Триптих
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2001
Потомки Азров
На балах барышня Крюгер сидела в сторонке. Но не тихо и обреченно, как сидят старые девы, а с живым и даже несколько вызывающим выражением смуглого лица. Возможно, это выражение и отпугивало кавалеров, а еще непривычная смуглость кожи, чернота волос и глаз. “Слишком чернява”, — так это определялось светской молвой. Между собой модные сплетницы и сплетники судачили об ее отце, обрусевшем австрийском бароне. Им не нравился его нос. Его жесткие курчавые волосы вдоль круглой плеши. И выговор какой-то гнусавый. Не течет ли в Зизи Крюгер кровь, о которой в свете лучше не упоминать? Правда, ее матушка была вне подозрений — из старинного рода Гагариных, но обедневшая чахлая ветвь. Ветер в карманах. Вот и выдали за барона, о состоянии которого ходили противоречивые слухи. Впрочем, говорили, что в молодости был хорош, да и сейчас еще, появляясь в свете, удивлял стройностью, смуглым глянцем выбритого лица и щеголеватостью сюртука, заказанного, как он любил повторять, у знаменитого венского портного. Мать и дочь тоже одевались у этого портного, выделяясь в обществе московских дам какой-то особой простотой наряда, не то изысканного, не то бедноватого.
Зизи была тут чужачкой. “Слишком чернява”, — говорилось не только о ее внешности, но и о манере себя держать, для девушки чересчур непринужденной, и одеваться более блекло и просто, чем было принято, и о ее домашних привычках. Поговаривали, что она курит, по утрам обходится без горничной, читает газеты и при этом надевает очки, тоже выписанные из Вены, из самого лучшего магазина оптических приборов. (Подробности, вероятно, шли от любящего прихвастнуть отца).
Вот эти-то очки не могли ей простить не только дамы, но и мужчины.
— А вы знаете, что она читает газеты? — ошарашивали какого-нибудь молодого дипломата, только что прибывшего из Стамбула или Афин и разбежавшегося пригласить Зизи на танец; дипломат озадаченно вскидывал голову, и тут его добивали: — Читает газеты в очках?
После этого на танец приглашались Катиш или Надин, такие хорошенькие в своих легчайших розово-голубых платьицах.
Однажды на балу у Вязьмитиновых два франта заключили между собой пари, что один из них шутки ради возьмется ухаживать за этой дурнушкой Крюгер, дабы доподлинно выяснить, действительно ли она при чтении газет надевает на нос очки. Очки нужно было предъявить потом в качестве доказательства победы. Осуществлять пари взялся наследник одной из знатнейших русских фамилий — князь Долгорукий, только не Юрий (Юрием был его младший женатый брат), а Петр, Петенька Долгорукий, — как называли друзья этого высоченного смазливого малого, умудрившегося закончить Царскосельский лицей, но почти ничего не вынести из преподававшихся там премудростей. Приятели отца посадили Петеньку в Департамент по иностранным делам. Попечением тех же приятелей он прошвырнулся по Европе в свите Великого князя. Вернувшись в Москву, Петенька служить отказался, попробовал было переводить с английского Байрона и Шекспира, — но дело не пошло. Тогда засел за Гёте, но и тут его переводы, тиснутые в “Северной пчеле”, были разруганы в пух князем Вяземским. Петенька побледнел, притих, впал в меланхолию. Тут-то друзья напомнили молодому мизантропу, что в жизни существуют не только науки и искусства, но также вино, карты, лошади и, конечно же, милые женщины, в особенности же милые танцорки и цыганки.
Петенька поехал на бал, изнемогая от чувства собственной никчемности, а вернулся другим человеком, почти Наполеоном. Выяснилось, что он красив, ловок, может нравиться женщинам всех возрастов и его неудачи на поприще науки и искусства ни одну из них не смущают. Знатный род и деньги отца давали ему то, чего какой-нибудь разночинец (словечко, недавно пущенное в оборот), тщетно добивался упорным трудом в течение всей жизни.
Петенька Долгорукий навел лорнет на Зизи Крюгер одновременно с прияте-
лем — Иваном Ртищевым. Петенька был близорук, и лорнет, бывший у Ртищева лишь атрибутом моды, в его случае служил прямо по назначению. Сквозь стекло он разглядел черные живые глаза Зизи.
— Ну, как? Слишком чернява, не правда ли?
Ртищев явно наслаждался затеянной интригой. — По мне, так вообще урод.
Петенька спрятал лорнет и шутливо вздохнул:
— Да, неказиста. Асимметрическое какое-то лицо, ухмылки, гримасы. А глаза черные и выпуклые, точно у мартышки.
— Если проиграешь, отдашь своего каурого.
— А ты, если проиграешь, отдашь своего гнедого.
Петенька, глядя на Ртищева, как в зеркало, слегка охорошился, поправил свисающую со лба светлую прядь и предстал перед Зизи.
Она не дала ему рта раскрыть, скорчив обычную свою гримаску.
— Не танцую.
— Зачем тогда ездите на балы?
— Родители заставляют. Грозятся выгнать, если не буду выезжать. А танцевать заставить не могут. Я им отвечаю, что нога болит.
Она из-под длинного платья пошевельнула ногой в атласной туфельке, и Петенька невольно заметил, что ножка маленькая и изящная.
— А поговорить не желаете?
— Поговорить???
Петеньку даже несколько ошарашила бурная реакция Зизи на его предложение.
— Поговорить о чем? О погоде? О политике? О нарядах? О еде? Не о пушкинских же “Цыганах” тут разговаривать!
— Почему бы и нет? Я, правда, еще не читал. Между прочим, я закончил то же заведение, что и молодой Пушкин.
— Вы правду говорите?
Живые, “мартышкины”, как обозвал их Долгорукий, глаза Зизи уставились на него не без интереса.
— Я дворянин и привык не лгать! (В эту минуту Петенька очень некстати вспомнил о своем пари, из-за которого он и беседовал с Зизи). Это то немногое, что у меня есть.
— А разве у вас есть “немногое”? Мне отец на вас показывал. Сказал, что вы ужасно богаты. Вы ведь Долгорукий? Юрий?
— Не Юрий, а Петр. И говорю я не о деньгах.
(Мысль о некоторой фальшивости собственных слов была Петеньке неприятна.)
— Танцевать! Танцевать!
К ним подскочил распорядитель, стараясь либо оттеснить к стенке, чтобы не мешали танцующим, либо принудить к танцам. Петенька отвел Зизи чуть в сто-
рону, — они и в самом деле мешали развернуться кадрили.
— Вы ведь принимаете? Я что-то запамятовал, по каким дням.
— Мы не принимаем.
Зизи сморщилась в смешной гримаске, изображающей отчаяние.
— Отец говорит, что слишком накладно. Мне кажется, это болезнь.
Петенька забеспокоился, услышав о болезни. Он был страшно мнителен и подумал, что Зизи говорит о своей простуде, подхваченной на балу. Но простуда заразна.
— Вы заболели?
— Я об отце. Мой отец чудовищно скуп.
Петенька изумился. В его кругу не принято было обсуждать с посторонними вещи столь интимные.
— Вы всегда выдаете первым встречным ваши семейные тайны?
— Я редко бываю на балах. И знакомых у меня тут почти нет.
И опять прямота Зизи обескуражила молодого человека. Он привык, что дамы кичатся своими успехами в свете, а эта так сразу и говорит о своих незадачах.
— Могу я надеяться…
Зизи нетерпеливо прервала его церемонную фразу.
— Завтра с утра. Возле высокой беседки со звездным верхом. Знаете дом купца Колыванова у Яузских ворот? Мы там снимаем.
Она помахала ему ручкой в розовой перчатке, заморгала “мартышкиными” глазами и исчезла…
На вопросы Ивана Ртищева Петенька отвечал неохотно. Он то и дело впадал в странную задумчивость, из которой верный друг выводил его крепким потряхиванием за плечо.
— Ты что? Разве не урод?
А Петенька как раз и пытался представить себе лицо Зизи Крюгер, подвижное, живое, смуглое, в темных родинках, с темными “мартышкиными” глазами, — и понять, почему ее считают такой дурнушкой. Во всей этой “обезьяньей” живости был, несомненно, был определенный шарм.
Рано поутру молодой Долгорукий, изменив привычкам последнего времени, был уже с помощью камердинера одет, выбрит, надушен и готов для визита в семейство Крюгеров.
Возле мрачного каменного дома с веселой зеленой лужайкой, тянущейся вдоль берега Яузы, он остановил коляску и отпустил кучера Антона, с детства ему прислуживающего. Петенька хотел войти в дом, чтобы лакей доложил о его визите. Но тут его окликнули. Зизи Крюгер, смеясь, махала ему с лестницы, ведущей на верх беседки. Он вспомнил, что там и была назначена встреча.
Беседка оказалась скорее башней, вознесенной высоко над городом, с крутой и обшарпанной деревянной лесенкой. Петенька с детства боялся высоты, но полез, опасаясь и за свою жизнь, и за белоснежную, с широкими рукавами рубашку (нечто в байроническом духе, очень ему идущее). То ли лестница была крутенька, то ли мысль о пари возбуждала, но наверх Петенька взобрался с сердцем, почти выпрыгивающим из груди. На последней ступеньке он поднял голову и увидел прямо над собой, совсем близко, смуглое, в родинках и легком пушке лицо дурнушки Крюгер, показавшееся ему прелестным. И еще эти губы, пунцовые, подвижные, то язвительно, то весело смеющиеся. Кто сказал, что она дурнушка, урод и “слишком чернява”? Петеньке очень захотелось поцеловать Зизи в ее смуглую щеку, но он чинно взял для поцелуя руку. Однако Зизи со смехом вырвала руку и сама его поцеловала, едва коснувшись щеки. Петенька покраснел.
— Ой, я забылась, простите! Я ведь жила все время у тетушки в Вене. А там так принято.
— Лестница у вас крутая.
Петенькин голос был хрипл и выдавал волнение.
— Я привыкла — бегаю туда-сюда. Пойдемте — покажу вам телескоп. По ночам мы с доктором Избахом наблюдаем звезды.
— Звезды?
— Да, звезды. Доктор Избах студентом учился у самого Иммануила Канта, и тот заразил его своей любовью к небу и звездам. Можете приложить глаз к объективу.
Петя приложил, поморгал, прищурился. Перед глазами все плыло. Он видел, в сущности, только смеющееся, узкое, в родинках лицо этой иудейской принцессы.
— Я мечтаю вернуться в Вену и заняться естественными науками. В Москве — невозможно. Женщины тут так ничтожны! В Вене я хотела бы брать уроки у университетских профессоров. Почему вы не смотрите в телескоп?
Петенька мог бы ответить, что смотрит на руки, глаза, губы Зизи, но промолчал. Он помнил, что ему необходимо раздобыть ее очки. Ему самому неудержимо захотелось увидеть ее в очках. Очки были его последней надеждой. Вот увидит ее в
очках — мартышкиных очках (он знал наизусть эту смешную басню), и все пройдет. Наваждение пройдет. И он, как все, поймет, что она “слишком чернява”.
— А, вам наговорили…
Она усмехнулась, наморщив нос, вынула из кармана белой холщовой юбки что-то невесомое и показалась ему в двух круглых окулярах, прикрепленных к маленьким ушам медной проволочкой. В ушах краснели кораллы. И на шее коралловая нить.
— Взгляните! В Вене они никого не удивляют. А тут от меня Дуняша шарахается.
Он зажмурился, точно она сбросила юбку, потом быстро взглянул и отвел глаза.
— Дайте-ка мне.
— Вам-то зачем?
— Прошу Вас, дайте!
Она протянула ему свои окуляры. Он надел и увидел весь мир в мельчайших подробностях. Телескоп был кое-где запылен. По столику ползла муха. Очки Зизи ему подошли, но Петенька не решался взглянуть в них на нее. Ему не нужны были складочки, морщинки. Он боялся увидеть ее другой, не такой, какой уже знал и какой она ему понравилась. Ему, в сущности, не мешало, что он близорук.
— Вы читаете в очках газеты?
— Газеты? Опять какие-то сплетни, да? Я пытаюсь переводить. Тут у меня томик Гете. — Она откуда-то извлекла большой зеленоватый фолиант, который Петенька сразу узнал. Он сам переводил Гете по этому изданию, еще прижизненному, с золоченым обрезом. Это было так, словно он внезапно узнал о своем с ней родстве.
Горные пики дремлют в ночи.
Дол среброликий речкой журчит.
Зизи нарочито бесстрастно прочла стихи и захлопнула толстенный том.
— Не хватает таланта, понимаете?! Тут гений нужен, ну, как Пушкин!
— Струговщиков Сашура не гений, а переводит. Мы с ним приятельствовали, когда я еще служил. Я тоже, знаете, переводил это стихотворение. Но у вас вышло лучше. Звонче. Горные пики… И вот это — “среброликий”. Мне нравится.
Петенька проваливался в какую-то бездну и жаждал провалиться, чтобы уж никакой Ртищев его не вытащил.
— Могу я к вам прийти…через несколько дней?
— Хоть завтра. Тут так скучно.
— Завтра можно? (Петенька с трудом сдерживал радость). Но что скажут ваши родители? Мне следует им представиться.
— Не следует! Не нужно никаких родителей! Вы не курите?
Зизи деловито вытащила из ящика стола ажурную сумочку, извлекла из нее две длинные, точно бамбуковые, палочки, поднесла к горящей на столике свече и одну из них протянула Петеньке.
— Понюхайте, как хорошо пахнет. Очень, очень приятно. Говорят, этим ароматом освежают покои в шахских гаремах. Страшно люблю всякие экзотические запахи. Нравится?
Петенька не мог не признаться, что нравится. Чуть сладковато, но для гарема, должно быть, в самый раз.
— Мне привозит один арап из Туниса. Приятель отца. А я его за это…
— А вы его за это… (Сердце у Петеньки упало).
— Угощаю московским мороженым. Знаете, тем, что с морковной начинкой. Ему почему-то нравится с морковной.
Петенька рассмеялся гораздо громче, чем смеялся обычно.
— Вернемтесь?
Она стала проворно спускаться с лесенки, высоко поднимая холщовую юбку. Он за ней. Спустившись, оба потоптались в нерешительности на лужайке перед домом.
— Простите, что я так вторгся… А вы без горничной… Самые серьезные…Серьезные намерения…
Прежде Петенька так запинался, лишь находясь в сильном подпитии. Вероятно, восточное курение на него подействовало.
Зизи потянулась с ним распрощаться на венский манер, но он ее опередил, с горячностью схватив обе руки, и стал целовать поочередно то левую, то правую. Кажется, слишком долго.
Коляска с верным Антоном поджидала его у дома купца Колыванова.
— Завтра ждите!
В полуобморочном состоянии, в расслаблении всех чувств, с идиотской улыбкой на румяном лице Петенька был доставлен в ампирный особняк князей Долгоруких, что в Козицком. Но выскочил он из коляски весьма резво, громко позвал слугу, заставив зажечь в гостиной все светильники, срочно вызвал туда родителей и объявил им мрачным тоном, что собирается жениться. Завтра. Или послезавтра. Словом, в ближайшие дни.
Мать пришла в ужас. Отец, отставной генерал, повеселел и покрутил усы.
— И на ком это, мой свет, ты решил жениться? Вероятно, есть особые причины для подобной поспешности?
Княгиня Екатерина любила во всем основательность. Вот и Петеньку она уже много раз сводила на балах с дочерьми своих приятельниц. Да все без толку.
Отец любовался сыном. Лицом в мать, а горячкой души, пылкостью состава в Долгоруких.
Наконец прозвучало имя — Зизи Крюгер. Тут даже храбрый генерал призадумался. Мать из хорошего рода, но дочка чернява, слишком чернява. Смутное что-то в крови, в роду. Петр, не следует ли подумать?
— Одуматься, — поправила мать.
— А впрочем, — размышлял отставной генерал, — где нам держаться за чистоту крови? Вот и про князя Владимира Святого пустили недавно байку, уж не с легкой ли руки Николай Михалыча, — что не без иудейской он кровушки. И тут не обошлось без чернявой чернавки. А Державин, говорят, женился на турчанке, да и сам был азият. А младший Пушкин, которым так гордится Сергей Львович, потомок каких-то темных и по физиономии, и по крови Ганнибалов…
— Что ж, — заключил старший Долгорукий, — ты у нас Петр — малый разумный. Да и в возрасте вполне брачном. В твои годы я уже был полковником. Сражался с французом (этого старший Долгорукий, как ни крепился, не мог не сказать). Мы с матерью не будем преградой твоему счастию.
Сцена завершилась объятиями и поцелуями. Достигший “вполне брачного возраста” Петр носился по дому, как ребенок, целовал Антона, танцевал с ма-
терью, — словом, дал себе полную волю.
Препятствия возникли совсем не там, где их ждали.
Назавтра Петенька ехал к Зизи уже как к своей невесте, не сомневаясь, что она с пылкостью откликнется на его предложение. Дурнушка, почти урод, бесприданница (впрочем, Петенька доподлинно ничего не знал о приданом, да и не особенно рвался знать), и что-то судачат об ее отце — не то он немец, не то еще похлеще (Петенька плохо во всем этом разбирался и считал ниже своего достоинства докапываться до таких приватностей). На его вкус, Зизи была очаровательнейшая, умнейшая и талантливейшая девушка в мире! И влекло его к ней с неодолимой силой. Тут так все сошлось, что выход для Петеньки был один — брак.
Он ехал в коляске и напевал:
Горные пики дремлют в ночи,
Дол среброликий речкой журчит.
На лужайке возле Яузы Петенька завидел свою Зизи — она прогуливалась с белой собачонкой. Он радостно ее окликнул, высунувшись из окошка. Она приостановилась, и тогда он велел Антону вынести и поставить рядом вон с той тоненькой девушкой четыре громадных корзины цветов — две корзины роз, и две пионов — благоуханнейших цветов. Зизи хохотала, окруженная корзинами. Беленькая собачка в испуге отбежала к дому и наблюдала за хозяйкой выпуклыми, очень похожими на глаза Зизи глазенками. А Петенька в нетерпении и ознобе чувства целовал Зизи руки и бормотал, что приехал делать предложение, что если за ней ничего не дадут — не беда, он богат, что родители его согласны и он хотел бы не тянуть и уже знает, куда им следует поехать в свадебное путешествие. Во время поездки по Европе он высмотрел в Италии чудеснейший уголок, замок невдалеке от Болоньи, где, рассказывают, жил какой-то безумный поэт. Петр сам мог бы в Болонском университете слушать курс философии, а Зизи — приватным образом — изучать естествознание. Это было бы такое немыслимое…
— Не могу, Питер.
Она назвала его Питер, и в начале он услышал только это. Так никто его не называл. Потом оказалось, что у Зизи в Лондоне был кузен Питер, никогда ею не виденный.
— Что вы сказали, Зизи? Я не понял, прослушал.
Внезапно он обнаружил, что она сидит на траве, вблизи корзины с пионами и плачет, уткнувшись в цветы.
— Вы обручены? Вы кому-то обещались?
Он присел рядом с ней на корточки. Зизи замотала головой. Ее слезы замочили рукав его белой модной рубашки. Он вынул батистовый платок с вышитым семейным гербом и попытался вытереть ей лицо. Она отвернулась, вскочила, перепрыгнула через корзину с пионами и полезла на башню. Он рванулся за ней. Тут он настиг ее у столика, где они вчера нюхали ароматические палочки.
— Я замуж никогда не пойду, Питер.
— То есть как, Зизи? Вы меня пугаете. Объяснитесь.
В эту минуту, полную для него ужаса, он жадно, почти злобно, вглядывался в ее лицо — ну же! Урод! Дурнушка! И ее отказ желанен! Но не получалось. Хотелось без конца смотреть.
— Питер, вы мне очень, просто очень…
Она крепко сжала его пальцы, чтобы показать, как он ей “очень”.
— Но я решилась замуж не выходить.
— Уйти в монастырь? Послушницей?
Зизи рассмеялась, смахивая с ресниц слезинки.
— Какой вы глупый, Питер. Я же…Ну, да, в моих жилах течет очень древняя и совсем не христианская кровь. Вам уже доложили, наверное? В Вене я много рылась в наших семейных бумагах. Среди моих отдаленных предков — древние Азры из Аравии. Потом они перебрались в Испанию. Я прочла… Мужчины из этого рода, вступая в брак по любви, — умирают. Потому-то мой отец, страстно влюбившись, бежал из Вены в Россию и тут женился на матери. Живут как кошка с собакой, Питер. А женщины… Я вся в бабку, а та в прабабку. А про них известно, что убегали от мужей в первую брачную ночь. И потом никогда не возвращались!
— Но ваш батюшка… ваш отец все-таки появился на свет…
Пётр невольно усмехнулся. Боже, что они с Зизи обсуждают!
— Не будем в это углубляться, Питер!
Зизи сердито пристукнула маленьким смуглым кулачком по столику.
— Я говорю то, что знаю. Бабка и прабабка чуть ли не сразу после свадьбы убегали от мужей! Питер, я не хочу причинить вам такое горе!
— Вы не убежите!
В голосе Долгорукого появились мужественные нотки, и сам он, еще недавно рыхловатый и полусонный, подобрался, как стрела. Это был уже совсем не Петенька, это был Петр.
— Не убегу? Но я копия, копия бабки…
Зизи полуотвернулась и вынув из выреза белой блузы медальон на золоченой тоненькой цепочке, открыла и показала акварельную миниатюру, — узкое, знойное, горделивое лицо с черными обжигающими глазами.
— Рейтерн по моей просьбе нарисовал ее с портрета маслом. Портрет висит у нас в Вене, в гостиной. А миниатюра всегда со мной. Отец говорит, что акварелька даже больше похожа на бабку. А теперь взгляните на меня.
Зизи вытянула шею и чуть неловко выставила свое узкое личико на свет, застыв, точно в раме. В руке рядом с собой она держала миниатюру.
— Вы милее.
Зизи рассмеялась, хотя слезы еще не до конца высохли.
— Питер, я вам все рассказала. Я об этом постоянно думаю. Если бы вы знали, как мне жаль, что так все получается. Что нам придется, видно, расстаться.
— Расстаться? Но это невозможно, Зизи! Какие-то бабки и прабабки не должны вмешиваться и влиять…Это все глупости, предрассудки.
— Но я чувствую, что все это правда! Послушайте, Питер. Я не хотела бы так с вами обойтись. Вы первый, кто меня заинтересовал. Нет, не так. Не заинтересовал. Затронул? Тоже не то. (Она мучительно искала слово). Воспламенил. Вот! Вы, Питер, меня воспламенили. У нас в Вене все как-то свободнее. Я бы, наверное, могла, я могла бы, Питер…
Лицо Долгорукого страдальчески сморщилось. Он так дернулся, что Зизи в испуге замолчала.
— Никогда не говорите мне таких вещей! Никогда! Я знаю, что вы самая искренняя девушка на свете, но прошу вас, Зизи, умоляю! Только брак. Между нами возможен только брак. Я слишком, слишком вас…
— Не возможен. Брак не возможен.
Зизи медленно стала спускаться по лестнице. Внизу ее ожидала маленькая собачонка. Зизи подхватила ее на руки и, не оглядываясь, зашла в дом.
На лужайке возле дома купца Колыванова раздавались громкие голоса околоточного и дворника. Околоточный требовал убрать корзины с цветами, они мешают подъезду и подходу, а дворник говорил, что господам виднее и за эти корзины, видать, плачены немалые деньги. Пущай стоят, раз поставлены, а кому нужно, тот и обойдет…
Подхваченный и усаженный в коляску верным Антоном, бледный, убитый, окаменевший Петр Долгорукий велел ехать… Куда? Куда ему было ехать? К Ивану Ртищеву, куда же еще? К другу так бесславно оборвавшейся ветреной молодости.
— А, Петенька!
Иван хотел приобнять друга, но тот от подобных нежностей уклонился. Словно тысяча лет прошла с последней встречи, а виделись-то два дня назад на этом бале. Петр так и подумал — этот бал, выделенный из сотни других. Петр внезапно обнаружил, что в Ртищеве его решительно все раздражает. И то, что тот называет его Петенькой, а он Петр, мужественный и твердый как камень, Петр, именем которого назван мощный, царственный Петербург. И то, что Ртищев так фамильярно расспрашивает его о барышне Крюгер. И то, что эта барышня кажется ему уродом. И то, что он все же почему-то ею интересуется и без конца теребит Петра глупыми вопросами. Ртищеву же в тот день показалось, что друг его спятил. Беспрерывно повторял имя каких-то Азров, говорил, что он, как и эти Азры, умрет от любви, твердил про бабушек и прабабушек, которые портят жизнь чистосердечным внучкам. Искренним, нежным, благоуханным. И опять по кругу про Азров, бабушек и внучек. Впрочем, Ртищев вскоре догадался, что друг его просто мертвецки влюблен, только не мог понять, в кого — в маленькую Надин или в скульптурную Потоцкую. Обе в последнее время гремели в свете, и Ртищев ухаживал за обеими.
Между тем у Вязьмитиновых в четверг вновь ожидался прием, и до Петровых ушей донеслось (хоть был он погружен в меланхолию, пуще прежней, сидел дома и — совсем плохой признак! — перебирал черновики старых своих гётевских переводов), что на бале должны присутствовать Крюгеры, дочь которых, ну, ту, что “слишком чернява”, её тетушка по материнской линии хочет сосватать за какого-то вдовца-камергера. Все эти сведения были получены непосредственно из уст тетушки, которая успела побывать у “милой Катеньки” и пошептаться о своих планах. Та вновь пришла в ужас, но теперь уже по противоположному поводу, спешно призвала сына, сообщила ему новость, но не добилась никакого толку. Сын угрюмо молчал и был похож не на ее краснощекого жизнерадостного Петеньку, а на волчонка, которого только-только принесли из леса.
На бал Петр явился с решимостью выкинуть что-нибудь чрезвычайное — убить себя, убить соперника или одновременно и себя, и соперника. Но “соперник” оказался столь жалок — маленький (ниже Зизи), лысоватый, толстоватый, с веселой физиономией жизнелюба и острослова, — что свирепые планы Долгорукого рухнули. Входя в зал, он обжег Зизи пламенным взглядом, но не подходил к ней в течение всего вечера, наблюдая, как происходит “сватовство”. Зизи с камергергом почти не разговаривала, не кокетничала, не танцевала и не проявляла к нему ни малейшего интереса.
В конце бала Петр, на этот раз не танцевавший и подпиравший вместе с несколькими мрачными оригиналами одну из колонн, подошел к Зизи, поцеловал руку с недопустимым приличиями жаром, хотя был очень на нее зол, — и предложил выйти прогуляться в оранжерею.
Они ходили между кустами алых и белых роз, стараясь не смотреть друг на друга, потому что за ними уже начали наблюдать, и говорили полушепотом — резкими, отрывистыми фразами.
— Зизи, вы твердо решили не выходить за меня?
Зизи промолчала.
— А за этого старикана? Вы ведь и за него не выйдете?
— Питер, я не буду вас обманывать. Я, возможно, выйду за него — он мне безразличен. Сбегу — и ладно, — не страшно. Зато отец получит свои деньги. Он ведь от меня не отстанет.
— Зизи, я вас…
— И я вас, Питер… Но это сильнее меня. Какое-то заклятие. Я не хочу приносить вам такое горе!
— А если я найду средство?
Она остановилась и взглянула прямо на него. В черных круглых глазах детское изумление.
— О, Питер, вы можете что-нибудь придумать?!
— Скажите, Зизи (Петр следовал за своими мыслями). Почему вы все равно веселая? Сияете? Поглядите на меня, — нет, лучше не глядите, я сам пугаюсь смот-
реть — осунулся, побледнел. А вы, вы прямо расцвели, как эта роза.
Петр ткнул носком бального лакового башмака в куст с крупным бело-розовым цветком. Слуга тотчас подскочил, срезал ножницами розу и отдал Петру, а тот угрюмо сунул ее своей спутнице.
— Я счастлива, Питер. Я все равно счастлива. И все время представляю — вот мы с вами поженились, — а я навострилась сбежать, и вы мне грозите револьвером. Это так захватывает!
— Какое вы дитя еще, Зизи. Играя, губите…
Он не стал продолжать.
— Но вы же сказали, — есть средство?..
Петр смотрел на нее, как взрослый на ребенка, и думал — сколько же в ней намешано! Вот ведь решилась на брак без любви, но и страстно желает избавиться от этого заклятья, и радуется, по-детски радуется, что ее так сильно любят, так из-за нее мучаются. И все это так искренне, с таким светлым сияющим лицом, что он все равно не мог ею не восхищаться.
Он снова стал ее убеждать, что все обойдется. Ей совершенно нечего бояться и убегать от него не захочется. Верьте мне, Зизи, я все сделаю, чтобы вы захотели остаться…Оба пылали от этого разговора, в особенности же Петр, имеющий досадное свойство сильно краснеть. Он забылся. Он кричал. Он удерживал барышню за руку, не давая ей уйти. На них оглядывались. Наконец Зизи вырвала руку и убежала. Розу она выронила или бросила по дороге. Дрожа всем телом, Петр подобрал эту злосчастную розу, прикоснулся губами к нежным лепесткам, потом смял их пальцами и бросил под ноги. Потом судорожно поднял и зажал в руке. Отчаяние им овладевало…
В Санкт-Петербурге в это время составил себе имя в качестве непревзойденного целителя всяческих телесных и душевных недугов некто Амадеус Смит, личность несколько темная и, без сомнения, вызвавшая бы недоверие в высших кругах петербургской аристократии, если бы услугами этого врачевателя не пользовался время от времени сам государь. Поговаривали, что он приглашает Амадеуса Смита в особенно щекотливых случаях. Вот к этому-то лекарю по рекомендации Ивана Ртищева и поскакал Петр Долгорукий, внутренне готовый и к более дальнему путешествию.
Приемная Смита на Фонтанке, уставленная дорогими канделябрами и инкрустированной мебелью, — была чрезвычайно роскошна, что Петру сразу не понравилось. Она резко контрастировала с тем душевным состоянием, в котором находился Пётр, да, вероятно, и другие посетители. Она не ободряла, а подавляла. В приемной уже ожидало доктора несколько человек, в том числе дамы под густыми вуалями, но Петру Долгорукому ждать не пришлось. Сам Смит, с лоснящимся непроницаемым лицом, распахнул дверь своего кабинета и ввел его внутрь, расспрашивая о своих московских приятелях и пациентах (что, как правило, совпадало).
В кабинете, не менее роскошном, чем приемная, лекарь еще минуты три продолжал непринужденную светскую беседу, впрочем, говорил в основном он сам, Петр отвечал односложно. Наконец дошло до дела. Амадеус Смит вынул из внушительного черного футляра длинную трубку и приложил ее к белоснежной “байронической” рубашке своего визави.
— Я не болен.
Петр проговорил это менее спокойно, чем следовало бы.
— Кто же тогда болен? Я не лечу заочно!
Лекарь был явно раздосадован своей оплошностью, и на его лице под маской светской любезности Петр отчетливо прочел то же самое желание не ободрять, а подавлять, которое ощущалось во всей обстановке приемной и кабинета.
— Я пришел за советом.
— Слушаю, сударь.
— Невеста моего друга…
Петр остановился, соображая, не слишком ли все это прозрачно.
— Итак, невеста вашего друга…
Лекарь с готовностью подхватил его фразу.
— Она боится…Она после свадьбы боится…
— Итак, невеста боится после свадьбы… — осторожно помогал доктор.
— Боится сбежать от мужа, потому что так поступали все женщины из ее рода.
Петр проговорил это очень быстро, точно за ним гнались.
— Что за род?
Доктор наклонился ближе к Петру.
— О, это неважно. Это уведет нас в сторону.
— Как знаете.
Врач не скрывал раздражения.
— У меня нет полной картины.
Он помолчал, выдерживая паузу.
— Я бы посоветовал вашему другу перед тем, как пойти к невесте, выпить стакан настойки китайского щавеля. И все будет в порядке. Настойку можно приобрести у моего фармацевта. Великолепная вещь, между нами говоря.
Петру показалось оскорбительным, что лекарь отнесся к тому, что стало мукой его жизни, столь легкомысленно и даже фривольно.
— Убежит!
— Тогда пусть запрет двери и не выпускает из спальной.
— В окно выпрыгнет!
В голосе Петра звучала странная убежденность.
— Ну, не знаю… Мистифицируете вы меня, что ли, сударь?
— А что бы сделали вы… на месте моего друга?
Петр попытался поймать взгляд лекаря, но не сумел.
— Я, милостивый государь, поступил бы очень просто. Я не женился бы на этой даме.
Петр порывисто встал, отсчитал ассигнации, положил их на инкрустированный изумрудами столик и откланялся.
Он ехал в карете назад в Москву, раздвинув шторку, глядел на ночное небо, на звезды, представлял лицо Зизи, каким он впервые увидел его на балу, и повторял застрявшие в голове строки, совпадающие с толчками кареты:
Горные пики тра-та-та-та,
Дол среброликий тра-та-та-та…
Он вспомнил, как Зизи сказала, что счастлива. И он тоже, он тоже, возвращаясь в Москву, был бесконечно счастлив. Он любил…
Молва утверждает, что решительный разговор князя Петра Долгорукова с баронессой Зизи Крюгер произошел на гулянье в Дорогомилове. Петр прогуливался под руку с матерью, Зизи — с отцом. Оба держали в руках модные зонтики, так как накрапывал мелкий дождик.
Молодые люди оставили своих стариков под этими зонтиками беседовать о погоде, а сами скрылись в липовой аллее. Дождь охлаждал их не в меру разгоряченные головы. Петр долго не знал, с чего начать. Зизи ему не помогала.
— Надеюсь, вы еще не сосватаны?
— Еще нет, Питер. Но отец настаивает.
— Если вашего отца интересуют деньги, то у меня их гораздо больше. И приданого не надо.
— Питер, я вам уже объясняла. Разница в том…
— Не продолжайте, Зизи. Я помню каждое ваше слово. Я вас еще… воспламеняю?
— О, да!
— Зизи, я согласен. Если нам с вами суждено лишь одно мгновенье счастья, пусть оно будет.
Зизи горячо сжала Петру руку и шепнула, наклонившись к самому его уху, — так, что от ее дыхания взметнулись его легкие светлые волосы.
— Как мне страшно, Питер! И как я рада! Сегодня после десяти в обсерватории. Отец в последнее время стал за мною очень следить. Боится, наверное, потерять деньги. О, Питер! Я буду как настоящая свободная женщина, а не как местная клуша, годная только под венец.
— Зизи!
Петр вскричал таким отчаянным голосом, что она в испуге разжала руку и отскочила в сторону.
— Что случилось, Питер?
— Вы меня с ума сведёте! Я же просил вас, умолял! Вы не желаете меня понять. Я хочу на вас жениться. Хотите, будет два обряда — православный и католический? Вы ведь католичка?
— Я католичка, но моя кровь ничему этому не подчиняется. Она древнее. Я из рода неистовых Азров. Я иудейка, мавританка, испанка, русская. Во мне столько всяких кровей, Питер, даже страшно! И она жгучая, горячая, она делает со мной, что хочет!
— Вот и убегайте, если вашей крови этого захочется, сумасбродка вы этакая! Но у нас все же будет миг счастья.
— Миг счастья? Вы мне обещаете, Питер?
— Обещаю, Зизи.
— Я согласна, Питер. Я выйду за вас замуж, но тайно, хорошо? Ужасно не хочется, чтобы все об этом судачили, в особенности, если…
Петр поморщился, да делать было нечего. Он решился на все.
— Поцелуемся, Питер? Тут так прекрасно пахнут липы!
Петр дрогнул, но опомнился и твердым голосом сказал, что не сейчас, не здесь. Ему хочется религиозного освящения, потому что то, что с ним случилось, представляется ему чудом. Божьим даром. Он и не надеялся никогда…
Зизи все же кинулась к нему. Он обнял ее и долго не отпускал. Кто-то шел по аллее. Они разомкнули руки. Обоих пошатывало.
— Когда?
От волнения у Зизи почти пропал голос.
— Давайте послезавтра. Постараюсь найти священника и ксендза. Зизи, вы меня?..
— О, да, Питер, да! А вы?
Петр только рукой махнул.
— Ах, Питер, как мне горько, что я из этого злосчастного рода!
— Не горюйте, Зизи. Может, оттого-то вы мне и понравились.
Они присоединились к родителям, мирно беседующим у фонтана. Родители представляли пару довольно живописную — горбоносый, стройный, яркоглазый барон и вся в белом, нежная и румяная княгиня. Они все еще обсуждали неустойчивую летнюю погоду в обеих столицах. И впрямь — дождик кончился, выглянуло солнце и стало сильно припекать.
Петр метнул в сторону Зизи взгляд, которого не знали за ним ни друзья, ни родители, ни временные подруги, усадил порозовевшую и помолодевшую мать в карету, уселся сам, и они покатили в Козицкий. Мать оживленно обсуждала встречу с Крюгерами, впечатление от барона, от Зизи, смеялась совсем молодо и тормошила своего Петеньку. Тот отвечал невпопад, так как не слышал ни слова.
Рассказывают, что тайный обряд пришлось все-таки отложить на несколько дней, — главным образом потому, что Петру Долгорукому взбрело в голову заказать к свадьбе какую-то совершенно необыкновенную карету, очень поместительную и внутри напоминающую будуар. Лучшие московские каретных дел мастера братья-близнецы Кирилл и Семен Овсовы выполняли этот необычный заказ. А Петр Долгорукий наведывался к ним по несколько раз на дню, привозя сдобных печеньев, ореховую нугу, французский шоколад, — богатыри-братья оказались ужаснейшими сластенами. Он их не торопил, но они сами понимали срочность заказа и пока “сочиняли” эту карету, почти побратались с Петром, вместе ели нугу и пили крепкий чаек из толстых глиняных кружек.
…Доктор Избах, уже лет десять страдающий бессоницей и поднявшийся в одну звездную августовскую ночь в обсерваторию для наблюдения за Марсом и Венерой, стал свидетелем довольно неожиданного зрелища, происходящего на земле. К дому купца Колыванова, где мирно почивало (как надеялся доктор) семейство барона Крюгера (дочь барона, Зизи, была любимой ученицей доктора), примерно каждые два часа подъезжала красная карета с плотно задернутой шторкой. Кучер на две-три минуты останавливал лошадей (при слабом свете масляного фонаря можно было все же разглядеть, что это красавцы каурой и гнедой масти), затем бодро разворачивал своих красавцев и, сдерживая их прыть, ехал медленно и осторожно, точно вез какие-то драгоценные хрупкие сосуды…
— Душа моя, мы вновь возле твоего дома. Если твоя кровь тебя зовет, ты можешь…
— О, нет, Питер, повременим. Я еще успею. Мы ведь тут еще будем?
— Будем, будем. Не открывай глаз, я тебе сам скажу, когда подъедем к Яузе. А сейчас Антон повезет нас в Козицкий.
Замирающий голос Зизи бормотал в темноте кареты.
— Я так люблю дорогу, Питер, так люблю! И как ты догадался? Может, ты тоже из рода Азров? Или между нами просто избирательное сродство? Помнишь старичка Гёте?
Петр ничего не отвечал, и Зизи умолкала.
Антон грешным делом навострял слух, но слышал только вой ночного ветра с Яузы, да какие-то неясные шорохи, шепоты, смешки, звон бокалов и что-то похожее на плач. Но все это, возможно, слышалось ему с похмелья. Молодой барин Петр Александрович хорошо его угостил, прямо на славу. А сам не пил, но был точно пьяный, то суровый, сумрачный, то вдруг весь засияет, загорится. На глазах вырос и возмужал. Не Петенька уже, а Петр Александрович. Красавец! Но все какие-то новомодные затеи. Вот кружат по городу цельную ночь, вместо того чтобы по-людски. А когда Петр Александрович вносил девицу в карету, Антон глянул и обмер — до чего же хороша. Вся смуглая, глаза быстрые, уста пунцовые. Прежде-то он ее все издалека видел. Хороша девка, да не наших кровей. Персиянка или турчанка, а может, и вовсе из незнаемых земель. И опять вскрики, смех, шепот и что-то вроде безутешного плача, сливающегося с воем ветра. В ушах, должно, звенит.
В четверг у Вязьмитиновых давали бал. Два франта возле колонны обменялись быстрыми взглядами и заключили пари, что один из них (жребий пал на Ивана Ртищева) попытается достать какой-то немыслимый чепец, который надевала, по слухам, дома недавно приехавшая из Германии Натали Красулина. Говорили, что ее мать — дочь гамбургского банкира. Внешность Натали была странной. “Слишком экзотична”, — заключила светская молва. “Урод” — уточнил Иван Ртищев. Молодому князю Щербатову не нравилось, что Ртищев не дает ему высказаться.
— Почему же урод? У нее взор огненный.
— Две щелочки, а не взор. Взгляните на Оленину. Вот это взор так взор!
Ртищев на днях получил письмецо из Италии, в котором его друг Петенька Долгорукий захлебывался дурацкими восторгами. Решил сделаться философом, а рассудительности ни на грош. Женился на этой чернявой Крюгер — и вот результат.
— Если выиграю, отдашь мне своего пегого.
Ртищев уставился в лорнет на ту, что казалась в свете “слишком экзотичной”, и смутное чувство, что судьба его вот-вот перевернется, шевельнулось в его пока что младенчески безмятежной душе.
Эпилог
Потомки князей Долгоруких, оказавшиеся после революции в Англии, предприняли попытки отыскать архивы баронов Крюгеров в Австрии и Германии. Но то ли эти архивы пропали во время многочисленных войн, то ли они были уничтожены владельцами, то ли явились плодом бурного воображения Зинаиды Крюгер, упоминавшей о них в своих неопубликованных записках, — короче, разыскать их не удалось.
Между тем миниатюрный портрет Амалии Крюгер работы Рейтерна был обнаружен профессором Томасом Бакстли в Лондонской Национальной галерее как дар некоего барона Питера Крюгера. Видимо, это и был кузен Зизи, также упоминаемый в её записках. Из кратких сведений о дарителе известно, что он был талантливым художником, в 30-е годы ХIХ века посетил Россию (где и получил в подарок портрет), а затем, вернувшись в Лондон, женился. При этом год женитьбы и смерти Питера Крюгера совпадают.
Профессор Томас Бакстли, занимающийся историей семьи баронов Крюгеров в Западной Европе, предположил даже, что Питер умер в день собственной свадьбы, что вполне соответствует духу семейных преданий.
Неизвестная в лиловом
Графиня Екатерина Ольстен вызвала художника Ростислава Казина к себе домой запиской, переданной через посыльного. Казин был модным светским портретистом и почти не сомневался, что графине вздумалось заказать ему свой портрет. С некоторых пор его стали приглашать на светские рауты, и хотя рода он был захудалого и небогат, ореол успехов в Академии, путешествие в Италию, из которого привез он несколько шумно расхваленных в журналах полотен, изображающих то живописного итальянского нищего, то озорную девочку из римского предместья, — все это создало ему если не славу, то репутацию “преотличного мастера”. А несколько написанных в Москве и Петербурге “будуарных” портретов сделали его особу бесконечно притягательной для дам, считающих себя неотразимыми.
Казин попытался представить внешность графини, которую несколько раз мельком видел на балах, — кажется, маленькая, пухленькая, немолодая, но не “со следами былой красоты”, как говорят в таких случаях (красавицей, вероятно, никогда и не была), а не без ощутимой и ныне какой-то горьковатой, волнующей прелести. Впрочем, и это скучно.
Вообще, Казин что-то заскучал в последнее время. Рвался в Италию, пытаясь накопить светскими портретами деньжат для зимовки на вилле близ Ареццо. Но смутно ощущал, что и Италия не поможет. Байронизм он, кажется, перерос и внутренне издевался над всеми этими романтическими “меланхолиями”, но ничего не мог поделать с тупым недовольством собой, своей жизнью, своими картинами, людьми, которых приходилось писать и которые сплошь представлялись ничтожными. О собственном живописном таланте, поглядев в Италии на Джотто, а в Эрмитаже как следует рассмотрев Рембрандта, в особенности его “Девочку с метлой”, в сравнении с которой его собственная девочка казалась тряпичной куклой, — остался он мнения невысокого. Оттого и слава портретиста его только раздражала. Нужно было, наверное, бросить писать портреты, а, возможно, и писать вообще. Но необходимы были деньги, жизнь затягивала, заказчики теребили и так восхищались его полотнами, что порой и ему начинало казаться, что они недурны. Но не надолго.
Прежде он рассеивался в компании друга — известного стихотворца. Но друг, вернувшись из их совместного путешествия по Италии, возьми да и свихнись. Сидел дома, не выпускаемый заботливыми родственниками. Иногда Казин даже завидовал другу, — легко отделался, переложил все на плечи родственников. А тут живи, мысли! И мысли все какие-то ядовито-безотрадные.
К графине Казин явился только к вечеру и немного навеселе. Перед тем он забегал к одному из прежних своих заказчиков, пожилому аристократу Андрею Яковлевичу Тюнину, с которым свел нечто вроде приятельства, — тем более, что Тюнин жил одиноко и любил поболтать (но в меру, приличествующую мужчине). Тюнин-то и угостил его отменным шампанским. Горничная у него была недурна и в который раз уже строила Казину глазки. Видно, и ей хотелось, чтобы ее запечатлели. Вообще, женщинам Казин нравился — высокий, с чуть вьющимися темно-каштановыми волосами, всегда элегантный и немного отстраненный — не подходи! Не тронь! Дамы хотели видеть в нем модного романтического героя, не подозревая, до какой степени самому Казину были чужды все эти романтические “ахи” и “охи”, напыщенность и приподнятость чувств. В жизни и искусстве он ценил простоту и искренность, которых никто уже не понимал и не ценил.
Графиня приняла его в небольшой, строго обставленной комнате, забитой шкафами с книгами. Видимо, это был библиотечный кабинет. Одета она была в черное, и ее волнение бросалось в глаза. Казин при входе в кабинет окинул холодным злым взглядом ее круглое лицо с ямочкой на подбородке, бледное какой-то уже болезненной бледностью, и заскучал сильнее. Откажется писать, уверит, что завален заказами. Но графиня неожиданно заговорила о другом. Умеет ли он хранить тайны? У нее дар распознавать людей. И дар этот ее всю жизнь не подводил. Она надеется на мужское благородство Казина. Разговор щекотлив. Правда ли, что он был ближайшим другом поэта Жемчугова? И верен ли слух, что с поэтом приключилось страшное несчастье?
Казин подтвердил и первое, и второе.
Графиня, все так же волнуясь, отчего все ее движения были резкими и судорожными, схватила с изящного лакового столика на одной ножке томик стихотворений (Казин хорошо знал этот сборник Жемчугова) и произнесла, не глядя в книгу, несколько поэтических строк. Нечто вроде:
О, даль воспоминаний!
Страна очарований!
Этим бредом Жемчугов морочил и себя, и своих восторженных читателей вплоть до случившегося с ним несчастья. Само событие еще раз показало Казину, как ничтожны и нежизненны были все эти романтические воспарения.
— Из моих любимых. — Графиня прижала томик к груди.
Казин едва не рассмеялся.
— А правда ли, что причиной стала несчастная любовная страсть? И что поэт в этом отношении был на редкость неудачлив? Только несчастливая безответная любовь?
Казин едва успевал отвечать на вопросы графини, да и не очень знал, что отвечать. Причина сумасшествия Жемчугова была и ему не ясна. Но меньше всего он склонен был связывать его с женщиной и любовью. Несчастная физическая конституция, приступы агрессии, которые временами находили на Жемчугова, создав ему романтическую славу “бешеного”. Своими размышлениями на эту тему Казин не склонен был делиться с графиней. Да она его и не очень слушала, поглощенная какой-то своей, неотступной мыслью.
— Что говорят врачи?
— Безнадежен.
Ответ Казина словно придал графине сил. Она выговорила наконец то, что нуждалось в мужском благородстве и строжайшей тайне.
Она решилась помочь страдальцу. Там, где врачи отказываются от больного, начинают действовать другие силы, другие средства. Бедняга не знал женской любви? Она готова с ним встретиться. Разумеется, тайно, ночью. Если вы ему друг, вы сумеете этому помочь. И опять Казин едва не рассмеялся. Что за экзальтация у далеко не юной дамы? Не хватает светских романов? И ведь наверняка представляет себе какое-то “высокое”, красивое безумие, любовную “лихорадку” с пылающим взором и разбросанными по полу клочьями сюжетов. А тут случай, увы, самый примитивный, клинический.
— Да видели ли вы его когда-нибудь?
Графиня вновь раскрыла сборник Жемчугова и издалека показала Казину первую страницу, на которой красовался очень хорошо известный Казину литографированный портрет поэта. Литография делалась с казинского портрета Жемчугова, писанного маслом. На ней поэт был строгим, суровым и чем-то глубоко опечаленным, с копной вьющихся волос и чуть вздернутым волевым подбородком. Казину хотелось найти какое-то “твердое ядро” внешности Жемчугова, который в стихах, а порой и в жизни, раскиселивался и впадал в полное младенчество или же, напротив, становился диким и необузданным. Впрочем, как это часто бывает, писал Казин не столько портрет, сколько автопортрет. Таким ему самому хотелось выглядеть в хорошие минуты.
Казин внутренне усмехнулся. Видела бы эта дама Николая Жемчугова теперь — с текущей по “волевому подбородку” слюной, наголо обритого! Но от комментариев он удержался. Портрет друга, столь похожий на его собственный, навел Казина на некоторые опасные размышления. Житейская скука, его одолевающая, была уже такова, что он готов был воспользоваться любым случаем взволновать холодеющую кровь. А не поможет ли этому глупая экзальтация дуры графини?
— Я могу вам это устроить. Если вы говорите всерьез.
Он взглянул на графиню, но та промолчала, спрятав лицо в черную ажурную шаль.
Казин произносил слова очень медленно, на ходу обдумывая план авантюры.
— Николая сторожат родственники. Но я постараюсь вывезти его из заключения и доставлю к себе в дом. Вы не шутили? Вы и вправду готовы?
— Я готова.
Голос графини дрогнул, и она плотнее закуталась в черную ажурную шаль, которая едва ли ее согревала.
— Когда, графиня?
Казин увидел, как из бледной она становится розовой. Она молчала, но это был какой-то нервный спазм, сдавивший горло. Бедная женщина, сколько волнений из-за Жемчугова, которому сейчас так спокойно!
— Завтра!
Ему, как азартному охотнику, уже нетерпелось приступить к охоте. И снова она молчала. Тогда он заговорил сам, гипнотически повелительным твердым голосом.
— Завтра в полночь я доставлю Николая к себе. Если все пройдет благополучно, я пошлю с нарочным записку к вам. В час ночи с тем же нарочным — он вас прово-
дит — соблаговолите быть у меня. К этому времени сам я уеду к приятелю — играть в вист. Вас встретит слуга Аркашка. Он будет обо всем уведомлен. То есть, разумеется, не обо всем. Обойдусь без имен и подробностей. К тому же он глуп как пробка. Да, должен вас предупредить. В комнате будет темно, — бедняга не выносит никакого света. Прошу вас не зажигать свечей. В девять утра я вернусь. Аркашка вас выпустит, когда вам вздумается. Что скажете?
Графиня молчала, опустив темноволосую голову и обматывая плечи шалью. Сейчас, в сильном волнении, порозовевшая, в черной ажурной шали, стягивающей узкие плечи и высокую грудь, смущенная, как институтка, — она была почти хороша. На нее интересно было смотреть, и Казин смотрел.
— Раздумали?
Ему захотелось вдруг, чтобы она рассмеялась и заказала ему свой портрет. А он бы уклонился, уверив ее, что занят. Когда-нибудь в будущем…
Графиня не ответила, рассеянно позвонила в колокольчик и тихим вздрагивающим голосом попросила слугу подать яблочного мусса. Слуга принес на блюде два хрустальных бокала с охлажденным муссом. Казин выпил разом. Графиня глотнула, поперхнулась, вынула кружевной платочек и стала прижимать его к губам. Вероятно, из-за этого и еще из-за волнения ее слова звучали неотчетливо.
— Я вам верю. Сердце мне говорит, что вы меня не выдадите. У вас светлое лицо.
Какое, однако, уморительное зрелище эти романтические дамы. У него светлое лицо! Оно обуглено недовольством, разочарованием, вечной скукой. А ей оно кажется светлым! И уж лучше бы она ему не верила! Впрочем, дело ее. Тут как на охоте. Дело зайца — поверить ли волку. Казину хотелось, чтобы графиня подтвердила свое согласие и любопытно было взглянуть, как она это сделает, какое у нее будет лицо. Но лица он не увидел. Она отвернулась положить стихи Жемчугова на полку, и он расслышал полушепотом выдохнутое:
— Приду.
Тот же старый слуга, который приносил мусс, вывел Казина на улицу. Лил дождь и казался очень холодным. Вероятно, разговор с графиней разгорячил Казина. На душе было муторно. Действительно, лучше бы не верила! По дороге домой он снова забрел к Андрею Яковлевичу Тюнину.
Тот обрадовался.
— Теперь могу вас угостить прелестнейшим Фраскати. Только что из Италии.
Казин не отказался и, закусывая ломтиком осетрины, спросил Тюнина про графиню Ольстен, — что за дама? Он, кажется, будет ее писать.
— Заплатит сполна, ежели вы об этом. А вообще — чудачка, каких мало. Давно за ней слежу — чудачка! Лет семь уже, как вдовеет.
— Наверное, бездна романов.
Казин налил себе еще рюмку, хотя вино ему не понравилось.
— Какие романы! Ведет себя точно монашка. А между тем, желающих много. Непростая дама! Признаться, больше всего мне по душе ее пухлявость, эти ямочки на щеках, на подбородке…
Они чокнулись и выпили.
— Верно, мужа любила.
Казину хотелось прояснить ситуацию.
— Ха-ха, любила. В последние годы они разъехались. Но она продолжала принимать. Что ни говори — загадочная женщина. И не без обаяния. Поверьте мне. В вине и женщинах я толк знаю.
— Стара.
Казин опрокинул последнюю рюмку слабенького Фраскати и двинулся к себе…
Поздней ночью следующего дня слуга Аркашка, улыбчивый и кудрявый, ввел даму под густой вуалью в квартиру, нанимаемую художником Ростиславом Казиным. Дама отдала слуге верхнюю шелковую накидку и шляпку с вуалью, повернулась к большому зеркалу на ножках, стоящему в ярко освещенной гостиной, рассеянно коснулась прически. Из волос упал черепаховый гребень, освободив длинные пышные волосы. Дама не подобрала гребня, не поправила прически и с какой-то лихорадочной поспешностью бросилась к слуге, шурша шелками. Улыбчивый Аркашка подумал было, что дама собралась уходить, может быть, что-то забыла у себя дома. Он стоял в нерешительности между двумя дверями — одной из дома к парадной лестнице и выходу, а другой — в мастерскую, куда велел препроводить даму барин. Он подал ей упавший гребень. Она не взяла. Тогда Аркашка приоткрыл дверь совершенно темной мастерской, и дама, постояв секунду у входа, словно набирая воздух в легкие перед нырянием под воду, скрылась за этой массивной дубовой дверью. Аркашка проворно приложил ухо к двери, — но решительно ничего не услышал. Тогда он сладко зевнул и пошел играть в дурачка с дворником Никиткой. Ему не велено было отлучаться надолго и далеко. А отоспаться он мог и днем…
Сам Казин помнил то, что произошло в ту ночь, какими-то отрывистыми вспышками. Он поджидал графиню в мастерской в злобном раздражении. Ему не терпелось унизить ее, причинить боль, отомстить за все свои прежние разочарования в женщинах. Ее экзальтация бесконечно его раздражала, сама идея таким способом спасти безумца казалась нелепой. Ах, вы не довольствуетесь обычным, нормальным мужчиной, с которым хоть раз в жизни встречались и который оказывал вам знаки внимания, быть может, даже любви?! Вам непременно надобен безумец, которого вы в глаза не видели? Но воображаете вы этакого “ручного” комнатного безумца, наподобие вашей домашней собачонки. А что, если это будет грубое, циническое животное?!
Он хотел обойтись с ней, как с девицей из веселого заведения. Но она-то оказалась совсем другой. Она сама рвалась дать, причем больше, чем он просил. Ведь души у таких девиц не просят! На него обрушился такой шквал нежности, безумных ласк, обожания, она была так безропотна и покорна, что его план мести и унижения как-то сам собою провалился. Напротив, его самого подхватило этой волной. Ему вдруг захотелось приласкать и утешить эту дурочку, которую он так беззастенчиво обманул.
Он помнил, как вдруг подхватил ее на руки и стал носить по темной комнате, утешая и убаюкивая, как дитя…
Он помнил, что она рыдала у него на плече.
Он помнил объятие, столь пылкое, что разъединить их, кажется, могла лишь труба Страшного Суда, — да едва ли они бы ее услыхали.
Она гладила его курчавые волосы, он тщетно пытался в темноте разглядеть ее лицо, которое, наверняка, было прекрасным.
Не было произнесено ни слова. Темнота была полной. Аркашка на славу потрудился, занавешивая окна мастерской.
Наконец, с каким-то мучительным усилием она встала, лихорадочно собрала разбросанные по всей мастерской вещи и скрылась в соседней комнате, где горели свечи. Аркашка, явившись на звук колокольчика, вывел ее через черный ход во двор и посадил в карету. Было часа три ночи…
Казин не мог не признать, что испытал потрясение. Такого он не ожидал. Не ожидал не только от нее, но и от себя. Он таким с женщинами никогда не был!
С ужасом он думал, что нужно встать, заняться делами, ехать к заказчикам. Ему хотелось — только к ней. Но он не мог ей открыться! Ее порыв был обращен вовсе не на него. Она спасала безумного Жемчугова. Казина мучила ревность к другу, который заочно вызвал такую страсть. Ему хотелось снова увидеть ее лицо, которое теперь должно было открыться ему совсем по-новому, и он терзался, что не видел его в темноте…
Раздвинув шторы на окнах (было уже утро), он застонал, потому что понял, что все пропало. Каким детским было прежнее нытье! Теперь спасти его могла только графиня. Но зачем ей его спасать? Это были уже не “ахи” и “охи”, не романтический бред и экзальтация, это была сама жизнь, которая рушилась, если из нее исчезала эта маленькая пылкая женщина. Вовсе не желая подражать романным персонажам (публика зачитывалась в это время “Онегиным”!), Казин вынужден был повсюду выслеживать графиню Ольстен и, сталкиваясь с нею на балах, стоять с маской равнодушия на лице, наблюдая, как она с кем-то разговаривает, танцует или ест мороженое. Он видел, что она его избегает. Порой даже вздрагивает, встречаясь с ним глазами. Он знал о ней такое, чего не знал и не должен был знать никто. Их отношения лишились простоты. Не то, чтобы она о чем-то догадывалась или же боялась его языка. По какой-то странной причине (вероятно, это была обманувшая ее на этот раз интуиция — “дар распознавать людей”, как она говорила) графиня ему полностью доверяла. Но вид его вызывал в ней, вероятно, такую бурю чувств, столь сильное смущение и смятение, что она спешила пройти мимо, едва кивнув и улыбаясь принужденно. Ни разу на балу она не подошла к Казину, не заговорила, не пыталась узнать о судьбе несчастного безумца. Впрочем, до Казина долетели слухи, что графиня упросила сестру Николая Жемчугова впустить ее в комнату брата. Как ей это уда-
лось — было для Казина загадкой. Сестра даже его, ближайшего друга, к брату не пускала, и Казин видел Николая после случившегося лишь однажды, улучив момент, когда сестра была в отъезде, и подкупив слугу. Николай его не узнал и с дикой злобой бросил в него массивным бронзовым подсвечником. К счастью (или к несчастью), не попал. Рассказывали (Тюнин и еще кое-кто из знакомых), что графиня Ольстен, попав к поэту, взглянула на его обезображенное болезнью лицо полного идиота, с наголо остриженной головой, — и с криком выскочила из комнаты. На пороге она упала без чувств.
Долгое время ее нигде не было видно. Казин тоже болел — у него внезапно открылась чахотка. Он не лечился. К чему? Чтобы не последовать примеру Жемчугова (а соблазн был велик!), он стал писать по памяти портрет графини. Он жил только тогда, когда писал этот портрет и когда вспоминал о встрече с графиней. Воспоминания были жгучие, мучительные, но и настолько упоительные, что он и сейчас не отрекался от своего обмана. Без этой встречи, собственно, и жить не стоило. Он только не мог себе представить, как он снова увидит графиню и что она сделает, его увидав. И все же он напряженно, жадно, всей силою души ждал этой новой встречи, как ждут счастья или избавления.
Зимой он снова стал ездить на рауты в надежде где-нибудь увидеть графиню. Говорили (тот же Тюнин), что она стала потихоньку выезжать. Казин узнавал о ней исподволь, глухо упоминая о портрете, который он собирается писать, писал, пишет. (Он путался во временах глагола, как путался во времени, смешивая реальность и сны.)
Ранней весной они случайно встретились на приеме у знаменитого петербургского архитектора — человека прихотливейших вкусов. Тот собирал у себя петербургскую богему, людей, отмеченных художественными талантами, а также наделенных способностью ценить прекрасное. Залы были убраны изысканно. Оркестр играл слаженно и не вызывал иронических улыбок даже у профессионалов (что было редкостью на балах).
Казин издалека увидел графиню. Затянутая в ярко-лиловое платье, красиво причесанная, ладная, — она привлекала все взоры. Графиня взглянула на него с противоположного конца огромной залы, и его словно молнией ударило, — он на ногах едва устоял. О, наконец-то эта безнадежная дурочка догадалась, с кем она была! Его охватило чувство ужаса и немыслимого счастья. Она знает об обмане, но зато теперь она ни с кем его не путает. Никакой Жемчугов не стоит теперь между ними! Он устремился за дразнящим пятном лилового платья. Бежал из комнаты в комнату, сквозь анфиладу. Архитектор сам спроектировал свой дом. План был прихотлив. Дом напоминал лабиринт со множеством лестниц, арок, коридоров. Были тут и потайные двери. Она вбежала в одну из таких дверей, совершенно закрытую проемом лестницы. Графиня была приятельницей архитектора и, вероятно, знала кое-какие секреты его творения. Казин вбежал следом, единым взором окинув стоящую у полукруглого окошка графиню, зеленую лужайку за окном, полоску синего неба с белым облаком. С лужайки доносился лай молодых борзых, радостно носящихся по траве. Бесконечно отрадный, прямо возрожденческий пейзаж…
Наверное, следовало упасть к ногам. Но это ему претило, казалось рисовкой. Он просто встал перед ней и быстро, задыхаясь, проговорил, что виноват, что кается, что просит о новом свидании. Ему казалось, что он мог бы не говорить ни слова, — она все равно бы все поняла, ведь у нее и в самом деле был дар читать мысли и распознавать людей.
Она взглянула на Казина неожиданно кротко. И сказала, что не держит на него зла. В ту ночь она приготовилась к худшему. К гибели. Как прыгнуть в пропасть. И себя ей было совсем не жаль. Но вышло иначе. Наверное, не следует этого говорить, но большего счастья у нее никогда не было. И даже когда она поняла, когда поняла… Словом, ужасно трудно расставаться со своими иллюзиями…
Казин вновь заговорил о свидании. Он сумеет оправдаться. Она все поймет, почувствует. Ведь сумела же она его простить… С ним тоже такого не бывало… То есть он не об обмане, он о другом…
Он совершенно запутался, точно ум его оставил, как Жемчугова.
Графиня была непреклонна — никаких новых свиданий. Все может обернуться обыкновенной пошлостью. Она решила выйти замуж за старого своего друга. Одиночество несносно. Она и Казину советует поскорее жениться. Ей говорили, что он, он… Словом, лучше ему жениться и не губить свой прекрасный талант. Ах, она печется о его таланте? И хочет оградиться от Казина двойным забором своего и его брака? Как это умно! Как тонко! Как аристократично!
Комнатка была на редкость светлой, радостной. И графиня выглядела в ней взволнованной девушкой, институткой. Казин подхватил ее на руки и стал носить от оконца к двери, вглядываясь в ее лицо, поначалу вспыхнувшее от ужаса, но постепенно прояснившееся.
— Мы встретимся там…
Он с трудом разобрал ее шепот.
— Где — там? Скажите — где?
— Там, где встречаются все любившие.
Всю последующую жизнь он вспоминал эту светлую солнечную комнатку с нарядными, голубыми обоями, зеленую лужайку за аркой окна, лай резвящихся молодых борзых и графиню, блаженно затихшую у него на руках. Ему хотелось, чтобы в тот миг жизнь его прервалась. Да она, собственно говоря, и прервалась. Графиня открыла глаза, ахнула, проворно соскочила на пол и исчезла за дверью…
Весть о ее замужестве настигла Казина в Италии. Он запил сильнее. Ее портрет он всюду возил с собой.
Следы портрета графини Ольстен впоследствии затерялись, как затерялось и множество других полотен этого даровитого, но безалаберного художника. В новейшей российской истории искусства его имя упоминается через запятую с именами других выпускников Петербургской Академии, которые “старались, порой, не безуспешно преодолевать академические штампы”, но “задохнулись в гнилой атмосфере испарений позднего классицизма и исчерпанного романтизма”.
Андрей Яковлевич Тюнин, навестивший Казина в Италии в последний год его жизни, приобрел несколько его полотен, которые потом оказались в запасниках Русского музея. Это были в основном жанровые сценки.
В архивах Петербургской Академии художеств хранятся дневниковые записи Тюнина, посвященные этой поездке и встрече с Казиным. Тот жил на какой-то полуразрушенной вилле близ Ареццо. Оброс бородой, был необычайно худ и напоминал бродягу. Тюнину он очень обрадовался и сразу же спросил о графине Ольстен, пробормотав, что никак не может закончить ее портрета. Тюнин еще раз подтвердил свои прежние известия, — она здорова и благополучна, замужем и, возможно, этой зимой приедет с мужем в Италию. Тут Тюнин увидел прикрепленные к стенке мастерской многочисленные карандашные рисунки какой-то женщины, слегка напоминающей Екатерину Ольстен, а, может быть, это Тюнину показалось. Рисунки были необычайно живыми, бурными, полными страсти и энергии. Женщина представала то скромной монашкой в темном балахоне, то вакханкой с распущенными волосами и открытой грудью, то совсем юной девушкой, то суровой и зрелой матроной. Рисунки Тюнину настолько понравились, что он вознамерился их купить. Но художник ни за что не хотел их продавать, говоря, что это и не рисунки вовсе, а письма, правда, не отправляемые. Настоящих писем он, к сожалению, писать не умеет. Впоследствии и эти рисунки исчезли с искусствоведческого горизонта.
В конце ХХ столетия один из портретов кисти Ростислава Казина появился на стене частной питерской фирмы по продаже имущества. На аукционе, где он был приобретен, он значился как “Портрет неизвестной в лиловом”. Но, странное
дело, — люди, вообще мало чувствительные к искусству, все же поняли неуместность этого портрета — женщины с круглым, чуть наивным, сияющим лицом, бросающей на зрителя доверчивый взгляд, — и всей обстановки фирмы, ее посетителей, беспрерывных звонков, деловых разговоров. Портрет был весь любовь, а тут шла речь о вещах, от любви бесконечно далеких. Портрет сняли. Специалистам известно, что он всплыл на знаменитом лондонском аукционе и был за бешеные деньги, явно превышающие скромный уровень малоизвестного петербургского живописца, закончившего свои дни в Италии, приобретен анонимным коллекционером. С тех пор портрета никто не видел.
Женская натура
Григорий Андреевич Травкин, приехав с женой и дочерью в небольшую свою деревеньку, решил не тратить прекрасного летнего времени даром, а позаниматься живописью. Дома, в Петербурге, не хватало на нее сил — приходилось служить в скучнейшем Департаменте казенного имущества. Но в душе Григорий Андреевич оставался художником, хотя систематического образования по этой части не получил. В юности он много копировал, бегал на уроки к Ивану Макарычу, самоучке-иконописцу, который для денег писал портреты местных питерских купцов, а в особенности купцовых жен и дочек. Макарыч Григория “одобрял”, пожалуй, в этом и состоял смысл учения. Даже самые ранние живописные безделки Травкина были не похожи на Макарычевы портреты. Но Макарычу это и нравилось.
Потом Григорий Андреевич посещал приватным образом занятия в Академии художеств. Испрашивал у президента Академии Оленина специального на то разрешения. Чаще всего ходил в натурный класс, где ставились для писания всевозможные античные гипсы, а порой и мужская обнаженная натура. Однажды преподаватель — седой, бородатый, грозного вида академик, подойдя к Травкину, постоял минуты две возле его этюда с натурщика и проговорил отрывисто, как пролаял: “Верно схвачено движение. Браво”.
После этого Григория Андреевича зауважали. Учащиеся Академии все и на вид, и по существу были гораздо его младше. Но был он такой робкий, так тушевался перед теми, кто учился на “законных основаниях”, а не как он — с оглядкой и урывками, — что никто его не замечал и не принимал всерьез.
А тут его похвалил гроза всех учившихся в Академии живописцев — сам Квасин! Григорий Андреевич обрадовался и на радостях написал маслом небольшую кар-
тинку — девочка завязывает башмак, а из-за приоткрытых дверей за ней наблюдает не то улан, не то гусар. Картину он писал, радуясь всем сердцем, что он не в Департаменте, что девочка похожа на дочку Машу, а улану или гусару (мундир был написан неотчетливо), должно быть, жизнь улыбается. Картинку он с трепетом принес в Академию и показал Квасину. Тот насупил седые брови, побагровел и сказал, что, пожалуй, представит Травкина с этой картиной на ближайшей Академической выставке. Правда, чересчур Травкин прыток — движение движением, но нельзя забывать и о классической законченности. У Травкина же почти сумбур. А вот цвет — восхитителен. Глаз цепкий. Пусть ходит на занятия и пишет еще.
О, Травкин не ходил — летел на занятия в Академию, как школьник на каток. А было ему уже далеко за тридцать, почитай сорок. В канцелярии его давно называли Григорием Андреевичем и ходил он в “стариках”. Хорошо, что жена попалась не слишком сварливая, как и он, из бедной дворянской семьи с малюсеньким именьем в приданое. Она видела, что занятия живописью приносят ее Грише большую радость и не мешала его вечерним походам в Академию, а порой и тому, что вместо супружеской спальни, ночевал он в небольшом сарае, в котором оборудовал себе мастерскую. Света там было маловато, да и воздуха, простора. Городская удушливая жара или сырость, в сарае еще более непереносимые, чем в комнатах. Потому-то Григорий Андреевич так радовался приезду в деревню, где под мастерскую он выбрал деревянный флигелек со светлой трехоконной комнатой.
Успех с “Девочкой, завязывающей башмак”, получившей академическую премию, его окрылил. Передавали, что сам государь, Николай Палыч, остановившись перед картиной, осведомлялся, с кого написана девочка, не с танцорки ли кардебалета. Присутствовавший при сем Квасин без запинки сказал, что именно с танцорки. Государь кивнул головой удовлетворенно и пошел дальше.
Эпизод с государем передавался по Академии как анекдот, обрастая подробностями. У Григория Андреевича стали спрашивать, правда ли, что он изобразил Меньшову, несколько убавив ей лета. Он путался, смущался, но в конце концов решительно отказывался и говорил, что писал по воображению…
Григорий Андреевич бродил по еще не скошенному лугу родной своей Севастьяновки и думал, что бы теперь ему написать.
Перед отъездом в деревню в Академии он посмотрел несколько этюдов и картин приехавшего из Европы знаменитого Робера Арни, обрусевшего француза, академика живописи. Он преподавал в классе исторической живописи, который Травкин боязливо обходил. Арни встряхивал курчавой рыжеватой шевелюрой и легко, словно танцуя, прохаживался по навощенным полам дворцовой анфилады в своей бархатной синей жилетке и с белым нарядным бантом, ловко раскланиваясь со знакомыми. Воплощенный артист, само изящество. А какой ум, какой полет! Травкин был ему как-то представлен. Квасин отрекомендовал Григория Андреевича как ученика с хорошим дарованием, и Арни благожелательно и чуть отрешенно ему кивнул. Но тут, на своей выставке, он Травкина не узнал, скользнул равнодушным взглядом. А Григорий Андреевич так надеялся, что Арни хоть что-нибудь да скажет ему о его “Девочке”. Даже интерес государя значил для него меньше, чем одно словечко Арни. Оно всю жизнь могло перевернуть. Глядишь, Григорий Андреевич и бросил бы свой ненавистный Департамент!
Все этюды Арни были написаны с женской обнаженной натуры. На двух холстах Диана и Афродита — тоже обнаженные. Это было новостью. В Академии женскую обнаженную натуру не ставили, писать — иногда писали, но с античных гипсов. Вероятно, во Франции и в Италии с этим делом было полегче. Да и сам Арни — блестящий, красивый, артистичный, был не чета русским живописцам, еще и от парсуны недалеко ушедшим. Где уж им писать женскую наготу!..
По лугу ходили две крестьянки с берестяными кружками. Собирали землянику. Но когда Григорий Андреевич, улыбаясь, заглянул в кружки, — там ягод было на донышке. Девки больше ели, чем собирали. Он их обеих знал. Одна, помладше и попроще, была Танька. Другая, уже замужняя, удивляла горделивым точеным лицом, темными соболиными бровями, алым капризным ртом. Ей бы на балах танцевать, а она в его деревне крепостная раба.
Танька и Машка Григория Андреевича вовсе не боялись, знали, что он чудной барин, — все что-то малюет во флигеле. В прошлом году, летом, он сделал поясной этюд с Машки. А зимой написал с него небольшую картинку маслом. Расхрабрившись, показал сие творение Квасину, но вызвал резкое недовольство. А ученикам Академии картинка понравилась очень. К Травкину специально подходили в натурном классе и просили показать его “крестьяночку”. Лохматый бурный Кузьмин, взглянув, сильно хлопнул Травкина по плечу и сказал хриплым басом, что нужно бы ему, Кузьмину, бросать Академию. Бежать от этой чумы. Она ему мозги заморочила, глаза закрыла. А вот у Травкина по этой части все в порядке. А Квасин — старый осел, — присовокупил Кузьмин, что вызвало у Травкина реакцию противоречивую. Тот вроде бы его первоначально поддержал. Но, с другой стороны, картинка с Машкой и самому Григорию Андреевичу казалась живее и ярче всего им прежде написанного…
Теперь, встретив Таньку и Машку на лугу, Григорий Андреевич решил их писать. Он мог даже позволить себе роскошь писать нагую натуру — в конце концов это были его собственные крестьянки, и во всей Европе ничего зазорного не находили в том, чтобы живописец, созерцая нагую женщину, создавал упоительные образцы. Григорий Андреевич восхищался эрмитажной “Данаей” Рембрандта. Видел литографию с Венеры итальянца Джорджоне. Да и теперешние этюды и картины гордеца Арни его подзадорили. И в основном даже — они!
Танька и Машка, хохоча, высыпали из кружек скудный свой сбор прямо в ладони Григория Андреевича. Тот, испытывая удивительную легкость, точно это были не крепостные его девки, а родные младшие сестрицы или даже дочки (по возрасту они ему годились в дочки), съел с ладоней душистую землянику, поблагодарил девок и попросил их завтра прийти во флигель — попозировать. Вдвоем. Оказалось, что завтра им велено косить барский луг. Он пообещал поговорить со старостой, чтобы их отпустили. Это ведь тоже работа. Замечание Григория Андреевича девок развеселило. Танька лузгала семечки, доставая их из кармана холщового сарафана. Машка зыркала на него глазами, совсем так, как во время работы над этюдом. Она и вышла на нем недовольной и своенравной — но красавицей бесподобной. И ничего не пришлось сочинять, все было при ней. Даже нарядная белая рубаха, даже красный сарафан и красная кичка на голове. Так и пришла — нарядная (верно, муж привез с ярмарки), неприступная, чем-то недовольная. И он, обомлев, стал быстро писать этюд, чтобы не забыть этого первоначального изумленного восхищения…
Вечером он с семейством чинно прогулялся к озеру. Шел под руку со своей небольшой кудрявенькой Натальей Петровной, а дочка Машка бежала впереди. Остановились у озера, наблюдая за утками, плывущими одна за другой в красивом порядке. Григорий Андреевич все оглядывался на свою Наталью и думал, почему не даются ему ее портреты. Везде на них скучная и старше своих лет. А ведь мог бы с нее писать нагую натуру, как Рембрандт со своей Саскии. Но почему-то это не представимо. И она откажется. И ему как-то неловко писать ее в виде Венеры или Данаи. Трезвая, будничная, умная и в общем-то хорошая жена, — и вдруг — Венера. Глупо и смешно. Наталья была в делах гораздо энергичнее и требовательнее него. Управляла старостой, прислугой, крестьянами. Это у нее он отпросил с покоса Таньку и Машку, а вовсе не у старосты.
— Как это не к спеху!
— Только и сказала, выдав тайное свое недовольство его чудаческим увлечением. Особенно ей не нравилось, что он пишет девок. Мог бы писать ее родных, свою мать, дочку да и ее, наконец! Он и писал, между прочим, и свою мать, и жену, и каких-то дальних родственников жены, двоюродных теток и бабок, — писал и никому из своих знакомых по Академии не показывал. Ни Кузьмину, ни Квасину, ни прочим иным. Все это казалось мертвым, уже когда-то кем-то написанным. А вот такую Машку, как на этюде и картине маслом, написал только он. Григорий Андреевич вспомнил вдруг, что завтра будет писать Таньку и Машку обнаженными, как писал прелестных женщин в своей парижской мастерской рыжеволосый красавец Арни, — и ему вдруг сделалось так весело, что он принялся с дочкой взапуски бегать вдоль озера. Разогнали всех уток. Дочка смешно изгибалась от смеха до земли и хлопала Григория Андреевича худенькой ладошкой по животу. У него и в самом деле намечался животик. Дочку это очень смешило. Папенька-бегемотик! Папенька-бегемотик! Его огорчало. Старость что ли подступает? Но кровь бурлила и приливала к сердцу и щекам, и безумно хотелось сделать что-то такое, чтобы сам Робер Арни приостановился перед его картиной и чуть-чуть позавидовал: все могу, — а этого не могу!
Вечером он не пошел в спальню, а работал во флигеле — готовил холсты, грунтовал, подбирал кисти и краски. Потом заснул на небольшом, обитом полосатым штофом диванчике, совершенно счастливый, как в детстве, когда ему говорили, что завтра они едут к папенькиному братцу. Алексей Андреевич Травкин был торговцем старинными вещами, в том числе — и картинами. Любимым занятием маленького Гриши было разглядывать эти вещи и картины, заполнявшие коридоры, проходы, кладовки и чуланы дядюшкиного дома. Он про каждую вещь сочинял историю — о ее бывших владельцах, о том, как и кем она была произведена. В кладовках вперемешку стояли старые иконы и портреты новейшего образца, писанные заезжими иностранцами. Иконы пугали, а картины хотелось смотреть и смотреть. Особенно на одну, где юная светловолосая девушка сидела на берегу моря, у скал. Был виден только ее нежный профиль. Зеленое платье, перекликаясь с зелеными оттенками моря, почти касалось воды. Грише хотелось плакать, когда он смотрел на эту картину, на море, на бескрайнее небо и платье у самой воды. Но плакать не от горя и обиды (он знал в детстве и такие слезы — отец был с ним суров), а от прилива безумной и ни с чем не сообразной нежности к этой девушке, такой печальной и одинокой. От ее красоты. И от чувства ненужности этой красоты. И горячей, жаркой, потаенной ее нужности для тайных, жадных детских взглядов.
Словно бы она была его сестрица или будущая невеста. Первая его любовь.
Он полюбил запах краски. Он выпросил у дядюшки кисти и холст. Он начал сам что-то потихоньку малевать, радуясь, что убегает от судьбы, которая, кажется, что-то другое ему назначила. Впоследствии и в самом деле отец настоял, чтобы шел Григорий служить по чиновничьему ведомству…
Танька и Машка издалека видны были в трех окошках флигеля. Григорий Андреевич снял очки, тщательно их протер специальной фланелевой тряпицей и, надев, не отказал себе в удовольствии вновь поглядеть на идущих к нему для позирования девок. На утреннем неярком солнце их нарядные белые рубахи и розовые сарафаны, расшитые бисером, прямо светились. Куда бальному наряду!
Танька шла суетливо, сгибая длинные ноги, а Машка важно и медленно, и ног не сгибала, как танцорка. Издалека не видно было их лиц — только нарядные стройные фигуры. Танька покрупнее и повыше, а Машка пониже, но точеней, изящнее, с большей осмотрительностью и любовью вылеплена верховным скульптором. Григорий Андреевич вдруг подумал, что вот сейчас будет писать их обнаженными, и сам себе не поверил — не может быть! Счастье живописи дополнялось тут такой жгучей приправой чего-то, что еще только-только входило в отечественный художественный обиход и, вероятно, еще не скоро станет обыденным явлением. И он, скромный помещик, художник-любитель, Григорий Травкин волею судеб оказывался здесь одним из первых. Рядом с блистательным Робером Арни, пишущим все же не русских женщин, а французских модисток, и за большие, должно быть, деньги. Григорий Андреевич еще не решил, следует ли давать деньги Таньке и Машке после позирования. В сущности, он освободил их от тяжелой работы у него на лугу. А позиро-
вание — работа не тяжелая и даже приятная, когда погружаешься в мысли, фантазируешь. Григорий Андреевич словно бы сам переживал эти мысли и фантазии. Он не любил беседовать во время работы. Хотелось полной сосредоточенности на своем деле. И ему казалось, что и натурщикам в момент позирования словно самим Богом даются минуты успокоения и тишины, мыслей и чувств, ни к чему не обязывающих…
Но радостное настроение Григория Андреевича вскоре было несколько омрачено. Когда он сказал девкам, что хочет писать с них античных богинь-купальщиц, — обе страшно взволновались. Он обещал хорошо заплатить. Назвал сумму, действительно солидную и для него несколько обременительную. Незамужняя Танька вроде бы согласилась. Задернула светлые шторки на окнах, Христом Богом попросила никому из крестьян и соседей про это не говорить и, потоптавшись матерчатыми чуньками у лавки, тут же стала скидывать свой длинный розовый сарафан. Машка же заупрямилась. Хорошо Таньке, она девка незамужняя, а у Машки муж. Он, если узнает, убьет. Ни за что, Григорий Андреевич, ни за какие деньги, не станет она в таком бесстыдном виде перед ним…
— Да что ты говоришь, глупая? Видала ли ты античных Венер, чудо красоты?
Не видала она этих бесстыжих идолищ и видеть их не желает!
Танька, подрагивая от холода и прикрываясь рубашкой, уселась на скамейке возле окна. Григорий Андреевич, ощущая у себя за спиной жгучий, рассерженный взгляд Машки, попросил Таньку встать. И представить, что она входит в воду, ну, в речку Климовку, что рядом за бугром. Танька испуганно вскочила, хихикнула, выронила из рук рубашку и как-то неловко наклонилась вперед всем туловищем.
Он начал ее писать, не оглядываясь на Машку, которая осталась ожидать подругу. Вся фигура Таньки, полновато-округлая, белая, классических очертаний, съежилась от нестерпимого и непреодолимого стыда. Даже деньги, которые она мечтала получить, чтобы купить собственного телка, не могли умерить этот стыд. Да и сам Григорий Андреевич работал очень нервно, возбужденно, и было ему далеко не так радостно, как он предполагал. Каждая жилка в нем дрожала, в особенности, когда он представлял, что сзади сидит на лавке Машка и могло бы так случиться, что и она бы стояла сейчас рядом с Танькой, краснея и бледнея, пряча глаза, дрожа мелкой дрожью…И он почти радовался, что она заупрямилась.
Акварельный этюд с Таньки он рисовал не более получаса. Потом отвернулся, бросил кисти в стакан с водой и ушел в другую комнату. Возвратившись, застал Таньку одетой и повеселевшей. Отдал ей обещанные деньги и распрощался с обеими девками. На Машку он не смотрел. Христом Богом, — лопотала Танька повеселевшим голо-
сом, — не так уж она была испугана. И барину своему верила — не подведет, не сболтнет лишнего, сам ведь женатый, по вечерам с женой под ручку прохаживаются. А узнать ее на картине-то этой все равно нельзя — чудная, растопыренная, розовая, точно после бани, баба. Все равно из местных никто не узнает. А в Петербурге пускай видают, какие бывают в деревне девки, Венеры эти самые, от которых всякие болезни.
Танька ушла, а Машка не уходила, словно ждала чего-то.
—Что, Маша?
Спросил более строгим тоном, чем привык с ней говорить.
— Да я, да я, да я… для вас сделаю все-все, что пожелаете. Это я при Таньке не хотела. Красивее она телом, выше, полнее. Вот мне и не хотелось, чтобы вы нас сравнивали…
Григорий Андреевич не успел опомниться, как она уже стояла перед ним Венерой-купальщицей, и не закрывалась, как Танька, а напротив, словно радовалась, что он видит все ее маленькое худенькое ладное тело, загорелую шею и руки, и молочно-белую грудь, живот… Он не должен был так на нее смотреть! Это было нечестно. Он не для того ее звал, чтобы так смотреть. Она была натурщицей, и все. И важно было сделать быстрый эскиз акварелью, а потом перенести его маслом на холст и показать Роберу Арни. Что скажет маэстро? Григорий Андреевич стоял и смотрел на Машку. Забыл про бумагу и краски. Стоял и смотрел. А Машка закрыла глаза, выпрямилась и чуть-чуть покачивалась, словно пела про себя какую-то песню.
— Одевайся, Маша. Я устал. Сегодня больше не могу.
Он ушел в другую комнату и присел на край дивана. Девичьи прохладные руки вдруг его обвили, нежная Машкина кожа прижалась к его потертой бархатной тужурке, в которой он всегда работал.
— Неужели так отпустишь, Григорий Андреевич? Не видишь разве, что сохну по тебе? Муж у меня лютый, изверг настоящий. И не нужна я ему вовсе — девкой меня взял, девкой и оставил. А ведь женаты больше года. Все деньгу добывает. Ездит торговать. И я у него вроде кольца или ожерелья. Поглядит и уедет.
Григория Андреевича уже давно била неостановимая нервная дрожь. А тут он взволновался и застыдился пуще Таньки. Машка захотела снять с него бархатную тужурку. Он встал и осторожно, полуотстраняясь, привлек Машку к себе. Тихо поцеловал в белый гладкий лоб, потом в полные, сладкие губы. Они легли на узкий полосатый диван и немного полежали. И опять он полуотстранялся от прохладной Машкиной кожи. Он хотел было до Машки дотронуться, погладить. Но отдернул руку. Он был женат, предан жене и дочери, и у нее был муж, хоть и изверг, хоть и не любимый ею. Если бы дотронулся — за себя бы не поручился. Машка плакала тоненьким детским голоском. Он встал, принес из другой комнаты ее сарафан. И медленно, с осторожностью, словно боясь навредить Машке, надел на нее сначала белую рубаху, а потом розовый длинный сарафан. Больше на ней ничего не было, кроме матерчатых разноцветных чунек. Где-то он читал, что древние гречанки носили разноцветную обувь, были “пестрообуты”. Она ткнулась ему в грудь, он прижал ее к себе изо всех сил. Поняла ли она, что любима, желанна, обожаема?
Вечером он снова не пошел к себе в дом, а остался ночевать во флигеле. Но ранним утром, часов этак в пять, ворвался, задыхаясь, в свою с женою спальню, переполошив еще дремлющую Наталью. Давненько с ее Андреичем такого не случалось. Он исцеловал ей ручки, всю огладил, шептал нежности, — она принимала это в полусне и дивилась. У них нежностей не водилось. Замуж вышла она поздно и успела загодя охладить и закалить сердце, чтобы стерпеться с участью старой девы. И вот эта ее подмороженность не исчезла даже с годами замужества. А Григорий был слишком робок, застенчив, деликатен и смирялся с холодностью жены. Он сам был как “красная девица”, его нужно было хорошенько взболтать, как флакон с настойкой, прежде чем пускать во взрослую жизнь мужа и отца. Но Наталье не хватало ни огня, ни темперамента. Супружеская жизнь понималась ею как род некоего служения, где много обязанностей и огорчений. А радостей совсем мало, но это все же лучше, чем жизнь в приживалках или в монастыре. Муж у нее был добрый и спокойный, если бы еще не его увлечение. Впрочем, она в душе была рада, что увлекается он тихим делом — картинами, а не вином и картами, как ее покойный отец. Но тот был богатырь, красавец. А Григорий видом не особенно мужественен. Полноват, рыхловат и росту хотя высокого, но сложением не вышел. Нижняя часть туловища несколько оттопыривалась, да вот еще брюшко намечалось. Это его самого очень огорчало, так как он привык во всем ценить красоту. Лицо же имел бледное, серьезное и улыбался крайне редко. Зато уж если улыбнется, то весь просияет, и сразу видно — добрый барин. Добрый и надежный муж, отец. Честный. Чистый. Ни по чему не было видно, что еще и художник. Ни одной черточки в лице, в манерах. Разве что любил завязывать красивые галстухи и носил жилетки нежных тонов, а также тонкие бархатные тужурки. В нежно-серых жилетах отчаянно голубели его глаза под очками…
Ах, не видный, не видный мужчина был Травкин и жену себе выбрал не по красоте, а по душевной серьезности и сочувствию к его занятиям. Пожалел, что пропадает хорошая девица. И она с таким отчаянием за него ухватилась, что грешно было не оценить. Оценил — жили в мире и согласии. И вот даже через семь лет брака прибежал к жене рано-поутру, чтобы всю ее, сонную, исцеловать. Правда, прежде за ним такого не водилось. Может, выпил? Или в голову ударил запах красок, который она вообще не переносила, а Григорий почему-то любил? Нестерпимый ужасный запах. И всегда эти крестьянки краснорожие на холстах. Закралось в душу жены какое-то темное сомнение. И уже не спускала она глаз со своего Григория и даже ласковости его не радовалась — что-то тут да не так! Стала торопить его с отъездом. И дровишки у них к зиме не заготовлены, и матушка его ждет не дождется, не заболела бы, ожидаючи…
Григорий Андреевич запирал свой флигель на замок, а в сторонке, прижатый к стенке, стоял на траве увесистый сверток. Этюды этого лета, с которых дома зимой он намеревался писать картины. Мальчик-подпасок в высокой смешной шапчонке, писанный с дворового Ваньки, голубоглазого, бесхитростного паренька. Танька голой Венерой. И едва начатый по памяти этюд с Машей. Этот он особенно сторожил от посторонних глаз и обвязал бечевкой несколько раз. И все думал, оставить ли Машу Венерой или одеть в розовый длинный сарафан. Пусть для него, в воспоминании, она будет Венерой. Но работа над картиной сулила такое наслаждение и похвала Робера Арни представлялась столь отчетливо, что он сомневался, мучился, думал, передумывал, перекладывая основное решение на Петербург. На погрудном наброске Машка была совсем не похожа на себя с прежнего этюда. Та смотрела горделивым, насмешливым взглядом, а эта — сама кротость и доверчивость. Линии мягкие, нежные, обволакивающие и краски не смешанные, чистейшие. Нежный поворот загорелой шеи, розовеющие щеки и тоже розовые, прозрачные мочки маленьких ушей с точками голубых сережек. Никто еще так не писал крестьянок. Это он знал. Может, просто не попадались никому такие красавицы?
Он закрывал на ключ свой флигелек, а тут видит — идет издалека Маша, гонит теленка к пастбищу. Теленок худенький, юркий, белый с коричневым пятном на
лбу — загляденье. А Маша в простой серой домотканой рубашке, рукава закатаны до локтей, руки и ноги блестят от загара, лицо яркое, мокрое от жары, глаза белеют белками — прямо цыганка.
— Маша!
Она приостановилась. Теленок лениво поплелся дальше. Григорию Андреевичу словно бы и сказать больше было нечего.
— А муж твой где?
— Зачем вам мой муж, Григорий Андреевич? Он где и всегда. Вы же сами его в Воронеж торговать отпустили. Не вы, так Наталья Петровна.
— Маша!
Столько он вкладывал в это ее имя. Неужели не чувствовала?
Оглянулась по сторонам и прошептала истово, горячо:
— А я вас ждать буду. Хоть зимой, хоть летом. Одна у меня радость, что вы приедете.
И прошла мимо — тонкая, маленькая, в цветных чуньках.
Я приеду, приеду, Маша. И все будет, как ты пожелаешь. Иначе, зачем мне и жить на свете, если я не приеду? Это он твердил про себя, возвращаясь в дом, где уже были собраны вещи…
Современный исследователь творчества Григория Травкина, сотрудник Русского музея Вячеслав Шумский называл своего подопечного “тихим гением” и ставил в ряд с самыми крупными европейскими мастерами начала ХIХ столетия. Одна беда — мало написал, да все раскидано по провинциальным музеям, а то и в частных коллекциях. Шумский давно охотился за одним редким этюдом, о существовании которого знал по найденному им списку представленных Травкиным работ для очередной академической выставки. Этюд был к картине, которая Шумскому представлялась малоудачной, но совершенно неожиданной для внешне скромнейшего и тишайшего Григория Андреевича, — впрочем, он потому и был гением, что опровергал все внешние впечатления. Художник изобразил входящую в воду нагую крестьянку, обозвав ее Венерой. Видно, уж очень жаждал академических лавров. Думал, что на “Венеру” академики клюнут. Но не преуспел в этом, нет, не преуспел. Правда, некоторый шум вокруг картины в печати все же возник. Некто Кузьмин запальчиво хвалил Травкина за “реализм” (словечко только-только пущенное в ход), а академик Квасин не менее запальчиво хулил за то же самое. Этой работой Травкин был представлен на звание академика, которого так и не получил. В газетах писали, что Николай I, изволивший посетить академическую выставку, долго рассматривал травкинскую картину и вблизи, и на расстоянии, но не проронил о ней ни слова. Видимо, монаршее молчание и решило судьбу академического звания.
Шумскому было любопытно иное. Нагую женскую натуру этот тихоня стал писать одним из первых в русской живописи. Шумский просто бредил этюдом, где, наверняка, будут какие-то первичные импульсы, нервные токи, в картине уже зализанные нарочито академической манерой письма, потерявшие градус.
Один из сотрудников частной фирмы по продаже картин, случайный знакомец Шумского по какому-то застолью, тоже случайно знавший о необъяснимом пристрастии Шумского к второстепенному, как ему казалось, живописцу прошлого века Травкину, позвонил однажды вечером и бесстрастно сообщил, что этюд с обнаженной купальщицей недавно попал в коллекцию директора крупного банка (была названа фамилия). Шумский обалдел от неожиданности, загорелся, затрясся, взвился и через некоторое время уже сидел в удобном кресле, разговаривая с молодым белобрысым человеком непримечательной внешности. Бросалась в глаза только застылость, какая-то окаменелость черт. Одет он был элегантно, в светлый костюм, и спокойно курил сигарету.
— Нет, не продам.
— Зачем вам этот этюд? Голая крестьянка малоизвестного мастера. Она же плохо нарисована! В любом современном журнале есть фотографии, гораздо более откровенные (Шумский пытался вести разговор на языке “новых русских”).
— А вам зачем?
— Я занимаюсь этим художником профессионально. И уже много лет. Мне каждый клочок его холста интересен. Любой рисунок, этюд. То, что он в корзину выбрасывал, неудачи, брак — все.
Молодой директор, однако, продать этюд наотрез отказался.
— Мало ли кругом на картинках голых баб?
Вячеслав Шумский разгорячился и разозлился не на шутку, тем более, что он видел, как мало этот делец смыслит в искусстве вообще, и в живописи Травкина в частности.
Директор банка хмыкнул, пустил клуб дыма прямо в лицо Шумскому и прищурил непроницаемые глаза.
— Хотите, я вам скажу?
Шумский насторожился. Что же он услышал?
В этюде голая дама, тетка, девка (банкир долго искал слово, но так и не нашел подходящего) страшно стыдится, что ее изображают в таком виде. И художник, возможно, не думая об этом, показал этот ее стыд. Нигде больше владелец этюда такого не видел. Он забыл, как выглядит стыдящаяся женщина. Их нет ни в жизни, ни в журналах, ни на экране. И вот, когда ему хочется вспомнить, как она выглядит, он смотрит на этот, как вы говорите, плохо нарисованный этюд. Он понятно объяснил?
Шумский каким-то новым взглядом окинул белобрысого, невзрачного человека с лицом, словно закрытым железной маской, вежливо попрощался и хотел уже уходить, но, вернувшись, попросил хотя бы показать ему этюд. Директор банка и это сделать отказался. Она слишком стыдлива — понимаете? Боюсь, не выдержит взглядов двух взрослых мужиков. Он громко рассмеялся, с шумом поднялся с кресла, бросил сигарету в пепельницу, и нашему искусствоведу ничего не оставалось, как уйти…