Фрагменты из книги. С английского. Перевод Николая Анастасьева. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2001
Howard Fast. Being Red. NY, 1995. Окончание. Начало см. “ДН”, 2001 №10.
Печатается с любезного разрешения литературно-художественного агентства “Форт Росс Инк.”, Нью-Йорк, президент д-р Владимир П. Карцев.
По мере того как охота на ведьм приобретала все более широкие масштабы, и особенно с началом “инквизиции” в Голливуде, рос страх. Конечно, того, что было в гитлеровской Германии, здесь, в Америке, не было, но происходило нечто подобное. Как-то на одном многолюдном приеме мы с Бетт столкнулись лицом к лицу с Полом Стюартом, хорошим и широко известным актером, и хоть дружеские отношения между нами существовали издавна, он отвернулся и прошел мимо, явно не желая демонстрировать своим спутникам факт знакомства с такими людьми, как мы. Никогда я не обвинял тех, кто боится, — лишь безумцам неведом страх, но если величие человеческой натуры состоит в умении его побороть, то по этой части в послевоенной Америке наблюдался большой дефицит. И все же хорошие люди не переводились. Как-то мне позвонил и предложил встретиться где-нибудь в центре города, в баре, Роджер Баттерфилд, журналист “Лайфа”, служивший там в звездные годы этого журнала. Взяв с меня обещание не раскрывать источника информации, Роджер рассказал, что стал случайным свидетелем телефонного разговора Генри Люса с сенатором Маккарти, который выспрашивал у него, не является ли Икс коммунистом. Люс заметил, что у него есть знакомый в национальном комитете компартии, притом из первой десятки. И тут же набрал какой-то номер.
— Бен, это вы?
Кто такой Бен, и вообще не выдуманное ли это имя, так и не выяснилось, однако же Роджер немало рисковал, передавая мне эту историю. При этом он подчеркнул, что коммунизм его ничуть не интересует, но от просходящего в стране его тошнит, ни для кого не секрет, что партия нашпигована агентами ФБР.
Тем не менее приемы в нашей большой нью-йоркской квартире продолжались, гостей приходило много, и уж там не разберешь, были среди них фэбээровцы или нет.
Однажды мне позвонили из секции культуры с просьбой принять высокопоставленного чиновника из коммунистического Китая. Чан Кайши, правда, не оставил еще надежд взять власть в свои руки, но 90 процентов территории страны уже контролирвал Мао Цзедун.
Я сказал: да. И мы с Бетт засели за телефон и принялись обзванивать журналистов, редакторов, издателей, писателей. Рассылать приглашения времени уже не оставалось, тем не менее, пришло человек 60. Прием был назначен на 6 вечера, в качестве аперитива предлагалось только белое вино. Чиновник -– весьма лощеный китайский господин с живыми глазами на умном, далеко не молодом лице и длиннющими усами, появился на четверть часа раньше американцев. Его сопровождали два молодых китайских дипломата, сказавших мне на безукоризненном английском, что гость будет отвечать на вопросы по-китайски, а они переведут. Вскоре квартира заполнилась явно неравнодушной публикой — для большинства это было первое знакомство с человеком, представляющим новые китайские власти, и, кажется, этот воспитанный пожилой господин в великолепно расшитом шелковом одеянии произвел весьма благоприятное впечатление. На вопросы он отвечал непринужденно, даже грубая реплика Макса Лернера насчет коммунизма в одной отдельно взятой стране его не смутила, он с улыбкой сказал: “Поправка. В двух странах”. Леонард Лайонз пошутил насчет сплетен, и чиновник тут же откликнулся: китайцы обожают сплетни. Сплетничают без устали.
К семи почти все разошлись, остались только китайский гость, его молодые переводчики и шестеро наших друзей. Один из переводчиков, наклонившись ко мне, спросил, кто это такие. Я ответил — старые друзья, коммунисты. Услышав это, чиновник улыбнулся и на безупречном английском сказал, что теперь, когда прессы нет, можно расслабиться и перейти на английский. А раньше-то почему необходимо было говорить по-китайски, поинтересовался я. Гость пояснил, что этого требуют достоинство страны и его личное, к тому же так у него больше времени обдумать ответы на вопросы.
Время шло, никто из оставшихся уходить не собирался, и, отведя меня в сторону, Бетт сказала, что надо бы предложить гостям поужинать.
— Но ведь нас здесь одиннадцать человек, как мы всех накормим?
— А это уж моя забота. Твоя –- просто предложить.
Что я и сделал. Все охотно согласились. Бетт вскрыла три банки со свининой и горохом, переложила их в большую миску, верой и правдой служившую нам для таких случаев, извлекла из холодильника дюжину сосисок и сделала из всего этого нечто похожее на запеканку. Квартира наполнилась вкусным ароматом. Отведав стряпни Бетт, китайцы заявили, что ничего лучшего в Америке не едали.
Нам нравились такие посиделки, чем бы они в будущем ни грозили. Однажды Джессика Смит попросила нас принять офицеров русского торгового судна, и получился чудесный вечер. А в другой раз нашим гостем был Поль Робсон. Дочка взобралась к нему на колени. И он негромко напевал ей что-то.
Антифашистский комитет пригласил представлять свои интересы Джона Рогге, одного из ведущих юристов на Нюрнбергском процессе, человека, который неделями выслушивал свидетельства преступлений Гитлера и СС, собственными глазами видел ужасы концлагерей. Теперь такой же яд проник в нашу страну. Судьба Джона Рогге характерна для того времени. Соглашаясь защищать нас, он отказывался от собственной будущности. Одно дело — защищать гангстера, насильника, убийцу — это часть нормальной работы адвоката. Совсем другое — защищать коммуниста. Даже Роджер Болдуин, личность вполне достойная, основатель Американского союза гражданских свобод, наставляя своих молодых юристов в том смысле, что их святая обязанность представлять интересы любого человка, будь то даже нацист, чьи гражданские права ущемляются, для коммунистов делал исключение. Должен заметить, что со временем и Рогге раскаялся в своем мужестве и переметнулся на другую сторону, но тогда это был высокий, привлекательный, улыбчивый, с мягкими манерами человек, прекрасный юрист, полностью преданный, судя по всему, своей профессии. На будущее наше он смотрел вполне оптимистически, не допуская даже мысли об обвинительном приговоре. Тем не менее 31 марта 1947 года Большое жюри признало всех нас, членов Исполнительного бюро, виновными не только в неуважении к Конгрессу, за что полагался год тюрьмы, но и в заговорщической деятельности, а эта статья предполагала до пяти лет заключения. Итого — шесть.
Это был тяжелый удар. За что шесть лет? Не за нарушение американских законов, а просто за отказ доносить на хороших людей, оказавших щедрую помощь жертвам Гражданской войны в Испании. Такое мне даже в голову не могло прийти. Теперь пришло. Мне почти тридцать три года, стало быть, когда выйду на свободу (если дадут максимальный срок), будет почти сорок. И все же подобная перспектива казалась смехотворно-немыслимой. В конце концов я — Говард Фаст. Мои книги расходятся по всему миру миллионными тиражами. Таких, как я, в тюрьмы не бросают. То есть, в других странах — возможно, но не в Соединенных Штатах Америки. Так я говорил Бетт, но, кажется, не убедил ее. Эта тихая, славная женщина, вышедшая из американской семьи среднего класса и вступившая в партию не по моему настоянию, но по собственному выбору, лучше меня понимала, что происходит.
Судебное заседание было назначено на 11 июня 1947 года в Вашингтоне. Председательствовать должен был судья Александр Холтцофф. Это был оголтелый антикоммунист, открыто заявивший, — если доводить его высказывания до логического конца, — что всех коммунистов надо расстреливать без суда и следствия, так что мы заявили отвод. Холтцофф отказался его удовлетворить и открыл заседание. Тогда Рогге подал письменный протест, на основании которого апелляционный суд приостановил-таки заседание в тот же день и потребовал замены председательствующего. Синдром судьи Холтцоффа был в те дни довольно распространенным явлением. Люди доводили себя до истерики в ненависти к Коммунистической партии и Советскому Союзу. Всего два года прошло, как Красная Армия разгромила гитлеровские войска и вместе с союзниками стерла нацизм с лица земли, а во время первомайских демонстраций на тротуарах уже выстраивались школьники с огромными плакатами в руках (явно изготовленными профессионалами): “ЕСЛИ ЛЮБИШЬ ХРИСТА, УБЕЙ КОММИ”. Вот в такой атмосфере нас и судили, судили, между прочим, не как коммунистов, таких обвинений не выдвигалось даже против меня и Барски. Иное дело — пресса; эти, словно псы, почуявшие запах крови, выливали на нас ушаты антикоммунистической лжи.
13 июня процесс возобновился, на сей раз под председательством судьи Ричмонда Кича. Это был сухой, неулыбчивый и довольно объективный человек. Пока мы, обвиняемые, сидели в приемной, ожидая вызова в зал заседаний, туда на инвалидном кресле вкатили мэра Бостона Джеймса Керли, которому предстояло выслушать свой приговор. Даже для продажного политика он позволял себе слишком много. Тем не менее, увидев перед собой инвалида преклонных лет, судья Кич приговорил его условно и, велев больше не грешить, отпустил на все четыре стороны. Наши дамы зашептались — видно, у судьи Кича доброе сердце. Доброе, откликнулся кто-то, — для продажных политиканов.
На сей раз я оказался в Вашингтоне без семьи. Кто знает, сколько времени продлится суд, мне вовсе не хотелось, чтобы Бетт и Рейчел томились в жаре этого города, который я к тому времени люто возненавидел. Не нужно думать, будто семейная жизнь в обстоятельствах, в каких оказались мы, это рай. Все меняется, и меняется быстро. Я уже больше не восходящая звезда американской литературы. Времена хвалебных рецензий прошли — “Американца” ругали на чем свет, ничего подобного в моей писательской карьере не было, ни до того, ни после. На скамью подсудимых меня привел собственный жизненный выбор.
Бедняга Бетт, мои несчастья она переживала вдвойне. Я более или менее свыкся с мыслью о тюрьме, романтически-самодовольно рассуждая сам с собою о том, что становлюсь в ряд таких достойных людей, как Торо, Том Пейн, Баньян и далее вглубь веков вплоть до Сократа. Но Бетт решительно не могла примириться с тем, что ее муж, любовник, соратник, защитник на шесть лет окажется в заключении. Это слишком жестоко, попросту невозможно. Перед отъездом в Вашингтон мы обнялись, а трехлетная дочь не сводила с нас глаз, не понимая, почему мама плачет.
Шестнадцать членов нашего комитета –- тогда еще нас было 16, это потом, уже после вынесения приговора, пять отколются, “купив” себе свободу, — итак, 16 человек сидели на своих местах в зале судебного заседания и наблюдали за процессом отбора жюри присяжных. Если у кого-то из нас еще и сохранялись какие-нибудь иллюзии, то в тот момент они рассеялись. Все было решено заранее — отбором дирижировали власти, все присяжные состояли на государственной службе. Припоминаю крупного, хорошо одетого, с бриллиантовым кольцом на пальце и тремя сигарами в нагрудном кармане пиджака, негра. Он пробудил во мне кое-какие надежды своим явно неприязненным отношением к государственному обвинителю. На вопрос о профессии он с легкой усмешкой ответил: “гробовщик”. Ему был немедленно дан отвод. Итак, все двенадцать мужчин и женщин оказались белыми и, повторяю, все так или иначе работали на правительство Соединенных Штатов; иными словами, это было жюри, подобранное обвинением.
Сам суд протекал довольно вяло. Вступительному обращению Джона Рогге к присяжным, при всей его серьезности, явно не хватало огня. Вот что он, в частности говорил:
“Что привело сюда этих людей с разным прошлым и разным настоящим? Защита покажет, что, разумеется, не участие в заговоре, как на том настаивает государственное обвинение. Их привела сюда общая боль за судьбы антифашистов-беженцев из франкистской Испании…
Защита покажет, что деятельность, которую Комитет по антиамериканской деятельности рассматривает как антиамериканскую, на самом деле является деятельностью патриотической.
Защита покажет, что Комитет, опираясь на выработанные им критерии, мог бы обвинить в антиамериканской деятельности таких выдающихся американцев, как Томас Джефферсон, Том Пейн и Авраам Линкольн.
Защита покажет, что Комитет уделил и продолжает уделять практически исключительное внимание расследованию, преследованию и ограничению деятельности людей и организаций либеральной ориентации, а отнюдь не фашистских группировок.
Далее защита покажет, что даже в этом последнем случае Комитет демонстрирует совершенно иной подход, относясь, верьте не верьте, к фашистам с уважением…”
В том же духе, выдвигая все новые и новые обвинения против Комитета, мистер Рогге продолжал и далее, совершенно упуская, как мне казалось, суть: виновны мы в неуважении к Конгрессу или невиновны? Но еще больше меня поразила позиция Бенедикта Вулфа, который вновь ни словом не обмолвился о Пятой поправке, хотя это вообще ставило под сомнение законность суда. Думаю, что Рогге, которого все еще преследовали кошмары Нюрнберга, после рассматривал это дело как эпизод борьбы между профашистским Комитетом и группой антифашистов; а вот поведение Вулфа до сих пор представляется мне загадочным.
Учитывая все это, исход предсказать было нетрудно. Мы вызвали множество свидетелей, которые под присягой подтвердили нашу гражданскую лояльность; никто из нас не совершал правонарушений; никто не отличался дурным поведением в быту. Насколько это дозволял судья, свидетели также упрекали Комитет по антиамериканской деятельности, но все это мало что меняло.
Напутствуя жюри присяжных, судья Кич начал с того, что отмел обвинение в заговорщической деятельности. По другому пункту, неуважение, он пояснил, что отказ отвечать на вопросы и предоставлять комитету Конгресса документы, имеющие отношение к делу, должны рассматриваться как таковое. Присяжные удалилось в совещательную комнату.
Чтобы немного разрядить обстановку, я предложил желающим заключить пари на доллар: сколько времени понадобится, чтобы вынести вердикт. Мнения разошлись: от двадцати минут (мое предположение) до семи часов. Профессор Бредли сказал — час и, поскольку оказался к истине ближе всего (жюри заседало сорок пять минут), был объявлен победителем. Разумеется, присяжные пришли к единодушному решению: виновны. Тем не менее, я был настолько рад (и настолько легкомыслен) тому, что отпало обвинение в заговоре, что это меня ничуть не задело. Самое большое, что могли дать по этой статье, — год тюремного заключения. Учитывая, что светило шесть, такой приговор казался избавлением. Дав подписку о невыезде, большинство из нас в тот же вечер поездом оправились в Нью-Йорк. Через несколько недель был оглашен приговор суда: десятерым — три месяца тюрьмы, доктору Барски — шесть. Приговор был тут же обжалован — сначала в апелляционном суде, затем, после отклонения апелляции, в Верховном суде США. Там, однако, дело принять к рассмотрению вообще отказались. Отбывать срок нам предстояло с конца весны 1950 года.
Через некоторое время после описанных событий я получил телеграмму от Фредерика Жолио-Кюри с приглашением принять участие в крупной международной конференции в защиту мира, которая должна была открыться в Париже 20 апреля. Решив, что крупная международная конференция вполне может обойтись без Говарда Фаста, я приглашение отклонил. Но Жолио-Кюри моего отказа не принял и телеграфировал вновь: “Настаиваю Вашем личном участии в парижской конференции. Жолио-Кюри”.
Телеграммы производят на меня впечатление, есть в них то же, что и в письмах от адвокатов: они порождают чувство долга. Тем не менее, я продолжал сомневаться, но Бетт считала, что я не имею права отказываться.
Я ответил Жолио-Кюри 1 апреля 1949 года: “Получил вашу телеграмму. Постараюсь, по возможности срочно, получить заграничный паспорт. Как ни странно, трудность в настоящий момент заключается не столько в позиции Госдепартамента, сколько в приговоре суда, по которому я должен отбыть тюремный срок. Чтобы получить паспорт, мне нужно прежде всего разрешение судьи выехать из страны”.
Первая попытка получить паспорт оказалась неудачной, но, когда я сообщил, что мне поручено освещать ход конференции на страницах “Дейли уоркер”, судья Кич и Госдепартамент уступили. Паспорт был действителен всего на месяц. И это был последний паспорт, который мне довелось держать в руках на протяжении последовавших 11 лет. Однако еще до моего отъезда произошло событие, о котором доныне никому не было известно. Меня пригласили к Полу Новику и Хайму Шуллеру, двум крупным партийным функционерам, руководителям еврейской секции компартии. В то время тысячи евреев, говоривших на идиш, работали в различных отраслях легкой промышленности, в том числе табачной и обувной. Партия издавала газету на идиш — “Freiheit” — одно из целого ряда левых изданий на иностранных языках. По мере того, как иностранные рабочие –- евреи, венгры, поляки, итальянцы –- старели и умирали, прекращали существование и их газеты, представлявшие в свое время живую, яркую часть американской истории, которой почему-то почти не уделяется внимания. Такую же судьбу разделила и “Freiheit”, но тогда, в 1949 году, это было еще вполне энергичное издание с небольшой, но устойчивой читательской аудиторией. Еврейская секция представляла собой одно из иноязычных отделений партии, в Нью-Йорке — самое крупное. Новик входил в Национальный комитет компартии США и в качестве такового представлял ее руководство. Шуллер был его заместителем.
Мы были только втроем, и Новик заявил, что выражает мнение Национального комитета, который, после продолжительной дискуссии решил от имени Коммунистической партии США, входящей в братский союз компартий мира, выдвинуть обвинение в антисемитизме против Коммунистической партии Советского Союза.
Совершенно потрясенный, я лишь недоверчиво покачал головой.
— Этого не может быть, — пробормотал я. — Бред какой-то.
— Не бред, — возразил Новик. — Неужели ты думаешь, что мы можем выдвинутть подобное обвинение, не имея серьезных доказательств? Они у нас есть. Мы ведь не говорим о нашей партии, или о французской, или об итальянской — мы говорим только о Советах.
— Но ведь это — центр движения.
— Нет, — оборвал меня Новик. — Центр — мы. Мы сами отвечаем за собственные действия. Если Советам не хватает исторической проницательности, чтобы должным образом оценить последствия своей политики, наш долг — критиковать их.
— Ну а я-то здесь при чем? — слабо выговорил я.
— Ты едешь в Париж. Советы посылают туда большую делегацию. Попроси людей из компартии Франции, которые будут ее опекать, устроить тебе встречу с руководителем. Тебе предоставляются все полномочия, ты — представитель Национального комитета нашей партии и в качестве такового сделаешь заявление в том духе, как я сказал: мы обвиняем руководство Коммунистической партии Советского Союза в вопиющих актах антсемитизма и отклонении от ленинских норм. Ты должен осознать серьезность этих обвинений, как и их конфиденциальность. Если это станет достоянием прессы, последствия могут оказаться самыми печальными.
Такова суть разговора. Далее мои собеседники мотивировали свою позицию: фактическое прекращение деятельности в Советском Союзе любых еврейских организаций, закрытие газет на идиш, исчезновение некоторых крупных деятелей, евреев по национальности, признаки — хотя достоверно и не подтвержденные — того, что некоторые военные — евреи, люди с большими заслугами перед армией, арестованы и расстреляны. Творятся ужасные вещи.
Так передо мной, как и перед другими коммунистами, встал тяжелейший вопрос: следует ли рассматривать такие явления — а доказательства их существования представлялись пока весьма смутными — как органический порок всей системы или это лишь печальное отклонение от нормы? Быть может, это чисто советский опыт, его надо учитывать и пытаться исправить положение? Задним умом всякий крепок. Я сказал Новику и Шуллеру, что приложу все усилия, чтобы выполнить поручение.
В те времена трансатлантический перелет все еще представлял собой довольно опасное приключение. Однажды я уже проделал такой путь, и мне этого показалось достаточно. Так что я заказал билет на “Куин Мэри”, где моим соседом по каюте оказался промышленник и меценат сэр Виктор Эллис Сассун, последний в знаменитом еврейско-английско-индейском роду. Впрочем, тогда у меня не было ни малейшего представления о прошлом этого симпатичного, сильно в годах, господина, точно так же, как и у него — о писателе-коммунисте, с которым свела судьба на время поездки. А расспрашивать друг друга мы посчитали неприличным. Он удовлетворился тем, что я — писатель, я — что у его семьи есть интересы на Дальнем Востоке.
Едва корабль вышел в открытое море, как меня разыскал некий Мелвин Джонсон, с которым я познакомился в 1945 году во время своей командировки в Азию; сейчас он работал в каком-то государственном учреждении, в каком именно, не сказал. Думаю, это было ЦРУ. Он предложил втроем — ему, мне и корреспонденту “Нью-Йорк дейли ньюз” Роберту Конвею сесть за один стол, а то, глядишь, с какими-нибудь немыслимыми занудами усадят. Это было первое в моей жизни путешествие на столь роскошном лайнере, так что я почел за благо принять совет. На вид Джонсон был славным, ненавязчивым человеком, к тому же, повторяю, он был знаком мне по лучшим временам, так что собственные подозрения меня мало смущали. Что же касается Боба Конвея, здоровенного добродушного ирландца, то с ним мы сошлись сразу. Можно даже сказать, что за пять дней путешествия сделались друзьями, хотя больше не встречались ни разу в жизни.
Наш столик представлял собой постоянно действующий “круглый стол”:
Фаст — коммунист, Конвей — газетчик старой школы, готовый выслушать любую точку зрения, Джонсон… ну, его по-всякому можно назвать, но живости нашим разговорам он явно добавлял. Должен сказать, что на всем протяжении малого террора — я называю его так в сопоставлении с большим террором Адольфа Гитлера — я практически не сталкивался с проявлениями личной неприязни. В большинстве своем люди считали коммунистов просто либералами, которых занесло влево больше обычного. Во плоти коммунист вообще не существует; это символ, семантический образ, идея, пароль; лишь однажды, это случилось в тюрьме, я ощутил нескрываемую ненависть — она исходила от ополоумевшего преступника, ранее хозяина гаража, который досиживал двадцатилетний срок за убийство жены; он грозился прикончить Альберта Мальца и меня именно потому, что ненавидит коммунистов.
По мере сближения с Бобом Конвеем мною все больше овладевала одна занятная мысль. Почему бы нам вдвоем после закрытия Конгресса не отправиться в Советский Союз? Будем писать оттуда репортажи. “Дейли ньюз” печатает рядом с его колонкой мою. “Дейли уоркер” рядом с моей — его. Я был уверен, что своих коллег уговорю. Но вот согласится ли “Ньюз”? Конвей увлекся идеей и тут же связался по радиотелефону со своим редактором, который ответил примерно следующее: “Ты что, совсем рехнулся? Фаст предлагает тебе 50 тысяч читателей. А ты ему — миллион”. На том все и кончилось. На третий день пути Боб сказал мне, что наткнулся среди пассажиров на своего знакомого — совладельца одного из предприятий империи Моргана. Вообще с нами путешествуют трое его людей, и этот самый знакомый спросил, не согласится ли Говард Фаст выпить с ними по рюмке.
Почему бы нет? Тем более, что я и не мечтал взглянуть в глаза “дракону”, да еще когда он платит за выпивку. “Дракон” состоял из трех дружелюбных симпатичных джентльменов, каждому лет за сорок. Они засыпали меня бесконечными вопросами; любопытство их казалось неиссякаемым. Будет ли, с моей точки зрения, в Америке продолжаться террор и не превратится ли она во вторую Германию? Как чувствует себя человек, приговоренный к тюремному заключению? Сохранится ли партия? Будет ли война с Россией? Есть ли, на мой взгляд, будущее у американской демократии? Приходило ли мне в голову до войны, что события повернутся именно таким образом? На многие из этих вопросов у меня, как и у них, ответа не было. Но что поразило — они разделяли мои тревоги. А ведь это люди Моргана, одного из крупнейших в мире магнатов, — им-то чего бояться?
“Фашизм не разбирает”, — пояснил один из них. А ведь прошло всего четыре года, как Гитлер погиб в своем берлинском бункере. Эти трое были люди хорошо образованные и проницательные, они внятно отдавали себе отчет в том, что именно происходит в Вашингтоне. Презирали Трумэна и считали, что это он за все в ответе. Никаких антикоммунистических эмоций не обнаруживали; с другой стороны, какая им корысть от дружеской беседы с человеком вроде меня? Никакой. А ведь сами проявили инициативу. В какой-то момент один из них заметил: “Мы постоянно читаем вашу газету. А вы нашу?”
Он имел в виду “Уолл-стрит джорнэл”, и мне пришлось признать, что заглядываю в нее лишь время от времени. Впрочем, и в том, что они каждый день открывают “Дейли уоркер”, я усомнился и поинтересовался, что они, собственно, ищут в этой газете. Ответ: есть только два издания, где говорят правду и на которые можно положиться: это “Уолл-стрит джорнэл” и “Дейли уоркер”.
Как романисту, этот эпизод показался мне занятным, и впоследствии я не раз возвращался к нему, думая о том, как же отличаются эти воспитанные и приятные люди от школьников, размахивающих грязными плакатами. Полагаю, они были куда более убежденными и серьезными антикоммунистами, нежели уличный сброд. Сброд разного социального положения — это палачи инквизиции; ну, а мои новые знакомцы сидят за одним столом с испанской королевой Изабеллой. Руку помощи они мне не протянут, как не протянет ее, положим, и Ричард Никсон, однако в беседе один на один ведут себя как цивилизованные и порядочные люди. Они видят во мне не боевика-бомбиста, но соперника. И не ставят себя в положение судей; они заинтересованы в прибыли, а в мире денег прибыль извлекают не из невежества, но, напротив, из умения верно оценить реальное положение вещей. В общем, это люди заинтересованные и уважающие собеседника; а бандитским делом пусть занимаются другие.
Вскоре случился еще один эпизод, как бы подтверждающий это распределение обязанностей. В те дни трансатлантические лайнеры шли в Шербур, и уже оттуда пассажиры направлялись речным кораблем, или даже, скорее, речным трамваем, в Париж. Места на этот корабль резервировались еще на борту лайнера в последний день путешествия. Когда я зашел за своим билетом в кассу, там оказалось много — чего это их сюда принесло? — моряков и все они весело улыбались. Случилось что-то явно смешное, но что именно — я понятия не имел. Лайнер пришвартовался, мы прошли таможенный контроль, я попрощался с Бобом Конвеем и Мелвином Джонсоном, хотя вскоре выяснилось, что и они, и трое людей Моргана, и еще несколько человек, с которыми я познакомился на “Куин Мэри”, едут в Париж тем же рейсом, что и я. Ну что ж, отлично. Странность, однако, заключалась в том, что у них билеты были в общий салон, а у меня — в каюту в носовой части корабля. Каюта была рассчитана на шестерых, я, похоже, оказался первым, но, поскольку торчать там одному мне совсем не улыбалось, я забросил чемодан на полку и вернулся к друзьям.
Улыбки. Смешки. Что так веселит людей — непонятно, но вопросов от меня они не дождутся. Корабль отчалил. В общем салоне оставались еще свободные места, и я решил сходить за багажом, чтобы присоединиться к остальным. Теперь в каюте обнаружилось пять человек — внушительного вида пожилой господин, дама примерно тех же лет — наверное, жена, — и молодая пара с ребенком.
— Чем могу быть полезен? — осведомился, увидев меня по пороге, пожилой господин.
— Это мое место, — я ткнул пальцем на свободное сиденье.
— Не может быть. Это наша каюта.
— Это мое место, — уже с раздражением повторил я. — Я заплатил за него. Вот мой билет. И я еду здесь.
— Что ж, придется позвать кондуктора.
— Можете никого не звать, — огрызнулся я. — Права свои я заявил, а путешествовать вместе с такими невоспитанными людьми у меня никакого желания нет. Валяйте, занимайте свою паршивую каюту.
С этими словами я вышел и вернулся к друзьям, которые при моем появлении уже не заулыбались, а прямо-таки покатились со смеху. И чего же все-таки они так веселятся? Я повернулся к Бобу Конвею. Справившись со смехом, он спросил, известно ли мне, кто едет в той каюте?
— Нет.
— Уильям Аверелл Гарриман.
— О Господи!
— А что такого: Гарриман — мультимиллионер, Фаст — коммунист…
Но мне было не до смеха. Из людей во власти Гарримана я уважал больше всех, он занимался ленд-лизом, в немалой степени спосособствовал успешной обороне Англии, был послом в Советском Союзе в самые тяжелые месяцы войны и одним из немногих людей, чье достоинство и честность не подвергались сомнению. А тут тебе — хвастунишка и грубиян по фамилии Фаст. По пути в каюту я столкнулся с кондуктором и, на сей раз вежливо постучавшись, вошел с уже заготовленной покаянной речью. Но, не дав мне и рта открыть, Гарриман поднялся на ноги.
— Примите наши самые искренние извинения, мистер Фаст. Мы понятия не имели, кто вы, но в любом случае я вел себя непозволительно и…
Я пытался остановить его, объяснить, что это чья-то дурацкая шутка, но они с женой упорно убеждали меня остаться в каюте. Мне с трудом удалось, со своей стороны извинившись, откланяться.
У меня были ключи от квартирки в Пасси, куда меня на время работы конгресса пустил доктор Морис Сигаль, брат того самого капитана Сесиля Сигаля, который познакомил меня с Жолио-Кюри. Тут следует отметить, что именно Фредерик Жолио-Кюри был председателем Международного конгресса в защиту мира — по-видимому, самого представительного и крупного собрания приехавших в Париж из разных стран писателей, художников, ученых, журналистов, врачей, людей театра и кино, ведущих политиков и общественных деятелей. Соединенные Штаты прислали всего 56 делегатов, представители Англии и континентальных стран Европы исчислялись сотнями. Создавалось впечатление, что не было в мире ни единой сколько-нибудь заметной фигуры, которой не оказалось бы в эти дни в Париже. В оргкомитете Америку представляли профессор Колумбийского университета Джин Уэлфиш, доктор Дюбуа, профсоюзный лидер Доналд Хендерсон, писатель Альберт Кан, епископ Моултон, Поль Робсон и я. А помимо нас, напоминаю, было еще 50 человек, все — с именами. Это я для тех, кто рассматривает Конгресс — да и вообще движение за мир — как часть коммунистического заговора.
Расположившись наспех и поспав (совсем немного, впрочем, ведь это был апрель и это был Париж, где я оказался впервые), я с утра отправился в оргкомитет, где мне вручили удостоверение — картонную карточку, пять на восемь дюймов, на лицевой стороне которой было написано мое имя, оборотная же оставалась чистой. Обращаю на это внимание потому, что познакомился на конгрессе с Пабло Пикассо. Он обнял мня, поцеловал прямо в губы — никогда еще так не приветствовали меня мужчины — и сказал: “Приходите ко мне в студию. Я хочу вам что-нибудь подарить. Возьмете, что приглянется”.
Несчастный дурак по имени Говард Фаст, в согласии с идиотскими принципами щепетильности, ответил: “Нет, нет, ни за что. Я не могу себе позволить воспользоваться вашей щедростью. Нет. Разве что вы подпишите мою карточку”. Я протянул ему перо, и, не отрывая его от бумаги, одним росчерком он нарисовал чудесную голубку и поставил свое имя. Рядом оказались Арнольд Цвейг и Пабло Неруда, впоследствии Нобелевский лауреат; каждый из них рядом с подписью Пикассо оставил свой автограф. Я был растроган, польщен, обрадован. Эту карточку я не променял бы ни на одну из работ Пикассо. Вернувшись домой, я застеклил и обрамил ее, но впоследствии она погибла при пожаре.
Честно говоря, мои корреспонденции в “Дейли уоркер” мало напоминали отчет о событии, оно и понятно. В Париже жили герои Сопротивления, люди, пережившие не малый, как в Америке, террор, но нацистскую оккупацию, мужчины и женщины, жизни своей не щадившие и видевшие, как мучают и убивают их товарищей. Фредерик Жолио-Кюри, например, во время оккупации занимался боеприпасами и собирал бомбы в подвалах Лувра. Как я уже сказал, он руководил работой конгресса, а сопредседателем был Луи Арагон, оказавшийся чудес-
ным, неотразимо обаятельным человеком. Подобно другим французским коммунистам — участникам конгресса, Арагон участвовал в Сопротивлении. Однажды он пригласил меня к себе, и стоило нам выйти из зала заседаний на улицу, как на него обрушился град приветствий, люди выглядывали из окон, размахивали руками — словно большая дружная семья собралась. Скромная квартира, где Арагон жил со своей женой Эльзой Триоле, была набита книгами и напоминала скорее библиотеку, чем жилье.
Вместе с другими руководителями конгресса Арагон сидел в президиуме и, если только внимание его не привлекало чье-нибудь особенно яркое выступление, все время что-то писал.
— Зачем вам это надо, Луи? — спросил я его однажды. — Ведь для этого стенографистки существуют.
— О чем это вы?
— О том, что вы все время что-то записываете.
— А, так это я новый роман пишу. Когда же еще этим заниматься?
И я здесь, среди этих людей, — не политический отщепенец, как в Америке, но почитаемый и даже любимый гость. Конгресс предполагалось завершить митингом на огромном стадионе на окраине Парижа, меня попросили выступить от имени американской делегации.
Накануне меня пригласил на ужин Рено де Жувенель, выходец из аристрокатического рода, коммунист, живший в старинном фамильном особняке. Он угостил меня чудесной гусиной печенкой, за которой последовали антрекот и на десерт — вкуснейшие ватрушки. Рено предложил перевести мое выступление на французский, расставив правильные ударения. В общем, получилось так, словно я, пусть и неважно, но говорю по-французски. Помимо того, он сообщил, что поручение, данное мне Национальным комитетом нашей партии, поможет выполнить Лоран Казанова. На следующий день он представил меня ему. Это был высокий, статный привлекательный мужчина. Просьбу мою он выслушал совершенно бесстрастно; кстати, хорошо, что Жувенель был рядом, потому что Казанова либо не говорил, либо не хотел говорить по-английски.
Советскую делегацию на конгрессе возглавлял Александр Фадеев. Я сказал, что нужно защищенное от прослушивания помещение, и хорошо бы, чтобы Фадеев привел переводчика. С такого рода просьбой я обращался впервые в жизни, и меня немало удивило, с какой серьезностью отнеслись к ней Жувенель и Казанова. “Мы рассматриваем союз компартий как союз равных, — сказал мне впоследствии Жувенель, — и Казанове вы понравились”. Не знаю уж, чем. Я, со своей стороны, всегда ощущал некоторую робость в присутствии мужчин и женщин, жизнью своей рисковавших во время фашистского нашествия. Казанова организовал встречу с Фадеевым на следующий же день, что меня несколько смутило, ибо как раз накануне русские дали роскошный прием в честь американской делегации. Он проходил в прекрасном ресторане, открытом белогвардейцами после 1917 года. Его убранство соперничало с убранством лучших парижских ресторанов. Меня удивило, как непринужденно общаются белые и красные. Было много выпивки, много тостов, некоторые из них произносил Фадеев. Это был высокий, очень красивый мужчина, с лицом, словно высеченным из камня, пронзительными голубыми глазами и копной седых волос.
На следующий день за мной зашел Жувенель и проводил в небольшое подвальное помещение в Плейель, которое, как меня заверили, не прослушивается. Жувенель ушел, и я остался с Фадеевым и переводчиком. Нельзя сказать, будто я нервничал, однако же и спокоен не был, смущение оставалось. Начал я с того, что мне поручено выдвинуть формальное обвинение против Центрального комитета компартии Советского Союза. Прозвучало это сильно, мне пришлось ущипнуть себя, чтобы убедиться, что я действительно сказал эти слова. Их перевели. Фадеев ненадолго задумался и кивком головы дал понять, что готов выслушать меня.
— Записывать будете? — спросил я.
— А вы?
— В данных обстоятельствах, разумеется, нет.
— В таком случае и я не буду. Кто-нибудь из французских товарищей знает, о чем идет речь?
— Нет. Дело сугубо конфиденциальное, я получил на сей счет строгие инструкции.
— Отлично. Слушаю вас, — голос Фадеева звучал совершенно ровно. Он сохранял полное хладнокровие.
Я сразу взял быка за рога:
— Наш Национальный комитет обвиняет советское руководство в антисемитизме и нарушении основ социалистической этики, что представляет собой серьезную угрозу мировому коммунистическому движению. — Я выпалил это одним духом и, только закончив, ощутил некоторое волнение и даже страх. Не спрашивая ни у кого разрешения, я облек обвинительное послание в более или менее приличную форму, придал ему хотя бы легкий оттенок уважительности; однако же, хоть и приходилось мне слышать, что в принципе компартии рассматривают друг друга как равноправных партнеров, как это выглядит на деле, я не знал. Фадеев же, о чем мне сказали заранее, является депутатом Верховного Совета СССР.
Он снова задумался, слегка прикрыл глаза, принялся что-то мурлыкать под
нос — раздражающая привычка — и конце концов сказал:
— В Советском Союзе нет антисемитизма.
— И это все?
Переводчик перевел мой вопрос.
— В Советском Союзе нет антисемитизма.
Вспоминая эту историю, я поражаюсь тому, как разозлили меня тогда эти слова. Накануне отъезда из Нью-Йорка мне представили доказательства обвинения. Из них следовало, что восемь крупных военачальников-евреев были арестованы, как выяснилось, по ложным обвинениям. Газеты на идиш подвергаются гонениям. Было и что-то еще, тогда я все заучил наизусть, хотя сейчас подробности забылись. Но, быть может, еще больше меня поражает то, что, услышав ответ Фадеева, я не отступил. К Советскому Союзу я относился с огромным уважением. В моих, как и тысяч других американцев, глазах это был бастион социализма. Я продолжил:
— Как же так? Весьма ответственные товарищи поручают мне выдвинуть против вашего руководства серьезные обвинения — особенно серьезные на фоне истребления шести миллионов евреев в нацистских концлагерях, — а вы просто заявляете, что в СССР нет антисемитизма? Что же, и мне прикажете вернуться домой и просто сказать: в СССР нет антисемитизма? Но ведь у нас есть доказательства обратного. — Я перечислил их. — Быть может, и не все из этого правда, но почему вы отказываетесь говорить об этом?
— Потому что в Советском Союзе нет антисемитизма. — На сей раз в голосе Фадеева прозвучало легкое раздражение.
Я понял, что дальнейший разговор лишен смысла, Фадеев с места не сдвинется. Я вернусь домой и предстану перед Полом Новиком и Хаймом Шуллером, двумя хорошими людьми. Фадеев, со своей стороны, вернется домой и предстанет — перед кем? Не знаю. Можно допустить, что лично он ничего не знает о проявлениях антисемитизма в России. Семь лет спустя, после доклада Хрущева на ХХ съезде партии о сталинских преступлениях, Фадеев взял пистолет и вышиб себе мозги.
Но сейчас, в апреле 1949 года, я получил ответ, который на самом деле никаким ответом не был, и, возвращаясь с этого свидания, чувствовал, что меня охватывают все большие сомнения. Фадеева на Западе уважают, как мало кого из русских, — за честность, храбрость в борьбе с фашизмом, спокойствие, достоинство, с каким он представляет свою страну. Быть может, Новик с Шуллером заблуждаются? Россия более чем двадцатью миллионами жизней своих сограждан заплатила за победу над нацизмом. Мне было также известно то, о чем многие забыли, — в самый разгар войны Россия переместила три миллиона польских и украинских евреев в глубь страны и таким образом спасла им жизнь. Так где же все-таки правда? Сказал ли я в Париже правду или меня просто обвели вокруг пальца, не в первый, честно говоря, раз в жизни?
Рождество. Подходит к концу этот странный 1949 год. Люди искусства — актеры, писатели, художники, танцовщики — в большинстве своем романтики. У всех у нас обостренное самосознание, и по крайней мере 1000 из 1100 членов культурной секции компартии США в этом смысле не исключение. Среди равнодушных, а их подавляющее большинство, мы ощущали себя кружком посвященных — кем-то вроде ранних христиан; и право, нам казалось, будто, толкуя без устали о братстве и жертвенности, именно им мы и уподобляемся, а уж еврей ты или нет — значения никакого не имеет. Единственное место, где я ощущал такую же сострадательность к униженным и оскорбленным, как среди коммунистов, — это Общество примирения, религиозно-пацифистская организация, в которой я состоял более 30 лет.
Однако же наше правительство выворачивало все наизнанку и представляло нас бандой преступников либо кукол, чьи кукловоды сидят в Москве. Рождество для нас не было связано ни с одной из официальных конфессий; просто это был праздник веры и любви. Большинству из нас было за 30 — поколение Великой депрессии и войны. Нашим детям было по три, четыре, пять, шесть, семь лет. На Рождество мы переходили, нагруженные подарками, из дома в дом. Евреи среди нас остро переживали Холокост, и прятать голову под крыло или возводить вокруг себя стену мы не собирались. На свете существовало только три места, где даже отдаленно не пахло антисемитизмом — компартия, театр и Общество примирения.
Теперь мне кажется, что мы обманывали себя, но тогда это было неизбежно. Мы никак не могли примириться с тем, что соотечественники полностью отвернулись от нас — то ли из равнодушия, то ли поверив массированному наступлению средств массовой информации, которые по-прежнему выливали на коммунистов ушаты грязи. Мы оказались в самом центре крупнейшей в американской истории кампании ненависти, и НИ ОДНА КРУПНАЯ ГАЗЕТА в США не напечатала ни единого слова в нашу поддержку.
Итак, мы собирались на Рождество с ощущением избранности и с верой в то, что за нами невидимо стоят миллионы. Только эти миллионы так и не материализовались, и когда Вито Маркантонио заявил в Конгрессе, что “защита коммунизма — это передняя линия борьбы за американскую демократию”, его коллеги промолчали.
На сей раз Санта-Клаус принес нам из венгерского посольства ящик токайского, сделанного из винограда, который вырастили в садах императора Франца-Иосифа. Вообще-то мы с Бетт не любим сладких вин, но это было не сладкое вино — чистый нектар. Русские тоже не подкачали. Двое молодых людей из консульства появлись у нас дома с двумя килограммами черной икры и шестью бутылками водки — царский подарок.
Услышав внизу голоса, вышла из своей комнаты Рейчел, которой было уже почти шесть лет. Решив, как настоящая хозяйка, достойно встретить гостей, она засунула в рот сразу три надувных жвачки. Русские, не заметив поначалу небольшого флюса, широко заулыбались, а мы с Бетт наблюдали за тем, как флюс неуклонно увеличивается, с ужасом. И все равно с ужасом русских, который обуял их, когда пузырь с шумом лопнул, его не сравнить. Они были в шоке: дочь Говарда Фаста и жует резинку!
— Знаете что, — сказал я им, — когда-нибудь этой идиотской “холодной войне” придет конец, и вот тогда-то вы начнете покупать у нас жвачку тоннами.
— Ни за что! — дружно воскликнули они. — Никогда!
В каком-то смысле этот “содержательный” спор (в котором я оказался-таки прав) характеризует то странное время. Мы знали Россию так же плохо, как русские Америку; они видели в нас варваров, и символом варварства сделалась жвачка. Именно в этом качестве она нередко выступала в публикациях Ильи Эренбурга. Как-то в Париже Арагон пригласил нас вместе на ужин. Искушение было слишком велико, и я обегал полгорода, пока не нашел американскую жвачку. Устроились мы в ресторане на левом берегу, где Арагона принимали по-королевски, а кормили и поили нас так, как давно уж не приходилось есть и пить. Покончив с едой, Эренбург с Арагоном закурили, а я с нарочитой медлителностью полез в карман, извлек пачку жевателтьной резинки, надорвал обертку и предложил пластинку Эренбургу. Отпрянул он с таким ужасом, будто я положил на стол гранату; Арагон расхохотался. В общем, мне пришлось извиняться за неудачную шутку, и не уверен, что Эренбург простил меня.
По правде говоря, я не верил, что попаду-таки в тюрьму. Заграничные публикации по-прежнему приносили мне неплохие деньги. Мы с Бетт устраивали званые вечера, хотя в последнее время гостями оказывались в основном коммунисты. По улицам не расхаживали отряды коричневорубашечников, а если кто-то из прежних знакомых и отдалился, то сделано это был отнюдь не демонстративно, без вызова: извините, мол, сегодня никак не получается, может, в другой раз. Имена людей, оказавшихся в черных списках за отказ либо называть “сообщников”, либо подписывать дурацкие обязательства, постепенно исчезли с газетных полос, и большинство населения вздохнуло с ощущением смутного, но покоя: правительство победило крохотную партию коммунистов. И хотя демократия и конституционные права граждан медленно и незаметно подвергались эрозии, хотя “либералы”, повернувшиеся к партии спиной, радовались каждому успеху минитеррористической кампании как новой победе демократии над коммунизмом, жизнь шла своим чередом.
Как же тут поверить в тюрьму? К тому же не следует забывать, что трое из осужденых были врачами, один — главой крупной университетской кафедры, остальные — тоже люди с именами, да и в возрасте. Я был среди них самым молодым, и все, с кем бы я на эту тему ни заговоривал, в один голос уверяли, что таких людей в тюрьмы, да еще по политическому обвиненнию, не сажают. Где угодно, только не в США.
Наши адвокаты подготивили апелляцию в высшую судебную инстанцию страны — Верховный суд. Им предстояло убедить судей, что в данном случае нарушены конституционные права граждан. Решения Верховного суда объявлялись обычно по понедельникам, и на протяжении всех первых месяцев нового, 1950 года в этот день мы с Бетт засиживались допоздна, чтобы не пропустить утреннего выпуска “Нью-Йорк таймс”.
Напрасные, как выяснилось, были хлопоты. В понедельник 5 июня раздался звонок из Вашингтона: наш запрос отклонен. Седьмого мне надлежит быть в Вашингтоне, где меня препроводят в тюрьму.
В оставшиеся три дня нужно было переделать кучу дел, тем более что теперь я был совершенно не уверен в том, что выйду на свободу через три месяца; времена такие, что, может, и вообще не выйду.
Утром в среду, когда все еще спали, я выскользнул из дома, схватил такси и отправился на Пенсильванский вокзал. В поезде встретился с двумя товарищами по несчастью. Остальные были уже в Вашингтоне. Наши адвокаты подготовили еще одну, последнюю апелляцию, но судья Кич отказался рассматривать ее.
— Ну и что теперь? — спросили мы своих адвокатов.
— Тюрьма.
Мы проследовали в подвальное помещение суда, где у нас вновь сняли отпечатки пальцев. Вновь — потому что при аресте мы все это уже проходили в генеральной прокуратуре. Ненавижу эту процедуру: дактилоскопические чернила — такой же символ, как и наручники; людей низводят до положения клейменого скота. Потом женщин отделили от мужчин, на всех надели наручники. Меня приковали к Лаймону Ричарду Бредли, которого все называли Диком. Отныне мы с ним составляли неразлучную пару — в силу прихоти алфавита: Ауслендер — Барски — Бредли — Фаст. Я не жалуюсь — более образованного, симаптичного, философически настроенного спутника пожелать трудно. Дик воспринимал все с чисто научным интересом и неизменным любопытством, свойственным ученому.
После снятия отпечатков нас запихнули в какую-то клетку вместе с другими: иные были, вроде нас, осужденными; другие дожидались суда или слушаний, и поместили их сюда, потому что они считались буйными. Отсюда в наручниках и под охраной нас отправили в окружную тюрьму. Теперь, в автобусе, мы вновь собрались вместе — женщин присоединили к нам. В тюрьме их отвели на женскую половину, и больше до выхода на свободу мы их не видели.
Раньше я думал, что тюрьма в округе Колумбия небольшая, даже не тюрь-
ма — так, “исправительное заведение”, но оказалось — огромное кирпичное здание, вооруженные часовые, длинные ряды камер и теснота, необычайная теснота — мышь не проскочит, даже если какой-нибудь обезумевшей мыши вдруг приспичит бежать. Нас провели через зарешеченные ворота, потом другие, третьи. С каждым шагом все меньше чувствуешь себя человеком — так воздействует тюрьма. Тут смотрят сквозь тебя, сверху вниз или снизу вверх, но никогда — на тебя, то есть как на человека.
Дошли до коридора, и там открылся вид, который я до сих пор забыть не могу, а ведь сколько лет прошло. В конце коридора — большое помещение, в нем на скамейках сидят примерно сто мужчин, белые и черные, и все голые. Сидят, понурившись, низко опустив головы — как в нацистских концлагерях.
Нам тоже велели раздеться. Вместе с одеждой ушли последние остатки достоинства. Я гол и голы все вокруг — врачи, юристы, профсоюзные деятели, университетский профессор. Обнаженных, нас допросили, заанкетировали, дали номера, снова сняли отпечтаки пальцев. Затем — помывка, антисептики. Потом — синие робы. Все — можно расходиться по камерам.
Камеры — пять на семь футов, две койки, нужник, раковина, столик.
Окон нет, стена, выходящая на улицу, — сплошная решетка, боковые — железо, передняя — стальная дверь, через которую пропущено электричество, и всякий раз, когда она со скрежетом открывается, я чувствую, как покидает меня воля к сопротивлению. К маленькой камере можно привыкнуть. Я привык. Она становится твоим домом; ты устраиваешься здесь, живешь или, по-тюремному говоря, мотаешь срок. Расписание такое: побудка в шесть, заправка коек, туалет. Открывается дверь в решетке, мы выходим на балкон, шагаем в его конец, спускаемся по лестнице, берем оловянные подносы с едой. После завтрака (десять минут в полном молчании) уборка камеры. Затем — свободное время, можно читать, если найдется что. Каждому полагается по одной книге в неделю, их привозят из тюремной библиотеки на тележке. Я выбрал самую толстую — оказалась “Сага о Форсайтах”. Я проглотил ее за три дня, и поскольку писать о самой тюрьме не полагалось, первое мое письмо к Бетт превратилось в краткую рецензию на роман Голсуорси.
Далее — обед. Днем — полуторачасовая прогулка по верхнему ярусу. Наконец ужин и возращение в камеру. В половине десятого выключается свет. Вот и весь день, но даже и эта рутина нарушается всякими событиями, так что писателю есть чем “поживиться”. Мне хорошо запомнилась так называемая банда Резиновых носов. Она состояла из пятерых налетчиков, специализировавшихся на банках. Они успели ограбить одиннадцать банков в разных концах страны, пока их, наконец, не поймали. В качестве масок использовались резиновые носы, какие ребятишки натягивают на Хэллоуин. В тюрьме эта компания неустанно обдумывала следующий налет — когда и если удастся выйти. По тюремному телеграфу было передано, что в новой группе заключенных — профессора, и стоило мне появиться — а был я в очках, — как эти ребята окружили меня во время прогулки. Они показали мне схему запланированного ограбления и попросили высказать свое “компетентное” мнение. Их план был полным бредом, какой мог родиться лишь в помутненном сознании недоразвитого подростка, и я до сих пор не могу взять в толк, как им удалось обчистить 11 банков!
В течение девяти дней моим соседом по камере был парнишка, который и жить начать не успел, а душа его уже была надломлена. И еще до меня доносились голоса восьми узников из камеры смертников двумя этажами ниже. Неплохо бы послушать их тем, кто выступает за применение исключительной меры наказания. Трижды в день я садился за стол с грабителями и мошенниками, а во время прогулок прислушивался к их разговорам. Я вообще много слушал. Лежишь бессонной ночью в крохотной камере и слушаешь, как люди молятся: они не хотят умирать, они просят Бога дать им еще один шанс, исповедуются в отсутствие священника и рассказывают Богу о том, как ненавидели их другие, какие жестокие удары пришлось им испытать на своем веку, о том, что не успели они сделать в этой жизни и шага, как дорога уже вела их в ад. Да, в тюрьме столько узнаешь об уделе человеческом, сколько ни в каком другом месте.
Наутро девятого дня мне вернули одежду и велели идти на выход. Внизу поджидали Дик Бредли и Эд Барски. Нам вернули вещи, снова надели наручники и в сопровождении двух стражников запихнули в машину.
Удивитительное чувство испытываешь, возвращаясь в мир после девяти дней заключения. Куда нас везут — неизвестно, но все равно само движение, само ощущение перемены бодрит необыкновенно. Зачем наручники? Мы вовсе не собирались бежать, да и как убежишь от таких громил? Мы — заключенные, и с этим фактом примирились. В окно машины бьет солнце, по улице идут люди, свободные люди, даже не подозревающие о своем счастье. Проехали мы миль триста, все глубже и глубже забираясь в дикие горы Западной Виргинии. Наконец остановились у ворот тюрьмы, где нам с Бредли предстояло досиживать срок. Она называлась Милл Пойнт. Тут мы попрощались с Эдом — его переводили в петербургскую тюрьму.
После кошмарной средневековой тесноты вашингтонской тюрьмы Милл Пойнт казался чистым избавлением, даже благословением. Конечно, это тоже тюрьма, но тюрьма, позволяющая сохранить хоть крупицы человеческого достоинства. Стен здесь не было — разве что непроходимая стена леса вокруг, — не было и камер, решеток, карцеров, колючей проволоки, через которую пропущено электричество, двери не запирались, только на кухню. Я слышал, что Беннет, глава федеральной пенитенциарной службы, собрал психиатров и других специалистов, которые в результате продолжительного обсуждения пришли к выводу, что тюрьмы без стен и дверей — самые надежные тюрьмы, из них не бегут. Вот и в Милл Пойнт не было стен, только знаки, расставленные по десятиакровому периметру: “ЭТУ ЧЕРТУ НЕ ПЕРЕСТУПАТЬ!” Разумеется, так было не везде. В Милл Пойнт помещались заключенные, приговоренные не более чем к двум годам или досиживавшие здесь последние месяцы десяти- или пятнадцатилетнего срока. Белое большинство составляли самогонщики из Кентукки и Западной Виргинии, а черное — мелкие воришки и хулиганы. Поскольку за побег полагалось дополнительно пять лет, почти никто бежать и не пытался. Тюрьму построили в 1938 году, при Рузвельте, который необычайно увлекся идеей тюрем без стен. За двенадцать лет было предпринято лишь 8 попыток побега, и всех беглецов поймали.
То были другие времена: в тюрьмах никакого кокаина, так, травку покуривали, да и то немного. Никто не нарушал внутреннего распорядка — никому не хотелось терять двух дней в месяц, которые скащивали со срока за примерное поведение. В принципе таких людей, как Дик Бредли и я, должны были бы поместить в тюрьму Дэнберри, штат Коннектикут, где сидел, например, конгрессмен Парнелл Томас (один из тех, кто вменял нам в вину неуважение к Конгрессу). Засадил его туда Эдгар Гувер, которого Томас, явно не рассчитав своих сил, призвал к ответу за якобы гомосексуальные наклонности. Два года в тюрьме охладили его пыл. Но власти отдавали себе отчет в том, что, если засадить нас с Бредли в Дэнберри, начнутся бесконечные протесты и демонстрации перед стенами тюрьмы, а этого им совсем не хотелось. Ну а Милл Пойнт — место уединенное, туда протестующим не добраться.
Тюрьма располагалась в самой глубине громадного лесного массива, окруженного горами, — как бы на дне чаши. Мы жили в армейских казармах, по 88 человек в каждой. Две казармы для белых, две для черных. Места там чудесные, сама тюрьма содержалась в образцовом порядке, а ее начальник, Кеннет Тимен, был одним из самых достойных людей, каких мне доводилось встречать среди государственных служащих. Как уж такой человек оказался на подобном месте — не знаю, но в любом случае нам сильно повезло. До Милл Пойнт, во время войны, Тимен был начальником тюрьмы Дэнберри, где тогда сидели несколько сот квакеров и других пацифистов. Его девятнадцатилетний сын погиб на фронте, и Тимен говорил мне, что тяжелей задачи ему в жизни не выпадало — сохранять чувство справедливости и не переходить границ дозволенного в обращении с сознательными противниками любого насилия.
Вот как складывался мой день: в семь подъем, умывание, бритье, завтрак. Потом — работа. Помещение уже убрано, койки заправлены. Бригада каменщиков, в которую меня определили, целиком состояла из черных. Со многими из них я подружился. Учил меня один старик, считавший сам процесс замешевания цемента делом мистическим. Возможно, он был прав. Затем обед и снова работа. В четыре работа заканчивалась, и до ужина наступало свободное время. А после — софтбол, письма, сигареты, безделье — словом, все что угодно. Я, например, занимался с неграмотными.
Занятия проходили в просторном, обычно пустующем помещении, где вдоль стен стояли складные стулья. Удивительно, но учениками моими оказались двадцать человек из Кентукки. В моем распоряжении имелись доска и мел. Раньше учительствовать мне не приходилось, и я выбрал самый простой путь: написал на доске крупными буквами алфавит. Прошло три урока, и мои ученики научились писать свое имя, некоторые самые простые слова. Почти все заучили алфавит.
Они отнюдь не были тупоумными, эти кентуккийцы, как принято считать, совсем наоборот, ребята способные. В общем, новым своим делом я увлекся необычайно, а временами так и вообще впадал в экстаз, знакомый, наверное, любому учителю.
Но как-то меня остановил Тимен.
— Фаст, боюсь с уроками придется покончить.
— Почему?
— Я получил указание из генеральной прокуратуры. Коммунистам запрещено заниматься преподаванием.
— О, Господи, неужели они думают, что я преподаю этим парням уроки революционной грамоты? Я всего лишь учу их читать и писать, и у них получается.
— Ничем не могу помочь, это приказ.
Так был положен конец моей преподавательской деятельности в тюрьме, и это оказалось самым, наверное, тяжелым ударом, который я испытал за эти три месяца.
Но они постепенно подошли к концу. Многие видели во мне мученика, во многих странах проходили митинги с призывами освободить меня. Пабло Неруда, чудесный человек и великий поэт, посвятил мне стихотворение.
Там была такая строка: “… тьма, ночь, и кровь, и слезы”. Сочиняя это стихотворение, Неруда не мог знать, что такое Милл Пойнт и кто такой Кеннет Тиман. Ему казалось, что я томлюсь в тюрьме, похожей на чилийский застенок. Конечно, обо мне он пишет слишком щедро, но надо вспомнить, какое это было время. Началась корейская война, в глазах многих — пролог Третьей мировой, начался крестовый поход против коммунистического Китая, пресса приняла в нем самое горячее участие. Мы не без оснований опасались, что нас вообще никогда не выпустят на волю. Я стал “мучеником” не потому, что искал мученической доли или жил жизнью мученика, но потому, что люди — не все, конечно, но мил-
лионы — видели в нас мучеников Америки, представлявшей атомную угрозу жизни на земле. То ли непосредственно перед тюрьмой, то ли сразу после освобождения я обедал в Нью-Йорке с венгерским консулом, и он заметил: “Все мы, в Венгрии, в Советском Союзе, изо дня в день живем в страхе, что Америка в любой момент может забросать нас атомными бомбами, и тогда конец всему”.
В 1950 году движение в защиту мира во главе с коммунистами — движение очень скромное в сравнении с мощной волной, положившей позднее конец войне во Вьетнаме, — постоянно обвиняли в том, что это инструмент политики Советского Союза. В каком-то смысле так оно и было. Но было это движение также и инструментом — если уж угодно употреблять это слово — всех людей доброй воли. В атомный век мир — единственная надежда человечества на спасение, а когда началась война в Корее, эта надежда пошатнулась. Власть, бросившая меня вместе с другими в тюрьму за политические убеждения, — это власть, лишенная здравого смысла. Ибо, оказавшись за решеткой, я без всяких усилий с моей стороны сделался знаменем борьбы за мир.
Не могу сказать, что в тюрьме я испытывал такие уж лишения. Если, конечно, не считать лишения свободы, права свободного человека передвигаться так и туда, как и куда ему вздумается. Мы остро критиковали Советский Союз за отказ выпускать своих граждан за границу, но ведь и в Америке в мои времена ни одному левому не выдавали паспорта. Мой отобрали немедленно по возвращении из Парижа и отказывали в получении на протяжении последующих десяти лет. Помню, в Канаде намечался большой концерт Поля Робсона. Граница открыта, паспорт не нужен, и все же Поля, применив какое-то древнее установление, в Канаду не пустили. Позиция Вашинтона формулировалась так: если нас выпустить за границу, вокруг нас немедленно соберутся все антиамериканские силы. Но они и так ориентировались на нас.
На тюрьму я оглядываюсь, разумеется, без радости и без ощущения, что понес заслуженное наказание. Рассказать о ней пытался правду, отдав должное государственной пенитенциарной системе в ее отдельных положительных проявлениях. А вот власть, что бросила меня туда, я вспоминаю с отвращением и горечью. Сажать писателей за решетку — дело гнусное, это советская манера, пятнающая саму идею социализма. В Китае и до сих пор так заведено. Не говорю уж, естественно, о грязных диктаторских режимах, что распространились по “третьему миру”, — многие из них, кстати, американские “клиенты”.
Тем не менее, не окажись я в тюрьме — никогда бы мне не написать “Спартака”. Над этой книгой я впервые стал задумываться в Милл Пойнт, где полнее и глубже, чем раньше, осознал всю трагедию существования обездоленных. Но на первых порах после освобождения я наслаждался обществом жены и детей в нашем небольшом доме на 94-й улице. На полу крохотной, в викторианском стиле, гостиной Бетт постелила темный ковер с вытканными на нем алыми розами, тут же стояла древняя, еще времен моего детства мебель — набитая конским волосом кушетка, стулья с изогнутыми спинками по моде 30-х, когда ничто не стоило больше 25 центов; уют, все к месту. Я расхаживал по дому с каким-то обновленным чувством, уговаривая себя, что всегда только этого и хотел — хорошо писать и воспитывать детей — словом, вести жизнь нормального человека.
Однако же существовала еще в моей жизни и коммунистическая партия США, и события, случившиеся сразу по моем освобождении из тюрьмы, должны были бы открыть ей глаза на собственную глупость и паранойю.
Я смолоду любил театр, и вышло так, что жизнь у меня раскололась надвое: как романист я добился и кое-какой известности, и кое-какого благополучия; как драматург — витал в облаках и получал за свои пьесы копейки, за исключением, правда, “Гражданина Тома Пейна”, который в течение семи недель с успехом шел в Центре Кеннеди много лет спустя после того, как я вышел из компартии.
Незадолго до тюрьмы я написал пьесу под названием “Молот”. В ней на фоне войны разворачивается драма еврейской семьи — отца, который непосильным трудом едва зарабатывает на пропитание, и трех его сыновей. Один возвращается с фронта с тяжелым ранением. Другой наживается на войне. Третий, младший, стремится попасть в действующую армию. Пьеса слабоватая, слишком уж в ней выпирают тенденция и мораль. Дело, однако же, в том, что примерно за год до ее написания мы с Хербом Тэнком, некогда моряком торгового флота, а ныне писателем, Барни Рубином, ветераном испанской и Второй мировой войн, самым, наверное, известным комментатором “Старз энд Страйпс”, актером Фрэнком Сильверой и драматургами Арнольдом Мэнофом и Элис Чилдрес основали студию “Новая драматургия”. Туда я и передал свою пьесу.
Барни и Херб задумали сыграть премьеру в день моего освобождения. Но поскольку срок мне за примерное поведение немного скостили, вышел я раньше, чем предполагалось, и поспел на прогон. “Новая драматургия” — внебродвейский театр левой ориентации, финансово его в меру своих скудных возможностей поддерживала культурная секция компартии, так что Комитет по антиамериканской деятельности рассматривал его как часть общего коммунстического фронта. Помещался театр в здании чехословацкого культурного центра на 72-й улице.
В день моего возвращения позвонил Барни, радостно поздравил с освобождением и сказал, что сегодняшний прогон посвящается нам с Бетт. Начинаем в половине девятого, добавил он. Пока не сыграют премьеру, автор никогда не знает, насколько дурна его пьеса, а тогда у меня был дополнительный повод для волнения: репетировали в мое отсутствие. Впрочем, что сделано, то сделано: глупо размахивать топором, когда у ног уже лежат чурбаки. Между собой мы с Бетт решили, что даже если что-то не понравится, молчать: ведь люди хотели как лучше.
На прогон пришли человек 10—12 из культурной секции. Представление началось. На сцене появился отец, Майкл Левин, невысокий мужчина с бледным изможденным лицом и рыжими волосами. Затем его жена — тоже маленькая, измученная женщина с прозрачной кожей. И наконец, старший сын, его играл… Джеймс Эрл Джонс — верзила-негр ростом в 6 футов 2 дюйма, весом 200 фунтов и басовитым голосом, от которого сотрясались стены театрика.
— О Господи, — простонал я.
— Спокойно, наверняка это просто замена, — прошептала Бетт.
— Да какая там замена! Боги за что-то явно прогневались на меня. И музы тоже. Мне конец.
Время тянулось мучительно медленно. Прошу понять меня правильно: Джимми Джонс, как все мы его называли, очень славный, скромный и глубоко преданный театру человек. Но ведь он же черный, и он вдвое длиннее всех остальных участников спектакля.
Наконец, первый акт кончился, занавес пополз вниз, и я повернулся к Барни:
— Я так понимаю, что Джимми вышел на замену?
Барни покачал головой и кивнул в сторону секретаря культурной секции Лайонеля Бермана, стоявшего рядом.
— Как это понять — “на замену”? — осведомился наш главный идеолог.
— Ну, скажем, основной исполнитель заболел или еще что случилось — и кто-то на текущем представлении его заменяет.
— Нет. Джимми репертировал эту роль с самого начала. А твое замечание имеет явно шовинистический оттенок.
Начинается, подумал я, всячески стараясь сдержаться и напоминая себе, что этот коротышка-комиссар говорит от имени партии, объединяющей самых близких моих друзей.
— Никакой я не шовинист, Лайонел. Просто по пьесе в Майке веса не больше ста десяти фунтов, он белый, он еврей, и объясни мне, ради бога, каким таким генетическим чудом он мог произвести на свет Джимми Джонса.
— Ты упускаешь главное, — заявил Берман.
— Допустим. И в чем же состоит это главное?
— Главное состоит в том, что театр — это тебе не фотография. Театр держится иллюзией, и если актер талантлив, то умение поддержать иллюзию позволит ему сыграть роль и добиться доверия аудитории. Вспомни о Канаде Ли.
Черный актер Канада Ли произвел в свое время небольшой фурор ролью, сыгранной им в “Графине Мальфи”, там он играл белого, но его просто загримировали. Я терпеливо объяснил Берману разницу и добавил:
— Слушай, я ничего не имею против Джимми, но в этой роли он и себя выставит дураком, и пьесу погубит.
— Партия с тобой не согласна, — заявил Берман.
С ним-то еще, положим, можно было поспорить. Но как поспоришь с партией? Он поставил меня в известность, что ситуация стала предметом серьезного обсуждения с В. Дж. Джеромом, совершенным тупицей, который, однако же, возглавлял отделение культурной секции в районах к востоку от Миссисипи.
— Это моя пьеса, — сказал я, — и я против.
Барни и Херб молча слушали нашу перепалку. Подобно мне, им не хотелось рвать с партией. Они отдали ей молодость, были с ней в годы войны и мира. Подобно мне, им приходилось встречаться с людьми, против которых партия выдвигала обвинения, исключала из своих рядов, и они оказывались в изоляции — ползти на коленях к тем, кто ненавидит партию, они не могли, а друзья от них отвернулись. Нет, просто так из партии не выйдешь.
— Такова, выходит, твоя позиция? — сказал Берман. — В таком случае против тебя будут выдвинуты…
Я повернулся к Барни.
— А ты как считаешь? Согласен с ним?
— Пришлось согласиться, — ответил Барни.
— Слушай, давай все же попробуем, — вступил Херб. — Как знать? Ведь Лайонел прав: театр это — иллюзия. К тому же теперь уже ничего не изменишь.
— А иначе меня обвинят в шовинизме?
Барни кивнул. Я оказался на краю обрыва, и это будет постоянно повторяться в ближайшие годы. Дело не только в том, что исключение грозит лично мне, я настолько разозлился, что готов был все послать к черту, пусть исключают. Но если забрать пьесу, ко дну пойдет весь театр. А ведь Барни и Херб работали как звери. Помимо того, есть еще семь участников спектакля, и они тоже трудились и тоже надеются на успех, а еще дублеры, режиссер, словом — люди.
— Ладно, попробуем, — безнадежно вымолвил я.
На премьерный спектакль зал был закуплен Союзом еврейских рабочих, точнее — Союзом портных. В те годы до восьмидесяти процентов портных в Нью-Йорке составляли евреи, это были люди за пятьдесят и шестьдесят, и относились они ко мне, как и их жены, с явной симпатией. Простые трудяги, они любили театр и смолоду беззаветно поддерживали еврейские труппы. Теперь им не терпелось посмотреть, что же там нового написал Говард Фаст, только что вышедший из тюрьмы. Заранее настроенные благожелательно, они остро переживали происходящее на сцене: где надо — плакали, где надо — смеялись. И так шло до тех пор, пока на сцене всей своей громадой не вырос Джеймс Эрл Джонс. Остро, как и большинство черных исполнителей, ощущая настроение публики, он безуспешно пытался смягчить свой густой бас.
Бетт и я съежились в креслах, слыша, как по залу пополз шепоток: “Кто это? Откуда он здесь взялся?” Если бы эти несчастные комиссары от культуры дали себе труд как следует все обдумать, они сообразили бы, что, ставя Джеймса Джонса в такое ужасное положение, именно они-то и выглядят шовинистами. Как под микроскопом, этот эпизод выявил всю суть коммунистического руководства — и в Америке, и, как я полагаю, повсюду. Прежде всего, это люди, оторванные от рядовых членов партии, а главное, фатально не способные примирить теорию с практикой. Они упорно не хотят считаться с действительностью, и если в театре это еще куда ни шло, то на большой — политической — сцене такая позиция чревата трагедией. Вот и теперь они просто решили, что черный актер способен убедить публику в том, что он белый; и решение это мгновенно обрело плоть, ибо не противоречило тому, что они считали “марксистским мышлением”. Сталин решил, что немецкие солдаты не будут стрелять в советских рабочих, потому что и те и другие принадлежат к трудовому сословию, — это стоило жизни многим миллионам. В 1948 году руководство компартии США решило, что теоретически настало время “третьей партии”. Оно убедило Генри Уоллеса выставить свою кандидатуру — и выборы обернулись катастрофой, выявив не силу, но слабость американских либералов. То же самое — с отказом от забастовок во время войны. Да и воообще примеры, когда компартия принимала те или иные решения, совершенно не считаясь с действительным положением вещей, можно привести во множестве. Такая политика ничуть не делала коммунизм опаснее для правящих кругов; напротив, она подрывала его силы изнутри. Неумное, слабое руководство превращало его чуть ли не в противоположность тому, к чему стремилось.
Впрочем, это особый разговор, а я возвращаюсь к премьере “Молота”. Спектакль закончился, и в зале раздались жидкие аплодисменты. В антрактах аудитория сократилась примерно на треть. Мы с Бетт забились на галерку в надежде, что нас никто не заметит. Мне вообще вдруг захотелось вернуться в Милл Пойнт. На выходе мы столкнулись с театральным обозревателем “Нью-Йорк хералд трибюн”.
— Знаете что, Фаст, — сказал он, остановив меня, — мне нравится, как вы до конца отбивались от этих ублюдков, и я хочу оказать вам услугу: я не буду рецензировать этот спектакль.
Да благословит его господь.
Возвращение в дотюремную жизнь оказалось труднее, чем я ожидал. Что-то во мне за эти месяцы сломалось, я теперь иначе смотрел на мир. Я изменился. Никогда уже не испытать мне того ликующего, победного чувства, которое не оставляло меня десять лет назад, и писать, как прежде, я тоже не смогу. Но, может быть, у меня будет выходить немного получше, потому что я знаю теперь немного больше, чем раньше? Все мне теперь казалось бесценным — дети, которых мы с Бетт привели в этот мир, дом, воздух, которым мы дышим, сама возможность быть вместе. Мой прежний, черно-белый мир пошатнулся, я не мог видеть врага в Кеннете Тимене. Не где-нибудь, а именно в тюремной библиотеке я отыскал книгу о Германии после Первой мировой войны, из которой узнал много нового о Розе Люксембург. Это она дала имя организации немецких социалистов — “Спартак”; это она одновременно с ужасом и надеждой взирала на то, что происходит в России; и это она, незадолго до гибели, писала: “Свобода только для тех, кто поддерживает власть, как и свобода для одной только партии — неважно, насколько она велика, — никакая не свобода. Свобода — это свобода думать отлично от других. Говорю это не из фанатичной преданности идее абстрактной справедливости, но, опираясь на тот бесспорный факт, что все, что есть в политической свободе здорового, чистого, вдохновляющего и поучительного, идет от ее независимого характера. А еще один факт состоит в том, что, превращаясь в привилегию, свобода разом утрачивает все свое достоинство.
Тюрьма учит. Сидишь с сигаретой на деревянном крыльце казармы, глядишь на закат и говоришь, говоришь… Мне хотелось написать о неудавшейся революции в Германии, но воспоминания о Холокосте были еще слишком свежи, да и в Германию я не собирался, так что задумался я о рабе Спартаке и о том, почему Роза выбрала его имя для организации немецких социалистов. В скудной тюремной библиотеке я перечитал о нем все, что нашлось. И, естественно, то немногое, что нашлось о Риме. Вообще-то в древней истории я был более или менее начитан, основа имелась, но лишь оказавшись на воле, я принялся за дело основательно, в частности перечитал, на сей раз от корки до корки, замечательный двухтомник под названием “Чернь в древние времена”. Там есть и история Спартака. Она-то и подсказала мне более или менее надежную линию повествования. Правда истории непостижима, лучшее, что может сделать исторический романист, — передать ощущение времени, о котором пишет.
Целыми сутками я “пребывал” в древнем Риме, писал, вычеркивал, переписывал. Но спокойной жизнью ученого и сочинителя жить не удавалось. Малый террор продолжался, и закрывать на это глаза было невозможно. То и дело устраивались пикеты и демонстрации. Милтон Вулф, ветеран испанской и многократно награжденный герой Второй мировой войны, считал борьбу с Франко делом своей жизни. Месяца не проходило без демонстрации протеста под его водительством.
Сидишь над рукописью. Телефонный звонок.
— Это Милт. Мы пикетируем.
Что пикетируем? Допустим, испанское консульство. Или отель, где остановился кто-нибудь из представителей Франко.
Одновременно продолжалось дело Розенбергов. Удивительно, сколько на эту тему написано, но никто не задался вопросом, почему в качестве свидетелей в суд не были приглашены ведущие физики-ядерщики. Те, например, с кем я имел на эту тему доверительные разговоры, повторяли в одни голос, что весь процесс — это жалкий фарс, нельзя даже и помыслить, чтобы чертеж Дэвида Грингласа — а это была единственная улика, представленная обвинением, — мог хоть в какой-то мере открывать секрет атомной бомбы. Компартии не хотелось ввязываться в это дело, но мы с Жюлем Трупаном настаивали. Я написал в Париж Жувенелю, он поставил вопрос перед руководством Французской компартии, и оно дало согласие возглавить всемирное движение в защиту Розенбергов. В Америке за дело взялись мы с Жюлем, и движение охватило все, что осталось — а осталось немного — от наших либералов. Террор не утихал — дело Розенбергов только подогрело антикоммунистическую истерию. Комитет по антиамериканской деятельности трудился не покладая рук. Дэшиэл Хэммет отказался стать информатором и на полгода попал в тюрьму.
Эмануэля Блоха, адвоката защиты, я знал довольно давно; еще пять лет назад, когда процесс только начинался, пригласил его пообедать. Позиция у него была простая и безрадостная: никакие свидетельства и никакое юридическое мастерство не помогут, приговор уже предрешен. Он давно уже подчеркивал то обстоятельство, что в городе с самым большим в мире компактным проживанием евреев ни одного из них нет в жюри присяжных. А в судейском кресле сидит трусливый еврей, марионетка в руках Гарри Трумэна.
Тем не менее переговорить с ним я счел небесполезным, ибо хотел рассказать Манни о своей встрече с Жолио-Кюри. Тогда и он, и Ирэн в один голос утверждали, что, коль скоро речь идет об атомном оружии, ничего нельзя удержать в секрете, а уж они-то в этом деле авторитеты. Жолио-Кюри возглавлял французский атомный проект и консультировал русских. Манни высказался в том роде, что Жолио-Кюри ни за что не дадут американской визы, но если даже он каким-то чудом окажется на свидетельском месте, показания его все равно пойдут в мусорную корзину. За неделю до того у меня в гостях был один профессор Корнеллского университета, тесно связанный с Манхэттенским проектом. Речь зашла о Розенбергах, и он сказал, что обвинение настолько шито белыми нитками, что ни один хоть сколько-нибудь знающий человек в него ни за что не поверит. Но когда я спросил, готов ли он выступить свидетелем в суде, профессор замотал головой и сказал, что ему вовсе не хочется ближайшие пять лет провести на тюремных нарах. Ключевой фигурой властей на процессе должен был стать Роберт Оппенгеймер, но среди свидетелей его так и не оказалось — он, по собственным словам (как передал их мне мой друг — корнеллский профессор), и без того достаточно запятнал себя, уступая угрозам правительства, но все-таки не настолько, чтобы ретранслировать его выдумки. Не появился на свидетельской трибуне, хотя и был объявлен, и доктор Гаролд Юри. Даже генерала Лесли Гров-
за — и того не было.
Дело Розенбергов поглотило меня целиком. На моих глазах мир погружался в пучину безумия. В Корее шла война, которая грозила перерасти в войну с Китаем, и в центре всего неожиданно оказались именно Розенберги. Ничего мне так не хотелось, как спасти их, и Манни Блоху тоже. Он умер от инфаркта прямо во время судебного заседания.
Розенберги сделались символом. Если можно сфабриковать обвинение и послать на смерть двух американцев, стало быть, закон в этой стране больше не действует. Жюль говорил так: “Они не должны умереть. Мы оба это понимаем. Это еще хуже, чем дело Сакко и Ванцетти, нельзя, чтобы люди с этим смирились. Надо что-то делать”.
А что?
Мы оба прекрасно знали, насколько коррумпирована власть. В Нью-Йорке существовали определенные расценки, ни для кого это не было секретом, и все с этим мирились. В Вашингтоне ставки, наверное, были еще выше. Жюль был знаком с адвокатом, работавшим в конторе, среди клиентов которой числились самые видные лоббисты столицы. Будучи уверены (лишь отчасти параноидально), что ФБР прослушивает разговоры каждого радикала, по телефону мы практически ни о чем не говорили и просто отправились утренним поездом в Вашингтон, где и пригласили этого адвоката на обед. Состоялся весьма поучительный разговор (имени Розенбергов мы до времени не называли). Самые твердые и самые низкие
ставки — в Белом Доме, при этом адвокат с явным оттенком уважения добавил, что, например, Гарри Трумэн — человек очень надежный и честный, — будучи сенатором, он брал 3000 долларов, столько же — когда стал вице-президентом, и столько же, сделавшись президентом. И никогда не подводил. Сейчас еще живо много людей, которые знают, что все это правда. Я не пытаюсь очернить память Гарри Трумэна. Просто пишу то, что мне известно, и опираюсь на то, что слышал и во что верю.
Стоило прозвучать имени Розенбергов, как приятель Жюля чрезвычайно разволновался и поспешил закончить трапезу. Мысль о визите к Трумэну была, конечно, смехотворной, однако, уходя, адвокат назвал имя одного сенатора, которому хватало мужества выступать против теневого диктатора страны — Эдгара Гувера. Сенатор доступен. С ним можно разговаривать, но, по словам адвоката, расценки колеблются. Мы отправились в канцелярию сенатора, где нас встретил его помощник. Он заявил, что встречи с сенатором не будет, его имя в связи с этим делом вообще не должно фигурировать, а если речь идет о деньгах, то заплатить надо ему, помощнику, о деталях можно договориться позднее. Пока суд да дело, до нас дошло, что Трумэн со страшной силой давит на судью Кауфмана, требуя смертного приговора. В Вашингтоне говорили, что он загнал его в угол, сопротивляться нет никакой возможности, и даже когда Кауфман обратился к Трумэну с просьбой, чтобы приговор огласил кто-нибудь другой, ибо в противном случае он сделается изгоем в глазах людей своей веры, президент остался непоколебим. Неделю спустя я оказался в приемной своего дантиста Ирвинга Найдорфа, когда из его кабинета, вытирая слезы, вышел судья Кауфман. Найдорф, человек отнюдь не либеральных воззрений, рассказал мне, что Кауфман спрашивал, как ему быть перед лицом трумэновских угроз. Пораженный собеседник напомнил тому, что он всего лишь зубной врач и с таким вопросом лучше обратиться к рабби. Кауфман сказал, что уже обращался, но рабби ответил, что выбор должен сделать он сам. В многочисленных публикациях, посвященных процессу над Розенбергами, нет и намека на переживания судьи Кауфмана. Впрочем, и я ничуть не намерен оправдывать вынесенный им приговор, он справедливо считается и жестоким, и трусливым.
Возвращаюсь к нашему визиту в сенаторскую канцелярию. Я должен был вернуться в Нью-Йорк в тот же день, Жюль появился на следующий и сказал, что получил такие указания: апелляция и деньги, 5000 долларов, должны исходить от адвокатов Розенбергов в форме оплаты консультационных услуг. Гарантий никаких нет, но сенатор полагает, что ему удастся смягчить позицию Трумэна.
К тому времени Манни Блоха уже не было в живых, защиту осуществляли другие. Французский комитет в защиту Розенбергов прислал своего представителя, это была видная, на редкость красивая и умная женщина, но в американском законодательстве она разбиралась слабо. Между тем именно ей, в числе других, Жюль передал предложение сенатора, добавив, что деньги найти можно. Но наша помощь была с возмущением отвергнута, а услышав, что смертный приговор предрешен, собеседники заявили, что за ними стоят массы людей и Розенбергов они спасут без всякой помощи со стороны “какого-то ублюдка” из Вашингтона.
Еще один пример того, насколько плохо левые понимали реальное положение вещей.
Два года спустя Билл Паттерсон, активист движения за гражданские права, и я возглавили шествие к воротам тюрьмы Синг-Синг в день казни Розенбергов.
Работа над “Спартаком” и так-то шла туго, а тут еще паспорт для поездки в Италию не дали, при том, что многое надо было посмотреть на месте. Лишь годы спустя исходил я вдоль и поперек развалины Помпеи, где происходит действие “Спартака”. В выдаче паспортов отказывали тысячам левых — к вопросу о Советском Союзе, где действовали сходные правила. Я прилежно занимался латынью. Часами листал классические энциклопедии. Жадно расспрашивал друзей из числа знатоков той эпохи. Скажем, мне понадобилось написать колыбельную для жены Спартака Варинии, и я попросил Луиса Антермайера подсказать мне правильный размер. Он посоветовал шестистопник. Этим же размером написана “Эванджелина” Лонгфелло, и некий рецензент раздраженно выругал меня за невежество, хотя невеждой в данном случае оказался он сам. В конце концов все страдания остались позади, была поставлена последняя точка. Во второй раз в жизни я написал книгу о рабе, и, странное дело, обе они — и “Дорога свободы”, и “Спартак” — разошлись в “третьем мире” миллионами экземпляров.
Рукопись я отправил в бостонское издательство “Литтл, Браун”, которое раньше выпустило два моих романа и сборник новелл. Это было в начале июня 1951 года, и уже несколько недель спустя главный редактор издательства и мой старый друг Энгус Камерон прислал мне копию написанного им редакционного заключения. Выдержано оно было в самых восторженных тонах (“для нас будет большой честью опубликовать этот роман…” и т.д.). Любой автор и в любой ситуации был бы счастлив получить такой отзыв, но когда живешь в атмосфере преследований и страха, это вообще смахивает на чудо. Бетт и я подобающим образом отметили это событие, не забыв, естественно, выпить за Энгуса. Он не был коммунистом, но амеркиканские ценности ему были дороги, происходяшее в стране вызывало у него возмущение и решимость противостоять безумию. Нам казалось, что начинаются новые времена и пример Энгуса Камерона окажется вдохновляющим для всего издательского мира.
К сожалению, мы ошиблись. Примерно неделю мы с Бетт пребывали в эйфории, а потом позвонил Энгус и сказал, что едет в Нью-Йорк, надо встретиться. Действительно, он появился на следующий же день и поведал совершенно неправдоподобную историю. Эдгар Гувер отправил к президенту “Литтл, Браун” специального эмиссара, который от его имени потребовал воздержаться от публикации романа Говарда Фаста. В противном случае к издательскому дому будут применены санкции, хотя какие именно, осталось загадкой.
Состоялось редакционное совещание, в ходе которого Энгус заявил, что подобное требование есть удар по фундаментальным конституционным свободам, оно нарушает Первую поправку, это позор, беспрецедентный случай в американской истории — высокопоставленный государственный служащий запрещает издателю публиковать книгу, угрожая при этом последствиями. Подробности развернувшейся дикуссии мне неизвестны, знаю только со слов Энгуса, что была она горячей и продолжительной и большинство членов правления стало на сторону президента издательского дома, готового уступить нажиму. В конце концов Энгус заявил, что чувство собственного достоинства заставляет его поставить вопрос таким образом: либо издательство публикует “Спартака”, либо он подает в отставку с постов вице-президента и главного редактора. Роман был отклонен, Энгус ушел в отставку. Он остался без работы, я — без издателя, который, несмотря на свою высочайшую квалификацию, опыт и уважение всего издательского сообщества, в течение многих лет не мог найти работу по специальности.
В обычных обстоятельствах эта история стала бы сенсацией национального масштаба, но в июле 1951 года случившееся отметили только “Дейли уоркер” да еще два-три издания. Печально, конечно, потерять такого человека, как Энгус, я всегда высоко ценил его суждения и советы как редактора, но в конце концов издателей много, кто-нибудь наверняка будет рад напечатать мой роман. Так мне казалось. Для начала я выбрал “Вайкинг пресс”. Через неделю рукопись вернулась с вежливым сопроводительным письмом, где говорилось, что редакционный портфель на этот год забит. Что ж, вполне вероятно. Я обратился в “Скрибнерз”. Там, как следовало из письма, рады были ознакомиться с рукописью, но она им не подходит. Далее — “Харперс”. Оттуда ответили, что рассматривают рукописи, только если они представлены литагентом. А ведь это самое издательство 20 лет назад, когда я никому не был известен, выпустило мой первый роман. Теперь мои книги были переведены на 82 языка, но “Харперс”… имеет дело только с литагентами.
В ту пору веерный принцип был еще не в ходу. Рукопись представлялась последовательно одному издателю за другим. Лето подходило к концу, а прогресса никакого не наблюдалось. Следующим в моем списке значился “Альфред Кнопф”, издательский дом, к которому я всегда относился с большим почтением. И вот отважный мистер Кнопф пишет, что не желает марать руки о страницы, написанные таким типом, как Говард Фаст. Не знаю, может, копию этого письма он отправил Эдгару Гуверу? Далее — “Саймон энд Шустер”. Когда-то это издательство выпустило раннюю мою книгу “Рожденные свободными”. Потом дало мне аванс в 1200 долларов под “Последнюю границу”. Теперь же рукопись вернулась даже без сопроводительного письма. Люди там явно ценили свое время.
Вся эта история многому меня научила. Отныне я никогда не буду осуждать немцев за то, что они не выступили против Гитлера. В конце концов, у него были расстрельные команды и концлагеря. А здесь — всего лишь угрозы Эдгара Гувера. И, как видим, испугались все, ни единый “храбрый” издатель не пожелал стать Горацием.
Я решил пройти путь до конца. Мне хотелось убедиться в том, что страх действительно парализовал весь издательский мир. Я предпринял шестую по-
пытку — рукопись ушла в “Даблдей”. И вот тут все обернулось по-другому. Примерно через неделю мне позвонил Джордж Хехт, руководитель книготорговой сети издательства, и сказал буквально следующее (я тут же записал наш разговор): “Мистер Фаст, я только что убил два часа на беседу с этими болванами из правления “Даблдей”, которые в штаны наложили. На протяжении первого часа они толковали, какую замечательную книгу вы написали, а второй посвятили выяснению причин, по которым ее никак нельзя печатать. Знаете что, давайте пошлем подальше этих трусов. Я книгу прочитал и имею предложить следующее. Публикуйте ее сами, и можете считать, что получили от меня заказ на 600 экземпляров. Не верите — спросите, всякий скажет, чего стоит мое слово. Короче, действуйте — и да благословит вас Бог”. Я и поныне не видел в лицо Джорджа Хехта. Не знаю даже, жив ли он. Несколько раз мы условливались о встрече, но все время что-то мешало. Однако слово свое он сдеражл, и я отдаю ему должное. Этот человек проявил достоинство и мужество в те времена, когда эти качества были в большом дефиците.
Легко, однако, сказать — печатайте сами. Обогните вплавь остров Манхэттен. Вообще-то кое-кому удавалось, но я явно не из этой компании. Точно так же, при всем своем писательском опыте, я никогда не вникал в процесс книгопечатания. Я писал — издатель издавал. Тем не менее, сейчас у меня был заказ на 600 экземпляров, и надо было приступать к его исполнению. Я арендовал почтовый ящик 171 на Планетариум-стейшн и таким образом обзавелся юридическим адресом. Беда, однако, заключалась в том, что у меня практически не было свободных денег. Надо было платить за дом, надо было каждый день есть, на издательский бизнес не оставалось ни гроша. Друзья напоминали мне о печальной судьбе Марка Твена — издателя, но у меня не было выхода. Продолжать попытки пристроить книгу явно не было смысла — запуганы все. Правда, свои услуги предлагали два английских издателя, но я считал, что пойти на первопубликацию в Англии означало бы выбросить белый флаг. Бетт была со мною согласна. Книга должна выйти здесь, в Соединенных Штатах. А что если разослать письма, объяснив адресатам ситуацию и попросив подписаться на будущее издание? Обычно цена на книгу такого объема колебалась в то время между 3 и 6 долларами. Последний мой перед “Спартаком” роман “Гордые и свободные” продавался за три. Мы решили оценить экземпляр “Спартака” в ту же сумму (хоть и был он на добрую треть длиннее), то есть три доллара за стандартное издание, и пять — за особое, в переплете с золотым тиснением и автографом — в надежде, что оно привлечет моих преданных читателей.
Бетт, я и секретарша работали, не покладая рук, и в конце концов дело пошло. Книга была напечатана, переплетена, и в одно прекрасное утро к нам в дом начали поступать пачки с экземплярами. Шестьсот я попросил отправить непосредственно из типографии на склад “Даблдей”. Так и было сделано, деньги поступили мгновенно, ни один экземпляр не вернулся. Это меня чрезвычайно вдохновило. Я нанял помещение и перебросил туда остаток тиража. Бетт подготовила рекламу для “Нью-Йорк таймс бук ревью” на целую полосу. Этим пришлось тоже заниматься самодеятельно, ибо обращения в рекламные агенства успеха не имели — со мной никто не хотел иметь дела. В “Таймс” меня направили к цензору, что было неожиданностью, — я и не знал, что есть такая должность: цензор по рекламе. Тем не менее я оказался в кабинете пожилого господина, который внимательно разглядывал сделанный Бетт рисунок и текст к нему.
— Вроде, ничего страшного нет, — заметил он. — А о чем книга? Что-нибудь вроде переворота, насильственного свержения правительства?
— Да, но не нашего, другого. Того, что в Древнем Риме было.
— Ладно, рискнем.
Полосная реклама стоила 5000 долларов. Она практически опустошила мой банковский счет. В целом пресса его игнорировала, но кое-где рецензии появлялись, главным образом в малотиражных изданиях левого толка, где роман превозносили до небес. Для крупных же газет я превратился в козла отпущения, представляющего всю компартию. Киношники к тому времени уже попали в черный список. Работу потеряли Альберт Мальц, Далтон Трамбо, Ринг Ларднер и многие другие талантливые сценаристы; их фильмы изъяли из проката — кроме тех, где в титрах значились псевдонимы и, следовательно, подкопаться было трудно. Зато книжные рецензенты резвились вовсю, соревнуясь в ненависти к коммунизму, а уж по этой части такой красный, как Говард Фаст, в качестве мишени не уступит никому.
Тем не менее на продажи жаловаться не приходилось. Первый тираж (5000 экзмпляров) разошелся. Я заказал второй, потом третий, четвертый. Прессу этот успех явно раздражал. В “Нью-Йорк таймс” от 3 февраля 1952 года некий Мелвилл Хит писал: “Сегодня каждый школьник знает, что римская цивилизация начала клониться к упадку задолго до прихода цезарей. И тот же самый школьник без труда объяснит, каким образом рабство, цементировавшее могучую некогда империю, способствовало ее же гибели”.
Полагаю, можно уверенно держать пари, что до появления моего романа и фильма, который через десять лет снял по нему Кубрик, из 10 тысяч американских школьников, кто такой Спартак, знал в лучшем случае один. Так что не знаю уж, где мистер Хит нашел таких грамотеев.
В общей сложности было отпечатано 50000 экземпляров романа, и 48000 из них разошлись за три месяца — через книготорговую сеть “Цитадель” и по подписке. Как-то я попытался подсчитать, а сколько же всего было изданий “Спартака” по всему миру — получилось что-то порядка сотни. О пиратских изданиях в странах “третьего мира” не говорю — тут остается только гадать. Когда черные списки исчезли, издательство “Краун” выпустило роман в переплете, по-
том — сотнями тысяч экземпляров — в обложке. Надо признать, что право на публикацию книг в Америке отнять так и не удалось, даже Эдгар Гувер со своими боевиками не смог отменить Первой поправки к Конституции США. Хотя и пытался.
Небольшое послесловие к истории со “Спартаком”. Через несколько недель после публикации на него яростно набросился Джон Говард Лоусон, возглавлявший культурную секцию партии на западном побережье. Локальная война между Лоусоном и Фастом началась уже давно, когда “Дейли уоркер” предложила мне вести постоянную рубрику. Я согласился, но с одним условием: рубрика должна выходить под шапкой: “Пишу, как считаю нужным”. Сначала это условие было категоричекси отвергнуто, но, видимо, уж больно газете хотелось меня заполучить, так что в конце концов согласились. Но Лоусон, стоило ему получить номер газеты с самой первой колонкой, взревел, как бык при виде красной тряпки. Он усмотрел тут нарушение партийной дисциплины и отстаивал свою позицию отчаянно: член партии не имеет права “писать, как считает нужным”. А что, если он выступит против самой партии? “Дейли уоркер”, газета коммунистов, напечатает и это? Да есть ли вообще в Соединенных Штатах издание, где люди, которым оно платит, говорят, что им вздумается? Ну, а я стоял на своем: да, никакая другая газета меня печатать не будет, но если “Дейли уоркер” и впрямь готова отстаивать свои коммунистические позиции, то заключаться они должны в том, что автору предоставляются те возможности, в которых ему другие отказывают.
Конечно, в этом была своя крайность. Из недели в неделю, из месяца в месяц я изо всех сил пытался в собственных глазах оправдать членство в партии. Жизнь нельзя отделять от работы; я писатель; чем бы я ни занимался, в первую очередь я писатель, я думаю, чувствую, вижу как писатель. Меня всегда возмущало бездумное, негибкое руководство компартии. Бетти Ганнет, настоящий цепной пес и проводник партийной линии, как она ее понимала, хотела выбросить меня из партии за то, что в романе “Гордые и свободные” я употребил слово, бывшее в ходу в колониальные времена, — “нигра”. А сколько еще было таких попыток! Думаю, всякий раз меня спасала репутация известного писателя. Если исключить меня, может подняться скандал. Но что же меня-то самого удерживало в партии? Один красный со стажем заметил как-то: “Я знаю, почему я вступил в партию, и знаю, почему вышел из нее, но почему 20 лет оставался членом партии, сказать не могу”. Настанет день, и мне придется уйти. Но тогда он еще не настал.
И самое последнее, связанное со “Спартаком”. В левой печати, в том числе и непартийной, как я уже сказал, его хвалили; доброжелательной рецензией откликнулась и “Дейли уоркер”, но автору рецензии решительно не понравилась концовка романа, в которой один римский деятель выступает за освбождение жены погибшего Спартака. “Что автор хочет сказать? Что это за идеалистическое, в духе Гёте, представление о Вечной Женственности, упраздняющее различие между угнетателем и жертвой. Можно ли представить себе нациста, объясняющегося в любви к русской?.. Нам предлагается нечто близкое к примирению полов в классовом обществе… Чувствуется разрушительное воздействие фрейдистской мистики, подставляющей на место социальных критериев эротические комплексы”. И дальше в том же до тошноты идиотическом духе. Старая история — неумение или нежелание прочитать роман как роман, признать право писателя видеть жизнь такой, какова она есть или представляется ему — ему, а не партийному культуртрегеру. Джон Говард Лоусон выразил согласие с двусмысленной рецензией в “Дейли уоркер”, добавив, что в сценах боев гладиторов, да и не только, ощущается смакование брутальности, и на этом основании должен быть поставлен вопрос об исключении автора из партии. До этого, положим, дело не дошло, но пуританский идиотизм заставил некоторых вывесить на окнах своих домов объявление: “О СПАРТАКЕ ЗДЕСЬ НЕ ГОВОРЯТ”.
… Президентом стал Дуайт Эйзенхауэр, но ничего в стране не изменилось, более того, истерия поднялась еще на несколько градусов. Голливуд штамповал антикоммунистическую кинопродукцию. Телевидение тоже только тем и жило. Элджера Хиса, имени которого я не слышал до начала процесса над ним и который был таким же коммунистом, как президент США, отправили в тюрьму по обвинению настолько нелепому, что, кажется, вся эта история списана прямо из “Алисы в Стране Чудес”. Антикоммунизм сделался огромным паромом, на котором место всякому. Каждый день отнимал у нас с Бетт все больше друзей и знакомых. Международный комитет во главе с Арагоном присудил мне Сталинскую премию мира, состоявшую из красивого диплома в кожаном переплете, золотой медали и чека на 25000 долларов, что весьма пригодилось, ибо жилось нам в ту пору трудно, даже домик на 94-й улице пришлось продать, переехав в крохотную квартирку на нижнем этаже. Медаль, если кому интересно, хранится в Обществе нумизматов США — я передал ее туда вскоре после получения; что же касается денег, то, учитывая сотни тысяч экземпляров, которыми выходили мои книги в СССР, не принося автору ни копейки, наверное, их можно было принять без угрызений совести. Помимо меня единственным американцем — лауреатом этой премии стал Поль Робсон. Он вполне заслужил ее.
Херстовские газеты подняли лай по поводу “московского золота”; между прочим, с этими изданиями связан один забавный эпизод, случишийся в середине сороковых годов, когда из розового я превращался в полноценного красного. Кармел Сноу, редактор “Харперс базар”, попросил меня написать что-нибудь для этого журнала. Я написал, очерк напечатали, но когда один из больших людей в херстовском концерне увидел статью под названием “Терпимость” и мою подпись под ней, он, как мне рассказывали, схватился за голову: “О, Господи, да вы хоть понимаете, что старик (Уильям Рэндольф Херст) сделает, если ему попадется статья этого красного? Ноги у нас у всех из задницы повыдергивает”. Кармел Сноу ничего не знал о моей “расцветке”? Неважно — старик ничего не будет слушать. Но ведь уже отпечтаны сотни тысяч экземпляров журнального тиража! Что делать? Решили так: напечатать два экземпляра без моего материала и именно их отослать хозяину.
В остальном на премию мало кто обратил внимания, “Нью Йорк таймс” дала простое сообщение без комментариев. Премией Советы не ограничились; их представители постоянно обращались ко мне с просьбами просветить их насчет Америки и происходящих в ней событий. Невежество и иллюзии их по этой части поражали воображение. О некоторых из этих людей я сейчас расскажу, но сначала считаю нужным подчеркнуть следующее: вступая на “красную тропу”, мы с Бетт сразу решили, что лучшая наша защита — полная открытость. Никаких тайн, если, конечно, речь не идет об интересах других людей. Мы жили с распахнутыми настежь окнами и дверями. ФБР знало, когда мы чистим зубы и когда идем в магазин за обувью. Наш телефон прослушивался, за нами следовали по пятам, фотографировали, приходили на митинги, где я выступал, в классы, где я вел занятия, даже на домашние вечеринки пытались проникнуть. Поговаривали, что Эдгар Гувер внедрил в партию, состоявшую не более чем из 200 тысяч человек, 20 тысяч агентов.
Возвращаюсь к русским. Пример: они решили послать в Нью-Йорк Давида Ойстраха, где он должен был играть в Карнеги Холле вместе с дирижером Вильгельмом Фурхтвенглером, известным своими связями с нацистами. Ветераны войны решили пикетировать здание. Ко мне явился Жюль Трупан и заявил, что с визитом Ойстраха надо что-то делать. Мы выработали простой план: я немедленно иду в советское консульство, где меня хорошо знают, и заявляю, что, с точки зрения Национального комитета нашей партии, совместное выступление Ойстраха с Фурхтвенглером было бы ошибкой. На следующий день московский корреспондент “Нью-Йорк таймс” сообщил, что из-за тяжелой простуды Ойстраху пришлось отменить гастроли. Пикеты перед Карнеги Холлом все равно появились, но не был унижен советский музыкант.
Невежество русских касательно Америки равнялось только невежеству Вашингтона в отношении России. У меня были друзья в нью-йоркском отделении ТАСС. Как-то мне позвонил один из них и сказал, что для “Правды” нужно написать статью о южных штатах. Можно ли туда поехать без риска подвергнуться суду Линча? Русские всерьез считали (заметьте — на дворе стоял 1953 год), что на Юге линчуют каждого, кто не нравится местным властям. Я посоветовал начать с визита в “Ричмонд таймс”, там группу русских журналистов (всего их собралось ехать трое) встретят со всем гостеприимством, накормят, покажут город и вообще сделают из их приезда событие, возможно, устроят встречу с мэром и другими видными людьми города. На самом деле, добавил я, куда бы вы на Юге ни поехали, принимать будут радушно, поить и кормить до отвала, так что единственная проблема состоит в том, чтобы не слишком увлекаться, — прекрасная южная кухня в больших количествах может обернуться неприятностями. Просто переходите из редакции в редакцию, заключил я.
Вместо всего этого они арендовали “кадиллак” с пуленепробиваемыми стеклами. Засунули туда сумку-холодильник, оборудовали туалетом. Так и переезжали из штата в штат, останавливались только, чтобы заправиться да еды купить. Таков был их уровень понимания нашей страны и нашей культуры.
Еще пример: заходит ко мне какой-то второстепенный дипломат из советского посольства в Вашингтоне и заводит такую речь: “Товарищ Фаст, вот какое дело. У нас в стране очень высоко, выше других ученых, ценят агрономов. Вся наша жизнь зависит от них. Мы прямо-таки трясемся над ними. С другой стороны, мы внимательно изучаем ваш опыт по производству комбикормов и хотели бы его перенять. За этим мы и посылаем в Америку семь наших ведущих агрономов. Но мы боимся рисковать их жизнью. Не посылаем ли мы их на верную гибель?”
Я все никак не мог взять в толк, о чем речь. Наконец до меня дошло. Госдепартамент уже дал согласие на визит, но в посольстве боятся, что всех семерых кровожадная Америка разорвет на части.
— Я, как видите, жив, хоть и коммунист.
— Да, но вы живете в Нью-Йорке.
— А на прошлой неделе я выступал в Детройте, а за неделю до того — в Кливленде и Филадельфии, и, заметьте, никто не пытался разорвать меня на части. Для американцев коммунисты существуют в газетах, на телевидении, в кино — но в реальной жизни?.. Верно, страх есть, но это другое дело. Так что не беспокойтесь и можете мне поверить, ваших агрономов будут повсюду принимать с распростертыми объятьями. Куда они там собираются — в Иллинойс? В Индиану? В Айдахо? В Айову? Так вот, везде их ждет самый теплый прием.
— Не может быть. Мы ведь читаем ваши газеты. И мы видим, как власти обращаются с вами и другими коммунистами.
И никак было его не убедить, хотя, в конце концов, я оказался, конечно, прав. Агрономов принимали как дорогих гостей, пикникам счета не было — кое-кто, наверное, еще помнит.
Еще один сюжет. Как-то в “Правде” появилась статья — ее перепечатала “Нью-Йорк таймс” — с дурацкой атакой на бейсбол. Я сказал тогдашнему завбюро ТАСС в Нью-Йорке, что ничего глупее придумать было нельзя — если и есть в Америке что святое и по-настоящему честное, так это бейсбол. Это национальная религия. Не знаю уж, зачем я взвалил эту просветительскую ношу на свои плечи; отчасти, наверное, из тщеславия, но в основном, в надежде на то, что смогу хоть что-то сделать, чтобы развеять всеобщее помрачение умов. Я говорил с русскими, русские говорили со мной; но создавалось впечатление, что в эти безумные годы никто никого не слушал, разве что дипломатическими улыбками обменивались. Узнав, что Советы отказали во въездной визе Элеоноре Рузвельт, женщине, которую я боготворил и считал воплощением американской демократии и порядочности, я пошел в советское консульство в Нью-Йорке и, не выбирая слов, сказал генконсулу все, что об этом думаю.
…13 января 1953 года в газетах появилось сообщение о девяти врачах, покушавшихся на жизнь советских руководителей. Со ссылкой на советское радио сообщалось, что в результате заведомо неправильного лечения погибли Жданов в 1948 и Щербаков — в 1945 году. Замышлялось также убийство Сталина. На следующий день после публикации мне позвонил Якоб Ауслендер и пригласил пообедать с ним. В свое время нас вместе судили по делу Испанского комитета беженцев, но отбывали мы наказание в разных тюрьмах. После выхода на свободу мы встречались, хотя и нечасто. Я относился к нему с большим уважением. Уроженец Вены, он переехал в США в 20-е годы и получил медицинское образование на Среднем Западе. Сейчас этому славному, неизменно обходительному человеку было за пятьдесят. При встрече он выглядел очень подавленным. Едва мы уселись за стол, как Ауслендер спросил, что я думаю обо всей этой истории с советскими врачами. Я ответил, что весьма обеспокоен.
— Это ложь, — твердо заявил он. — Гнусная выдумка. А вам известно, что все они евреи и что их обвиняют в участии в сионистском заговоре?
— Слышал.
— И вы верите в это?
— Не знаю, что и думать. Звучит дико — девять врачей, все евреи, произошло все в сороковые годы, а разоблачили их только сейчас. Абсурд какой-то.
— Все это чушь, — уверенно повторил Ауслендер, все больше возбужда-
ясь. — Врачи на такое не способны. Один — еще куда ни шло, но девять… Нет, этого просто не может быть.
Я вспомнил свою парижскую миссию. До того я рассказывал о ней только Бетт, ну и, естественно, Новику и Шуллеру. Теперь передал содержание своего разговора с Фадеевым Ауслендеру.
— О, Господи, почему же вы не написали об этом?
— Потому что партия попросила меня этого не делать. — Я понятия не имел, является ли доктор Ауслендер членом партии. Предполагал, что является, поскольку он решительно отказался сотрудничать с Комитетом по антиамериканской деятельности, за что и поплатился тюрьмой. Впрочем, никогда не спрашивал, не спросил и теперь.
— Партия? О, Господи, да о чем вы?!
— Вам известно, что я коммунист и не могу писать без согласия партии. Я говорил с Фадеевым как дисциплинированный член партии…
— Дисциплина! Дисциплина! Да вы сами себя послушайте. Ведь происходит нечто чудовщное, даже подумать страшно. Девять врачей-евреев обвиняются в заговоре против коммунистических лидеров. Я врач. Я еврей. Я давал клятву Гиппократа. И даже если бы у меня под ножом лежал сам Адольф Гитлер, я бы выполнил долг врача. Неужели вы сами не видите, что это асбурд?
Может, и впрямь не вижу? Не вижу, потому что не с чужих слов знаю, какие помои льют дома на нашу партию, и знаю, что все это сплошная ложь и антисоветская пропаганда. Я знаю, что мы и кто мы — честные и неподкупные люди, только руководят нами твердолобые дураки. А мы, увы, послушно следуем за ними. Но преступлений мы не совершали. Да, твердолобость, глупость, негибкость — за это и мы ответственность разделяем; но жесткость, но предательство чужих интересов — никогда. Мы ведь боролись за организованное рабочее движение, за профсоюзы, за увеличение зарплаты, за интересы бедных, а в Испании умирали, лишь бы не прошел фашизм.
— Все, что говорят русские, — печально продолжал Ауслендер, — мы всегда принимали за истину в последней инстанции. А это не так. И быть может, то, что здесь говорят о Советах их ненавистники, — правда.
— С этим я согласиться не могу.
— А почему? Потому что они построили социализм? За это нужно прощать им все и видеть в них чудотворцев? Позвольте мне рассказать вам одну историю, Говард, может, это окажется небесполезным. В 1933 году мой университесткий однокашник Луис Миллер стал посылать в Россию медицинскую литературу, прежде всего — периодику. Посылал на имя директора одной больницы в Москве, своего доброго знакомого. И так в течение 14 лет, из месяца в месяц. Представляете, во что это ему обошлось на круг? Одни только почтовые расходы — тысячи долларов. И вот Луис едет после окончания войны в Москву, встречается со своим другом, тот ведет его в какое-то помещение и со слезами на глазах показывает кипы нераспечатанных коробок. Оказыватся, не нашли смелого переводчика. Вы понимаете, что это значит? Это значит, что все это наша фантазия, что мы просто придумали красивую сказку: вчера — рабочий или крестьянин, сегодня — вождь. Ничего подобного. Вся эта чертова партия — сплошное мошенничество; мы сами вбили себе это в голову и приняли за правду. И что получается? Сегодня они просто повторяют Гитлера.
Разумеется, все это не стенографический отчет, но суть разговора я передаю верно. Вернувшись домой, я пересказал его Бетт.
— Ну, и что ты обо всем этом думаешь? — спросила она.
— Не знаю.
— Может, Сталин сошел с ума?
— Может, он всегда был безумцем. Да и большинство правителей — разве не безумцы? Прочитай “Жизнеописания” Плутарха. У него там все сумасшедшие. И Наполеон сумасшедший — по крайней мере, у Толстого. Гитлер тоже был сумасшедшим…
— Ну и что все это доказывает?
— Не знаю. Годами я убеждал себя, что дело не в Сталине и не Джине Дэннисе — мы за веру сражаемся.
— Но для этого вовсе не обязательно быть коммунистом.
— Да, но это — люди, которых я люблю. Это порядочные, отважные люди.
— Естественно, — горько усмехнулась Бетт. — Ведь всех остальных, не-коммунистов, мы от себя оттолкнули.
— Ты хочешь, чтобы я вышел из партии?
— А какое это имеет значение — хочу, не хочу. Ты же все равно этого не сделаешь, верно?
Она права. Не сделаю. Я ведь герой. Ведущий поэт испаноязычного мира пишет оду в мою честь. Я Говард Фаст, белоснежный, незапятнанный — что там еще о героях говорят? Мое имя известно в мире, мои книги читают все, а это кое-что да значит для мальчишки с улицы, которому мать, умирая, сказала: “Будь умницей, Говард”. Миропонимание, даже самое поверхностное, дается труднее, чем древнегреческий; и вот, часами не поднимаясь с места, не говоря ни слова, испытывая мучительные головные боли, я пытался понять человека по имени Говард Фаст, а заодно и кое-что другое. И что же это Господь так распорядился, что познание дается только ценою страдания?
Через два месяца умер Иосиф Сталин. Земля к земле, прах к праху и, слава богу, бессмертных нет.
Излагая историю своей жизни, я стараюсь не становиться в позицию судьи, или прокурора, или адвоката. Хотя, конечно, вовсе оценок не избежать. Коммунистом я стал по чистоте и невинности сердца. Это не оправдание и не попытка уйти от ответа, это просто констатация факта. Среди моих товарищей по партии не было ни одного, кто бы, как я, на собственной шкуре познал нищету. Я вырос на улице и перенял такие повадки, без которых бедным не выжить. К тринадцати годам я знал, кто такие “легавые” и кто такие проститутки, я умел постоять за себя, на бегу крал газеты в киоске, жульничал в дворовых играх, словом — выживал. Но это был мир проклятых, а есть люди, которые жизни не щадят, чтобы покончить с проклятьем. Это коммунисты, и, вступая в Коммунистическую партию, я вступал в компанию хороших людей.
Нет изначально добрых, нет изначально дурных, есть грязь и несправедливость, и главное — не обижать других. Быть человеком — дело непростое и запутанное; быть пастырем — еще труднее, а мы, как я уже говорил, ощущали себя пастырями. Дело осложнялось еще и тем, что человеческого братства, о котором мы мечтали, на земле не существует, и когда теряешь связь с действительностью, все идет наперекосяк.
С тяжелым сердцем я отправился к Шуллеру и Новику, и пересказал им свой разговор с Ауслендером.
— Ну, и что хорошего, если ты на весь мир раструбишь, что в Советском Союзе процветает антисемитизм? — осведомился Новик.
— Но ведь это правда, а люди должны знать правду. Это важно. Антисемитизм — дрожжи ненависти и убийства. А социализм тут вообще ни при чем.
— Но Россия — социалистическая страна. Единственная в мире социалистическая страна. Это тоже важно.
— Что же, в таком случае мы имеем социалистический антисемитизм.
По-моему, тут-то Шуллер и сказал, что я перфекционист и романтик. Насчет этого не знаю, но что правда, то правда: в те годы я был моралистом — грех, от которого впоследствии избавился. Однако наше руководство-то обвиняло меня совсем в другом. Мои товарищи — художники, артисты, литераторы — так и не примирились с пактом Сталин — Гитлер, но Лионель Берман любые сомнения рассеивал историей о Пите. Пит, итальянец по происхождению, рабочий, человек могучего телосложения, был вожаком коммунистов в Чикаго. Человек это был немудрящий и, когда товарищи, смущенные пактом и сталинским вторжением в Польшу и страны Балтии, пришли к нему с вопросами, он расстелил на столе карту мира и сказал: “Смотрите, на всем этом гнусном свете только одно красное пятно; и если оно становится больше, у Пита никаких возражений не имеется”.
Боюсь, все не так просто. Когда все наше руководство оказалось в тюрьме, партию возглавил черный и, провозгласив поход против “белого шовинизма”, установил в ней еще более отвратительную тиранию, чем была раньше. Любой черный член партии получил возможность обвинить любого белого в шовинизме, и тому грозило исключение.
Как-то к нам с Бетт зашла одна славная негритянка и пожаловалась, что некий тип склоняет ее к сожительству, а при отказе грозит выбросить из партии.
— Ну и пошли его куда подальше, — посоветовал я.
— Так он пристает.
— А ты не обращай внимания.
Эта женщина любила партию. Именно в партии она познакомилась с белыми, которые относились к ней, как к белой, или, как если бы они сами были черными. Она обрела любовь и вырвалась из гетто. Но встретились ей и мерзавцы. Я все рассказал Лионелю Берману, и он отклкнулся так: “Что ж, бывает. Бывает везде. В том числе, и в партии”.
Но я был наивным человеком. Меня не устраивала подобная постановка вопроса: “бывает”. Не должно быть, и если какой-то ничтожный деятель требует от рядового члена коммунистической или любой иной организации переспать с ним под угрозой исключения, значит, в этой организации что-то прогнило. Власти клеветали на нас, утверждая, что мы послушные марионетки в руках Советского Союза или что мы стремимся силой свергнутть существующий строй, но была вещь, которую не могли понять ни Эдгар Гувер, ни Джо Маккарти, даже помыслить о ней не могли, ибо и сами были отравлены тем же ядом — ГНИЛЬ ВЛАСТИ.
В моей жизни наступили тяжелые времена. Со смертью Сталина открылись шлюзы, которые уже никогда не закроются. К тому времени я переехал в Тинек, пригород Нью-Йорка, и связь с партией поддерживал только через “Дейли уоркер”, в состав редколлегии которой согласился войти после долгих лет сотрудничества. Несмотря на постоянные стычки с людьми, руководившими газетой, я любил ее и уважал. Ее неизменно обвиняли в лизоблюдстве перед Советами, но на самом деле это была самая независимая и самая мужественная газета в Америке. Русских мы никогда ни о чем не просили и ничего от них не получали. Но поскольку мы были коммунистами, вышло так, что их грехи и их преступления стали нашими грехами и преступлениями. И это справедливо — мы всегда вставали на их сторону и жили безумными иллюзиями на их счет. Мы боготворили их; мы приписывали им добродетели, которых у них не было.
Сталин умер, и все изменилось. Можно сколько угодно твердить, что он безумец, это не помогает. В последние месяцы своего пребывании в партии я перечитал две книги — Светониеву “Жизнь 12 цезарей” и “Жизнеописания” Плутарха. В той и другой есть аллюзии с жизнью и деятельностью Сталина. Та и другая укрепили меня в мысли, что герои их — сумасшедшие. Я перечитал Фрейда и других, писавших о паранойе, и пришел к убеждению, с которым, наверное, многие не согласятся: за малыми исключениями, правители наций, сект, профсоюзов, компартий и десятков иных организаций — люди с отклонениями в психике.
Но все это, повторяю, не объясняет полностью безграничной, невообразимой жестокости Сталина, хотя бы частично вина ложится и на организацию, которая выдала ему мандат. Если бы в послевоенной Америке нашелся хоть один институт, у которого достало бы мужества и мудрости противостоять террору Гувера и Маккарти, компартия, вероятно, была бы другой.
Тем не менее, Америка не Россия, американские коммунисты не русские коммунисты, а “Дейли уоркер” не “Правда”. Истина мало-помалу выходила наружу, и мы больше не закрывали на нее глаза.
Жили мы с Бетт в ту пору анахоретами. Раньше я проклинал политическое невежество американцев, теперь благословлял его. За исключением самых просвещенных учителей, никто в местной школе не связывал Рейчел и Джонатана со зловещей фигурой Говарда Фаста — если вообще кто-нибудь слышал о таком, разве что имя на корешке книги в школьной библиотеке попадалось.
Теперь пресса утратила всякий интерес к левым и борьбе с ними, что давало ощущение покоя, на который я прежде и не рассчитывал. Бетт нашла вполне приличную работу модельера в одном нью-йоркском ателье, я продолжал заниматься своим безнадежным издательским бизнесом. Правда, за детей мы по-прежнему опасались, я даже спать ложился, кладя для надежности под подушку бейсбольную биту. Вспользоваться, правда, ею, к счастью, не пришлось.
Все так, однако же пребывал я в полном душевном раздрае. Нельзя отнимать у человека право заниматься любимым делом, а у меня, как и у сотен учителей, актеров, музыкантов, писателей, его отняли. Не говорю уж о рабочих, которые, угодив в черные списки, оказались на грани нищеты. Своим опытом я подтвердил правоту Марка Твена: писатель, который хочет стать издателем, — идиот, а не писатель. Короче, я потерял все, что вложил в это дело.
Лидеры компартии, оказавшиеся в 1950 году в тюрьме, вышли на свободу, и Джон Гейтс, самый из них независимый и предприимчивый, вновь стал редактором “Дейли уоркер”. Именно тогда я и вошел в редколлегию. И именно тогда в компартии произошел раскол: на одном полюсе оказался Билл, на другом Уильям Фостер, которому исполнилось уже 75.
Поскольку эта книга — не история компартии США, в исторические подробности входить не буду, хотя истоки нынешнего размежевания уходят в прошлое. Уильям Фостер, Бен Дэвис и Джин Дэннис придерживались жесткой ленинской доктрины, строили партию, опираясь на теорию и не считаясь с реальной ситуацией в стране, партию, где царит железная дисциплина, — по модели советской компартии. Всякую критику в адрес Советского Союза они отвергали. Оппозиция во главе с Гейтсом утверждала, что русские совершили тяжелые ошибки, за которые их надо критиковать, что жесткая ленинская модель не подходит для Америки и препятствует развитию американского левого движения, изолирует партию, ставит ее на грань исчезновения.
Конечно, это только схема.
Вернувшийся из Советского Союза Хайм Шуллер рассказывал мне леденящие кровь истории о том, что там не только евреев преследуют — без суда пытают и убивают людей всех национальностей. И все это под благословенной сенью Иосифа Сталина. В своих комментариях для “Дейли уоркер” я осторожно задевал эту тему, хотя Шуллер просил на него не ссылаться. Коллеги меня поддерживали, а Фостер с Дэннисом, напротив, ярились. Будь я один, они меня с удовольствием выкинули бы из партии, но за мной была газета.
Мои знакомые русские вели себя загадочно. Как-то мы обедали в Нью-Йорке с корреспондентом ТАСС. Он только что вернулся из России и рассказывал мне, что впервые в жизни ходил по московским улицам без страха.
— Ничего подобного раньше я от вас не слышал, — заметил я.
— Так это же моя страна.
— В советском консульстве устроили прием — последний, на который пригласили нас с Бетт. Я заговорил о том, что узнал от Шуллера, и услышал от знакомого дипломата: “Неужели вы думаете, что Сталин убивал главным образом евреев?” Я настолько растерялся, что даже не нашелся, что ответить.
На редакционном совещании Джо Кларк, московский корреспондент “Дейли уоркер”, заявил Гейтсу, что если бы его, главного редактора американской коммунистической газеты, застали в Москве читающим “Нью-Йорк таймс”, ему грозило бы 10 лет тюрьмы. Впрочем, и Запад недалеко ушел от Востока, Гейтс ни за что просидел пять лет в демократических Соединенных Штатах. “Ну, если Фостер возьмет верх, — обратился я к обоим, — то может ли кто поручиться, что всех нас просто не расстреляют?”
Я получил открытку от Шона О’ Кейси: “Не верьте мерзавцам”, — он имел в виду тех, кто нападает на Советский Союз. Легко быть революционером в Ирландии.
Нет, не могу примириться. Отнять у человека жизнь — самое гнусное, самое непростительное зло. Этому меня научила война. Этому меня научила тюрьма, где я слышал по ночам молитвы приговоренных к смерти. Думаю, там я стал пацифистом. Я и сейчас пацифист. Пусть Шон О’ Кейси опьяняется мечтами о всеобщем братстве. Я больше не могу. Много лет назад Фадеев отверг всяческие обвинения в антисемитизме. Но теперь-то нам точно известно, что в 1948 году были закрыты еврейские газеты и организации, убиты Михоэлс и Ицек Фефер, что развернулся настоящий крестовый поход против евреев — не в Германии, в Советском Союзе!
Мы, у себя в газете, не молчали. Мы требовали от Советов объяснений. Впервые за всю историю компартии США мы пытались добиться от русских правды, в том числе о казнях в Чехословакии и Венгрии. Джон Гейтс вел себя смело, он публиковал сотни читательских писем от людей, которые отдали лучшие годы нашей организации, все еще клявшейся в верности Советскому Союзу. А потом Хрущев прочитал на ХХ съезде свой закрытый доклад. Прессы не было, и вообще в зале, кроме делегатов, присутствовало всего несколько особо доверенных гостей. Выяснилось, что насчет одного из них, венгра, русские просчитались: он каким-то образом — каким, точно не знаю — снесся с Госдепартаментом и, поторговавшись, продал копию доклада Хрущева. Там документ тщательно изучили, проверили по другим источникам и пришли к выводу, что это не фальшивка. Затем — прошло, впрочем, несколько месяцев — Госдепартамент передал доклад в “Нью-Йорк таймс”. Это было в начале июня 1956 года. Оттуда связались с Джо Гейтсом.
— Слушайте, тут у нас один документ имеется, на наш, как и Госдепа, взгляд, все чисто, никакой липы, и перевод точный. Если хотите, подошлем — можете печатать в тот же день, что и мы.
“Дейли уоркер” оказалась тогда единственной коммунистической газетой в мире, которая опубликовала секретный доклад ХХ съезду КПСС. Правда, для этого нам пришлось преодолеть яростное сопротивление фостеровской группы, которая по-прежнему стремилась удержать партию, вернее, то, что от нее осталось, в узде. Через несколько месяцев эта группа одержала окончательную победу, и “Дейли уоркер”, газета, которая без единого пропуска выходила на протяжении 32 лет, прекратила свое существование.
Все приходит к концу. Эта газета была важной частью моей жизни. И вот 13 июня 1956 года, через два дня после публикации хрущевского доклада, я написал свой последний комментарий в номер. Он дался мне с кровью. Кто я такой, чтобы судить, чтобы учить? Я пробуждался, я переходил из мира мечты в мир реальности. Принеся комментарий в редакцию, я дождался, пока Джо прочтет его.
— Будешь печатать?
— Естественно.
— Учти, это последний.
— Многие пытались меня отговорить, но не настаивали. Слишком хорошо мы знали друг друга, так что и Джо, и все остальные понимали, что я переживал в тот момент.
— А партия?
— С ней тоже покончено.
Друзья спросили, собираюсь ли я сделать официальное заявление, я сказал — нет. Публичности никакой мне не нужно, она ничем не лучше гнусной лжи, что окружала имя Говарда Фаста. Похоже, для меня вообще все кончено. Я давно перестал писать и в каком-то смысле — жить. Так что теперь хотелось просто отдохнуть, подумать, попытаться собрать воедино осколки своего мира, остаться наедине с женой и детьми.
В своей книге “История американского коммуниста” (1958) Гейтс вспоминает: “Одним из пошатнувшихся в вере оказался Говард Фаст, единственная серьезная литературная величина в компартии. Это был противоречивый человек. Добившись еще до вступления в партию оглушительной популярности, он стал объектом бойкота за свои политические воззрения. Многие в коммунистическом движении ему поклонялись, многих он отвращал… За свои принципы он поплатился тюрьмой. Фасту до всего было дело; он получил Сталинскую премию, он грудью вставал на защиту коммунистов и, не думая о последствиях, нападал на капиталистов. Его на редкость нервная реакция на хрущевский доклад неожиданностью для меня не стала; не знаю никого, кто воспринял его столь же болезненно.
Рассказав Дэннису и другим руководителям партии о кризисе, переживаемом Фастом, я умолял поговорить с ним. Но за вычетом нескольких друзей из редакции “Дейли уоркер”, никто и шага не сделал, чтобы найти общий язык с писателем общенационального, а может, и мирового масштаба. Потом, когда стало известно о выходе Фаста из компартии и он объяснил причины этого, на него набросились, как стая шакалов, и подвергли тому самому моральному уничтожению, орудие которого вожаки компартии всегда прибергают для отступников”.
Впрочем, тогда мне было совершенно все равно, что обо мне думают вожаки компартии — а равно большая американская пресса. Мы с Бетт уединились в провинции, чтобы у детей было убежище на случай, если нас арестуют в соответствии с Актом по контролю за коммунистами. Знакомым мы дали только телефон моего крохотного издательства, существование которого оплачивалось в основном из собственного кармана. Время шло. Жил я тихо, почти ничем не занимался. Летом мы отправили детей в школьный лагерь, а сами сели в машину, доехали до какого-то местечка в Адирондакских горах и впервые за последние десять лет по-настоящему отдохнули. Мы плавали, катались на лодке, вечерами ходили слушать музыку. Этот отдых практически съел остатки наших денег.
В октябре того же 1956 года произошла странная история. Я получил письмо из советского посольства, в котором говорилось, что Советский Союз намеревается перевести мне 600.000 долларов в счет авторского гонорара. Может, русские не знают, что я вышел из партии? Или это грандиозная подачка, чтобы заставить меня вернуться?
Несколько человек, к которым я обратился за советом, высказались в том роде, что я честно заработал эти деньги за безгонорарные издания моих книг, так что пусть платят. Но Бетт придерживалась другого мнения, и я должен был согласиться, что она права. Взять деньги — значит принять обет молчания и признать себя кому-то и чем-то обязанным, а от этого я теперь зарекся. Все, больше никакой дисциплины, никаких обязательств. И потом, откуда знать, что мне действительно причитается именно такая сумма, ведь отчета о продажах нет. Конечно, у нас слюнки текли при одной мысли о таком богатстве, тем более, что на счету — гроши. Сейчас я вспоминаю эту историю со смехом. Каков жест! 600000 долларов ни за что, ни про что! В письме также сообщалось, что в Москве только что тиражом в 300000 экземпляров отпечатано новое издание “Спартака” (дошло ли оно до книжных магазинов, я так и не узнал). Я написал в посольство, что вышел из компартии и в дальнейшем намереваюсь писать о Советском Союзе в соответствии с собственными взглядами. “Гонорар” так и не поступил. Впрочем, я все равно вернул бы деньги. Их обещали прислать в феврале 1957 года, но еще до этого мой выход из компартии стал достоянием гласности.
Журнал “Форчун” готовил статью о коммунистическом движении в Америке, и мне позвонили с просьбой об интервью. Я ответил, что в партии больше не состою, но интервью дать готов. Ничего из этого не вышло, однако же статья в январском номере журнала появилась, и в ней было сказано о том, что из партии я вышел. Вскоре мне позвонил редактор “Нью-Йорк таймс” Гарри Шварц и поинтересовался, соответствует ли это сообщение действительности. Я подтвердил. Тогда он спросил, понимаю ли я, что это мировая сенсация. Я сказал, что так не думаю, и вообще, учитывая все, что происходит в мире, мне наплевать. Тем не менее, он уговорил меня сделать короткое заявление, на следующий день оно появилось на первой полосе газеты. Теперь миру стало все известно, хотя не уверен, что это имело такое уж значение.
Билл Фостер как-то сказал мне, что за 30 (к тому времени) лет существования через компартию США прошло 600 тысяч человек — большинство из них спустя то или иное время из нее вышли. К концу Второй мировой войны в партии, вместе с Союзом молодежи, насчитывалось 100 тысяч членов. К моменту моего выхода эта цифра сократилась в пять раз, а на следующий год партия и вовсе практически перестала действовать.
С появлением в “Нью-Йорк таймс” (номер от 1 февраля 1957 года) заявления о выходе из компартии, кончилась какая-то часть моей жизни; и вместе со злобными нападками со стороны руководителей компартии США — только кем они в это время руководили? — потоки клеветы и ненависти обрушились на меня и из Советского Союза, в основном со страниц “Литературной газеты”. Те самые критики, которые вчера еще превозносили меня как крупнейшего писателя западного мира, сегодня смешивали с грязью. Это было вполне сопоставимо с деятельностью их западных коллег в минувшие 12 лет. С этого времени книги Говарда Фаста в СССР больше не публиковались.
За четыре года до того, как пишутся эти строки, один советский журналист сказал мне в Нью-Йорке: “Знаете что, Фаст, мы не нацисты, книги у нас не жгут. И не думайте, пожалуйста, что ваши книги пошли под нож. Моя жена школьная учительница. Она рекомендует своим ученикам ваши книги. Так что знайте — в Советском Союзе вас читают. Новое поколение читает”.
Такие дела. Что сказать под конец? Жалею ли я о годах, отданных компартии? Но что значит “жалею”? А случись, повторил бы снова тот же путь? И этот вопрос не имеет смысла. Второго раза не бывает. Время прошло, и большиство людей того времени умерли. Мы вообще не слишком живучее поколение, жизнь свою и энергию мы расходовали вовсю. Я видел в партии тщеславие, ненависть, твердолобость; но видел и достоинство, и честь, и большое мужество. И встречал благороднейших людей — пусть, кто хочет, кривится. Но сказать это я должен. Потому что, чего стоит человек, который топчет тех, с кем стоял на баррикадах?
Я старался быть честным, но когда пишешь о прошлом, обращаешься ко времени, которого уже нет; даже в памяти тех, кто прошел через него, оно уже другое, а в будущем, когда новые поколения станут по-своему переписывать историю, оно изменится еще больше. К тому же описал я лишь малую часть того, что мог бы описать.
Я вступил в партию, когда меня считали одним из самых значительных американских писателей. Вышел (мне был тогда 41 год) человеком, чье прошлое покрылось завесой забвения, человеком, которому не давали печататься, на которого клеветали и забрасывали грязью, как никакого другого писателя в американской истории. Тоже отличие.
Мне удалось при жизни стать свидетелем возникновения новой Америки и нового Советского Союза, и мир стал реальной возможностью не только для двух сверхдержав, но для всех стран. Быть может, и наша борьба хоть немного этому способствовала, как способствовала она улучшению жизни бедняков и трудового люда в Америке.
Через несколько лет после моего выхода из компартии мы с Бетт получили паспорта — эпоха террора и безумия клонилась к закату — и отправились в Европу. Океан мы решили пересечь на старушке “Куин Мэри”, все такой же прекрасной, как прежде. В это время многие отправлялись в Европу морем. Незадолго до того у меня купили права на постановку фильма, так что можно было себе позволить путешествовать первым классом. Нашим соседом за столом оказался забавный гоподин — врач, чье имя я, к сожалению, запамятовал. В разговоре он сыпал десятками имен и, видно, действительно был знаком со множеством известных людей. На третий день путешествия, за завтраком, он поведал, что среди наших спутников есть и делегаты только что закончившейся сессии ассамблеи ООН, что посол Нигерии дает прием в честь советской делегации и приглшает нас с женой.
Прекрасно, но невозможно, о чем я и сообщил новому знакомцу. В Советском Союзе я больше не существую. Вычеркнут из списка живущих. По словам журналистов, даже в сопровождении уничижительных эпитетов мое имя больше не звучит в стране, где книги Фаста некогда были настольными.
— Да, но не русские же дают прием, а нигерийцы. Посол читал “Дорогу свободы”. Узнав, что вы с женой здесь, он пришел в небыкновенное возбуждение. Очень просит вас быть. Если откажетесь, это прозвучит как вызов. А насчет русских не беспокойтесь, они умеют себя вести. Все будет в порядке, уверяю вас.
Короче, мы с Бетт должным образом оделись и отправились на прием. Нас встретил посол, высокий, благообразный мужчина, оказавшийся безупречным хозяином. Он предствил нас советским послам — в Вашингтоне и в ООН. Те поклонились с ледяной вежливостью. Нигерийцы нас всячески обхаживали, русские сторонились. Впрочем, к этому мы были готовы. Иное дело, что как ни просторна гостиная в посольском люксе, это корабль, и когда в одном помещенеии собираются порядка 30 человек, встреч не избежать, вот русские с женами и улыбались глуповато, и кивали головами. Все это походило на телевизионную комедию.
Каждый вечер после ужина мы с Бетт полчаса гуляли по палубе. В ту пору трансатлантические рейсы не считались круизами или отдыхом на воде. Корабль — средство передвижения, удобный путь в Европу и из Европы, и одним из самых больших удовольствий как раз и были такие вечерние прогулки. Во время одной из них — а палуба длинная, идешь себе и идешь, — меня остановил посол Федоренко и, извинившись перед Бетт, спросил, нельзя ли нам потолковать наедине. Бетт вежливо сослалась на то, что и так собиралась в каюту, и оставила нас вдвоем. Прохаживаясь взад-вперед по палубе, мы проговорили почти час. Федоренко начал с извинений за холодную встречу на нигерийском приеме. Анлийский его был безупречен.
— Просто мы не были готовы к такой встрече, — пояснил он.
Я принял извинения, и он заговорил о компартии США. Что с ней происходит?
— Вы что, хотите сказать, что ничего не знаете до сих пор?
— Вот именно. Мы читали вас, мы читали Джона Гейтса, но этого недостаточно. Там нет чего-то главного. В Германии Гитлер просто уничтожил коммунистов физически. Но ведь в Америке этого нет.
— Нет, — согласился я. — Видите ли, господин Федоренко, у нас есть сказка о Джесси Пиме, убийце-дурачке. Когда кто-нибудь умирает по собственной глупости, мы говорим, что он стал жертвой Джесси Пима. Именно это с нами и случилось. Мы стали жертвой Джесси Пима.
Таким объяснением Федоренко не удовлетворился, и разговор продолжился. Человек это был далеко не глупый, с острым чутьем, так что мои попытки растолковать природу американского общества он воспринимал достаточно живо. Так, его ужаснул рассказ о корреспондентах ТАСС, познающих Америку из салона лимузина с пуленепробиваемыми стеклами.
Наконец, я изнемог и сказал:
— Пожалуй, мне пора, а то жена решит чего доброго, что я свалился за борт. Вы забросали меня вопросами. Можно и мне один на прощанье?
— Разумеется.
— Объясните мне, господин посол, почему, когда у вас с Китаем была полная возможность обеспечить мир на земле, вы рассорились?
А надо сказать, что перед тем, как перейти на дипломатическое поприще, Федоренко профессионально занимался китаистикой.
Его ответ я не забуду до конца дней своих.
— Фаст, — сказал он, — почему вы считаете, что люди, которые управляют моей страной, умнее тех, что управляют вашей?
На этом месте можно поставить точку.