Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2001
“…Как будто выпил лимонад,
имевший вкус прокисшей конфеты…”
Джаба Иоселиани. Страна Лимония
Повествование причудливо, неожиданно и фантастично, как судьба его автора. Судьба автора причудлива, неожиданна и фантастична, как судьба его страны в последнее десятилетие ХХ века. Как вообще этот век, перепутавший ад с раем. Особенно эффектно — в грузинском варианте, где романтическая энергия отсвечивает артистичным “гурийским” юмором, а комизм ситуаций грозит обернуться трагизмом.
Мальчик из интеллигентной тбилисской семьи, похожий скорее на гимназиста райских времен, чем на предвоенного советского школьника, — чистенький, начитанный, демонстративно аккуратный, как уверяют злые языки, — с бантиками и помпончиками, — получив аттестат зрелости, отправляется, как и подобает в этом случае, учиться на психолога в Ленинград.
В Ленинграде он в стае таких же искателей истины (то есть приключений) идет на дело: участвует в грабеже квартиры. Наверное, жильцы этой квартиры кажутся ему неоправданно богатыми, а в собственных глазах он, несомненно, Робин Гуд. В реальности, в послевоенной, вернее, послеблокадной реальности 1947 года все получается не так романтично: жильцы роли не выдерживают, и старушка, за которой поручено присматривать нашему герою, прямо во время экспроприации отдает богу душу. Дело приобретает мокрый оттенок. Отважный студент считает ниже своего достоинства отпираться, он все берет на себя — и получает максимальный срок: двадцать пять лет.
Разумеется, я излагаю события так, как их сохраняет легенда, но легенда сохраняет только то, что отвечает духу событий, дух же определяется характером героя.
Семнадцать лет он проводит в гулаговских лагерях и тюрьмах. Более чем достаточно, чтобы, во-первых, набраться жизненного опыта; во-вторых, увидеть великую страну хотя бы и через решетку; и в-третьих, титуловаться вором в законе, что позволяет ему много лет спустя, уже в независимой Грузии, пикируясь с политическими оппонентами, говорить им все с тем же “гурийским” юмором: в случае чего мне-то место у окна в камере обеспечено. А вам?..
Но до следующей отсидки (“ходки”) вору в законе суждено вернуться на ту стезю, которая лежала перед ним изначально: он делается-таки блестящим интеллектуалом, он защищает одну диссертацию, потом другую, он становится научным руководителем музея театра, кино и музыки, ученым секретарем и профессором Театрального института, автором монографий, критических статей, а также романов и пьес. Так что теперь в случае чего на его защиту встанет “вся культурная Грузия”.
А случай неотвратим, как судьба: энергия прямого действия продолжает дремать в душе профессора в ожидании своего часа, и когда в 1989 году русские солдаты пытаются саперными лопатками преградить Грузии путь к независи-
мости, — кабинетный ученый отвечает адекватно. Вернее, неадекватно, то есть непредсказуемо: отложив в сторону свои бумаги, он собирает молодых, жаждущих дела грузин в военную дружину, называет ее “Всадники”, а по-грузински — “Мхедриони”, — и эта самостийная дружина ищет себе место в боевой ситуации. Когда надламывается с абхазами, всадники врубаются в ряды врагов, и их предводитель становится героем абхазской войны. Однако когда еще до того надламывается с осетинами, в нем просыпается режиссер-психолог, и он ухитряется успокоить страсти, найдя к сепаратистам подход.
Он грузин до мозга костей, Джаба Иоселиани, и мы еще убедимся в уникальности его подхода и подхода людей к нему. В парламенте независимой Грузии он со временем займет пост председателя Военного Совета и в глазах поклонников (злые языки говорят, что и поклонниц) обретет ореол
самого элегантного из грузинских политиков первого ряда. На декоративных приемах он — такой же крутой “мачо”, как и в реальной борьбе.
Реальная борьба меж тем диктует свою логику: пришедший к власти романтический мечтатель Звиад Гамсахурдиа почитает за лучшее упрятать романтического мечтателя Джабу Иоселиани за решетку, где тот проводит одиннадцать месяцев. Выйдя, он немедленно включается в борьбу за свержение Звиада. По достижении этой цели помогает придти к власти Эдуарду Шеварднадзе. Тот, придя к власти, в конце концов почитает за лучшее упрятать вечного бунтаря все в ту же тюрьму. Злые языки говорят, что при этом “вся Грузия ждет ареста Джабы Иоселиани, но до конца не верит, что это произойдет”.
Это происходит по всем правилам грузинского декора. Министр, явившийся за полночь арестовывать старого друга, усажен за стол. Уводя Джабу, он просит не сворачивать застолья и даже посылает к жене Джабы свою жену, чтобы та помогла по хозяйству, — к утру оба они: арестант и арестатор — должны вернуться к столу. “Утро” наступает через изрядное время, каковое руководитель “Мхедриони” проводит в тюрьме.
Тбилисская тюрьма 1990-х годов — это, конечно, не сибирский барак
1940-х. В тюрьме профессор, отгороженный от прямого дела, имеет возможность писать. Что он и делает. Проблемы возникают опять-таки непредсказуемые. К концу отсидки (второй) завершен роман. Как вынести рукопись на свободу?
Нет, я не о шмоне. Я о том, что на тбилисских улицах при очередной смене власти идет бой и дома горят. Идти на свободу с увесистой папкой в такой “декорации” стилистически глупо; в этом пламенеющем мире тюрьма оказывается самым безопасным местом: автор передает рукопись на хранение начальнику режима.
Когда через некоторое время он отправляется забрать рукопись, то обнаруживает, что пламенем охвачена сама тюрьма. Бросившись в кабинет начальника, он в клубах дыма находит свою папку и убеждается, что Михаил Булгаков ошибался — рукопись горит.
Роман, являющийся на свет в таком адском отсвете, должен, конечно, пахнуть серой и сажей.
Тем удивительнее, что действие поначалу размечено вполне реалистично и напоминает хорошо известные в советской литературе повествования о первом послевоенном поколении.
Точнее, здесь не поколение, а возрастная прослойка — ребята 1926-27 годов рождения, оказавшиеся как бы между поколениями, властно и мощно втянутыми в Историю. Чуть постарше — школьники 1941 года выпуска попадают на фронт, их судьбу — судьбу меченых “мальчиков Державы” — описывали в стихах Давид Самойлов, Булат Окуджава, в прозе — Борис Балтер… Чуть моложе — это уже герои Отара Чиладзе, Евгения Евтушенко, Василия Аксенова — “сироты войны”, “последние идеалисты”, которые приняли впоследствии странное имя “шестидесятников” и прокричали городу и миру о своей обманутости.
Между двумя этими поколениями парят в невесомости юнцы, не вошедшие еще в призывной возраст, но уже достаточно понятливые, чтобы не верить тем охмуряющим миражам, от которых суждено так мучительно очищаться их младшим братьям. Эти — почти не описаны в большой литературе. Они воскрешены теперь у Джабы Иоселиани.
Эти ребята и впрямь как в невесомости. Им хочется сбежать на фронт — из их сознания еще не выветрились романтические бредни о пиратах и ковбоях; но уже брезжит догадка, что сбежать они хотят — от самой реальности, от обманной реальности лозунгов и митингов. Им говорят: “сын за отца не отвечает”, но они уже понимают, что отцы физически уничтожены, и, значит, этот тезис по сути бессмыслен, а для власти безопасен.
Как истые дети романтической эпохи, они презирают мещан, ибо те пришли в этот мир, “чтобы есть, пить, рожать и умереть”. Но они еще не ведают, что судьба в конце концов ткнет их именно в этот вариант существования. А пока они болтаются в невесомости, или, по старинной грузинской традиции, ходят по закусочным, соревнуясь в “бесконечности застолий и нескончаемости тостов”. Что не мешает им при случае стибрить что-нибудь съестное. Потому что денег в обрез, и кушать хочется, а душа продолжает парить между исчезающей истиной и окружающей ложью.
После такой психологической экспозиции вполне правдоподобен прыжок повествования в невесомость сюжетную. Герои скитаются из города в город; влюбленные чувствуют себя счастливыми только на колесах, переезжая каждую ночь из Москвы в Ленинград и обратно. Угодив в сеть ГУЛАГа, они продолжают вертеться в чертовом колесе переездов, пересылок и побегов, так что повествование начинает отдавать логикой плутовского романа, перекликаясь с эпопеей Чабуа Амирэджиби “Гора Мгорбали”.
Тюремно-лагерная реальность постепенно вытесняет в романе Джабы Иоселиани “нормальную” жизнь, заставляя нас вспоминать то Солженицына (когда эта реальность высвечивается в хитрых закономерностях), то Шаламова (когда ее “неписаные законы” проваливаются в невменяемое темное зверство).
Роман, вроде бы начисто перечеркивающий всякие связи с “имперской” историей, на самом деле отлично вписывается в контекст литературы позднесоветского периода, перекликаясь мотивами с крупнейшими писателями времен “империи”. Положим, Лаврентий Берия, поливающий шампанским обнаженную натуру женского пола, ни при какой погоде непредставим ни в какой даже самой оппозиционной тогдашней книге… но фигура Сталина в “Стране Лимонии” прямо взывает к аналогиям — если не к “Кругу первому” Солженицына, то к “Детям Арбата” Рыбакова и к “Жизни и судьбе” Гроссмана. Ибо речь идет не о ничтожестве, по прихоти Истории попавшем на роль вождя народов, а о сверхчеловеческом феномене, совпавшем с замыслом Истории: Сталин действует не столько в реальности повседневных задач, сколько в ирреальности бытийных загадок.
Эта-то бытийная головоломность: не имеющие ответов проклятые вопросы, которые задает людям Минотавр цивилизации, — и составляет сокровенное “рудное тело” романа, по верху которого сплетены настоящие джунгли. Люди прыгают с веточки на веточку над пропастью, внизу вязнут пропащие и падшие; там воры давят сук, суки воров, и их всех давит чугунная воля государства; на самых же верхних этажах этой дикой системы Берия устраивает валтасаровы пиры, Сталин размышляет о библейской мудрости и о том, что если уж бить, то бить насмерть, и все это погружено в неисследимый туман лжи…
Впрочем, “ложь” — слишком грубое определение для той тонкой и вроде бы эфемерной, но клейкой и прочной “сети”, которая стилистически и тонально стягивает воедино сюжетные глыбы этого миражного мира, или, если взять другой образ, — сквозной рябью посверкивает над толщей реальности, то ли бездонной, то ли скрывающей рифы, или, если вернуться к театральной метафоре, — обманным зеркалом сцены так разделяет мир, что непонятно, где декорация, а где реальность.
Прежде, чем мы отделим здесь “истину” от “лжи”, мы вдоволь насытимся отблесками и полутонами, ибо сначала нам предложат найти различие в таких понятиях, как “своровать” и “стибрить”, а это отнюдь не одно и то же, хотя кажется, что разницы нет.
То, что кажется, впрочем, как правило, оказывается не тем, чем кажется. Грузовик подъезжает к воротам тюрьмы, арестанты сидят в кузове без шапок; со стороны (далее следите за двоением объектов) можно подумать, что грузовик гружен дынями; когда арестантов катают по городу, у них возникает иллюзия свободы; они окликают прохожих, им кажется, что это знакомые; кажется, что тюрьмы как бы и вовсе не существует; кажется, что их ничто не страшит, и они делают вид, что им все нипочем.
Стилистический код добровольной иллюзии пронизывает повествование. Сыновья врагов народа лицемерят, делая вид, что они ненавидят отцов. Радио и газеты морочат людям головы официальной чушью, но дело даже не в самой чуши, а в том, что люди цепляются за ложь, как за правду. Народное ликование во время праздников есть не что иное, как выворот копящейся в душах едва сдерживаемой злости. Ложь всеобща, реальна во все времена. Англия признает Советскую власть, лукаво формулируя, что признает ее “в рамках территории, которая признает эту власть”, как будто в Лондоне не знают, что эту власть не признает пол-России (не говоря уже о Грузии), и что большевиков это не остановит. Гитлер предлагает ублюдочный вариант демократии, обреченный, как обречен всякий самообман, и этот номер ему удается. Охранники, выводящие зэка на расстрел, никогда ему этого не объявляют, а делают вид, что ведут его оправляться, или еще дуют в уши какую-нибудь чепуху. Когда в окружении героя появляется красивая женщина, он думает, что к реальности это видение никакого отношения не имеет. Жизнь есть калейдоскоп имитаций и эрзацев, так что подлинность воспринимается как частный случай подделки. Законы сдвоены: они корректируются или отменяются тайными инструкциями. Сталин, глубже и тоньше всех понимающий суть жизни, венчает это миражное существование формулировкой, анекдотически эффектной в качестве ответа на предложение пригласить на гастроли китайских фокусников:
— Я не знаю, что мне делать со ста восемьюдесятью миллионами моих фокусников, которые могут на однодневное жалованье прожить месяц.
Что делать, — знают все сто восемьдесят миллионов: играть по правилам.
“Игра” — ключевое понятие в системе реакций и мотивировок. Как начинают школьники спектакль “Георгий Саакадзе” на сцене “Клуба имени Плеханова” (главный кайф — в гриме и костюме выглянуть из декораций в зал и помахать знакомым и родственникам), — так это сквозное представление проходит через все шесть сотен страниц романа. Грузины, оказавшиеся в декорациях революции, рядятся в европейские костюмы. Коммунисты изображают из себя либералов. Единственный в Грузии специалист по финской филологии объявлен террористом, его ищет ЧК, он сидит в ложе оперы с биноклем в руках и внимательно слушает увертюру: что это — поза или попытка сбить с толку милицию, понять невозможно.
Но жить, оказывается, возможно. Если делаешь вид, будто ничего не понимаешь. Если соглашаешься играть роль. Жизнь — сплошной карнавал, сквозной театр, бесконечная мистификация. Лучший способ выжить — включиться в действо, ломать комедию…
Тема докторской диссертации Джабы Иоселиани, защищенной в 1982 году, — Комизм и маски в грузинской поэзии.
…Темнить, брать на понт, тискать роман о своей жизни, скрывать истинные чувства, в том числе и чувства добрые, человечные. И никогда не отрекаться от навязанной тебе роли. Потому что под любой лживой ролью может оказаться реальность. Вчерашний зэк идет на фронт в штрафной батальон, он самоотверженно воюет, получает орден Ленина, а после войны, загремев обратно в лагерь, ссучивается, но ордена не снимает… он одновременно герой и оборотень, и никогда не знаешь, чем он повернется к тебе: лицом или маской.
“Маска” — лейтмотив, мистическое наваждение, висящее в воздухе романа. Начинается действие со сцены, когда в 1937 году в интеллигентном семействе выдирают из альбомов фотографии арестованных знакомых и родственников, на групповых снимках замазывают их чернилами, так что лица становятся масками… И к финалу приобретает этот маскарад какой-то запредельно-аляпистый вид: цыган в таборе входит в круг и пляшет, норовя произвести эффект, но эффект слаб, потому что выход театрален, но не артистичен. Зато настоящий эффект обеспечивает цыганка-целительница, которая изгоняет нечисть, причем нечисть появляется на крыше в облике черта, которого изображает ассистент, то есть сообщник в вывернутой наизнанку шубе…В этом нет дурной театральности, но бездна умного артистизма, ибо зритель-то верит, что черт — настоящий, и актеры-цыгане верят, что, изгоняя черта из сознания пациента, они реально врачуют ему душу.
Это нарастание мотивов сквозной мистификации концентрируется в конце концов в сцене тюремного бунта: зэк выкалывает у себя на лбу надпись: “РАБ КПСС” — начальник лагеря приказывает содрать у него со лба кожу вместе с надписью — убрать с лица маску.
Мистификацию можно отодрать от реальности только с кровью. Мистификация в известном смысле и есть реальность — в том смысле, что и реальность есть в известном смысле мистификация.
На этом стыке высекается энергия, движущая героем романа.
“Любые иррациональные связи, которые прежде он считал плодом болезненной фантазии, ныне казались ему фактом, требующим размышления”.
О чем, кажется, ему размышлять, если реальность иррациональна?
А он кружит около вечного вопроса, сформулированного две тысячи лет назад усталым римским интеллектуалом, который, чтобы управлять суеверными дикарями, напялил маску крутого имперского чиновника и не без иронии спросил одного из них:
— Что есть истина?!.
Это и ищем.
Герой романа получает в тюрьме кличку “Искатель истины”. Истина прячется, маскируется словами, обманно посверкивает в анекдотах, играет отблесками иллюзий.
А он все ищет, замещая упрямством ее отсутствие.
На полюсах копятся иллюзии с противоположными зарядами. Где ад, где
рай — не определишь. Один человек придерживается морали, другой не хочет знать морали; истина состоит в том, что они стоят друг друга, повязаны друг с другом, неотличимы друг от друга. Сторонник моральности сплошь и рядом вынужден поступать так, словно никакой морали нет, а циник совершает благородные поступки, сам того не ведая и даже не желая.
Не угадаешь, где и как проступит истина. Но и не освободишься от врожденной потребности искать ее, от надежды на “приобщение к жизненной тайне как к чему-то потустороннему”. По ту сторону реальности.
Что же по эту сторону?
Пустота. Пустота, которая заполняется чем попало. Конфетный рай прокисает, адская кислота отдает конфетами.
Гений потому и гений, что не ищет истину, а осознает на ее месте пустоту и — использует ее.
Каким образом использует? Это уже вопрос практики. Опыт прямого действия.
“Коба это понял еще в тюрьме, научился этому у профессиональных преступников, которые, если уж врежут своей жертве, то только беспощадно. Вот он и не помнит такого случая, чтобы при этом оказывалось сопротивление, попытка ответить имела место лишь в тех случаях, когда удар бывал или предупредительным, или же просто следствием раздражения, а не результатом беспощадного, непоколебимого решения. В таких случаях даже малая доля милосердия могла спровоцировать сопротивление, и это не приносило ничего хорошего ни той, ни другой стороне. Сердобольность, милосердие Сталин считал даже антигуманными, продлевающими страдания, тогда как одним-единственным безжалостным ударом завершалось дело, воцарялся мир. Он исповедовал именно такой взгляд, никогда не щадил врага, даже первая фаза сопротивления подавлялась им в зародыше, и этот принцип был предметом гордости Кобы.
Жизнь — это комбинация, где любой предмет приобретает конкретную форму под воздействием одной субстанции. Последующая форма складывается из новых связей между предметами, под эгидой уже другой, победившей, субстанции, и вселенная движется от насилия к насилию, от комбинации к комбинации”.
Комбинация палача и жертвы — простейший элемент этой схемы. У жертв нет ненависти к палачам, у палачей — к жертвам. Никто не может ни изменить, ни остановить ход событий — все прикованы к этому пыточному колесу, и если один вдруг проваливается, другой лезет на его место. Магия замены, подмены — лейтмотив этой адской симфонии.
Но смысл? Абсолют? Высшая логика?
Нету. Ничего этого нет. Попы говорят: “Истина есть Бог”. Да, но если есть Бог, и Он создал этот мир, то откуда Сатана? И его тоже Бог создал? Зачем? Зачем Бог без причины обидел Каина, пренебрег его жертвоприношением, которое было добыто честным трудом? Зачем Бог смешал языки, предоставив людям возможность давить и уничтожать друг друга? Зачем Он дал людям свободу, если они не знают, что с ней делать? Никакой логики нет ни в жизни, ни в смерти, нет ни справедливости, ни провидения. “Все в этом мире призрачно и случайно”.
Общефилософский план поворачивается таким ракурсом, какой еще недавно был смертельно злободневен: не стройте иллюзий, будто можно создать какого-то “нового человека”.
“О каком новом человеке может идти речь? Новый тип человека появится тогда, когда у него вырастут рога или хвост. Пещерный человек ничем не отличается от того, кто живет сейчас на десятом этаже”.
Эта не лишенная публицистического блеска филиппика выдает в авторе не просто “жителя” Двадцатого века, привыкшего считать этажи, но полемиста, держащего в генной памяти шестнадцать веков христианской культуры: рога и хвост, которыми он наделяет гипотетического нового Адама, выдают в нем богоборца… или все-таки богоискателя?.. имеющего вкус к интеллектуальным баталиям в христианском поле. И особо — к пелагианским спорам. Он ищет опоры в учении знаменитого кельта, который пересекся когда-то с не менее знаменитым африканцем, заявив, что человек сам спасается, ибо сам грешит, — тогда как тот полагал, что Бог велит, что хочет, ибо дает, что велит, и, стало быть, без Божьего произволения у человека ничего не получится. Оба, однако, верили, что своей ли волей, божественной ли благодатью — человек все-таки спасется.
Современный писатель видит ситуацию иначе: спасения нет. Человек — жалкий одинокий червь в безжалостном и бездушном мире. Жизнь — случайная бессмыслица. Бога нет.
“Бога нет. Даже Христос понял это в свои последние минуты”.
Чем же держится человек в обезбоженном мире?
“Он ощущает… красоту — не только как обладатель разума, но и как сгусток плоти, пронизанный идущим не от земли, не от небес, а из космической дали, из глубины веков чувством единства предведанного и состоявшегося…”
Глубина веков — это, значит, инерция? А красота… рискну проакцентировать это чисто грузинское чувство: когда-то я пытался понять мироощущение Отара Чиладзе в связке с Яаном Кроссом и Василием Шукшиным, раскладывая всех по классической триаде: в холодноватой стойкости эстонца я находил жесткую приверженность истине, в самоотверженности заполошных русских чудиков — безудержную веру в добро и оттенял этим чисто грузинское, неотделимое от изящества упование на красоту.
Эта красота — вовсе не отказ от бренной “плоти” в пользу “чистого
духа” — то и другое сплавлено. Но этот сплав, этот “сгусток” — не находит опоры.
Опоры нет ни в земном, ни в небесном. Остается надеяться на “космическую даль”, из которой нельзя выловить ничего, кроме гармонии “предведанного и состоявшегося” — то есть умозрения, констатирующего неисследимость бытия.
Я далек от мысли сопрягать это умозрение с той обманной эйфорией, которая за десятилетие “свободы и независимости” круто отделила нас, русских, от грузин. Вызрела “Страна Лимония” в самом начале десятилетия, но на Джабу Иоселиани тогдашняя эйфория явно не действовала. Его мирочувствование я склонен понимать как продолжение нашей общей драмы, называйте это “кризисом христианства”, “катастрофой имперской кафоличности” или “крахом гуманистической парадигмы Нового Времени”. Перед нами все-таки не философский трактат, а роман о людях, хотя и написанный доктором наук. В умопостигаемом пространстве можно сопрячь Пелагия и Августина, тем более, если “Бога нет”. Но как сопрячь чувства, терзающие душу современного человека? Чем утолить боль, унять горечь, заполнить пустоту на том месте, где должна быть истина?
“Ведь его ожидает тайна встречи с собственным “я”, ему вновь предстоит погрузиться вглубь веков, ощутить единение жизни и смерти, неуловимый привкус вечности. Он живет надеждой на возвращение в утраченный рай — туда, где палящее солнце, пласты желтых жгучих песков пустыни, усеянное искрами ночное небо; он мечтает ощутить цельность и гордое чувство абсолютного одиночества”.
Библейский рай профанирован, вместо живительных кущ там пески, выжженные солнцем, черное небо с искрами, долетающими из космической бездны, и — смерть. Смерть, неотличимая от жизни. А если все-таки жизнь, то — в абсолютном одиночестве.
Время — обычное, обыкновенное, обыденное время, соизмеримое с жизнью и судьбой человека, — исчезает. О прошлом лучше не помнить, его надо вычеркнуть из памяти. Жизнь — это то, что сейчас. Это то, чего никогда не было и никогда больше не будет.
“Впрочем, кто знает, может быть, эти места для малыша, копающегося сейчас в земле, так же прекрасны, как те в свое время — для Отара? Может быть, именно эти высохшие, почерневшие, кривые, бесплодные деревья, эта зеленая полоска от калитки до дома и многое другое, незаметное глазу Отара, этот малыш вспомнит когда-нибудь как поэзию детства?”
Вы уловили, как зеленая полоска жизни перечеркнута почерневшими от бесплодия деревьями?
Небытие черным опахалом осеняет родившегося человека. Женщина, являющаяся на свадьбу в траурном платье, ни у кого не вызывает удивления. Любая капелька крови — вестник смерти. Пока жив человек, он обречен выжигать собственную душу, замещая ее, чем получится. Каждый раз, надеясь обрести покой, он проваливается в пустоту.
Как удержаться?
Молиться? Но кому?!
Уйти в монастырь?
Не монастырь — тюрьма есть метафора современного отрешения от мира. Зона — вот нынешняя модификация коллективного отшельничества и отпадения от суеты. Опер — вот душеприказчик. А молитва? Для кого это перекличка во время шмона, а для кого — тайное размышление об эфемерности существования. И для всех — шебутная мечта о некоей запредельной, недостижимой, сказочной стране. Поколениями зэков вынянчен образ этой благодатной обители безделья, картинка, сдобренная хорошей порцией крепкого лагерного юмора и названная по имени диковинного, несбыточного тропического фрукта.
Всесоюзный ГУЛАГ наградил грузина этой мечтой:
Страна Лимония — планета,
Где молоко, как воду пьют,
Где ни тоски, ни грусти нету,
Где вечно пляшут и поют…
Беря этот образ в заглавие романа, Джаба Иоселиани, конечно, игнорирует то обстоятельство, что в русском информационном пространстве ниша, в которой должен виртуально произрастать чаемый фрукт, исслежена и занюхана талантливым авантюристом Эдичкой Савенко: сначала под псевдонимом “Лимонов” он артистично вжился в диссидентскую изящную словесность, а потом забросал политическую тусовку связками газеты “Лимонка” и запугал обывателя боевыми отрядами “лимоновцев”. Так что в русском читательском контексте термин “Страна Лимония” несомненно окрасится оттенками фарса.
В грузинском романе он сохраняет ореол таинственного трагикомического действа.
“…Дверь барака распахивается от пинка.
— Здорово, урки! Я — Лимон, давно сладкого не хавал, куда вещи поло-
жить? — Пришелец в небрежно надвинутой на ухо дорогой меховой шапке уверенно устремляется вглубь барака. Телогрейка на нем нараспашку, из-под расстегнутой на груди ковбойки вывалился висящий на шее зеленый железный крест”.
Эффектная мизансцена. А между прочим — очная ставка главного героя, Отара, с его alter ego. Сюжетная и символическая.
Сюжетно: “Братцы, да это же Сашка Немец!”.
Символически — это вестник из той самой страны…
Вы ждете отыгрыша.
Отыграно: вкус лимонада, напоминающего прокисшую конфету, ощущает в финале герой романа — за четыре абзаца до того, как с последней строкой пустить себе в висок пулю.
Есть ли надежда?
Есть. Ее ровно столько же, сколько безнадежности.
В последнюю секунду Джаба Иоселиани успел выхватить из огня уже задымившуюся рукопись романа.