Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2001
Новый текст Ольги Славниковой называется “Бессмертный” и носит подмигивающий жанровый подзаголовок “Повесть о настоящем человеке”. Но это на первый взгляд. По прочтении кажется, что как раз подзаголовок — название р о м а н а, а “Бессмертный” — его характеристика. Претендующий на символическое осмысление отечественного “конца века”, текст обращен не к современникам, а к далеким потомкам, которые будут читать бессмертный роман. Для них “те баснословные года” спрессуются в некое единство, где один год от другого не отличается ни принципиально, ни черточками земных примет и своей неразличимостью как раз и составляют “эпоху”.
Эпоха “конца века” продолжалась, по Славниковой, четырнадцать лет. Именно столько лет “настоящий человек”, парализованный ветеран Алексей Афанасьевич, лежал “глухо замурованный в своем расслабленном обабившемся теле”. Паралич разбил героя еще при жизни Брежнева, и, арифметически рассуждая, действие происходит в 1996 году. Но роман достаточно щедро насыщен деталями повседневности, а они совершенно не подходят к такому приурочиванию событий. Для нас с вами, конечно, ибо мы при всем этом присутствовали и еще помним, чему, например, в тот год равнялись пятьдесят рублей. Пяти копейкам. Такой купюры попросту не было. Невозможно было стоять за ними в очереди, как стоят в романе позарившиеся на дармовщину избиратели. Потомки, естественно, всего этого знать не будут. Сотрется из памяти и последовательность генеральных секретарей. В романе сразу за дряхлым Брежневым пришел некто “молодой и деятельный”, следовательно, полумертвый гэбэшник Андропов и полуживой управделами Черненко вычеркнуты как символически незначимые.
Итак, новая эпоха, она же “начало конца”, наступила со смертью Брежнева, а через условные, сгущенные четырнадцать лет настал круглый и роковой 2000 год, “конец”. Именно на последний год века указывают низкие истины вроде размера пенсий, курса доллара, цен на водку и т. п.
Событийные условия романа заданы так: чтобы уберечь больного старика от непосильных потрясений, грозящих потерей весомой пенсии, семья скрывает от него разрушительные перемены. В одной, отдельно взятой комнате прикованного к постели ветерана навечно устанавливается развитой социализм, он же застой под повешенным на стену портретом Брежнева. Падчерица-тележурналистка с помощью небескорыстных компьютерщиков даже монтирует для больного программу “Время”, и скоро они так наловчились, “что сумели подготовить для парализованного ХХVIII и ХХIХ съезды КПСС”.
Вся эта сюжетная конструкция очень точно отвечает структурно-смысловому ходу рассказа Альфонса Доде “Взятие Берлина”. Там от престарелого больного ветерана наполеоновских войн юная внучка в дни франко-прусской войны скрывает военные неудачи Франции, сочиняет победные реляции с фронтов, а когда начинается осада Парижа, внушает деду, что началась осада Берлина. Понятно, что, столкнувшись в конце концов с суровой правдой, старик умирает. “Из Доде” пришли и многие частности повествования: портрет Брежнева соответствует портрету Римского короля в комнате французского ветерана, обоим старикам по восемьдесят с лишним, оба необыкновенно высоки ростом, обоих постиг односторонний паралич, причем обоих — на балконе. “На верхнем балконе высокий старик зашатался, размахивая руками, и упал навзничь” (пер. Н. Касаткиной). “Когда он после ужина курил на тесном, курчаво цветущем балкончике, сперва вдруг зашаталась, заходила ходуном всегда бестрепетная трость, а сам он некоторое время еще стоял совершенно прямо, как бы в невесомости, прежде чем рухнул…”
Честно говоря, не совсем понятно, при чем тут Доде, а так как текст не слишком захватил меня, то не хотелось и углубляться в загадку. Скорее приходит в голову, что Доде здесь вовсе ни при чем, просто эффектный сюжетный ход заимствован как таковой. Ну, можно предположить, что наставший у нас “детский праздник капитализма” такая же ужасная химера, как “взятие Берлина” в 1871 году, но рассказ не настолько известен и “авторитетен”, чтобы символ прочитывался.
Зато отсылка к Борису Полевому сразу бросается в глаза, и ее смысл куда очевиднее. Полемический смысл. У Полевого в специфической оболочке советской идейности ( “но ты же советский человек”) предстает сюжет успеха, победы, у Славниковой — сюжет тотального поражения. Свою победу одержал только парализованный старик: умер наконец. Запрограммированный с первых страниц крах надежд всех персонажей своей очевидностью романа не украшает. Никаких надежд, кроме как на смерть, не было только у парализованного старика, поэтому только он — настоящий человек, а все остальные — обольщенные слепыми иллюзиями и самообманами марионетки лживой действительности.
Рядом с “ветеранским” в романе развивается другой событийный ряд, связанный с трагифарсом купленных выборов. Оба соперничающих кандидата, как и следовало предполагать, оказываются прохвостами, а падчерица героя Марина, связавшаяся на свою голову с избирательной кампанией одного из них, остается у разбитого корыта. В рамках исконной отечественной традиции “властененавистничества” (термин политолога Юрия Олещука) действующие политики могут быть только дураками и негодяями. Этой традиции Славникова и следует: один кандидат — гиперболический дурак: “Господин Кругаль… был настолько безграмотен, что редкое свойство его, каким-то образом пропитывая весь подчиненный штат, сказывалось даже на афишах и рекламных полотнищах. Марину, как нового спичрайтера, предупредили, что для кандидата в тексте возникает ряд естественных препятствий, например, перенос. Следовало также избегать двух эпитетов подряд и почему-то слова “реконструкция”, которого кандидат не выговаривал”. Другой — неописуемый негодяй: “… правдоподобный компромат, утверждавший, что лично Апофеозов украл через племянников больше семисот тысяч американских долларов (в действительности три миллиона триста, о чем достоверно не знал никто, даже сам Апофеозов, как-то стыдливо не сложивший в уме миллион четыреста, миллион и еще девятьсот)”.
“Жизнь” в романе, независимо даже от политических гадостей и апоплексических страданий, заявлена предельно отвратительной. Как в самом общем смысле (ибо ничего, кроме обманов и поражений, для человека не приберегла), так и во всех своих деталях. С особой изобретательностью и настойчивостью проведен в тексте мотив отталкивающей мерзости всего съестного. Пища, процессы ее приготовления и поглощения отвратительны, как жизнь, которую они поддерживают. “За бурым чаем с трухлявыми сушками”, “молча обваливала котлеты из липкого дешевого фарша”, “резко пущенная вода буквально закипала вместе с жиром и остатками еды”, “закупила полную хозяйственную сумку грубых макарон, что деревянно трещали в своих бумажных колчанах и варились по часу, превращая содержимое кастрюли в несъедобный клейстер”, “продуктовые закупки, пересыпанные маком экскрементов насекомых и прослоенные промокашками зеленоватой плесени”, “скушал принесенные из заведения внизу горячие пельмени — с первых же минут походной трапезы устроив у себя в тарелке безобразие и свинство”, “разваренная до лохмотьев бурая картошка”, “кислая булка из уличного кафе тянула желудок комом тяжелого теста”, “остывший борщ в ее тарелке совсем заболотился” и так далее. Автор с увлечением коллекционирует тошнотные натюрморты.
Пище достается больше всего авторского отвращения, потому что она наиболее близка к корням жизнедеятельности, но почти столь же противны и убоги вещи, окружающие человека, все эти “мозолистые босоножки”, “длинный голый шнур и трухлявый патрон”, бутылка, “покрытая желтоватой слизью, с этикеткой, превратившейся за годы в дурно пахнущую простоквашу”, “слипшееся бельишко, висящее на веревке грузной кучей вареной лапши”, “насквозь промоченная, ставшая совершенно ватной пачка стирального порошка”. И опять же так далее до бесконечности.
Если человеческое существование во всех своих проявлениях грязно и гадко, следует ожидать, что ему будет противопоставлена первозданная природа. Такое противопоставление, конечно, накатанная колея, но автору никуда от нее не деться: вот, например, гнусные выборы поганят собою “чудесное, зимнее, золотое воскресенье, долгое тихое утро, румянец во всю торцевую щеку спящей многоэтажки; окна панельных домов, такие безликие, что казалось почти невозможным представить смотрящее из них человеческое лицо, были нежно подкрашены перламутровой белизной”.
Есть в романе и мистический мотив: в постели неподвижного старика неведомым образом материализуются веревки и тесемки, на которых он пытается повеситься, “неизвестно чей раззолоченный галстук и два или три шнурка совсем уж неясного происхождения, необычайно грязных и жилистых, пахнувших почему-то сладковатой гарью и производивших впечатление прошлогодних высохших стеблей”.
Андрей Немзер прочитал роман как повествование о зловещем колдовстве “могучего Анонима — Судьбы, Власти, Истории”, но единственное реальное в сюжете колдовство — таинственная помощь старику в его желании умереть — предстает в рамках романа не зловещим, а благим.
Тайна веревок и тесемок останется нераскрытой, хотя повествование ведется в объективной манере “от автора”. Показательно, что женские персонажи для автора прозрачны, а мужские — нет: замечание, что негодяй Апофеозов постеснялся в душе сосчитать украденные деньги, — единственное проникновение автора в мысли и чувства мужчин. Во всех остальных случаях автор вместе с открытыми его взгляду героинями могут только догадываться и строить предположения.
Язык романа в высокой степени специфичен — чаще неприятно, иногда выразительно и точно. Семантика эпитетов своеобразна до ускользания смысла. “Мелкие ножки”, “расквашенные кудри”, “изношенный песок”, “тугой рассыпчатый залп” приводят на ум соображение о простой небрежности, а не о прихотливых сдвигах значения.
Сквозными эпитетами, которые прилагаются к самым разным предметам и явлениям, выступают в романе “оплывший”, “пухлый” и “дешевый”. Сквозные эпитеты несут некое “шаманское” внушение при крайне неопределенном содержании. Стакан — оплывший и местность — оплывшая, поджилки — пухлые и сердце — пухлое, астры, лоск, художник, радужные разводы — дешевые. В общем, весь антураж человеческого существования в “эпоху конца” — оплывший, дешевый и пухлый.
Фирменный знак авторского стиля — пространные, улиткой закрученные, намеренно неясные фразы, всплывающие в тексте с некой периодичностью. Грубо говоря — через три страницы на четвертую. Вот один из примеров: “И если эти, молодые по сравнению с ним старики, то и дело собиравшиеся под новыми, несколько бумажными на просвет красными знаменами, казались потомками тех, кто когда-то юным уходил на фронт, — совсем другими людьми, рожденными для долгого жизненого сна, в котором умерли, не выдержав непосильной длительности, истинные обладатели памяти о войне, — то Алексей Афанасьевич, напротив, поражал своей доподлинностью, пронесенной сквозь смутные и ярко освещенные годы: одним своим наличием он настолько полно удостоверял самого себя, что мало кому из облеченных властью людей приходило в голову спросить у него документы”. Чтобы прочесть это, требуется профессиональное усилие, никаким наслаждением от текста не вознаграждаемое, а оставляющее досаду от нудной невнятицы.