Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2001
По добрым делам
— Первое дело, кто ко мне приходит — накормить надо, — говорит Клавдя и усаживает пришедшую к ней за стол. И говорит опять: — У нас отец жаднай был. А мать, как нищие идут, уж скорей отрезат хлеб: иди, — мне. Отец у нас плотник был, у него все по заказу: и стулья, все. Мы ниче не покупали. Даже кружки сам лил. И чугунки лил. Восемь детей у матери. Все большие повалились, а мы, последние, остались. Мамка сиротой росла. Хотели в приютный дом сдать, она: “Тятька, не сдавай, я лучше буду печку топить”. Мамка и коров доила в восемь лет, и печку топила.
И она, Клавдя, в мамку. Рассказывает пришедшей:
— Когда у меня много всего — меня заедает. У меня две кофты было: одна холстова — вот здесь пуговицы, а одну мне купили бумажну. Сроду не забуду. И пришла сирота из Канаевки, больно плачет — четверо детей. “Мама, — говорю, — отдай юбку одну и кофту одну”. — “А ты чего будешь носить?” — “Да мне хватит. Пущай она, у нее нет совсем. Отдай, мамка”. Когда у меня много — меня уж ворочат, — откровенничает.
Мамка ходила по Колдаису “умывать”. Скличут ее, она пойдет “умывать”. И коров “умывала”, и свиней “умывала”, и людей “умывала”. Ячмень заговаривала, нарывы, лишай. Всех лечила. Вот сглазят корову, она не доит, мамка “умоет” — все. И бабушка такая была. И Клавдя выучилась. Бывало, стихотворение не выучит, а молитву момент выучит. Пойдет в школу, ей: “Ну-ка, Лебедева, стихотворение рассказывай”, “Я не могу”, — Клавдя. “Ты только молитвы знаешь?” Клавдя “Отче”, “Богородицу” стала читать, а потом: “Крест Хранитель, Крест Спаситель, Крест всея вселенныя Вседержитель, церкви Управитель, ангелам — слава, демонам — язва”. — “Видишь, она молитвы тока знает”, — ругают учителя.
Клавдя сперва испытала: может ли лечить. На работе у одной зубы заболели. Ну-ка, дай попробую, может, от меня полегше будет. С этого и пошло. Заболеет кто на работе: “Клавдя, “умой” меня”. Шуткой, смехом и пошло, и пошло. Клавдя чует: польза от нее есть. И мать велела “умывать”. А потом дальше, дальше, и развилось в ней. И мужиков правила, и баб правила — живота когда опущение. Которы бабы не родят — правила.
Как-то ходила Клавдя в церкву: “Батюшка, я грешна”. — “Чем?” — ““Умываю”” людей”. — “Каки молитвы читаешь?” — “Таки и таки. Благослови меня, если можно, “умывать” людей, скотину”. Оh говорит: “Благословляю тебя. Только не “умывай” таких, которы не крещены. А так всех ”умывай””.
Так-то батюшка ниче, но маленько набаловали его. Клавдя высказывала: “Как мы набаловали батюшку? Зачем даем вина? Колбасы, мяса, кто молока дает. Ну, это ведь вольному воля, хочешь — дашь, хочешь — нет. Но он спрашиват. И кладут ему. Вот набаловали”.
Один приходит как-то: “Клавдя, лечи меня”. — “Давай, — говорит, — ложись на порог. Я ведь топором буду лечить тебя”. Он смеется: “Или ты меня изру-
бишь?” — “Да, — говорит, — ложись”. Положила его, взяла топор, кладет по спине, молитвы читает. На следующий день приходит он: “А мне легше стало”. — “Ну
вот, — говорит ему, — Бог исцелил”.
А еще одного велела везти на машине “умыть” в Ключиках. Не то что больной, а немощной был. И пока Клавдя ехала туды с ним — в Семиключье — у нее анды ж голова разболелась. Вот до какой степени больной был. Она только позевывала и только спрашивала его: “Здесь болит?” — “Болит”. — “Руки бо-
лят?” — “Болят”. — “Сердце болит?” — “Болит”. А ее уже током всю отдает.
Выехали ранехонько. Ей ведь только скажут — она хочь ночью побежит. Муж не пускал: “Колдунья, волшебница, — на нее, — чо ты бегаш? Куда бегаш?” — “Твое како дело? По добрым делам бегу”. И вот раненько так едут — приехали когда за ней, она только:
Солнце восходит. Господь из Рая выходит,
Всех благословляет, на истину путь наставляет.
Наставь, Боже, весь народ на истину путь,
И рабу Божию — Клавдю.
Этот мужчина, которого везли, говорит: “У меня в ушах гремит. И звук есть человечий, говорит: “Мы тебя все равно доконам. Все равно ты помрешь””. Едут — грязь после дождя. Клавдя: “Господи, Господи, чтобы труд наш не пропал, Ты исцели этого человека. Чтобы не было у него никакого звуку, никакого разговору”. Доехали туды, слезли. Он: “Тетя Клава, что-то у меня все дрожит, все тело”. — “Ниче, ниче, пошли”. Вот встали возле Ключиков. oh разобралси. “Тетя Клава, я мырну?” — “Достойный если — мырнешь. А если недостойный — тебя Бог не допустит”. — “Что-то, — говорит, — робость”. “Недобрый не пускает, — говорит ему Клавдя. — Благослови тебя Господь”. Он подошел, Клавдя его обнесла иконкой сорока мучеников и попросила Бога: “Господи, что в этом человеке, исцели. Божия Матерь, помоги. Я не могу ничего сделать. Только я на Тебя, Господи, надеюсь. Исцеляй его”. И полила на него. Он трясется.
Едут домой. “Ну, Володя, как у тебя?” Он говорит: “Благодарю Господа Бога и Царицу Небесную, исцелили раба Божия Владимра — звуку нет и разговоров нету”.
“Ну и слава Богу, — говорит Клавдя. — Такой крест человеку, как не помочь? Всех жалко. Всем доброе дело хочется сделать. Только б крепость Господь дал”. Всех понимает, потому — сама пережила. Сама крест несла. Пять гробов за два года было. Пять детей схоронила. “Утиши мое сердце, Господи, укрепи мое тело, грешная я пред Тобою. Погрешила я, Царица Небесная, Матушка, два аборта сделала, а ты, Господи, вон сколько у меня взял. Прости”, — плачет, кланяется Богу. Ветром качало, просила только: “Донеси, Господи, меня в Божий храм”. А с мужем разошлась — семьдесят лет уж было. Выгнал ее из избы. Не разрешал, чтоб люди ходили. “Не колдуй, — говорил. — Значит, так надо. Живем не по своей воле, а по Божией. Наша воля на приколе”. Ушла, ниче не взяла. Только две подушки, одеяло и матрас. Все оставила. Председатель: “Зачем ты, Клавдя, все оставила ему?” — “Ничего не надо”. Добрые люди тогда ходили, много народу принимала. Одна женщина по сыну больно скорбела — пропал. Клавдя ей “Миру заступнице” дала:
Миру Заступнице, Матерь Всепетая,
Ты благодатью прикрой.
Если постигнут меня испытания,
Скорби, утраты, врази,
Трудны часы и минуты страданья,
Ты мне, молюсь, помоги.
Такие сильные слова. Куды не пойдет та, куды не поедет — токо “Миру Заступнице” пела. “Она разыщет, — сказала Клавдя. — Где ни где — покажет. Одна у нас Божия Матерь Исцелительница”. И ведь нашелся в Никоново. Убитой лежал. В целлофановый мешок завернули и принесли, схоронили, где жил.
Человеку, когда горе у него, помощь нужна. Позавчера вот одне приехали. А Клавдя: “Я готова. Соседке тока ключ отдам для дочери”. Приехала с Ключиков, перекрестилась на иконы: “Благодарю, Господи, съездила, доброе дело сделала”.
Тут — хоп, дочь заходит. Клавдя ей: “А я только приехала”. — “Ты опять, мам, по добрым делам?” — “Да”.
Многогрешная
Она вообще не умела петь — ее с клироса прогоняли, но она поставила себя на такую ступень: с консерватории, мол. Очень любила себя представлять. Вот приедут родители девчонок, которые учились при монастыре на регентов, и она все время: “Мы из интеллигентной семьи…” Если рассказывает о дедушке, начинает так: “Мой дедушка — участник Великой Отечественной войны, в таком-то году вот то-то и то с ним было…” Сразу всех представит. Про мать: “Мама закончила такой-то и такой институт. Там-то и там работает”. Сразу чтоб солидно. А про себя любила рассказывать, что, когда с братиком родились — они близнята, — врачи почему-то решили, что мертвые. И выбросили их в таз. А у матери сердце как чувствовало, она хотела посмотреть на них. И оказалось, что еще живые. Они как выкидыши были. Их выращивали потом. А сначала выкинули.
У нее привычка была — что ей ни скажешь, она: “Ой, простите меня, многогрешную…” Придет, например, в келью к девчонкам — те сидят чай пьют. Она: “Девочки, можно я с вами буду чай пить?” — “Садись”. К ней уже привыкли: она все с кружечкой своей “цепторской” ходила. Чайник на столе. “Девочки, налейте мне чаю”. Никогда сама не нальет. Кто-то найдется, нальет ей. Заварочки все просила: “Можно у вас взять?” — “Ну, бери, чо ж”. Как что, она: “Ой, простите меня, многогрешную…” Привыкли к ней. И если что-то про нее рассказывали, то говорили: “Многогрешная сегодня то-то и то сделала”, “многогрешная идет…”
Один раз Маша — училась в классе иконописи — купила банку большую свиного паштета. Говорит: “Девчонки, завтра поминовение усопших, помянем родных моих”. Утром на службу сходили, в трапезную не хотелось идти, хлеб был, и вот с этой тушенкой ели. Ну, сколько там съели — наелись все от пуза. Тут приходит многогрешная со своей чашечкой “цепторской”, как всегда, и говорит: “Ой, что такое на столе у вас?” А Маша: “Ешь, помяни родителей моих”, — и назвала по именам. Утром Анна-регентша просыпается, покушать сразу что-нибудь хочется, к столу — банка пустая. Маша: “Да это многогрешная, наверное, помянула”. С тех пор от нее стали закрываться. Это ж надо — всю банку выела. Сколько ели — пять человек не могли и половины съесть, а она пришла и все сожрала. В нее вмещалось — не знай сколько.
Когда матушка поселила к многогрешной Аню и Машу, те уже ей откладывали порцию. Маша привозила всего из дома. Но, зная, что в многогрешную много влазит, они накладывали ей в чашечку, чтобы она и к столу не подходила. Потому что она как прорва…
Она все время на постели лежала — болела вроде бы. Все на послушании, а многогрешная “болеет”. То она действительно болела, то больной притворялась. Один раз решили проверить: можно ли ее вылечить гипнозом, можно ли ей что-то внушить? Пошли на службу. Лидия-регентша думает: “Вот счас, многогрешная, я тебе буду внушать”. На службе стоят, поют. А Лидия про себя так: “Многогрешная, садись. Садись, многогрешная!” Нельзя же на службе сидеть. Матушка ругаться будет. А она ей: “Многогрешная, садись!” Та поворачивается к ней с испуганным лицом: “Лида, можно сесть?” — “Садись, — говорит, — можно”.
Приезжающих в монастырь на Шоргу учиться на регентов посылают сразу на коровник. Все уже из “поколения в поколение” привыкли таскать ящики со свеклой, чистить, резать — такие большие, тяжелые. Вся работа на этом коровнике — на регентах. Зимой особенно. Тащат веревками, как на санках, эти ящики со свеклой. И придумали: “Регентши на Шорге — как бурлаки на Волге”. Монастырь на самой Волге и стоял.
Вообще, про этот монастырь сами монахини говорили: “У нас монастырь рабочий”. В других там больше молятся, а тут — работа на первом плане. Доставалось монахиням. Одна — старая повариха, но матушка не жалела: и до сих пор варит. А другая молодая, но консерваторию закончила. Раз порегентовала, второй раз спевку сделала, а в третий раз ее уже и поставили на клирос главным регентом. А в монастыре легче всего тем, кто на клиросе. Их жалеют. Одна — тенор была, чудная такая. Когда хочет, тогда и ходит. Не хочет — не пойдет на службу: “Не моя, — говорит, — череда, не буду петь”. А больше петь некому. Тенором.
На “студентах” особенно выезжали. Чтоб зря хлеб не ели. И вот многогрешную, как обычно всех, — на коровник. Как раз с Лидой их послали. И что-то один ящик только перетащила — и сразу где-то хрустнуло у нее. В общем, на следующий день она свалилась. Такая паника была по всему монастырю: многогрешная хребет сломала… Она валялась на кровати — ее лечили. Пластинки какие-то ставили. Сколько все носят эти ящики — и ничего ни у кого. А тут… Отослали ее домой в Мурманск лечиться.
Потом приехала назад — смеху над ней было. Как поклон делает — одну ножку выдвигает, как собачка, и так вот поднимается-поднимается, подтягивает ту ножку, держится за свою спинку — чтоб ее пожалели. Любила, чтоб ее пожалели.
Однажды прошел слух по монастырю, что она колдушка. А почему прошел? Все студенты собрались вдруг уезжать посреди учебного года. И Лида, и Маша, и Аня. А была еще Маша Клименко — она там на привилегированном положении с мамашей своей. Спрашивает у Лиды: “Что такое? Что такое?” А Лида: “Так, уезжаю”. Не будет же говорить, что вкалывать надоело — учить почти не учат, а только на коровник и на коровник. Вce знали, что многогрешная ходила к Лиде и все время говорила: “Что, говорит, здесь делать? Здесь одна работа. Я б давно уехала”. Потом пришла к Лиде и стала ей сумку собирать. Лида вначале не хотела уезжать, хоть и тяжело было “бурлаков” заменять, а потом решили с Надей и Аней ехать. И вот многогрешная пришла ей сумку собирать. Лида и рассказала про это Маше Клименко, а та своей маме передала. Мама, видно, с матушкой поделилась. В общем, прошел про многогрешную слух, что она наколдовала. И еще что-то она там натворила, и сказали, что занимается чем-то она, потому что все уезжают. Матушка решительная была: “Выгоняйте!” И вот Домнина, классная, бегала по монастырю — деньги ей искала. Когда нашла деньги — а монашки уже знали, что ее “многогрешная” зовут — прибегает: “Где, — говорит, — ваша многогрешная? Я ей деньги принесла”.
И проводили ее.
Как Гоша святость искал
Больше всего на деревне жалели их. Тяжело было бабке Анисье. Дочка непутевая, без мужа родила, да и того мальчишку оставила на бабку. Пошла дальше гулять. Но Бог бабку Анисью не оставлял, она только на Него и уповала. “За все слава Богу!” — только и слышали от нее соседи. Да и то правда: кто молочка нальет, кто картошки молодой выкопает — несет ей. Анисья умела с людьми ладить. Другой бы какой и не понесли. Она же всегда ко всем с добром. Кого и сама угостит, а кому словцо доброе подарит. Так и жили. И внучок ласковый был. Только странноватый немного. Может, поэтому их и жалели. “Анисья — самая Божья среди нас, — часто поговаривали в селе, — Бог ее не оставляет, вон сколько скорбей несет”.
Но скорби нести было уже тяжело. Годы немолодые, а за Гошей нужен присмотр. Вроде взрослый, да никто ничему не научил. К тому же и ленивый был. Вот бабка думу свою и надумала:
— Иди-ка ты, сыночек, внучок родименький, в монастырь. Там тебя и накормят, и напоят, и душеньку свою спасешь, и за мать помолишься, может, Господь ее вразумит и на истину путь повернет.
Собрала она ему вещички и благословила на путь-дорожку. А Гоша и не противился. Надоела ему бабка. Старая уже, с ней и не поговоришь ни на какую тему, она только ворчит и ворчит. А он отвлеченный был немного. С девчатами не дружил, телевизор не смотрел, больше по бабкам интеллигентным ходил и их учил. Своя-то сама все знает про Бога, а эти, интеллигентные, неверующие — им интересно было послушать.
Гоша мастак говорить. Так все расскажет да обговорит, что многих и к Богу привел своими росказнями про святых мучеников. Например, у одной болит что-то, а он ей про целителя Пантелеймона или про Илью Муромца, который тридцать лет болел, а потом взмолился Богу, ушел в монахи и выздоровел. Так в Киево-Печерской Лавре и лежит. Очень волновали старушек Гошины рассказы. И любили они его за это.
Была у Гоши одна странность — нравилось ему лазить по шкафам и тумбочкам. И если что-то понравится — обязательно заберет себе. Бывало, хозяева от ненадобности отдавали. А если не разрешали, то он в следующий раз забирал тайно, а попросту воровал. Но эту слабость бабки ему прощали — им уж ничего не надо. А у кого если своих внучат не было, рады были Гоше до смерти.
В монастыре батюшка игумен определил Гощу в трапезную. Помогать повару для братии пищу варить. Так заведено: если есть повар, то должен быть и помощник, который и картошку, и морковку, и другие овощи намоет, начистит, а повар из них варит.
Гоше в трапезной сначала понравилось. “Тут тепло, как у моей бабки, да и работа нетрудная”. Но недолго он пробыл на этом послушании. Может, и дольше задержался бы, но повар попался въедливый. То картошку Гоша толсто чистит, то медленно все делает. А один раз и вовсе каверзный случай вышел.
— Вот тебе специальное средство для мытья посуды, чтобы жирная не
была, — наказал повар Гоше. — Сыпь побольше, а то мыть-то все равно не умеешь.
На это Гоша ничего не сказал, но зуб уже на повара заточил. Посуду мыть ему вообще не понравилось. “Столько пены получается, не видать ниче, где помыто, а где жирно. У бабки моей такой не было штуки”. Стал Гоша читать, что за штуку ему дали, где пены больше, чем от любого мыла и порошка. И прочитал на этикетке, что этого средства надо ложечку класть на целый таз с водой. “Это что же получается… ведь он мне сказал: “сыпь больше”, а как же “сыпь больше”, если только ложечку надо…” Гоша совсем расстроился. Но тут пришел повар и Гоша его спросил: “Так сколько же надо этой пены класть?” — “Какой пены?” — не понял повар. “Как какой, — уже нервничая, стал говорить Гоша, — ведь вы же сказали: “сыпь больше”, а тут написано: ложечку чайную”. — “А-а, — вспомнил повар и махнул рукой, — сыпь сколько хочешь, только чтобы посуда была чистой”.
Но Гоша не отставал, потому что если его что-то волновало, он очень переживал и нервничал из-за этого. И когда он подошел к повару и стал ему показывать написанное на этикетке, несколько раз перечитывая, и на “чайной ложечке” делая акцент, то повар не выдержал, выхватил у него бутылку и стукнул Гошу по голове.
Очнулся Гоша в своей келейке. Первая мысль у него была: “Боже, что же здесь творится? Как они смеют со мной так обращаться? Я же в монастырь пришел, а они…” Когда с ним неподобающим образом обращались, Гоша обижался и считал тех людей заклятыми врагами. В общем, ушел он от них. Собрал свои вещички, ни с кем не попрощался и ушел. Искать правду. Заодно захватил иконки, которые были в его келье. “Это мне за мои труды”. К бабке он не захотел возвращаться, а поехал на электричке, сам не ведая куда.
В электричке Гоша познакомился с мужиком, который посоветовал: “Ехай в Глухово. Там живет поп, которому нужен пономарь”.
— А он благочестивый батюшка? — спросил Гоша.
— Да как все. Службу правит, да и все, что ему положено — тоже.
Недолго Гоша искал Глухово. Как говорится, язык до Киева доведет. При-
шел — служба еще не начиналась. Гоша стал ходить вокруг церкви и читать молитвы, которые знал, крестя церковь для ее благополучия. Наверное, местным это показалось странным, так как через некоторое время пришел выпивший поп. Вернее, не пришел, а прикатил на веломашине. Гоша говорит:
— Батюшка, я пришел к вам на послушание.
Поп оказался неприветливый и отрезал:
— Откуда я знаю, кто ты такой. Может, ты проходимец и хочешь иконы у меня покрасть. Вот я схожу к прозорливцу и спрошу про тебя: кто ты есть; а ты пока посиди у меня в сторожке.
В сторожке Гоша узрел много порнографических журналов и кучу пустых винно-водочных бутылок. Там же лежало много запасов еды. Гоша подумал: “Я хочу есть. Господи, благослови меня”. Перекрестил хлебушек, мяса не брал, чтобы поп не сильно ругался, и наелся. Поп пришел, заметил пропажу и сразу начал кричать:
— Кто тебе разрешил? Ты тунеядец, не учись жить за чужой счет.
Гоша тогда, недолго думая, и высказал ему все:
— Вы плохой поп, про вас люди в селе плохо отзываются. Вы пьяница, развратник, а не поп, который должен пример показывать.
Поп отвечал:
— Ты шпион. Я таких не люблю. Иди от меня вон.
И Гоша ушел. Идя по дороге, он размышлял: “Если человек чист, невиновен, то его не возмутили бы мои слова. Кто бы мне ни говорил: блудник, я буду сохранять спокойствие, ибо я целомудрен. Так же и батюшка: был бы чист, не испугало бы его, что я говорил, а сказал бы: бредни. Но это его возбудило, взбудоражило”. Понял Гоша: “Нету здесь благочестия, все в грехах, пойду куда глаза глядят, пусть Господь меня выведет на путь истинный и верный”.
Немного времени прошло, попал он в старообрядческий храм. Кто-то ему сказал, что вот у старообрядцев все правильно — и служба, и все, и порядка больше.
Зашел Гоша в храм и замер: душа возликовала. Темно в храме, только свечи горят, и пение, такое пение — старинное, протяжное.
Душа — будто у нее крылья враз выросли, открылась вся Богу и летит будто ввысь, в поднебесье — так хорошо. Стоят все в строгом порядке — мужчины с правой стороны, большинство в кафтанах черных, женщины — с левой. Рядочками все стоят. Женщины в сарафанах, и платочки у них — под булавочку, по плечам широко лежат. Руки у всех сложены на груди. Стоят, будто замерли. А крестятся и поклон делают все в одно время, а не беспорядочно, как в других храмах, где бывал Гоша. “Вот вера! — восторженно подумал Гоша, — Чинно, благоговейно”. Но не успел он так подумать, как подошла к нему привратница и сказала: “Вы — наш?”
Гоша не знал, что в старообрядческом храме стоит при дверях человек и наблюдает за всеми входящими и выходящими, и вопроса не понял. “Вы крещ-
еный?” — “Да”, — сказал Гоша. “А как вы креститесь?” Гоша показал три перста. “У нас щепотью не крестятся. Вам здесь стоять нельзя, так как вы не крещенный в нашей вере. Вы никонианин…” И привратница отправила Гошу в конец храма.
Гоше не очень понравилось такое отношение, но он смирился. “Ладно, посмотрим, что дальше будет”. И будто специально для Гоши произошла дальше такая сцена. Гоша ведь сзади стоит, и ему все видно. И вот в женский ряд пришла и встала одна молодая женщина с ребенком на руках. Стоит себе молится. Вдруг одна баба толкает другую и шипит, показывая на вошедшую: “Скажи ей, чтобы вышла из храма. Вон как пришла…” А та молилась, видать, усердно, и видно, не из коренных старообрядцев, потому что опешила: “Зачем вам это надо?” — “Посмотри, как пришла, юбка короткая…” У Гоши вся эта сцена прямо на глазах разыгрывается, и он тоже невольно обратил внимание на молодую женщину с ребенком. И ничего предосудительного в ней не нашел. Юбка у нее была как юбка. Правда, не до пят, как у других, но и не короткая, чуть выше колена юбка. А баба шипит-продолжает: “Это вам ничего не надо…”
После службы пошел Гоша в трапезную — кушать захотелось. Там ему снова:
“Ты — наш?” Но все-таки вынесли кусок хлеба. Правда, на улицу. А вечером Гоша услышал такой разговор одной паломницы с кухаркой Ефросинией, что хлеб ему подала. Ефросиния выговаривала паломнице: “Почему вы без платка?” Тa: “Да я без платка хожу. Только в храм надеваю”. — “Вы меня смущаете своим видом”. — “А почему? Мне, например, все равно, как вы ходите: в платке или без”. — “Мы здесь все в платках, и надо придерживаться наших традиций. Ходят, посмотришь, в храм как попало…” — “Но я сейчас не в храме”. А Ефросиния продолжает, да с таким гневом: “Я бы всех вытолкала из храма, кто приходит не как положено к святыне… Как можно…” Паломница даже опешила: “Почему вас это так волнует?” Ефросиния прям из себя выходит: “Нельзя. К святыне…” — “Если такое неспокойствие на душе, — отрезала паломница, видно не из робких, — может, надо в свою душу заглянуть, а не присматриваться к другим, кто как одет”. Ефросиния хлопнула дверью и ушла.
“Ой-е-е-е! — подумал Гоша, — спаси и сохрани меня, Боже!” Долго он не стал задерживаться у старообрядцев и пошел дальше в путь-дорогу. Долго он так шел, может неделю, может две, шел бы еще и месяц, если бы не вразумил его один мудрый человек:
— Я, сыночек, тоже всю жизнь чего-то искал, и вот только недавно понял: истины-то нет нигде. Она в тебе должна жить. Хочешь быть святым — будь им.
Но Гоша его не понял, так как он себя считал истинным человеком. И бабки ему говорили: “Ты как святой у нас”. Бабкам Гоша верил. Бабки обманывать не станут. А дед чего-то не то говорит. Ничего не понимает. И хоть Гоша чувствовал; что-то в дедовых словах задевает его за совесть, что-то в них есть, но верить в это не хотелось. И вообще, у Гоши своя жизнь: жизнь странника. Неспокойная душа, ищущая свой град Китеж, святых людей. Есть ли они на земле? Остались ли еще?
Ропотница
В Лескинском храме прихожан мало. В субботу раз-два и обчелся. А то и вовсе батюшка в пустом храме служит. Есть ли, нету прихожан, служба Богу идет, хоть и от одного батюшки. В воскресный день люду побольше — человек до двадцати бывает. Старухи в основном. Но выделяется среди этой старушечьей братии одна особа — Полина зовут. Моложавая, хоть уже за сорок, симпатичная, очень ласковая в разговоре. Старушки рады, что “хоть одна молодая ходит”. Особо ее за ласковость любили. И жалели: одна дочь растит, без мужика.
“Даже свечечку не на что купить”, — жаловалась Полина прихожанам и покупала редко. Подойдет обедню заказывать: “Мне за двоих, за здравие, больше денег нет. Надо бы и за упокой… Мамы, отца, но нету… — потрясет кошельком, — даже хлебушка не на что купить…” — жалобно так, вздыхая, скажет.
Другой раз записывальщица тетя Зина и махнет рукой. “Не надо, Полина, так батюшка прочитает”. Вскоре и совсем с нее денег не стала брать.
Такая всегда была эта Полина печальная. Но она не замыкалась в этой своей печали и нерадостности, а делилась — с другими. Поговорит и горем поделится — сердце другого человека и размягчалось. И помочь ей хотелось. Но в основном горе ее сводилось к денежным проблемам. Когда у Полины не было денег, казалось, что у нее кто-то умер.
Жила Полина в маленьком городке, где каждая собака друг друга знает. Преподавала рисование в школе. Все ее жалели. Говорили: “Как растит девчонку одна?” Хотя многие в городке женщины растили детей сами. Но их почему-то не жалели. А Полину жалели. И не только на словах.
— Я вчера была у своей подружки, — рассказывала она своей знакомой. — накормила меня: и колбаска, и сыр на столе. А я говорю: “Я такого давно уже не ела”. Та и винца налила. И дала мне сальца домой, молочка, капустку. Вот
несу, — показывала на сумку.
Всегда ей кто-то чего-то давал, и никогда она пустой с работы не уходила. По дороге зайдет к одной-другой, поплачется, та и растрогается, и подаст. Полина уже настолько к этому привыкла, что не мыслила, как это можно по-другому жить, без подачек. Вот даже у тех, у кого нечего взять, она все равно что-то выудит.
Как-то сидела у одной, та ее угощала, потом уж расходиться надо, а Полина: “Ой, можно я эти косточки заберу для кошечки? Кошечку нечем кормить. Такая худая стала…” Ну кто жe костей не даст? “Бери-бери”, да и Полине что-то завернула впридачу.
И вот она так жила — ходила по городку и плакалась. И все ее жалели и даже не задумывались, что живет она гораздо лучше тех, кому жаловалась.
У Полины была четырехкомнатная квартира с телефоном, в комнате ковры, хрусталь и все остальное. В то время, когда многие сидели без работы, у нее была работа и хороший заработок. Дочь Настя ходила нарядная: в шубе, меховой шапочке. Училась в престижном институте.
Вот уж год как Полина стала ходить в храм — душа потянула. И плачет-плачет всегда в храме. Стоит молится, а слезы так и текут. Дрожит вся, бывало: “Не знаю, что со мной. Прямо льются из меня сами…” — не может успокоиться. “Душа плачет, — старушки ей, — это хорошо, очищается от скверны. Плачь, плачь, ни на кого не смотри, плачь”, — жалели ее.
Полина постепенно и успокаивается в церкви. И так она привыкла к тому, что ее успокаивали. Может, потому и в храм тянуло… Придет, сидит на скамеечке, плачет… “Что такое? Что случилось?” — старушки. “Да ничего, — вначале ска-
жет, — а потом расплачется сильней: “Настюхе на занятия ехать, а денег нет. Не на что даже проводить… — всхлипывает. — Настя-дочь учится в Саратове, в пединституте”. Старушки сгрудятся вокруг — одна, другая, жалеют. Вдруг какая-то спохватится: “Надо сказать батюшке, чтоб выделил немножко, помочь человеку”. Полина немного от этих слов успокаивается и постепенно перестает плакать. Скоро кто-то из старушек сунет ей завернутые в бумажку деньги. Но что этих денег? Ненадолго. Потом опять те же проблемы денежные. Она даже один раз взмолилась: “Господи, пошли Ты мне денег, даже хлеба не на что купить”, — и плакать. И ведь услышал Господь. Полчаса не прошло. Идет одна татарочка. Полина ее наглядно знает, а хорошо и не знает, звонит в дверь: “Извините меня, я слышала, вам очень тяжело жить, возьмите вот”, — и подает пятьдесят рублей. Как в сказке. У Полины глаза на лоб полезли. Она взяла и бух на землю, давай благодарить Бога, и все плача. Поняла, что все можно у Бога выпросить. И так потянулась к духовной жизни, что даже и в монастырь съездила с одной знакомой. На Рождество поехали. Поселили их в одной келье, с ними еще одна женщина. И вот когда знакомка спала, слышит сквозь сон исповедь Полины перед сном.
— У него жена есть и дети, но мне так тяжело одной дочь растить, а он помогает. Вы понимаете, о чем я говорю. Я хочу с батюшкой поговорить, я к нему так уже привязалась… Он мне и денег дал, чтобы я в монастырь съездила…”
На Рождество Христово матушка объявила в трапезной: “Все приходите за подарками”. Объявлено было для сестер, а Полина поняла: это и ее касается. Собралась за подарками и знакомку тянет.
— Я не пойду. Это ведь монахинь, послушниц касалось, при чем здесь мы? Мы должны сами что-то в монастырь везти, а не брать из монастыря. Они работали, молились, они заслужили, а мы чего? — пыталась объяснить знакомка. — Нет, я не пойду.
— Конечно, ты в лучшем положении, чем я, — заплакала Полина, — а мне даже с чаем попить конфеточки нету. Я уже и вкус их забыла.
И хоть знакомка была в гораздо худшем положении: и работы у нее не было, и квартиры четырехкомнатной тоже, и детей растила двоих одна, и давать-то ей милостыни, как Полине, никто не давал, потому что она не плакалась, но убедить в этом Полину никто бы сейчас не убедил. Она очень рассердилась на знакомку, что из-за нее и она не получит подарок, и расплакалась еще больше, думая, какая она несчастная и как ей хочется сладкого…
Одна монахиня слышала весь разговор и, принеся от матушки подарок, отдала его Полине: “Возьмите, я сладкое не люблю”. Полина успокоилась, заблагодарила монахиню: “Это мне на месяц хватит. С чайком хоть конфеточку съем. Даже сахара нет у меня. Спасибо вам”.
— Во славу Божию, во славу Божию, на здоровье, — успокоила ее монахиня.
И вот так повелось у Полины: когда ей кто-то чего-то совал из продуктов ли,
денег — дух у нее поднимался, она оживала и даже улыбка появлялась на лице. Когда же никто, нигде и ничего не предлагал, дух уныния так овладевал ею, такой несчастной она себя чувствовала, что хоть не жить.
Старушки церковные сердобольные заметили это за ней и давай по-разному сочувствовать. Кто, как всегда, деньги у батюшки клянчил для сестры, а кто помудрей, духовный путь предлагал: “Ты знаешь что, ты себя не изводи. Молитву Ефрема Сирина читай: “Господи и Владыко животу моему, дух уныния и небрежения, сребролюбия и празднословия отжени от мене…”
Но Полина эту молитву не читала. Веру она понимала по-своем. По-земному как-то. Чтоб жить без скорбей и печалей и чтобы главное — всегда были деньги. И побольше. У других вон и одно пальто, и другое, и платьев, и всего… И хоть у нее самой было много пальто и платьев, но распространяться на эту тему она не любила. Кто увидит ее в новом, комплимент скажет, а она: “Да это уже ста-
рое…” — “Я не видела”. — “Да я редко ношу”. Или: “У тебя новая шляпа”. — “Да это Настюхина”.
Как-то во время проповеди батюшка, то ли прослышав о Полине, то ли еще о ком, что чада Божии слабы на передок, сказал: “Любодейство — тяжкий грех. Вы в молитвах просите себе мужа, если не можете сами жить”. И так это Полине запало в душу, что решила она, почему бы Борису, — с которым она имеет полюбовную связь, не стать ее мужем? Он и хозяйственный, и деньги большие получает. И привыкла она к нему. “Господи, — просила вечерами, стоя перед иконой, — ты знаешь, как мне тяжело. У всех есть мужья. Приносят домой деньги. А мне нужно девчонку учить…” — и как заплачет-заплачет. И что же? Перебрался муж от своей жены жить к чужой. Оставил двоих детей, жену — и перебрался. “Вы знаете, что такое чары? — сплетничали о них старухи в поселке. — Если женщина причарует мужчину, он уже не отвяжется. Понимать будет умом, — а не отвяжется”. — “Она ласковая”, — объяснял старухам Борис и как телок улыбался, когда те стыдили его.
То ли под чарами ласковости Полины, то ли от избытка чувств, но он постепенно перетащил в ее дом имущество, нажитое с женой. Потом, когда умерла мать, он стал тащить и из дома матери.
Закончилась эта история неожиданно. Заболел серьезно Борис.
“Мне всегда одни неприятности, — роптала Полина, — теперь вот ухаживай”. А в церкви молилась: “Господи, отведи от меня этого человека. Пусть возвращается к жене”. Ласковость ее куда-то исчезла, она становилась все более раздражительной. Борис понимал: это из-за его болезни. Понял, наконец, что он не нужен был Полине как человек. Деньги его, тряпки, но не он сам. Чары куда-то исчезли, и он прозрел. Господь, наверное, действительно пожалел его. Жена, от которой ушел, приняла. Простила. С тех пор он терпеть не может церковь и верующих. Считает всех лицемерами.
Полина живет одна. Чаще стала ходить в храм. И уверенно отвечает всем, кто спрашивает: “Как живешь одна?” — “Я не одна, я с Богом”. Сейчас она учится петь. Встала на клирос. Лишняя копейка не помешает. И все у нее хорошо. Ни с кем она больше не хочет связываться. Обуза только лишняя. Все у нее слава Богу. Вот только одним недовольна, на одно ропщет: платят на клиросе мало.
Абашевский родник
Дорога по Хохловке, где Зот Васин живет из рода гончаров — и по сей день вся в “каланчиках”, цветных осколках от гончарной посуды. Вдоль улицы стояли горна — обжигали посуду, игрушки. В Шаболовке, другом районе Абашева, мастер Диней Малышев проживает. Есть еще Кочетовка.
Вначале была деревенька Обашево, а когда появилась церковь, стала деревенька селом. Называлось оно Абашево, позже “Никольское, Абашево тож”. Старинное село. И красивое. Раскинулось на зеленых долах. Речка Патра течет. Местность будто завораживает. Даже частушка есть:
Абашево, Абашево,
Абашево-кусты,
Ты меня заставило
Шагать за три версты.
Вот как притягивает к себе село. Сойдет человек в другом месте, а шагает в Абашево. Слыхал: гончары и “дудочники” здесь живут, еще и старой веры. Посмотреть, что за люди.
Притянуло Абашево и Иду Софиевну Калимулину, родившуюся в Башкирии, в татарском селе Балыклы. И так притянуло, что вот уже девять лет здесь. “Я для того тут живу, чтобы очаг народного ремесла не пропал. Я глубоко чувствую, что такое корни. Сама родилась в деревне, дедовом доме. И если меня что-то интересует, люблю уходить глубоко. А здесь все традиционно, глубоко. И мне хочется это удержать. Говорят же: живи там, где тебе лучше работается”.
Началось все с того, что девочка Ида, слыхом не слыхавшая в то время об Абашеве, пошла как-то в гости к родственникам. Было девочке четыре года. И увидела, как сестра вырезала человечка из дерева. Это привело в восторг: из неживого материала, оказывается, можно сделать такое чудо! Сорвали с подружкой тыкву недозрелую на огороде и сделали первую поделку.
Долго искала себя. Поступала в политехнический институт. Поступила, а учиться не нравилось. В техникум потом пошла. Два курса проучилась — неинтересно было, бросила. “Что же я за человек такой чудной, что мне нравится?” — задавала себе вопросы. Отец преподаватель института, мать учительница. А она не могла найти себя. Знала только, что тянет ее все красивое — человек, цветок. Одно время даже работала кочегаром. Потому лишь, что в восторг привела картина Ярошенко “Кочегар”. “Я преклоняюсь перед человеком труда”. И вот, когда работала кочегаром, нашла вечернюю художественную школу в Свердловске. В двадцать три года поступила в художественное училище. Все так интересно было. Уставала на работе, но бегом бежала. Не заметила, как пять лет пролетели. Одно было плохо. “Природа не по мне. Вроде все нравится, а не получается писать как хочется, солнца мало. Настроение от этого портилось”. Решила перевестись, где солнца больше. Во Фрунзе. И настроение появилось. “Солнце на меня подействовало, меня стали в пример ставить”.
Вышла замуж, родился сын. Работала где придется. Думала, с творчеством будет связана, а попала в оформители — одни страдания. Решила учиться дальше. Заочно закончила Чебоксарский пединститут, художественно-графическое отделение. После этого была руководителем изостудии в Казани. “А глина меня давно тянула. Еще до училища. Когда стала руководителем изостудии, появилась возможность работать с глиной. Буду детишек учить и сама учиться”. Так думала. Глина была красная. Брала срезки из керамического цеха. Первые поделки — копии игрушек с фотографий из книг по народному творчеству: дымковской, филимоновской, абашевской. Во время отпуска ездила по местам ремесел. В Киров, Вятку, Абашево. “В Абашево два раза приезжала. Застала Тимофея Зоткина. Он жив еще был. Это в 1984 и 1985 годах”.
Вспоминает, как разыскивала впервые Абашево. Спрашивала у бабулек на автовокзале: “Где тут гончары живут?” Шофер один подсказал. А с 1986 года переехала на постоянное местожительство в село. Был такой момент в жизни, что можно было вернуться назад, в Казань. Но почувствовала: “Не могу уехать из-за глины. Притянула она меня”. Купила вскоре домик, где жили гончары.
—Только в Абашеве я нашла себя. Правда, вначале белой вороной казалась. Смотрели на меня как на чудачку.
“Ее выгнали из города, — говорили. — Все в город стремятся, а она из города”.
Вспоминает, как на ВДНХ в Москве была выставка “Народные ремесла России. Надо было поехать. Но никто не оплачивал дорогу. Поехала за свой счет. Отвезла игрушки свои, Малышева Динея, Зоткиной Евдокии, детские. Там ахнули: “Ба, да у вас там все процветает, а мы думали: ничего нет”. Размышляла после поездки: “Если меня Пенза не поддержит, я одна ничего не сделаю”. Написала письмо в Департамент культуры. Через некоторое время пришел ответ: “Мы согласны вас поддержать, если будете сотрудничать с нами”.
Вскоре в селе Абашеве открылась лаборатория, где Ида Софиевна Калимулина назначена заведующей. Поддержали и в Беднодемьяновске. Создали “Общество возрождения абашевского гончарного ремесла”, в которое вошли мастера Абашева.
— И в инстанции я уже писала как председатель общества. К одному человеку не прислушаются, скажут: чудачка живет.
А “чудачка” даже не знает, кто она — то ли мастер древнего ремесла, то ли исследователь народного промысла. Но записей-исследований у нее уже много. И о том, что игрушки красили суриком, грубым порошком, который разводили простоквашей. “Горшки мазали, сурик плавился, получался зеленый цвет, “как лягушка на болоте”. Красили “бабской краской” — лопухом. Из свинца с серой и простоквашей выходило вещество желтого цвета. Возила же свинец и серу пуда по три-четыре из Москвы Лушка Гурьяниха, Хаврошкина сестра, “не под силу было, надорвалась — детей скидывала”.
За три-четыре километра ездили за глиной. На лошади. Из белой глины лепили “дудки”, горшки лепить — больно жирно. Выроют яму два на два. В яме сделают полати. Сначала на них накидывают, а потом наверх. Глина залегает слоями, когда толще, когда тоньше. Она бывает синяя и зеленая. Синяя выше. Синяя после обжига становится белой. Если ее не хотят брать, то выкидывают. Глину привезли, перебрали от камней, поливают теплой водой в деревянном кузовочке — она погреется. Через сито золы насеешь, глину намесишь ногами. Завернешь, снова золы насеешь.
О том, как месили глину, в Абашеве сочинили “бреховую песню” — так здесь называют частушки:
Как хохловские ребяты,
Они хвалются: богаты.
Отокроют они полы,
А коленки у них голы.
Месили глину не только ногами, но и руками. И стояли на коленях на полу, от-чего протирались дыры на штанах.
Вот мастер Малышев Трифон Петрович. Записано о нем со слов сына, Динея: “Угнали в тридцать седьмом. Маслобойка была, дранка на три семьи. И потому угнали. Так и пропал, не видели его больше”. Трифон Петрович ровесник Акинфию Зоткину. “Дудки делал, кукол, баранов. Пять сыновей имел Левонтий, 1908 года рождения, Аверьян — 1911 года, Иван — 1917 года, Дмитрий — 1920 года, и он, Диней — 1923 года. Аверьян и Дмитрий погибли на фронте. Посеют, бывало, остальное время лепили “дудки”. Краску разводили на молоке, яйце. Своя лошадь была, ездили на ярмарку. Отец брал Динея.
Любят вспоминать в Абашеве про гончара “Полфира” Лаврентьевича Голяшкина: “Гулял он на свадьбе, сам нарядный, а в руках глина, комочек глины, никто не видит. Он не мог, чтобы руки пустые, чтобы пальцы не шевелились. С малолетства и до старости глина в руках у него была”.
Ида Софиевна рассказывает о том, что кашу варили в черепушках, постное масло держали в кубышках. В кувшинах пахтали масло.
В лаборатории Ида Софиевна учит лепить абашевскую игрушку детей. Дети спрашивают: “А чем отличается наша абашевская барыня от городской?” — “Бывает, девушка разукрашена, нарядная. А бывает неброская, но в жизни она надежней, поддержит всегда. Вы бы какую выбрали?” — задает им вопрос. “Надежную”. — “Вот этим и отличается традиционная игрушка от сувенира. В ней присутствует доброта, чистота души мастера, неброскость и скромность. Между игрушкой и душой мастера тонкая нить пролегает. Мастер закладывает в эту игрушку свою душу”.
Приезжала в Абашево искусствовед из Москвы — Некрасова. “Я приятно разочарована, что вы учите детей не на своих, а на образцах старых мастеров”. Так и сказала: приятно разочарована, то есть очарована.
И я очарована удивительной этой женщиной, ее духовным подвигом, стремлением к красоте, желанием сберечь ее для других, сделать добро. Это христианские заповеди.
Православной христианкой стала Ида Софиевна год назад: “У меня родители неверующие, я ни в какой вере не была, ни в мусульманской, ни в какой. Люди местные меня спрашивают: “Ты не крещена?” — “Нет”. — “Мы тебя тогда и хоронить не будем, в овраге схороним”, — шутят. “Раз уж я здесь живу, мне надо уважать традиции”, — подумала. А хорошая подруга, дочь Акинфия Зоткина, посоветовала: “Съезди в Покасс, там батюшка — семейно служат: матушка, отрок — и покрестись. Ты почувствуешь себя лучше”. Батюшка окрестил Иду Софиевну именем Лидия. Так и зовут ее в Абашеве.
В доме у нее — старинная икона, кровать железная, стол, лавка. Один стул и один чурбанчик, покрытые лоскутными ковриками. Полка во всю комнату, на ней — игрушки. На лавке ведра с водой, закрытые крышкой — так ведется у староверов, чтоб нечистая сила через воду не проникла. Готовит она в русской печи, в чугунах. Дом древний, патриархальный, с сенями, чуланами, с огромным чердаком для сена. И на удивление крепкий, хоть и без фундамента. “Ему уже лет триста, он еще столько простоит”. Сено Ида Софиевна запасает для козы, которую недавно приобрела, и для тех, кто из Москвы или еще откуда-то приедет — спать на нем. От этого сена ароматный запах разнотравья лугов. И представляется, как когда-то абашевские гончары шли на эти луга косить со старинной песней на устах:
В деревне живали, метелки вязали.
Метелки вязали, в Москву отправляли.
В Москву, в Москву, в Москву отправляли,
И там продавали.
И там, и там, и там продавали,
И там продавали, деньгу зашибали.
Деньгу зашибали и все пропивали.
И все, и все, и все пропивали.
И все пропивали, в деревню езжали.
В деревню езжали, метелки вязали.
Вязали, вязали, метелки вязали.
“Мне нравится топить печь, жить в этом доме. Здесь дух гончарный, — говорит Ида Софиевна. — В этом селе, где делалось все на века, и стены помогают, и воздух. Традиционная народная игрушка может делаться только на месте происхождения. Если на другом — исчезнет нить, тянущаяся от предков. В Пен-
зе — уже сувенир, подобный абашевской игрушке. Родник здесь, в селе. Из этого родника надо пить, а не из искусственного водоема”.
А еще хочется Иде Софиевне, чтобы нашелся “чудак” — такой, как она, — ведь Россия большая — и приехал бы в Абашево, к ней. Потому что столько дел много, и так тяжело одной женщине справляться с этими делами. “Но ведь и нельзя, чтобы угас, засох родник абашевского народного мастерства”.