбархатном платье до полу, невольно взглянула на запыленные туфли гостьи.
— Я из библиотеки, — извинилась за туфли Надежда.
— Что ты, что ты! Все прекрасно. Ты всегда элегантна.
Первый тост был за Иосифа, выпили стоя, с Надеждой чокались многозначительно, глядя в глаза.
Стол напоминал клумбу в цековском санатории, все цвета: от палевого оливье и розовой лососины до черного пятна икры в большой хрустальной миске, потом пили за именинницу, за ее родителей, за железные дороги Советского Союза, потом долго молча ели.
Надежда подумала, что их застолья благодаря Иосифу все же интереснее, по-грузински изящнее что ли, и еда хоть и не такая обильная, но вкуснее, разнообразней. Здесь все отдавало общепитовским майонезом.
“Скоро запоют, — обреченно подумала она. — Запоют, потому что разговаривать не о чем. Опасно разговаривать”.
Действительно запели. Но не так проникновенно и слаженно, как часто пели Иосиф, Вячеслав Михайлович и Клим, а громко, надрывно пусто. Надежда выскользнула в прихожую, Дора тотчас за ней.
— Как, уже?
— Да, да. Извини, завтра уезжаем в Зубалово, надо собрать детей.
— Я передам для них сладкое.
Хотя с Грановского пешком минут пятнадцать, вместо огромных кусков, покрытых пеной взбитых сливок, украшенных вишнями, притащила какое-то розовое месиво.
Но дети обрадовались, набросились с небывалой жадностью. Она следила, чтоб не переедали сладкого, — и вдруг такое пиршество.
Каким будет приговор? И что будет со мной? Не надо было уезжать в Харьков. Но ведь сил уже не было жить рядом. Надо было спасать их любовь. Любовь умирала. Он сказал ужасные слова, когда они вернулись от Молотовых.
Каролина Васильевна доложила, что хозяин ужинает у Молотовых, и она, оставив мурлычащих, стонущих, хрюкающих от удовольствия детей, пошла к соседям. Иосиф уважал Полину, считался с ее мнением и очень любил ее украинские борщи с пампушками. Молотовы были “свои” — не то что люди, оставшиеся в доме на Грановского.
Иосиф обрадовался, когда она вошла, похлопал ладонью по стулу, стоящему рядом. И прибор ждал ее, — Полина кроме всех своих достоинств была еще и хорошей подругой.
Говорили о том, как правильно поступил Иосиф, отменил несколько месяцев тому назад партмаксимум.
— Я только что видела результаты: стол ломился, дамы наконец вынули бриллианты — ощущение, что побывала в нэпманской компании, а не у наркома.
— Ну, наверное, уже пора отбросить спартанские ограничения, — мягко сказала Полина. Это был сигнал, призыв остановиться, но она еще чувствовала привкус майонеза, помнила взгляд на туфли и огромную черную кляксу икры посреди стола.
— Меня это все не касается: я ношу шубу времен Туруханска — и вполне доволен.
— Ошибаешься, очень даже касается.
— Как это? Ты будешь покупать бриллианты? Ха-ха! Денег не хватит, — он тоже не хотел поворота темы. — Разве что с Нового года начнешь зарабатывать.
— Я имела в виду другое: теперь всякая нечисть полезет в партию. Раньше партийный получал меньше беспартийного, неважно, кем он был, пусть даже директором. Теперь наступает власть бюрократии.
— Надя, ведь НЭП был властью капиталистических элементов, надо от них избавляться. Но не для того, чтобы придти к уравниловке, — это Вячеслав Михайлович тихо и проникновенно.
— Давайте назовем такие идеи по-другому. Например — идеей социального равенства.
— Или, что будет еще правильней, левацким бузотерством и мелкобуржуазным загибом, — добавил Иосиф.
— Или, — подхватила Полина, — обыкновенной человеческой завистью к положению других. Я, конечно, не вас имею в виду, Надя.
— Почему нет? Может, ей хочется бриллиантов.
Она ненавидела эту манеру называть ее в третьем лице, ненавидела, ненавидела, потому что знала — специально, чтоб обидеть, унизить. Надо было прекращать этот разговор или уйти. Но она и так боится нечаянно вызвать взрыв и вечно молча сидит где-нибудь в сторонке.
— Объясните мне, зачем закрывают концессии?
— Затем, что капиталистические элементы нам не нужны, — вежливо пояснил Молотов.
— А по-моему, это бюрократия хочет распоряжаться всем без помех. Распределять.
— Ты думаешь, рабочим нравятся кулаки и мелкая буржуазия? — спросил Иосиф.
— Это… это… хорошо, оставим этот разговор. Я только хотела сказать, что борьба против равенства — вот что объединяет бюрократов и нэпманов.
Молчание.
— Светланочка удивительная девочка. Я не знала, что она уже умеет писать, наша тоже выводит какие-то каракули. Иосиф, съешьте еще пампушку, ну пожалуйста, вам же хочется, я вижу.
— Хочется, очень хочется, но… вы их чесноком натираете.
— Конечно. Это положено.
Там майонез, здесь чеснок.
— Что, в теоретики подалась? Может, в школу к своему Бухарчику запишешься? У тебя в башке мякина, плохо — плохо, хорошо — тоже плохо. Так НЭП — это хорошо или плохо?
— Ты хочешь говорить серьезно?
— Очень серьезно. Для меня важно мнение рядового члена партии.
— НЭП — это ошибка Ленина, которой ты воспользовался, но уравниловка — тоже откат.
— Ничего не понимаю. Объясни мне, неразумному, как это воспользовался ошибкой.
— Ты почувствовал тягу бюрократии к хорошей жизни.
— Что же тут плохого? Бюрократы тоже люди.
— Бюрократы — воры. Они и мелкая буржуазия конкурируют за власть. Ты ставишь на бюрократию. На маленьких незаметных людей, которые всем обязаны тебе. Теперь они будут всем распоряжаться, и они обгложут страну.
— Интересная мысль. Теперь скажи, зачем мне это нужно?
— Я же сказала — они всем обязаны тебе. Ты их покупаешь, в благодарность они позволят тебе все.
— Значит, я такой дьявол, злодей, соблазняю праведных большевиков, ведь они же все большевики, с этим ты согласна?
— Большевик, отрекшийся от идеи социального равенства, купленный привилегиями, выполнит самые жестокие и несправедливые приказы.
— Приказы буду отдавать, конечно, я?
— Ты очень хорошо понимаешь людей, чувствуешь их сильные и слабые стороны.
— Это мы уже слышали. Отвечай по существу.
— Я по существу. Ты умеешь играть на плохих, низменных свойствах людей.
— Понимаешь, что самое печальное? Я знаю наперед все твои доводы. Если скажу, что рабочим не нравится власть кулака и мелкой буржуазии, ты ответишь, что это трюк, подлизывание к рабочим, потому что самому не справиться, ты это почти сказала у Молотовых, если я скажу, что момент в стране сейчас очень серьезный, ты возразишь, что я чувствую шаткость своего положения и поэтому не выступаю ни на конференциях, ни на пленумах. Попросту говоря — боюсь…
Впервые она боялась взглянуть на него, потому что то, что он говорил, было правдой.
— Ты — враг, Надя… Ты мне как ядро на ноге каторжника…
— Какой же выход?
— Выход у тебя есть. Уйди, не мешай.
Если бы одинокий прохожий оказался на Моховой глубокой, темной октябрьской ночью и над черными стенами Кремля увидел два узких освещенных окна, он наверняка бы подумал: “Это Сталин не спит”. Но прохожие в такой час по Моховой не ходили — некуда здесь было ходить ночью.
Это она не могла уснуть. Совсем рядом, через коридор, спал человек, делавший ее и безмерно счастливой, и безмерно несчастной. Человек, от которого зависела судьба “преступников” числом двадцать один. Придуманная им дата рождения. Никогда не спрашивала, зачем изменил год и дату, хотя могла. Неважно. А сейчас не может совершить самого насущного: пройти несколько шагов по коридору и спросить, что будет с ними, что будет с ней? Что означало “уйди” — уйти от него или… Но ведь он прервал отдых в Сочи, сам приехал за ней в Харьков. Она убеждена — позвонил Стах. Позвонил, когда она уже чувствовала себя здоровой. Почему? Сначала твердил, что никуда ее не отпустит, что целебный воздух дубравы — лучшее лекарство, рядом Нюра, правда, она очень балует детей. Но они за то и любят ее сильно. Ничего не хоте-
лось — только сидеть в кресле на веранде и дремать. Все тащили ей что-то. Дети — жуков и бабочек, Нюра и Женя — пенки варенья и ягоды. Потом Стах перестал приезжать ночевать на дачу, она деликатно спросила у Нюры, не слишком ли утомили его многочисленные родственники. Нюра замахала на нее руками:
— Нет, нет, ты же знаешь, для Стаха дети — радость, праздник, он сам становится с ними ребенком, — и вдруг, приникнув, зашептала: — В городе обнаружена какая-то организация. Идут аресты. Какое-то обращение к членам партии. Стах почти не спит. Кошмар!
Через несколько дней приехал Стах, осунувшийся, бледный. Спросил каким-то прокурорским голосом, как себя чувствует.
— Хорошо.
— Вот и отлично. Звонил Иосиф, он заедет за тобой.
— Но мне здесь хорошо. И потом… Я хочу заранее договориться о работе.
— Успеешь, успеешь. Не искушай судьбу.
Последние слова — какой-то жесткой скороговоркой. Повернулся и ушел. Поиграл с детьми, пообедал и отбыл.
— Что это с ним? — спросила Женя, войдя на террасу.
— Занят, устал.
— Не-ет. Что-то другое. Что он тебе сказал?
— Что Иосиф за мной приезжает.
— Тоже не то. Иосиф — это приятное, а он чем-то сильно и неприятно взволнован.
Стах действительно изменился. За день до приезда Иосифа решила съездить в город повидаться с Руфиной. Но Стах на ее заурядный вопрос, в котором часу утром он отправится, ответил, что, к сожалению, “прихватить” ее не может и вообще возражает против визитов дам в Харьков.
“Там сейчас обстановка не очень подходящая для прогулок”.
Говорил спокойно, с мягким польским “в” вместо “л” — “прогувок”, но серые глаза жестко выцвели.
— Это уже серьезно, — сказала Женя, когда женщины остались одни.
— Незачем, незачем туда ездить. Тиф, чесотка — Бог знает, чего понавезли эти летуны и спекулянты, а ты, сестричка, еще слабая, к тебе все может прилипнуть, — Нюра всегда и во всем придерживалась мнения мужа.
В Академии Руфины не было, дома тоже. На двери комнатки висел хилый замочек. Но однажды, совсем недавно, в сентябре, окликнула ее вечером возле библиотеки. Пошли в сквер, и состоялся дикий, бредовый разговор. Руфина была как в горячке, дергала все время рукав её пальто.
— Арестованы все, даже человек из Ростова. Это провал. Кто-то выдал, донес. Кто-то из очень близких к делу. Донос был в ЦК, потом рассматривали на Пленуме и Президиуме ЦКК, Ярославский был ужасен, одновременно заседало Политбюро. Ты не знаешь, что там было?
— Нет.
— А кто выдал — не знаешь?
— Нет.
— Определенно не знаешь?
Вдруг догадалась, что подозревали ее, и сразу жар, сердце замерло, как будто взлетела на качелях.
— Грешишь на меня?
— А нет?
— Руфина, тебе надо отдохнуть, успокоиться, идем, я провожу тебя домой.
— Я хожу туда, только чтоб покормить кота. Значит, не ты?
Не было ни обиды, ни возмущения: она имеет право так спрашивать, ведь все обернулось страшно. Страх гнул, расплющивал Руфину.
— Да, да, верю, иначе мы бы здесь не разговаривали. Ты не могла, кто-то другой, как быстро все провалилось, мы опоздали, у них огромная сила, огромный аппарат ГПУ мобилизован полностью, но ты, ты можешь все изменить, повернуть судьбу страны…
“Она сходит с ума”.
— … Надя, у тебя есть оружие, я же вижу — ты с ним несчастна.
— Замолчи! Ты говоришь ужасные вещи, он мой муж, отец моих детей.
— А это забудь! Забудь!
Она придвинула лицо близко, от нее пахло голодом и бездомностью.
— … Ты несчастна, все несчастны, тебя никто не выдал, это настоящие люди, сделай ради них, история тебя оправдает, потому что польза будет огромная, ничем не измерить… Дай мне твой револьвер, — протянула руку к сумке.
Надежда отшатнулась, но Руфина успела схватить ручку портфеля.
— Там его нет.
Руфина очень сильно схватила ее за плечи.
— Ну сделай хоть что-нибудь. Все решает твой муж, все погибло — Мика погиб, погибла жизнь…
Хлынул ледяной ливень, капли падали на стекла ее очков, она не замечала.
— Иди домой, — Надежда сняла с неё очки, вытерла стекла носовым плат-
ком. — Идем, ты отдохнешь, поговорим завтра. — Обняла. — Идем, идем.
Обогнули Университет Шанявского.
— Не ходи со мной, — вдруг твердо сказала Руфина. — Завтра так завтра.
Она оглянулась.
— Тогда в Харькове за нами следили — помнишь, мы шли к трамваю. Ты отдашь мне завтра револьвер?
— Нет. Это подарок брата.
— Я все равно найду. Так не дамся. Прощай, до завтра.
Но назавтра в институте ее не было. И на двери в комнату замок отсутствовал. Надежда постучала, тишина. В крошечной комнате все перевернуто, клочья ваты торчали из вспоротого матраца, книги, веера валялись на полу, там же сплющенные шары, свинченные со спинок кровати; возле печи — гора золы и пепла.
— Чего вам здесь надо? — спросил хриплый женский голос.
Надежда обернулась, огромная баба в подпоясанной ремнем байковой кофте в красный горошек вызывающе загораживала проход в коридор.
— Комната опечатана, какое право имели вскрывать, я сейчас милиционера вызову.
Только теперь Надежда заметила на двери болтающуюся на шпагате сургучную печать.
— Я не увидела в темноте. Если хотите, вызывайте милицию, я подожду. Надежда сняла со стула разодранный тюфячок, села. “Арсений!”
— Ты что, ненормальная? — удивилась баба. — Давай иди быстро отсюдова, я печать прилажу.
— Где кот?
— Нашла о ком спрашивать. Иди, иди, не рассиживайся.
Надежда бродила среди поленниц, звала Арсения. Он не появился.
Когда это было? Сегодня воскресенье, значит три дня назад. Она была у Авеля и встретила Ирину. Та, глянув на нее, тотчас же вышла из комнаты. Как только прозвучало имя Рютина, Авель вскочил: “Нет! Нет! Нет! Не путай меня!”
— Но речь идет о моей подруге.
— Подруге?! Ты что — с ума сошла! Я не слышал, ты не говорила. Зачем ты в это дело лезешь? Тебе за тридцать, а ты как ребенок. Иди, иди, мне надо работать. Не слышал, не говорила, не слышал, не говорила, все. Иди и Ирину забирай.
После бессонной ночи весь день все валилось из рук. Вечером, знала, придет Сергей Миронович, сумеет ли он как-нибудь дать понять, — взглядом намекнуть на исход дела?
В доме были посторонние, рабочие на кухне устанавливали электрическую плиту. Ощущение бездомности, неуюта. Решила сама отвести Светлану на ритмику, там рядом живет Ирина, можно зайти к ней проведать ее дочку — существо, похожее на дьячка. Родилась в феврале, смешная, с длинными волосами на затылке. Ирина с ней одна, брак не удался. Под ворчание Мяки “Зачем раздавать детское, может, еще пригодится” собрала Светочкины младенческие платьица, рубашечки, носочки.
Ирина сидела одна, переводила для заработка, Танечку забрала на воскресенье Иринина тетушка. Надежде показалось, что Ирина не очень обрадовалась ее неожиданному приходу. “Кажется, погибло последнее место, где мне всегда были рады”.
— Ирина, что происходит с Авелем?
— То же, что и со всеми. Боится. Давай выпьем вина, и я тебе погадаю, я сегодня в ударе.
— Не хочу. А ты боишься?
— Боюсь.
— Чего?
— За Танечку боюсь, что одна останется. Выпей, вино хорошее, мягкое.
От бессонной ночи знобило. Прилегла на диван, Ирина укрыла пледом. Снилось, что Иосиф рвется в комнату, а она из последних сил держит дверь, и вдруг ноги ее начинают проваливаться в глину.
Проснулась от ужаса, что проспала, не забрала вовремя Светлану.
— Который час?
— Ты спала всего пятнадцать минут.
Ирина раскладывала пасьянс. Бутылка на столе пуста.
— Не волнуйся, я не спиваюсь. Просто это хорошее лекарство от всяких ненужных мыслей.
Она опоздала: Иосиф с Кировым уже были в кабинете . Зашла поздороваться и ничего не поняла: ни взгляда особого, и голос ровный, спокойный.
Пепельница полна окурков. Она взяла, унесла на кухню.
Возвращалась очень медленно, потому что дверь в кабинет была открыта и Иосиф говорил:
— Я понимаю Серго, он склонен к бандитским выходкам, как в феврале, когда выступил против Вышинского. И этот говнюк Каганович туда же — хотели опорочить практическую линию ЦК, — она замерла в коридоре, — не понимают, что этот ленивый народ может заставить работать только страх, но ты…
Сзади раздалось рычание, и кто-то ударил ее по плечу. Она обернулась, еле сдержав крик. Вася, накрывшись шкурой белого медведя, раскачивался перед ней.
— Глупые шутки. Откуда шкура?
— Сергей Миронович принес.
Иосиф протянул через порог руку, взял пепельницу и закрыл перед ней дверь.
Пришли Павел с Женей. Иосиф, как всегда, с Женей был нежен, а Павла почему-то называл генералом. Когда повел их на кухню показывать, как работает новая плита, Сергей Миронович очень спокойно сказал:
— Иосиф требовал расстрела, я, Серго и Валериан голосовали против, воздержались Молотов и Лазарь. Жизнь ему сохранена. Дальше его судьбу будет решать коллегия ОГПУ. Думаю — десять лет одиночки. Мне кажется, вам лучше сейчас побыть одной.
Ушла в спальню, взяла с кресла шаль и стояла с ней посреди комнаты.
— Надюша, — окликнула Женя, — Каролина Васильевна боится подогревать пирожки в духовке, еще не привыкла к этому агрегату. Я думаю, что и так съедим.
— Съедим? Что съедим?
— Да все съедим! Пошли.
Каждое утро просыпалась с мыслью “Мне некуда пойти”. В институт идти незачем: диплом написан, защита назначена на второе декабря, остальное неинтересно, потому что обесцвечивается, заслоняется вопросом: “Как они там?” “Там” представлялось тем выжженным бесконечным полем с виселицей посередине, по которому они шли когда-то в ортачальскую тюрьму. И по полю рядом с ними идут и идут молчаливые люди.
Пыталась заниматься детьми, но они были слишком шумными, упрямыми, эгоистичными, они отвыкли от ее пристального внимания, капризничали, лукавили.
Со Светланой можно было договориться, и, в конце концов, она выполняла задания, но Вася повергал в отчаяние: он просто не хотел ничему учиться и думал только об одном — поскорее уехать в манеж к лошадям. Готовить уроки было мукой, она испробовала все: сидела рядом, запирала одного в комнате — он упорно и умело выжимал из нее желаемое, выжидал взрыва, когда она в гневе “выдавала” решение задачки или сама пересказывала содержание раздела в учебнике.
Иосиф с ней не разговаривал, смотрел мимо, Авель избегал встреч, один раз заметила, как, завидев ее в кремлевском коридоре, шмыгнул в первую попавшуюся дверь.
Все остальные были заняты своими жизнями, а самый близкий, самый родной — отец — отдыхал в “Зензиновке”.
Пожалуй, единственной, кому она была интересна, оказалась Александра Юлиановна Канель.
Когда боли в животе стали невыносимы, пошла к ней (вот тогда-то крестный и спрятался от нее в какой-то комнате). Александра Юлиановна дала обезболивающее (кофеин уже не помогал, хотя ела таблетки безостановочно), приказала лежать и назначила консилиум на “послепраздников”. Была очень обеспокоена, намекнула на возможность операции. “Будем советоваться с Львом Григорьевичем”. Попросила приходить пока ежедневно.
До праздников оставалось несколько дней; томила тоска, предчувствие чего-то страшного, и однажды, когда отчаяние и одиночество стали невыносимы, спросила Иосифа:
— Ты сегодня вернешься поздно?
— А что? Хочешь поебаться?
— Я хотела поговорить…
— Нет, только не это! Мы уже поговорили.
— С Васей неладно, он…
— Слушай, — когда злился, проступал грузинский акцент, сказал “слюшай”, — отвяжись ты от меня, а?
— Хорошо. Но мне, по-видимому, предстоит операция, детьми должен кто-то заниматься; нельзя, чтобы только Наталья Константиновна и Мяка, они ведь не сироты.
— Что ты меня разжалобливаешь, что ты разнылась, надо было раньше думать.
Все-таки пошла к Авелю, потому что невыносимо. Пусть злится, бегает по кабинету, но скажет хоть что-нибудь — где Руфина, можно ли ей передать посылку; ведь у нее диабет, нужно принимать хотя бы соду.
В приемной была Ирина, сразу схватила за руку: “Выйдем на минуту”.
— Ты к Авелю?
— Да.
— Не ходи.
— Почему?
— Не ходи, послушай моего совета, сегодня не ходи. Лучше после праздников, — и зашептала: — Десять лет одиночки в Верхнеуральском политизоляторе. Идем ко мне.
— А другие?
— Кого как. Концлагерь, высылка, аресты в Иркутске, Новосибирске, Ленинграде, нельзя даже упоминать, а кто читал и не сообщил — укрыватели врагов партии…
Шла оглушенная услышанным и вдруг увидела, что навстречу из-за поворота появилась Александра Юлиановна.
“Нет, нет, только не сейчас! Сейчас она не справится с собой”.
Схватила Ирину за руку, затащила в какую-то нишу, но Канель, не доходя до них, постучала в чей-то кабинет.
— Ты что так испугалась? Это же главврачиха.
— Она мне велела лежать, у меня приступы аппендицита.
— Да ты что?! Почему же…
— Никакой это не аппендицит… неважно, все неважно… все надоело, все опостылело, ничто не радует.
Она повернулась лицом к стене. Узор трещин на краске напоминал свернувшегося в утробе младенца.
— Надя, что с тобой, а дети?
— Все. И дети. Для меня нет места нигде. Пойдем со мной. Все равно скоро обед, я тебя покормлю.
— Не могу, Надюша. Давай повидаемся после праздников или на праздники, сегодня у меня назначено… ну в общем что-то вроде свиданки.
Женя уговорила перед банкетом по случаю пятнадцатилетия Октября подстричься и сделать модную прическу. Она согласилась, потому что было все равно, а в пустоту можно бросать что угодно. Как тогда, почти в эти же дни, пятнадцать лет назад, когда Иосиф исчез, она остригла косы. Теперь он исчезает навсегда, нужно только терпение и силы, чтобы через месяц защитить диплом и уехать в Харьков.
Там она сможет распоряжаться своей судьбой и поступками, как захочет, а здесь она никому не нужна и от всех зависит.
И еще один выход, тот, о котором в горячечном бреду говорила ночью, на Миусском сквере Руфина в их последнюю встречу.
Настоящий конец мукам, ведь он не только ее замучил, он всех замучил, он народ замучил.
Стоял на трибуне самодовольный, переминаясь с ноги на ногу, как всегда, просиял, когда сомкнутыми рядами прошли отряды ОГПУ. А самому, наверное,холодно без шарфа, когда напомнила, рыкнул злобно, теперь долго будет кашлять, у курильщиков бронхит протекает тяжело.
… Вот уже начинается: засмеялся и закашлялся. На нее не смотрит. Екатерина Давидовна, добрая душа, все старается сделать вид, будто она тоже участвует в разговоре: “Правда, Надя? Вы согласны, Надя?”, — а она не участвует, сидит молча в этом новом крепдешиновом платье, с ненужной розой в волосах — Женина идея.
“А кто читал и не сообщил в ЦК и ЦКК, считаются укрывателями врагов партии и рабочего класса”. Она читала и не сообщила, потому что никакие они не враги.
Враг — вот он, сидит напротив, набивает трубку, миллионы желают ему гибели, и гибель лежит в ее спальне, в тумбочке возле постели. Но она, она ведь знает, как он одинок…
— Эй!
Она подняла голову, он скатывал из табака шарик:
— Эй ты! Чего сидишь, как на похоронах. Давай пей! — стрельнул шариком, попал в глаз.
— Не смей мне “эйкать”! Я тебе не “Эй”, — хотела встать и уйти, но Полина под скатертью положила руку на колено.
— А кто ты мне?
— Она ваша жена, Иосиф Виссарионович, — в наступившей тишине негромко сказала Екатерина Давидовна.
— Нет, пусть скажет сама.
Рука Полины дрожала.
— Оставь свои азиатские шутки.
— Ответила все-таки. Значит, блядь, а не жена, — он встал, пошел к теле-
фону. — Леля, закажи машину, через полчаса выедем.
Вернулся на место и — Екатерине Давидовне.
— Успею еще котлету съесть, очень люблю ваши котлеты, она так не умеет.
Екатерина Давидовна торопливо ушла за котлетами. Она подумала: “У нее единственной хватило сердца и мужества заступиться за меня. Но уже жалеет, вон как заспешила. Я не уйду, как побитая собака. Напрасно Полина волнуется. Пусть он уходит, уезжает вместе со своей мужеподобной Трещалиной, мне все равно. Меня здесь через месяц не будет”.
Постепенно разговоры набирали силу, снова застолье гудело ровно. Для них человеческое достоинство не значит ничего. Павлуша говорил: “Почему он один виноват во всем?”, — а Рютин считал, он один виноват. Почему считал? Считает — он жив, ему, наверное, можно посылать посылки. Руфине тоже, посылки они еще не числят преступлением против партии. Главное — не смотреть на него, не смотреть, не бояться, не верить. Ни одному слову, он лгал всегда, сегодня пятнадцатилетний юбилей его лжи. Он может обнять — перед тем как убить, он никого не любит: ни сына, ни мать…
Полина что-то говорила, ах да, зовет прогуляться.
Хорошо, она погуляет, но об Иосифе ни слова. Просто подышать морозным воздухом перед сном, это — пожалуйста.
Заглянула в детскую. Дети, конечно, спали. Вася укрылся шкурой медведя, огромная голова зверя была у него в ногах и смотрела на нее, оскалившись. В спальне подошла к зеркалу, незнакомая красивая смуглая от мороза женщина с чайной розой в вычурной прическе вопросительно смотрела на нее блестящими глазами.
В коридоре раздались шаги. Сердце замерло. Это были шаги Иосифа. Страх и радость. Значит, ни с какой Лелей на дачу не поехал, это был, как всегда, театр, но зачем? Значит, было нужно.
Теперь она не хочет никакого разговора, и не потому, что на этот раз преступил границы, — бывало и не такое, — а потому что она тоже предала, скрыла от него, что являлась укрывательницей контрреволюционной группы.
Он был не один. Еще чьи-то тяжелые шаги прошли в кабинет.
Он пришел со Стахом допрашивать меня, Стах это делает ночью, или с Ягодой. Да, с Ягодой. Нет, он пришел с Берией. Но она не позволит Лаврентию войти в ее комнату.
Она вынула из ящика тумбочки “Вальтер”, положила под подушку. Мягкие шаги Иосифа замерли возле двери — и дальше по коридору в детскую.
Он хочет забрать и увезти детей. Самое страшное.
Она рванулась к двери, вышла в темный коридор. Никого, в детской свет не горит. Вдруг его руки втолкнули ее в комнату. Из волос выпала роза, Иосиф вошел, отшвырнул цветок ногой в коридор и закрыл дверь.
Она села в изголовье кровати. Он запер дверь, подошел к окну, кашлянул в кулак. Сказал тихо:
— Я тебя люблю, Надя, никого я не любил так сильно, ты это знаешь, — она смотрела на него потрясенно, но он не оборачивался от окна.
—… но ты испохабила нашу жизнь, и теперь ты еще предала меня.
— Да, я была с ними.
— Я знаю. Ты радуешься, что тебя не выдали, но твою подругу взяли из-за тебя и на банду рютинцев навела ты, за тобой наблюдали, я боялся за тебя, боялся, что тебя убьют, а меня убила ты своим предательством. Ты предала Советскую власть.
— Это неправда. Ты всех убеждаешь, что ты и Советская власть — одно и то же, ты опять хочешь обмануть меня, но я уже не шестнадцатилетняя девочка.
— Да уж. Связалась с контрреволюционной сволочью, с этими перерожденцами.
Он вдруг резко повернулся, сделал к ней шаг.
— Не подходи ко мне, — она вынула из-под подушки “Вальтер”.
— Ха! Вот так новость! Это выблядки тебе дали, чтоб ты убила меня? Чего же ты ждешь, выполняй приказ, тебе ведь приказали, я знаю.
— Ничего не знаешь. Ты ничего не понимаешь в людях, ты признаешь только страх, я не радуюсь, что меня не выдали, мне стыдно.
— У тебя есть возможность, — он дернул подбородком, показывая на “Вальтер”.
— Как мне быть, я решу сама. Я уеду с детьми в Харьков.
— Нет. Детей я тебе не отдам.
— Не сможешь.
— Смогу. Как ты думаешь, зачем я тебя в секретари к Ленину определил? — он начал расхаживать вдоль стены. — Чтоб от тебя польза была. И была. Помнишь, ты мне про тетрадочку рассказала.
— Нет. Не помню.
— Напрасно. Если б та тетрадочка тогда была обнародована, сидеть бы тебе сейчас не здесь, а на Лубянке. Недаром Надежда Константиновна потом струхнула. Слишком серьезно могло повернуться дело.
— Это неправда. Скажи, что неправда, ты лжешь, как всегда.
— Правда, правда. Сама знаешь, что правда. Старик её искал,напрасно трудился, потому что ты уже сказала мне о ней. Если б не ты, вся страна повернулась бы верхним концом вниз, и ты вместе со мной полетела бы к дьяволу. Так что это ты, моя радость, помогла мне убрать старого маразматика.
Она догадывалась о той черной тетрадке, догадывалась и не хотела догадаться. Ничего изменить нельзя.
— Я выйду из партии.
— Ты даже из этой комнаты не выйдешь, а если выйдешь, то только для того, чтобы рассказать миру, как твой отец и Федор были связаны с охранкой, а ты отравила Ленина. Рабочим понравится, что Сталин не щадит даже свою жену, если она враг.
— Ты сумасшедший. Уходи. Тебе никто не поверит.
— Поверят. Федор подтвердит, у него в голове мешанина, все подтвердит.
Он говорит правду, ведь все действительно наговаривают на себя, все, кого он задумал уничтожить, а Федор слаб, болен, меня они зарежут на операции, как зарезали Фрунзе, все шептали, что зарезали. Пускай, но только не позор отца. Он так близко стоит спиной, смотрит в окно, но невозможно в спину…
Он повернулся.
— Решай что-нибудь. Уже три часа — подошел к изножью кровати. На кителе одна пуговица болтается, завтра надо пришить. Завтра его не будет, не будет этих рук с заостренными пальцами, этой крепкой шеи, этих изломанных бровей, этих губ. Она видела много смертей, она знает, — облик меняется.
— Отпусти меня с детьми в Харьков.
— Нет. Это невозможно, ты никому там не нужна.
— Нюра…
— Ты нужна только мне, все остальные пользуются этим, мне без тебя — не жизнь, но и с тобой — не жизнь, если бы ты меня любила, ты не стала бы врагом.
— Я пыталась с тобой поговорить.
— А надо было любить, как я тебя люблю. Избавь меня от муки видеть твой позор, позор Сергея. Воспользуйся еще одной привилегией.
— Я хочу увидеть детей.
— Нет, Таточка. Я предупреждал тебя много, много раз, — он стоял, загораживая дверь. — Твои дружки считают меня посредственностью, но посредственность не может лишиться самого дорогого ради идеи и потому…
Остального она уже не услышала.
Холодным ноябрьским утром тысяча девятьсот тридцать второго года в голодной Москве возле одного из входов в здание нынешнего ГУМа жалась к стене очередь. Одинокие прохожие, трусцой пересекающие Красную площадь в поисках удачи и пропитания, замедлялись и спрашивали: “Что дают?”
Люди в очереди отворачивались от них. Медленно подошла и стала в конец хрупкая бледная женщина, и тут же проходящая мимо бабка в сером платке, повязанном концами крест на крест на спине, спросила:
— Барышня, что дают-то?
Женщина повернула голову, посмотрела огромными серыми глазами и отчетливо сказала:
— Смерть дают, бабушка.
Бабка отшатнулась, перекрестилась, а вокруг Ирины Гогуа вдруг образовалось пустое пространство.
Ирина Гогуа была арестована в тридцать четвертом году.
Александр Семенович и Мария Анисимовна Сванидзе — в тридцать седьмом.
Мария Анисимовна и Марико Сванидзе были расстреляны в один день.
Павел Сергеевич Аллилуев умер при странных обстоятельствах в тридцать восьмом.
Его жена Евгения Александровна арестована в сорок седьмом. Их дочь Кира — в сорок восьмом.
Анна Сергеевна Аллилуева — в сорок восьмом году.
Время от времени у входа в здание ЦК появлялся небрежно одетый, коротко остриженный человек и пытался проникнуть внутрь.
Его аккуратно оттаскивали, сажали в машину и отвозили в огромный серый дом на набережной Москвы-реки.
Это был несчастный Федор Аллилуев. Он хотел увидеть Сталина.
Сергей Яковлевич Аллилуев тоже хотел бы увидеть своего зятя и тоже не мог, поэтому через Калинина посылал ему письма.
Например, такое:
“Дорогой товарищ, Михаил Иванович!
Прошу простить меня, старика, за то, что беспокою тебя.
Дорогой и родной мне Иосиф.
Прошу принять от меня, старика, мое сердечное, горячее поздравление с великой заслуженной наградой Орденом Победы. А также с присвоением звания Героя Советского Союза. Вместе с тем от всей души поздравляю с присвоением высшего воинского звания Генералиссимуса Советского Союза”.
Выражаю самую искреннюю благодарность за неоценимую помощь К.П.Аллилуевой, А.П.Аллилуеву; директору РГАСПИ К.М.Андерсону; сотрудникам РГАСПИ Л.А.Роговой, И.Н.Селезневой, В.Н.Фомичеву; сотрудникам музея “Дом на набережной” И.Н.Лобановой и Т.И.Шмидт; сотрудникам музея Гёте в Марианских Лазнях (Чехия); Т.Бек, Ю.Гальперину, А.Задикяну, Я.Курашову, Л.Солину, а также всем, кто поделился воспоминаниями о давних временах и просто терпеливо беседовал со мной.
Ольга Трифонова
Журнальный вариант.
ї Ольга Трифонова. Единственная. Роман.