Зерцало молчанья
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2001
Некоторые подробности, относящиеся к моей родословной и ко мне самому — для моей Лидии, буде как-нибудь после она возымеет любопытство или иное, более сочувственное побуждение узнать о них.
Мемуары для дочери. Лоуренс Стерн
Октябрь 1767 года
Вы совершенно правы, — сказал Гете, — при такой композиции главное, чтобы отдельные массивы были значительны и ясны, целое все равно ни с чем не соразмеришь, но именно потому оно, как любая неразрешенная проблема, будет упорно привлекать к себе внимание людей.
Разговоры с Гете. Иоганн Петер Эккерман Воскресенье, 13 февраля 1831 года
I. Десять минут одиночества
“В Англии наконец происходит весна: так ли нечто должно всегда происходить и свершаться в душе?”, — меланхолично записал бы я золотым паркеровским пером на белоснежной манжете, будь я в то раздумчивое мгновение марта безупречно одетым вечерним джентльменом, хоть бы и из старинного лондонского клуба “Атенеум”, — словом, если б я был человеческим существом из тех, что ритуально препровождают положенное время в глубоких зеленокожаных креслах, в них же пьют принесенный белофрачным официантом, отвратительно заваренный, желтоватый и еле теплый грушевый чай и в промежутках между беседами листают газеты.
Лестно, конечно, попасть в “Атенеум”, но в таких антикварных вещах времени я разбираюсь крайне недостаточно и предпочитаю им более непритязательные лавки древностей, а галстучными бабочками и парой единственных золотых запонок, на которых печатка с татарским гербом, щеголяю крайне редко: этого мало на ярмарке мирских тщеславий. К тому же и уверенная размеренность жизни оказалась никак не суждена мне, а мелочное скопидомство наблюдений и заметок, сей признак возраста, не нуждается еще в записях на манжетах. Хватает пока и скоротечной памяти, в которой среди прочего засел и филигранный экспромт некогда главного здесь законодателя мод и мыслей, ирландца Оскара Уайльда: “Все мы сидим в канаве, но некоторые из нас при этом глядят в небеса”.
Полагают также, будто для того, чтобы не попросту выглядеть, а именно чтобы быть записным джентльменом, нужно родиться в тройке с бабочкой, иначе выйдет и получится очередной маскарад: при всей мирской необходимости оного совсем уж чужие маски плохо сидят на моем лице и легко соскальзывают, тем более, что самое трудное, как оказалось, — это быть тем, кто ты есть, и не опасаться последствий.
Да и вообще, подспудное желание не выглядеть, а быть джентльменом, если копнуть поглубже, есть простое и не убитое жизнью стремление быть, а не казаться всего лишь благородным человеком, а по этому поводу еще Конфуций заметил, что, мол, “человек истинно благородный не сокрушается о том, что его достоинства остаются незамеченными; его куда больше заботят собственные несовершенства”.
Забавно, что это повествованье, сокровенная композиция которого приуготовила автору столько неизбывных совестных терзаний, само собой началось с накрахмаленных манжет и праздных рассуждений об одежде, столь несвойственных мне, как и большинству мужчин. Что же сбило меня с пути, а заодно и с панталыку — уж не та ли театральная процессия на Старолуговой набережной Карловых Вар, когда мимо сидящих на открытых террасах кафе разночинцев и простолюдинок шли и шли к мелкомощеному променаду у Мельничной колоннады молодые и не очень молодые, но, надо думать, воистину родовитые аристократы и аристократки Старого Света?
Прохожие дивились, и судили эту голубую кровь по одежке от кутюрье — зеленобархатным фракам, белым и черным смокингам, бальным платьям всех оттенков красного — от барбадосской зари до синайского заката, по шелковым ниспадающим плащам и пелеринам, по дамским перчаткам по локоть и бисерным кисетным сумочкам, а также и недоступно дорогим туфлям, и тростям с серебряными и костяными набалдашниками.
Пятый съезд европейской шляхты проводил в тот вечер у Мельничной колоннады затейливый Праздник Вампиров: я и этого, как ты знаешь, не выдумал, — так и называлось это вполне документальное событие, завершившееся во тьме россыпями огнецветного фейрверка над Замковой башней и заполночными хмельными криками и разночинным смехом под нашим кованым, в завитках, балконом четвертого этажа, откуда ежедневно представал мне супротивный, древний, но прелестно отделанный заново дом под названием “Zum Pomeranzenbaum”, цветная его эмблема под самою крышей — изразцовый овал с изображеньем зелени гранатового деревца с округлыми закатными плодами и — внизу, посередине крошечной Старорыночной площади Карлсбада, — гранитный, раннего барокко, Чумной памятник во славу Пресвятой Троицы.
На следующий день бароны и баронессы, маркизы, кронпринцы, графы-графини и светлейшие князья со своими княгинями, все эти вальдштейны, туны, лихновские и эстерхази, у чьих богатых и влиятельных предков искали места и хлеба насущного Бетховен и Моцарт, гуськом устремлялись уже против течения Теплы на иное мероприятие, имевшее быть в старинной, ампирной, но едва подремонтированной Императорской лечебнице, и снова тщательная безупречность одежд, непременно требовавшая от каждого участника, а паче участницы этого действа предельной вдумчивости и неразделенного внимания, вызывала в прохожих всякие мысли, безвариантно сводящиеся к оценке условий и обстоятельств как чужой, так и собственной судьбы.
Словом, это был настоящий парад неведомой большинству жизни, внезапно вторгшейся с лакированных страниц светской фотохроники в повседневность курортного быта, и люди, со внимательным любопытством взирающие на эту радужную наружность бытия и смакующие заслуженный трудами и болезнями кофе со сливками в златомраморном кафе “Элефант”, были в огромном большинстве своем те же самые, которые без какой-нибудь особенной вдумчивости ежедневно проходили мимо домов, где опять-таки жили на этих водах Бетховен, Батюшков, Гоголь, Гете, именно Гете, — вовсе и не сознавая, что эти вечно происходящие данности Карловых Вар могли бы дать оставшейся в них детской любознательности много, много больше… —
и эта зеленая с золотом бюргерская гостиница “Моцарт”, ранее именовавшаяся “Три алые розы”, и неприметный ныне за недостатком состоятельных владельцев, несколько даже бурый дом под названием “Белый заяц” с двумя горельефными заячьими медальонами на фронтоне, и жемчужно-желтый особняк “Три мавра”, что на Старорыночной площади недалеко от Чумного монумента, а на этом до сих пор сохранились три причудливых толстогубых негритянских барельефа, о том уже не говоря, что между классических высоких окон третьего этажа наличествует там чуть аляповатая, зелено-розово-фиолетовая лепнина в виде помещенных в золотые рога изобилия и оплывающих в духе Дали померанцевых, сиречь апельсиновых, дерев, виноградных лоз и пластично цветущих кустов, что выглядело бы вовсе безвкусным, когда бы не было так заманчиво и прекрасно и не вызывало в воображении столь многого из того, что всегда искушает и блазнит душу происходящей без остановки подлинностью и, единожды начавшись в детстве, так и не завершается никогда.
Если же дать малейшую волю этой сокровенной тяге к подлинности, то среди сезонных посетителей Карлсбада, будь они платными гостями хоть из Минусинска, хоть из Лихтенштейна и Монако, среди всех зримых и кажущихся миражей и иллюзий жизни, царствующих над прогуливающейся толпой, как башенный отель “Империал” царствует своей вершиной над остальными гостиницами и пансионами лечебных вод, вдруг узрится — хоть на мгновение, хоть на секунду! — реальная, как тронутые первой зеленью и весенней желтизною горные леса, подлинная, как вымоленное предельным усилием сердца осязание Аллаха, и действительная, как совестливая память, — жизнь, ради ощущения которой и воссуществует для прозревшей души все остальное…
Узрится, стало быть, и не только узрится, но и обоймет звуками, запахами и осязательными чувствами непреходящая и всегда возможная жизнь, в которой время и его, времени, условности не имеют никакого уже значения, — и в которой Иоганн Вольфганг фон Гете — не различить еще, 1812 или 1820 года существования, идет в долгополом темно-сером сюртуке и белоснежной полотняной рубашке с шейным платком по своей обычной тропе вдоль нежно журчащей, как сам воздух над нею, струящей по теченью дуновенья цветущих черемух темно-прозрачной речки Теплы, под нависающими с горного склона деревьями, —
идет себе, попив карлсбадской водички и направляясь для моциона в ясеневую, буковую, липяную и кленовую елань — межгорный распадок у Почтового двора, то и дело встречая на пути самого себя, несколько моложе и вовсе молодого, из 1786 или 1791 года; полагая такое дело самообычным и степенно, как, должно быть, и свойственно аристократии духа, размышляя над чем-то глубоко и сокровенно личным, —
а я вот, замечаю, по неизжитой в юности простонародной, не сказать плебейской, спешке и всегда действующей в ущерб необходимостям слова жадности к тому, что именно теперь вот и кажется важным, опять забежал вперед по силовым линиям и расходящимся спиралям своего ограниченного временем и пространством повествования, за что и сам с удовольствием дал бы себе указкой по рукам, как пепельно-седой ментор, каким я, верно, и сам уже кажусь кому-то, — себе самому, зарвавшемуся ученику, еще не отработавшему во всей честности положенных гамм, а уже покушающемуся на правила заведенной другими игры и присносущие каноны композиции…
Было ведь вовсе не время манжет и запонок, но самое будничное лондонское утро, когда я позволил себе высказать твердое суждение о весне и душе человека, однако суждение это, как и всякая непререкаемость, очень и очень скоро — едва на несколько последующих недель задул-зарядил с английского севера ветер с дождем и снегом — вышло на поверку обыкновенной человеческой поспешностью и прямою ошибкой, и весна на островах на самом деле настала только в мае, да и то как-то нехотя.
Однако я, как это водится, обнаружил свою оплошность и признался в ней не тотчас. Еще сполна натешился иллюзией. Да и немудрено было обмануться — после такой нескончаемо долгой и темной зимы.
Сойдя, стало быть, после ставшей обязательной для рабочего спокойствия сердца мусульманской молитвы в кухню и вскипятив себе отфильтрованной воды для кофе — два куска коричневого сахара на две чайных ложки растворимого — я, как обычно, медленно и вожделенно тратил на себя те ежедневные десять минут одиночества перед сборами на работу: отворил дверь в наш нечаянный сад, ощутил, что потеплело, сел на пороге с красной фаянсовой кружкой, отхлебнул еще слишком горячего кофе и, чиркнув спичкой, неторопливо раскурил шершавую на ощупь вишневую карловарскую трубку. И вот после этого нехитрого, сложившегося за годы ритуала наконец разул сонные очи и сквозь очки узрел и увидел: свершилось.
И опять категоричность суждения вышла ошибочной: все на деле еще только свершалось и пребывало в неуверенном замысле: я опять поспешил и заскочил вперед, заполошно обогнав положенное время. Между тем развиднелось еще до моего пробужденья; пахучий дым макбареновского табака, сей фимиам, воскуренный идолу ущербных наслаждений, повисал во влажном, прозрачном и несколько смутном воздухе и расплывался медля; было свежо, но уже не чрезмерно, и я был в том подаренном мне в зимнем Ташкенте зеленом стеганом несгибаемом халате, столь удобном для утренних сборов, но и традиционном — без карманов и пуговиц: такой нужно только наскоро запахнуть и подпоясаться скрученным платком — ну да где тот платок? — я сидел на кухонной приступочке нараспашку, снова, по своему обыкновению, принимая желаемое за действительное.
Собираясь со вчерашними мыслями и возвращаясь таким образом в мир, я естественно хотел подлинности восприятий, но повседневная жизнь отдельно взятой души уже доказала, что для действительного осязания этой подлинности молитва — условие безусловно необходимое, но не всегда достаточное. Требовалось действие, но не всякое, а именно то самое — в соответствие не мной начертанному промыслу, что сложилось и вызрело бы изо всей тщеты предыдущего существования и тихо заструилось бы из души чистым светом труда и сострадания к миру, — действие, которое стало бы свершаться даже и помимо моей скудной и капризной воли и, единожды начавшись, не имело бы смертного завершения в Единстве бессмертий.
Таковое душевное действие, которому надлежало же произойти и, может быть, даже и запечатлеться на некоторое время подвижными письменами, должно было подвигнуть остальные усилия жизни и сделать их ненапрасными: все, таким образом, обязано было бесконечно происходить, а не коснеть на месте, но происходила покуда, да и то втайне, только сокровенная жизнь первоцветов, птиц и деревьев, — а клубы ванильного фимиама реяли и плыли, сочетаясь и расходясь, и были как пробуждающееся воображение, помимо воли сочиняющее все новые кажущиеся данности отведенного мне пребыванья на свете, воображение, при одном явлении своем наводящее на душу совершенно суфийские по духу путевые письмена Лоуренса
Стерна — воображение! — “обольщенная и обольщающая нас ветреница, вот что ты еси; но если даже обманываешь ты нас по семь раз на дню своими образами и картинами, такими чарами окутываешь ты сии образы и картины сии наделяешь столь многими чертами ангелов света, что было бы жаль навсегда расстаться с тобою…”
Воображалась, таким образом, весна, и на зеленой лужайке среди кроткой безымянной травки нежно-сиреневым светом светился один-другой мельчайший крокус-самосевок, а над ними, на прочном раскидистом древе сидели, не пугаясь, большие птицы — два лесных голубя, а также одна ветреная сорока из тех, что по временам сварливо ссорятся с беличьей семьей, также давно облюбовавшей этот тайно-дуплистый заморский клен в углу сада.
Потом птицы улетели, а клен остался, как, быть может, останется стоять и после меня и моих мудрствований. Восходящий в небеса высоченным ветвистым фонтаном, был он все еще совсем нагой, но и в обнаженности своей столь густым и обильным ветвями, что в полной откровенности сохранял целомудрие природного естества — не подобно ли легендарной леди Годиве, некогда сокрывшей свою дивную наготу золотистой чадрою длинных, низвергшихся долу волос? Так, не раскрыв своих тайн, она проскакала мимо жадных до чужого взоров на черном, а может, и белом каком скакуне, и так же неразгаданно миновала мое утреннее, переполненное общечеловеческими миражами воображение окружающая настоящая жизнь, в которой свершались и происходили во всей подлинности кусты и краткие крокусы, уже тем вызывающие в сердце щемящую и неутолимую зависть, что в несколько мгновений отпущенного им бытия умеют до конца исполнить свое назначение.
Все, что я видел сквозь круглые свои очки, щемило недоступно-предельной подлинностью и абсолютным соответствием замыслу, все было откровенным без лукавой утайки, но если и было на свете единственное всеохватное слово, отвечающее этому недостоверному осязанию сада, то этим словом было слово “честность”, ибо неверно разве, что и откровенность в человецех не всегда бывает честна?
Ведь и откровенность бывает лицемерна, когда позывает к тайному самолюбованию и проистекающему из такового предумышленному сочинительству протоколов случайных событий и нечаянных человеческих встреч, в каковой прозаической скорописи углядываются тогда глубоко упрятанные черты, сочетанья и сочленения дословно выверенных прошений, челобитных и объяснительных записок, коими хоть и можно иногда объясниться, но никак не счесть и не избыть жизненной вины, той самой, что с годами не только не уменьшается, но, напротив, несочтенно множится и возрастает.
Честность, с другой стороны, побуждает к действию молчания, и не по скверной скрытности — ибо скрыть ничего нельзя, а потому лишь, что всей доступной мне письменной и устной словесностью нельзя ее, честность, высказать так, чтобы поняли; а я вот все пытаюсь. Да и может ли словесность быть такой же честной, как честна настоящая музыка, всегда полная неизреченного благородства, любви и верности духовному и земному отечеству; как честна музыка, напрямую и без уверток связующая душу с душой и выражающая в сопряжении человеческих одиночеств реальности подлинно присутствующие, а не одни лишь зримые, видимые и кажущиеся?
Но я не умею ни сочинять, ни записывать музыку, а правдиво молчать тоже не всегда получается, потому что жизнь, как любимая женщина, все время требует слов.
Между тем в мире растений и птиц, а также котов, лис и белок, две неравнозначных реальности многочисленных существований — зримая и подлинная — сливались воедино и не содержали в этом телесном единении никакого человеческого разлада: это всеединое бытие тоже осязало себя присущей всему живому страдательной печалью и болью жизни, и однако, негласно происходя, не посевало в совершенной слитности творения смут и сомнений, всегда готовых к действию в сердцах и душах людей.
Уже между тем совсем рассвело, а солнце все скрывалось за низко стелющимися облаками, и оставалось только догадываться о сокровенном цвете неба. От этого становилось чрезвычайно грустно и казалось, что если бы день с утра взялся солнцем, то и в душе засветало бы не в пример скорее, потому что лишь свет души умеет воссоединять зримое с подлинным.
О Аллах, если бы хоть не знать и не догадываться, какие бывают высоты, и как вершинно иногда человеческое назначение, если бы подлинность Всеединства не заглядывала по временам в душу нестерпимым светом-свеченьем, возжигая и навек поселяя в ней неистребимую жажду совершиться согласно замыслу, — если бы вовсе не ведать, как недостижимо прекрасно, равновесно и соразмерно то, что мог бы тотчас и навсегда совершить, только б знать, как и чем пожертвовать ради этого!
Эта человеческая и художественная несвершенность, неизреченная, но вчуже осязаемая, как великая музыка сфер, опять тревожила меня поутру, а я опять не умел ни выразить, ни запечатлеть ее, буднично понимая, что все запечатленное впопыхах тут же и коснеет в смерти однозначной поименованности. Зримое печалило меня, а подлинное — та самая реальность свершения, ради слияния с которой и мучается душа человека, — было далеко, далеко, так безмерно далеко, и удалялось все дальше, забывая меня в моей унылой серьезности отношения к миру, который, как праздная женщина, всегда предпочтет легкую болтовню и куртуазную дурашливость — без взаимных обязательств, которых, по ее мненью, все равно никто не исполняет.
Так вот, и продолжаю, — в ташкентском халате и с чешским вишневым чубуком я сидел на пороге, отделяющем дом от сада, как на грани между двумя реальностями, одна из которых содержала меня во всей эклектичности данного образа, а другая влекла и, не даваясь, тянула к себе, маня и тревожа намеками, подсказками и былыми осязаньями Единства. Я ничего не знал досконально, но на пятой ли минуте молчания вдруг возомнил, что какой-то незнамый путь опять зовет меня — что какая-то стезя непременно и немедленно надлежит мне. Так легко показалось просто подняться с порога в чем есть и пойти куда глаза глядят, чтобы в этом пути поодиночке рвались необязательные соединенья и ненужные связи, а душа — ведь она есть, душа, — чтоб заликовала от возвратного осязанья сопричастности к миру в неузримом движении и неувядаемом росте, тем более что я ведь помнил, как это бывает.
Но зачем и к чему было сызнова путать откровенность и честность, справедливость и самость, да к тому же — разве глаза так уж часто смотрят туда, куда смотрит и тянется сердце? В том ведь и честная правда, что есть и бывают взаимные связи и сопряжения существований, разрывы которых чреваты вовсе не светом, а сущею тьмою отчаяний.
Разве не знал я того, что самый дальний мой путь всегда был к тебе и многие годы любая дорога, куда б ни легла, начиналась с тебя, но ведь и кончалась тобою?
Заработавшись или по обычаю зачитавшись заполночь, ты еще безмятежно спала наверху, несколько ближе к небесам, и пронзительные вопросы, растворенные во влажном молчании утра, не надлежали тебе в этом сне, стражем и сторожем которого мне давно выпало быть.
Ты спала наверху, непостижна и далека, как всегда — как впервые; пушистый кедр, — темно зеленеющая хвоя его над фиолетовым лесом в завитых ползучим плющом столпах дремотных деревьев, — призрачная плакучая ива и самый азийский на вид пирамидальный тополь заглядывали в окно спальной мансарды; сквозь росчерки и промежутки ветвей вставал на ближнем горизонте весь неоглядный Лондон, его северные холмы и низкие облачные небеса, а за ними — небеспредельные, но бесспорно зовущие дали.
И вот — как синичка ли, безупречно российская, вспорхнувшая вдруг с устремленной ввысь ветви единственной и не нами посаженной яблони, промелькнула в протекающих безмолвиях мысль, что мы уже давно и долго странствуем — вместе.
Ты спала, когда я бодрствовал в одиночку — сие было утро разлуки и прощания на день, а вечор и заполночь в одиночку бодрствовала ты, а я спал в обнимку с иллюзиями и виденьями, в которых другая женщина усмотрела бы вчуже разве что заумь и всякое умопомраченье, но чужое присутствие — ты это знаешь — неосязаемо и непредставимо, как другое отечество с многим счастьем и горем, что чинит оно человеку. Так и мы, любя до взаимности, причиняли друг другу несочтенность страданий и непознанное без отчаяний счастье, которое, может, в том состоит и таится, чтоб однажды окончательно прозреть сердцем и в единственности любви то ли к женщине, то ли к отчизне познать смысл и замысел мира — любовь к Одному и Единственному Подлинному Существованью, сотворившему нас из единой души — неразличимо одной для мужчин и для женщин. Я ведь помню —
“О люди, бойтесь Владыки своего, Который создал вас из единой души, и из нее же создал подругу ей, и от них двоих распространил множество мужчин и женщин; и бойтесь Аллаха, во имя Коего вы взываете друг к другу, и страшитесь его особенно в отношении родственных уз. Истинно, Аллах блюдет над вами”.
(Аль-Ниса, 4-2)
Как же мало, о Господи, досталось нам жизни на Познание и Постиженье! Сам дом, на пороге которого расточались минуты молчания, наш каменный дом на вершине холма, окруженный с севера восходящим по склону истомившимся в озябших почках действительным лесом, а с юга — завитым вездесущим плющом кирпичным забором и маленьким, созданным твоими трудами садом в нарциссах, крокусах и гиацинтах, при всем постоянстве своем был все же не окончательный дом, а долгий приют на пути в очередную безбрежную неизвестность, мираж — но осязаемый, воплотившийся во искушение сил и надежд. Данный нам в испытанье на перекрестке странствий, он стал привычен собой и простыми вещами, несущими память иных переездов — обладаньями, часто лишенными прозаической пользы, но ведь всякая вещь есть иначе аккумулятор воспоминаний и ощущений: даже и вскользь глядя на них и иногда осязая, мы знаем, что помним одно и переживаем все то же — сцепленность двух жизней, столь по сути различных, но для чего-то ведь и сопряженных так тесно?
Дом этот тем еще и отличен от исчерпанных временем мест пребыванья, что не сводит двух наших жизней насильно, имея сочувствие к природной раздельности человеческих существований: две рабочие комнаты, два нетождественных мира, где в надобности могут укрыться полезное чтение и письменный труд, сопряжены для нас единой стеною, но отворяются в противоположности розы ветров; мои окна смотрят на юг и восток, твои окна — на север и запад.
Так же многоразличны порой наши верованья и стремленья, и все ж тем яснее проницают пространство крова и мира обоюдные связи, сцепляя существованья в обоих мирах, и все различья и разницы здесь пребывают в единстве, а благодать взаимных безмолвий подчас проницает осязаемую реальность, как острие молодого листка проницает древесную почку, а слеза проницает житейскую косность лица.
Так сложилось и вышло, что времени нет: я и не заметил, как времени больше не стало. Тем истовей, тем ясней обозначилось в сердце желанье понять, разъяснить, объясниться — повинными сочетаньями и разночтеньями сбивчивых слов, которых, к твоим вящим обидам, мне так не хватает в быту, но и они даны мне в ненарочитом молчаньи, как сияние знакомых вещей и предметов, сущих лишь для повторных всеосязаний былого.
А истоки былого все дальше — все дальше от нас то начало взаимной судьбы, когда у нас, двух людей, двух разностей, двух одиночеств, не было не только общего дома, но и никаких совместных воспоминаний. Когда же они начались?
Не тогда ведь, в затерянной среди неродных нам обоим июльских лесов и незнаемых нами урочищ подмосковной деревне Бухарово, под нечаянной крышей в заемной избе с резною террасой — в первом начале обернувшейся жизнью любви, которая тогда, и еще долго, казалась нам простым наважденьем сюжета, темным искусом и бренным соблазном, достославною страстью, искушеньем судьбы, а иначе, по всезнайству души, — проходным сочиненьем, обычайным романом с мужским или в гордыне тождественным мужскому женским зачином.
“Она его не понимала”… “Он ее не понимал”…
Как ни начни подобную повседневную повесть, с первой же посылки скучно замаячит в ней банальное окончанье. Но разве суждено оно было и нам? Кто зна-
ет, — если бы не то неодолимое притяженье судеб и не иная, лишь много впоследствии ставшая явной законодательная справедливость небес, справились бы мы с центробежною силой безудержного эгоизма, который тогда и мне, и тебе мнился разве что самосохраненьем таланта? Ведь только нам и известно, чем именно сквозит иногда из-под множественных пластов горя и радости жизни: отчужденьем и болью взаимного существованья, когда оно еще требует в жертву все милые сердцу призраки необоюдного прошлого…
Мы, кажется, редко сходились под крышей, но лили дожди, и потому приходилось, да и куда было деваться теми мокрыми вечерами в чужеродной деревне? Мы гуляли и вместе, но как бы поодиночке; притирались друг к другу страшными ссорами и молчаньями, чреватыми новыми ссорами, но во всем — в зрелых листьях ненаших лесов, в журчаньи ручья, в дождевых жемчугах лопухов и крапивы, в нечаянных птицах ненашего сада, в кленовых отраженьях сельской запруды, куда я забрасывал удочку лишь затем, чтоб побыть одному и очнуться от нереальности жизни, — была неизбежность любви и светилась возможность единства. Твоими словами —
вот дикий сад чужой души заброшенной
безлюбый неухоженный безликий
жасмином и сиренью запорошенный
малинничий колючий ежевикий
войдет ли кто неробкий и непрошенный
в зеленый мрак во мглу забытых истин
хрустит внизу как ледяное крошево
густой настил из лепестков и листьев
его тоска неявно ненамеренно
от страха увеличится стократно
и потому я вовсе не уверена:
войдет ли кто — и выйдет ли обратно*
Чем же было это сиденье в Бухарово, как не учиненной тобою очередной проверкою чувств? Я лишь теперь это понимаю — долго доходит до печенок ненавистная само-воображенью житейская правда. Все человеческие связи обрывались в твоей жизни тогда, и оставалась после и вместо каждой попытки единения разве что та зияющая пустота, в которой упорно сиял хоть и выстраданный непридуманным сиротством, но все еще присочиненный, туманный, в дымке личностных грез образ того, какой должна быть твоя жизнь. Безмерною жизненностью наделила тебя вышняя сила, но — после гибели твоего совсем молодого отца в пламени самолета за Полярным кругом — кто-то лишал, и опять, и снова лишал эту жизнь прочного убежища, хоть какого-нибудь покрова, да что там — малейшей тверди под твоими ногами…
Мог ли я тогда быть твоей твердью? Мог ли предстать не румянощеким прекрасным принцем, королевичем Елисеем, явленьем которого кончаются сказки, а тем, кто был нужен тебе во всю жизнь — мужским всепрощеньем, отцом и братом, стеной и защитой от пакостей мира, матерым и некорыстным покровителем золотого таланта?
Да нет — я не мог, я еще не умел: ведь и этому учатся, жертвуя сей учебе всей жизнью. Твое храбрящееся отчаянье влекло и тянуло, но и вчуже страшило — тем, что по-женски незамедлительно и безоговорочно требовало сразу всего, — и не только того, кем я был и казался, но и меня будущего, какого — я и сам еще не знал — и даже не догадывался о возможности стать им.
Так Бухарово, где были написаны мои лучшие стихотворенья, не стало совместным приютом и кануло в твое прошлое, как тягостная случайность без радостной памяти, посильно скрепляющей жизнь. Мы ведь не знали еще, что нельзя оставаться на месте, запираясь надолго в случайных тесных пределах: нам с тобой, оказалось, всегда надлежала дорога.
Истекали минуты молчанья: ты спала наверху, и свет, свет предчувствий весны тек и лился в мансарду сквозь окна, за которыми облака и деревья струились в грезах новых своих очертаний, в чаяньях возвращений — в самих себя, которых больше не будет, ибо ничто не должно повторяться.
Иногда, все еще позволяя себе пробуждаться при свете, словно мальчишка, у которого все — как смешно! — впереди, я вижу сквозь сны и дремоту, как струится, течет и мерцает опознанным светом без меня наступившее утро, и тогда понимаю — это свет-искушение розово зацветающих яблонь, свет-предвестие, смутный и волглый, свет начала судьбы и любви, свет-соблазн исчезнувших частных садов в подмосковном Кусково, свет-свидетельство первой взаимности чувств, сызнова и без повторенья проникающий через новые окна предназначенных нам обоим чужбин.
Если бы и сочинять эту жизнь, как роман, кто бы и надумал другую завязку сюжета, чем встреча двух существований через годы отдельности в декорациях и антуражах, напророчивших нам и в дальнейшем классическое единство и единенье времен, мест и действий: в пропащем, бескорыстно цветущем яблоневом и вишневом саду у пределов усадьбы Кусково, в заемной комнате подмосковного деревянного дома в унылом и грустном пристанционном поселке близ парковых вод и линейных каналов, горбатых мостов и размеренных мраморных статуй, близ античной гармонии сплошных равновесий, столь далекой, казалось, от душевных разоров, непременного бездомья, истых страстей, раскаяний и вдохновений действительной, не угомонившейся в предельных желаниях жизни?
Я любил — ты не верила и хотела поверить, и не верила снова, как не веришь сейчас, когда сладко бывает не верить. Но всем потрясеньям, метаньям и реальным сердечным терзаньям и тогда был Свидетель, учиняющий равновесие и соразмерность: стоило только вглядеться — не глазами, но сердцем.
И почему же среди житейских неверий и вечной женской потребности в словах, в книжных предчувствиях счастья нас обоих в однажды начавшихся странствиях тянуло в одни и те же пределы: в Кусково с блистаньем листопадов и парковых вод, с голландским домиком Петра, музеем шуваловского фарфора и одолевающим время дубом у Оранжереи, огороженным от людского касанья литою каслинскою цепью; в Архангельское — на последние деньги — с версальским каскадом терасс в красно-желтых осенних лесах Подмосковья; в Павловск под Питером, с его английским парком в подражанье природе, — в том первом пророческом странствии или скитаньи, повлекшем совместное перемещенье в пространстве?
Это был златоглавый и пронизанный солнцем сентябрь — четверть века назад; мы вдвоем снизошли с вагонных ступеней на ленинградский перрон; и я, помню, сказал тебе — в шутку или в утешенье: “Ну, вот мы и в Париже”.
Через множество лет и это для нас сочинилось, но я, хоть и помнил, не повторил этой фразы на перроне вокзала Пари Дю Норд. Ты тогда подсказала ее, чтобы круг этой сказки замкнулся, но что для меня был представший воочью, восставший из многих иллюзий Париж перед действенной памятью сердца?
Оно и сейчас — спроси — среди всех воспоминаний любви отберет разве что тот чуть расцвеченный в зелени трав листопадом — красными, желтыми листьями — павловский холмик у ампирной беседки вдовствующей императрицы, откуда, задохнувшись от внезапного счастья и нечаянной веры (желтея, мерцая — березы; алея — российские клены; и в густой синеве, пронизанной и просквоженной в горних высях нескончаемым солнцем — золотистые кудри твоих светящихся в касаниях теплого ветра волос), ты сбежала в мои распахнутые объятья — и мы впервые совпали в том истом порыве к единству, какой, о Господи Боже, происходит воистину только однажды, чтобы оставить по себе неизбывность присутствия и чаянье повторений.
Признаюсь — всю дальнейшую жизнь я и жду возвращенья того мига исполненности и совпаденья, того неустанного подвига бескорыстного счастья: свершась в нашем общем минувшем и начав череду всепрощающих воспоминаний, оно манит меня и тревожит своим вечным присутствием и предреченной неповторимостью в обычных усталостях жизни. Но истинное единенье всегда невозвратно, оно ведь должно каждый раз совершаться, происходить и присутствовать как бы заново, не становясь никогда впечатленьем, но являясь душе, как всякое новое утро, в котором тебя и себя еще нужно снова понять и постигнуть.
Ты блаженно спала в небесах над садом свершающимся и происходящим; мои десять минут уже истекли как единая цельность, и молчанье минуло, чтоб вернуться разве лишь разрозненными мгновеньями в случайностях обычайного дня. Я вновь оставлял тебя на день, чтобы явиться под вечер с сердцем, исчерпанным насущной тщетой и бессильем исполниться в необходимостях жизни, в молчании усталости, которым нельзя поделиться.
Да, времени больше не стало, и насущность все чаще разводит нас в несовпадениях снов и реальностей, в осязаниях видимой яви. Так прости мне мужское безмолвие, если сумеешь, — эта подлинность необъяснима изустною речью, но дается порою в записках.
Что сложилось в безмолвии утра, как посланье в твою сокровенную жизнь и отдельное существованье; что, наболев, написалось, как письмо в другую комнату нашего общего дома, оказалось по жанру зерцалом молчанья — простой композицией на четыре медлительных четверти с небольшим прилежащим рассказом, в порыве к честности уподобленным нравственной притче?..
Ведь порывиста в людях и честность, но открытая подлинность сада чает сущего уже благородства, и опять, словно это и вправду предсказано прошлым, — в вящей классической цельности и посильной соразмерности форм, где всякая частность, будучи различенной, превращается в центр притяженья.
Ведь что мы не любим взаправду о мире, подруге и вечном отечестве, мы любим о Боге — о происходящем от века Единстве, едва отраженном в зерцале смятенной души и немых сокровенностях смертного сердца.
Et si tu n’existais pas
Есть люди преданные — таких предают первыми. На них всегда можно положиться — выручат, но можно засвидетельствовать, что лет двадцать назад — теми летними днями — в окрестностях метро “Сокол” ни единой живой душе не приходили в голову подобные праздные мысли. Особенно в одном зеленом дворе, по трем сторонам которого встали в каре светлокирпичные, добротные ведомственные дома, чьим единственным, — но, надо сказать, существенным — недостатком была проходящая рядом Московская окружная железная дорога. Бесконечные товарняки имели обыкновение ночами притормаживать, а потом рвать с места как раз возле этих до-
мов — чудовищное лязганье железа раздавалось с вагонных сцепок, но жильцы уже давно не обращали внимания на эти смертные звуки: к тому ли еще привыкает человек?
Тем более что особенной тишины не было в этом месте и днем. С другой стороны дома выходили на Волоколамку, и через двор от дома, где жила на седьмом этаже Елизавета Осиповна, проходил двадцать третий трамвайный маршрут — за три копейки можно было доехать до Коптевского рынка, где усатые азербайджанцы царственно торговали успешно алой хурмой, расписными яблоками и светлым, как слеза, виноградом — и откуда же брались эти фрукты в начале июня? Лежала на прилавках и буйная кинза пучками, и коричневая грузинская чурчхела — почему-то вместе с дивными соленьями: крупным — восковым или красным — маринованным чесноком, вкусной, в багровых разводах гурийской капустой, связанной плотными снопиками зеленой соленой черемшой…
Были, ясное дело, на этом рынке и вкусности совсем подмосковные, особенно густая, как масло, сметана и свежайший сочащийся творог, само деревенское масло золотыми жерновами, мясо, румяное и парное, сочная ядреная редиска, кондиционный лук, крупная вымытая морковь, сельдерей и петрушка, наконец…
Но Елизавета Осиповна давно уже не ездила на рынок. Магазины — мясной, молочный, хлебный, рыбный — были рукой подать, у трамвайной остановки. Овощной магазин, конечно, подкачал, — прошлогодний вялый картофель и замокревшую тощую морковку продавали прямо с землей, всегда размазанной по полу; земля эта высыхала, и в магазине пахло пылью, но, однако же, неподалеку, где был зал пивных автоматов и недавно открылась рюмочная, почти всегда стояли старушки и продавали зелень — много дешевле, чем на рынке.
Правда, и пучки у них были пожиже, но одинокой как перст Елизавете Осиповне и не нужно было много. Она панически боялась несвежего, и каждый Божий день выходила в ближние магазины для обновления краткосрочных своих запасов — покупала пятьдесят граммов масла, пару кружков докторской колбасы или же, в день пенсии, пару ломтиков ветчины, чуть-чуть развесной сметаны, чуть-чуть сыра — всего по чуть-чуть. Ее боязнь несвежего чудно гармонировала с пенсией в пятьдесят шесть советских рублей; она научилась растягивать эту сумму на весь месяц, и при этом, по доброте сердца и по законам дипломатии коммуналок, еще и давала рубль-другой до зарплаты соседу-пропойце. На пиво. Поди не дай.
Пили, что характерно, все соседи — кто больше, кто меньше, кто по молодой глупости, а кто, заматерев, и в черную. Ближний сосед по коммунальной квартире приближался в этом смысле к зрелости — всю рабочую неделю пил тихо, а в субботу напивался до рева и драки с очередной приведенной подругой: тогда уж Елизавета Осиповна, ославленная сгоряча и гадюкой, запиралась в своей комнате на замок и вздрагивала от грохота переворачиваемой в соседях мебели. Хорошо, если при этом не оказывалось у нее в комнате никого из соседских детей: ей вечно подбрасывали малышей соседи помоложе, которым всегда куда-нибудь да надо было уйти — не все же дома пьянствовать и крутить модного в те давно угасшие годы Джо Дасена.
Тем летом от Джо Дасена укрыться было особенно трудно: сладкие и привязчивые мелодии звучали во дворе если не из одного, то из другого распахнутого в летнюю теплынь окна. “Si tu n’existais pas, et moi, pour qua j’existere?” — уговаривал кого-то красивый заграничный певец, и если бы Елизавета Осиповна вместе со всем остальным местным населением понимала по-французски, то поняла бы и смысл этих навязчивых слов: “Зачем было бы мне жить, если бы тебя не было на свете?”
Но Елизавета Осиповна не понимала по-французски. Зато она немного понимала по-азербайджански, поскольку была потомственною бакинкой: вся оставшаяся родня ее жила в этом далеком городе на море, а в Москве у нее не было никого, то есть совсем никого, кроме соседей, которые тем не менее считали ее коренной москвичкой благодаря завзятой ее любви к театру и упрямой интеллигентности, и просто-таки поразились, когда хоронить ее приехала сестра из Баку.
Раньше, до выхода на пенсию, она исправно ходила по театрам, не пропуская ни одной дельной премьеры, хоть и брала самые дешевые места. Пенсии и на дешевые места недоставало, тогда она, пока могла, ходила по бесплатному абонементу на лекции в театральный музей Бахрушина и была в курсе всех театральных новостей. Оказалось также, что прежде Елизавета Осиповна чуть не каждый год ездила в Баку погостить, но тем летом и до магазинов дошагать ей становилось все труднее.
Выручал телевизор, маленький, черно-белый. Она откладывала на него с пенсии несколько лет. Наконец и это свершилось. С помощью другого и тоже часто обязанного ей свободным временем соседа, мечтательного и взбалмошного юного отца через лестничную клетку, она выбрала самый недорогой ящик, привезла на такси домой и стала ужасно бояться, что он вдруг испортится и перестанет показывать. Но телевизор показывал, и Елизавета Осиповна, страдая старческой бессонницей, смотрела и слушала все вплоть до гимна Советского Союза. Раньше, до телевизора, она еще и много читала, но и глаза стали подводить. “Я так боюсь ослепнуть!” — говорила Елизавета Осиповна и горько плакала. Но это было уже в больнице.
А пока она еще не попала в больницу, и выдавалась тихая ночь, и вездесущий Джо Дасен умолкал по закону социалистического общежития, тогда вступали соловьи — один или даже два, залетевшие во двор со Стрешневских прудов. Между лязгом и грохотом поездных сцепок Елизавета Осиповна затаив дыханье вслушивалась в заливистое их пение, а иногда, если вовсе уж не лежалось, подходила к окну и пыталась угадать, в каком из дворовых деревьев засели эти соловьи.
Кто-то мог бы вообразить, что под эти серебряно-звонкие соловьиные трели, раскатывающиеся во внезапной тишине по темному двору и возносящиеся к одиноким небесным созвездьям, приступали к Елизавете Осиповне какие-нибудь сладкие или даже печальные воспоминания, но этого не было, а если и было, то мы, бывшие ее соседи, никогда уже об этом не узнаем. Уж если дать волю мечтательной взбалмошности воображения, то гораздо более правдоподобным для обыкновенностей нашей жизни было бы вдруг возникшее у нее желание просто набраться сил и пройтись назавтра через рельсовые пути и по протоптанной белой стежке до самих Стрешневских прудов и просто посидеть на лавочке у воды, глядя на переливную рябь, легкое колыхание водных трав и зыбкие отражения сосен и прочих высоких деревьев, а то и услышать водянистый запах отцветающей и роняющей на воду белые звезды черемухи, которой, кажется, много росло там и тогда.
Ведь никто же из нас, там и тогда, не понимал еще, какая это на самом деле благодать — просто сознавать собственное существование и своевременно осязать жизнь — не какою была, но какова есть, когда нужно загодя и нечувствительно уже и прощаться с нею.
Тогда ведь действительно ощущаешь, видишь, слышишь и постигаешь безо всякого излишнего шестого чувства и совсем не обязательного воображения, как ясно скользит по траве тень ближней к тебе живой ветви, как ласково и сочувственно касается твоих волос напитанный летним солнцем ветер, одновременно помавающий и склонившимися над сверкающей водою безобидными и безымянными растениями; а сосны на противоположном берегу стоят прямые и, пока еще живут, все тянутся в голубое небо, по которому все тот же тихо веющий ветер жизни несет, честно утомляясь, спряденые из нежной небесной дымки облака. Все, что ни есть на свете, воспринимается в такой миг совокупно, как солнечное тепло, и предстает таким, каково есть: светлым чудом, благодареньем и неотслуженным благом.
Так тепло, свежо и светло вокруг, что уже ничего в беспамятности не жалко, и нет ни перед кем ни долгов, ни вины, и нет особой печали, что зрение — слава Богу, глаза еще видят — перестало быть подробным, как у чужих малышей, что возятся по соседству в квадратной своей песочнице и в травах обочь, остро запоминая на всю оставшуюся жизнь какого-нибудь случайного, деятельно ползущего по залежавшейся сухой травинке мураша или красно-черного жучка-пожарника или, того пуще, грузного, латунно поблескивавшего жука-плавунца, вдруг мелькнувшего в янтарной воде пруда, где, как говорят взрослые, живут еще и страшные тритоны с красными пятнышками на белом пузце. А?
Елизавета Осиповна умерла тем же летом в районной больнице, и не с кем стало оставлять малышей. Сосед, с которым она купила свой телевизор, навестил ее в палате всего один раз и застал сидящей на койке — в казенном сером халате, что сползал на желтое плечо и обнажал худые жалостные ключицы. Увидев его, она тотчас заплакала и сказала, что боится ослепнуть. А потом позвонили и сказали, что, вот, она умерла.
Из Баку по этому случаю приехала сестра Елизаветы Осиповны, и все тот же сосед отправился с ними в крематорий, где играла музыка, и, пока гроб медленно уходил в разверстые дверцы, печальный магнитофонный голос спел “Элегию” Масснэ: “о-о-о, где же они, светлые дни, нежные ночи весны”… На обратном пути он все не мог отделаться от этой привязчивой элегии, она все звучала и звучала в его голове, пока он не вернулся во двор, и только тут ее несколько перешибло заезженной мелодией Джо Дасена:
Et si tu n’existais pas,
Et moi, pour qua j’existere…
И вот ведь что примечательно — он перешел через двор, вошел в свой подъезд и поднялся в лифте к своей тогдашней жизни, ничуть не догадываясь, что, пока живет, будет помнить эту музыку, и во всех дальнейших переменах существований она будет отзываться в нем непременной и неутолимой тоской, какая происходит от многих нечаянных предательств, из которых складывается в человеке его суть — покаянная вина жизни. Он бы и забыл все по-честному — в чем он и виноват-то, вообще гово-
ря? — да ведь что останется человеку, если отобрать у него и это последнее его сокровище, тайную и неотвязную собственную вину?
Только стыд и останется, но с одним этим жить вовсе уж невозможно ведь, дорогие соседи.
II. Камчужный цветок
Чего не припамятуешь, когда всуе жаждешь воссоединения жизни, тщаcь одновременно присутствовать в настоящем, прошедшем и будущем, которым, как оказалось, было и вправду чревато минувшее… Но если грядущее видится смутно и ускользает путями догадок, а настоящее несобытийно, то прошлое присутствует здесь и без спроса, проступая безусловной реальностью сквозь любые пейзажи и сюжетные сцены совестливых молчаний… Вот и это, — куда денешь? — самою ранней весной восемьдесят какого-то года, в самозабвении, небытии и проистекающем из такой конъюнктуры унынии я униженно и бесцельно казнился в неких прошлых окрестностях, куда за отсутствием должных заслуг занесли меня жизнь и судьба…
Это был цементно-асфальтовый, серокирпичный мир на перекрестке Горьковской железной дороги и шоссе Энтузиастов, каковое и тогда называл я про себя Владимиркой, все чаще глядя в обратную сторону от чужесильной Москвы и едва уже различая в сумерках памяти то, когда-то светло уязвившее меня на лесной и полевой Владимирщине, одинокое и прекрасное зрелище, —
белую в синем церковку Покрова-на-Нерли, что и тогда, как поныне, стояла на пологом холме по-над оттаявшей от зимнего льда старицей и подавшимися вспять по склонам снегами и, состоявшаяся и самодостаточная, не ждала к себе никого, или мне, смятенному и пустому сердцем, так казалось.
Никакого необходимого умиления не побуждала в моей душе эта картина, но истово манила и тревожила особой своей гармонией, таким уж совершенным равновесием между миниатюрным белокаменным творением и окружающим природным небом, что исчезало в воображении само понятие тяжести и извечная в реальности своей церковка воистину висела, плыла, реяла и светилась в невесомости, во всем, стало быть, подобная собственному отраженью в округлой старице, поросшей по берегам пожухшими водяными травами.
Ничего не желал я так в эти смутные дни не-существования, как только невесомости души, но земная тяжесть моя и ее пригибала долу, и даже во сне я вконец разучился летать. Ни дома, ни семьи, ни мало-мальских денег не имел я тогда по безрассудному мотовству и всуе растрачивал последнее, что не успел истратить, — время исправить упущенное.
Я квартировал по бездомности у сердобольного товарища, в комнате, из высоких окон которой на противоположной, как бы и зеркальной, стороне шоссе Энтузиастов был виден растянувшийся по всему первому этажу многоквартирного серого здания продовольственный магазин, где по пустым полкам выстроены были однообразные бутылки повсеместной тогда “Сибирской” водки. Комната задержалась в сознании и тем, что даже в тягостном хмелю никак не удавалось заснуть, а просыпаться было и того тяжелее, да и не хотелось просыпаться. Что-то я делал там по той глупой привычке не сидеть без дела, как-то существовал, но вокруг меня ничто не происходило, и существованье это было притворным, как все, что лишено начала и конца и вменяется в общую вину жизни всего лишь как убийство времени, еще и отягченное бессмысленной и бесполезной молодостью.
Но черная зима, как ни долга она, миновала, и я начал осторожно выглядывать наружу, уходя с каждым разом все дальше от своего пристанища, пока не дошел однажды до Измайловского парка, где над последними почерневшими снегами как раз лечебно зацветала верба и земляные канавы полны были прозрачными сугробными водами московской, чужой и никак не принадлежащей мне весны.
Там-то и обрел я золотисто-желтый цветок мать-и-мачехи на скудной глинистой почве, размытой вешней водою: усердствующая пчела вилась над ним, ранним медоносом. Я забрал его с собой — так легко и нечаянно извлекся он вместе с ползучими корешками из родной ему глины, с кротким, сплошь усеянным краснобурыми чешуйками, словно заплетенным в косу войлочно опушенным стебельком, с одиночным, язычковым по краям и соединенно-трубчатым в срединной сокровенности цветочным венчиком, сиявшим, как игрушечное солнце, — солнышко, как сказал бы я тогда, если бы в нечистоте души имел на это слово целомудрия хоть какое-то право.
Возвратясь в свое убежище, я поместил цветок в фаянсовую чайную кружку, а вскорости и забыл о нем, потому что настоящее небытие — это вообще-то весьма суетное дело. Вдруг возжелаешь сделать что-то, вдруг загоришься последними силами, но тут же и угаснет желанье, ибо ничто не имеет в небытии продолжительного смысла, даже нарочитый восторг иноземной весны. Между этими порывами сумеречной жизни нет участия и обязательной связи, ибо каждый из них диктуется одним лишь печальным честолюбием или наскучившей до смерти хандрою: никакой талант не участвует в них и разве что подвергается насилию, когда совсем уж не может ответить взаимностью агонии себялюбия, что иногда так изощренно прикидывается жизнью.
Даже наипервейший весенний цветок в коричневой, а с изнанки белой кружке, пребывающий на широком облупившемся подоконнике между стопками зачитанных до оскомины книг, не подсказывал душе никаких естественных откровений будущности, а только и всего лишь напоминал о прошлом, намекая, что его, такого именно прошлого, могло и не быть, а следовательно все, что наше, случайно и вовсе непредсказуемо — словом, даже и живой цветок оборачивался в неизменной повторяемости разделенных зачем-то частей времени сладкою ложью, очередным соблазном и прельщеньем — всем тем, что и составляет ничтожный и мелочный самообман небытия.
Мать-мачеха обыкновенная, Tussilago farfara, камчужная трава — если б не глухое небытие, каждое слово сложноцветного этого ботанического названия могло и умело бы подвигнуть на некое подлинное свершение или поступок, а то и на деяние слова, но ничего не пробуждали в душе эти имена, кроме скучных вторичных чувств, являя собою лишь угасающий отзвук, слабое эхо, тающее осязанье дыма и горечи впустую отгоревшей любви. Это напрасное пепелище воображалось мне некоторой утраченной в порывах к остальному миру отчизной, да и было ею по правде, ведь страдательная любовь к женщине в полной своей необъяснимости — это тоже какая-никакая, а родина, какая-никакая, а почва жизни, а все, что остается с утратой ее глинистой скудости, — плачевная чужбина. Все связи порвались во мне тогда, кроме единственной, корневой, сколько-то еще светящейся во тьме, но не побуждающей никакой радости, — только звенящую в зияющей совестной пустоте боль потери, которой не понимал я, принимая за проявление собственной никчемности, и безучастная памятливость доводила меня до последнего края.
Отрываясь от очередной зачитанной до изусти книги, в которой тщился я упрятаться от невыносимой в реализме своем действительности, нечаянно находил отсутствующим взглядом пленный цветок мать-и-мачехи, и сквозь время и пространство небытия вновь и опять являлась мне из недавнего прошлого подмосковная речка Лопасня, голубые и синие, нетесно обступившие ее вешние леса, откуда никак не торопился сходить влажный снег, и лишь в подножиях сосен, по опушкам и открытым полянам целомудренно обнажались животворные прогалины — те самые, в рыжей хвое попавшего в мишень солнца, в редких муравьиных травах средней полосы.
Я куковал в тех краях в нечаянном санатории по доставшейся по знакомству профсоюзной путевке — совсем почти задарма. Дело было, однако, не в какой-либо нервной работной усталости, а в происходящей любви, которая с обеих сторон была тогда непонятной болезнью, настоятельно взывавшей либо уж к смерти собственного “я”, либо к окончательному излечению, и эта недельная разлука была последним испытанием, природным отдыхом от изуверской пытки чувств, извне навязанной мне передышкой перед каким-то решительным шагом в абсолютную и полную невозвратность, в новое отечество, которое все еще выглядело, да и было, туманной чужбиной.
Целую неделю, томясь сей неразгаданной любовью, я блуждал по новым несвойственным окрестностям, забредая, насколько можно было, в статичные леса по раскисшим разъезженным проселкам: на заре весенняя грязь схватывалась цепким морозцем, да и просевший ноздреватый снег был уже неглубок — блестел обливной коркой. Там, под стук дятла и посвист синиц, увидел я и крупную лесную косулю — она медленно оценила меня большими влажными глазами и удалилась с грациозным достоинством, а я запомнил и ее, словно для того и родился на свет, чтобы с жадною силой запечатлевать и без отдачи заимствовать чужую жизнь, когда совсем уж не хватает своей собственной.
Речка Лопасня делала в этой местности крутой и широкий загиб, и поворот этот прозрачными воздушными потоками повторял над нею весенний ветер: свежесть, порывистость, воля были вокруг, и тянуло к воде, но вязкие, ребристые, глинистые берега еще не заросли, как бывает летом, глянцево-хладными поверху и бархатно-теплыми с беловойлочного исподу листьями отцветшей камчужной травы, буйным лопухом и позвоночными хвощами, и к опавшему за зиму течению было вовсе не подступиться, тем паче, что и половодье, что ни день, поднималось, все более притапливая пологие прибрежные откосы.
Там был синий цветом деревянный мостик, по которому я отправился к остановке пригородного автобуса, чтобы встретить тебя, приехавшую на день из Москвы. Это было трудное свидание — видно было, что ты решилась порвать со мною, но еще не знала как, и поэтому была резка, тем более грубо и отчаянно, что созна-
вала — ничего не выйдет хоть так, хоть эдак, поскольку жизнь, независимо от грез и смутных желаний, уже неслась в ледяную, распахнутую всем ветрам неизвестность все быстрей, полней и всеохватней, как неумолимо набухающие множественными истеченьями вешние струи под синим, синим мостом.
Мы еще не знали тогда, что этот мост навсегда связал нас обоих глаза в глаза, и маялись желчной ревностью к раздельному прошлому: я — к тому, чего не знал и никогда не узнаю, а ты — к вечным сенежам и покровам-на-нерли моего убегающего в никуда одиночества..
А небо было голубое тогда — ветер колыхал и развеивал поникшие ветви берез, вверху полных солнца, а в комле розовых от истекающего сока; невысокие сосны сплоченно вздымали к небу тонкие светло-зеленые свечи, и по речному откосу, по непросохшей суше тут и там желтели и светились цветы мать-мачехи, рассыпаясь чуть ли не до самой воды, куда никому не было ходу. Замарав ботинки, я добыл тогда один цветок, но он не пригодился и скоро улетел с мостика в широко несущиеся, белесые, неостановимые струи Лопасни…
Чувства наши и через несколько лет не устоялись, и продолжение их было так болезненно и мучительно, что кончилось с моей стороны вовсе уж мерзким разрывом, опоздавшим столь надолго, что не могло ему быть уже ни успеха, ни оправдания. Лишь неосознаваемое небытие души и отчаянное чтение как-то спасали от кромешности нахлынувшего в мое существование мрака; днем и ночью по шоссе Энтузиастов шустрили машины, и электрички сквозили под мостом, чуть задержавшись на платформе Новая и следуя далее по расписанию. Высокое окно то светилось утренним светом, то окаймляло подсвеченную снизу уличными фонарями ночную темень, а я все читал и перечитывал чужие слова, искренне мня их своими, и только однажды вновь взглянул на принесенный из Измайловского парка цветок, и удивился тому, что он не только не увял и не умер, но напротив, начал расти и вытягиваться так упорно, что вскоре и вылез из фаянсовой кружки и перегнулся за край, и оперся изгибом о подоконник, и потянул за собой кольчатый, чешуйчатый, неистребимый свой стебель.
Такая воля к жизни поразила меня, и я стал ежедневно следить за камчужным цветком — и мне от большой ли начитанности стало казаться, что есть в этом какой-то знак, указатель, символ, хотя, конечно же, никакого символа не было, да и откуда было ему взяться? Но цветок все вытягивался, рос и произрастал, происходя у меня на глазах, и вместе с ним стало происходить все остальное, сама жизнь начала меняться вокруг и вовне, и стало возвращаться невозвратное и возвращалось до тех пор, пока наконец я однажды не проснулся и не понял, что не обладаю никакой тяжестью, и тогда закрыл глаза, отворил сердце и полетел в новую неизвестность, в которой было все, но не было страха темноты.
Тьма, понятное дело, была — но были и отдельные звезды, каждая из которых, если приглядеться, напоминала крошечный сияющий цветок, являясь в реализме действительности таким огромным и ослепительным солнцем, в сравнении с которым то, которое светит, и в самом деле только весеннее солнышко, окруженное частыми пчелами наших посильных усердий.
Караоке
Когда Нина возвратилась с Клязьмы, в Москве стало уже совсем темно: в желтом свете фонарей летел снег, второй в году. Первый выпал в середине ноября и скоро истаял, оставив по себе противную слякоть. Непонятно было, закрепится ли и этот новый снег на земной тверди, — укротит ли, проморозив насквозь, вязкие, слякотные лужи, растревожит ли, хоть ненадолго, безразличие взора младенческой своей белизною или опять растает, исчезнет, пропадет без толку в заново заведенной и вполне равнодушной механике природы, где туманной зимою сыплются с неба дожди, не умея ничем ни порадовать, ни огорчить однажды обескрылевшую душу, и где всякий нечаянный порыв скоро лишается силы и кончается ничем, как он, воскресный снег, всуе летящий под уличными фонарями в мокром сумраке Москвы.
Ранняя тьма едва не застала Нину на дороге. Но ведь не застала же. Машина, новая “Лада”, работала как часы. В подъезде с недреманной консьержкой, у которой Нина на ходу отметилась отдохнувшей за дорогу улыбкой, исправно горел свет. Не подвел и лифт. Войдя же в свою уединенную квартирку, Нина вместе с устойчивым теплом автоматически прочувствовала свободу от мелких раздражителей жизни. Мало того что горячая вода была, и кран в ванной не ответил ей мерзким урчаньем. Давеча приходил трезвый слесарь из частных и наладил душ, заменив потекший хромированный шланг на новый, итальянский.
Теперь можно было бы, скинув разъездную фиолетовую дубленку с меховым клобуком, навести, как бывало, в ванне воды с душистой яблочной и травной пеной, а потом залечь, затворить глаза и не бояться, что сверху на лицо будут падать ледяные капли. Можно было бы заодно завести негромкую музыку, дверь оставить приоткрытой, — и веющая в щель из прихожей свежесть не дала бы сгуститься клубам противной парной теплыни в закрытой ванной комнате, затуманивающим большое овальное зеркало так, что Нине приходилось после купания раздраженно протирать его концом махрового полотенца, чтобы яснее разглядеть свое разрумянившееся лицо, посвежевшие, встрепанные вытираньем каштановые кудри и совсем еще крепкое тело в необременительной и ни к чему не обязывающей наготе.
Впрочем, и помимо музыки незачем было затворяться — никто не мог углядеть ее в надежной укромности этой однокомнатной квартирки, напоминающей прочный путевой сундучок для необходимых женщине туалетных принадлежностей, где все нужные и вовсе ненужные вещи давно обрели свои неотменимые места. В шкафу у Нины, например, висела забытая шуба, такая когда-то живая и одушевленная, что ее позывало немедленно погладить и заговорить с нею. В гостиной, она же студия и спальня, проживали компьютер, книги и картины, а на кухонной стенке висела, праздно сияя жарким золотом, уникальная, с отворотом по широкому кругу и долгой полированной рукоятью сковорода, в которой так смешно было когда-то варить крыжовенное варенье.
Гостю со стороны эта квартира, где было все, кроме радости, могла показаться крепостной башенкой, где человек укрылся от неминуемых обид бытия, но Нина не принимала гостей со стороны. По ее заработкам в рекламном агентстве она могла бы позволить себе жилье и попросторнее, но и здесь ее ничто не раздражало и не тревожило: все, что могло бы встревожить, в сердцах удалено было отсюда навсегда. Квартира эта сгодилась Нине тем, что была ей впору, как ванна, — в ней не тесно было ее заново заведенной жизни, так что можно было, притворив гардины на восьмом этаже, при заимствованном из кухни свете затеплить толстый свечной огарок перед крошечной, с Кипра привезенной иконкой Божией Матери, а там раздеться и запахнуться в халат, чтобы, пройдя несколько шагов, встать обеими ногами в горячую, обжигающе горячую воду.
Однажды, уж не упомнить когда, от осязания горячей воды в ванне к Нине внезапно возвратилось ощущение детского возраста. Какой-то ясный голубой день, майка, трусики, панамка, целый сонм запахов и смуглая, гладкая банная тропка в мелкой деревенской траве — мимо буйной крапивы и звездчатой куриной слепоты с нежными ворсистыми шипами, мимо цветущих кустистых зарослей малинового кипрея, желтой пижмы, кружевной снежной медуницы. Молоденькие сосенки, источающие густой солнечный аромат; сетчатокрылые и лупоглазые стрекозы, трепеща, замирающие в воздухе; деревянная резная веранда летней дачи детского сада, откуда их водили группами на помывку в заемную просторную баню на ближней околице, где начиналось безбрежное зеленое колосистое поле в синих колючих брызгах васильков, и оно, поле, волнуясь, продолжалось, продолжалось, продолжалось до самого неба, нескончаемое, как зреющая в его колосьях новая жизнь. Это невинное осязание плоти явилось таким ярким, неожиданным и чудесным, что всякий раз, вступая в ванну, Нина какою-то никак не умирающей частью существованья ждала, что оно когда-нибудь вернется. Но не вернулось и на этот раз.
Вспомнилось от озноба горячей воды совсем другое — туманная предзимняя дорога с дачи, где она сегодня снова на неделю рассталась с мужем. Вот уже три года, как они жили раздельно, не помышляя о разводе: он, физик-оборонщик, по-прежнему работал в подмосковном институте-городке, живя в примолкшей семейной квартире, а Нина, которую вдруг потянуло в московское рассеяние, перебралась жить в столицу. “Я — плохой физик и плохая жена…” — отшучивалась Нина и раньше этой крылатой семейной фразой, подхваченной из старого, шестидесятых годов фильма. Они и сейчас лучше всех понимали друг друга, но жизнь складывалась так, что виделись теперь разве по выходным: Нина приезжала к мужу — то в городок, то на дачу, если позволяла погода.
Сегодня на дачу съехались и давнишние приятели, чего давно не случалось, но посреди начавшего набирать обороты общения Нина вдруг в заторопилась в Москву, и Алексей проводил ее к машине, а потом еще некоторое время стоял на дороге и смотрел ей вслед. Затем он исчез из зеркала заднего обзора вместе с дачным поселком и придорожным колком оголенных американских кленов, на ветвях которых висли грозди бурых растительных пропеллеров, похожих, если приглядеться, и на стрекозьи крылышки; вместе с мостом через черную, леденелую, но еще живую реку, после которого был выезд на главное шоссе.
Нина когда-то очень любила эту дорогу — по обеим сторонам ее раскидывалось открытое пространство, и река еще сколько-то виднелась справа, по чуть забелевшим, в рыжих пучках трав берегам отмеченная опустившими тонкие черные плакучие ветви березами и приземистыми ветлами, из чьих оплывших коренастых остовов ветки и сучья торчали вверх росчерками и каракулями, как иногда ребенок марает карандашом в рисовальном альбоме. По этой дороге были сизые, фиолетовые, сквозные рощи, в которые временами замешивались темно-зеленые еловые облака. Нина ехала быстро, механически, и по нагим верхушкам дерев так же безотчетно скользило наравне с нею низкое закатное солнце, и рощи темнели, сгущались, сливались с неминуемо наступавшими мокрыми сумерками. Сырою промозглой тишиной наливались вечерние просторы, а потом тонкими прерывистыми нитями наискось потянулся снег, и Нине показалось, что она именно хочет светлой, желанной белизны полного покоя природы, в котором естественное и исподволь чаемое место нашлось бы и для ее тщательно оберегаемого от затаившейся боли душевного бездействия: переболевшая за долгую осень земля скоро, надеялась она, успокоится и сладостно, бездумно, цельно оцепенеет, и не нужно будет ей, земле, ни жить, ни утруждаться, ни рожать всю долгую, студеную, лютую зиму, и над белыми, чисто наметенными снегами полей закачаются на закатном ветру темнозолотые, зернистые метелки спелой полыни…
Как грустно, туманно кругом…
Обматывая голову махровым тюрбаном, Нина вдруг поймала себя на том, что внемую напевает старинный семейный романс — тот самый, что завел сегодня под гитару муж. Это во время романса она вдруг спохватилась, что ей надо в Москву. Он, умница, не обиделся и не удивился, отложил видавший походные виды инструмент и пошел ее провожать. Теперь этот романс сам оказался на устах, и ей — также нежданно, как захотелось на даче тишины, захотелось теперь разрушить эту уже тяготившую ее тишь и спеть в одиночестве под аккомпанимент караоке: купленный в очередном порыве жизни японский музыкальный центр имел в себе и это нехитрое устройство. Включив ближний светильник, Нина завела механический оркестрик, взяла в руки микрофон и, угадав в такт, запела.
А прошлое кажется сном…
Она запела, а снег все летел, все порывался куда-то за окном, а оркестрик все бумкал и повторял один и тот же заказанный проигрыш. Заложенный в механике расхожий темп был для Нины все же скороват, так что спеть слова с должным выраженьем не получалось. Кто аккомпанирует, должен все-таки слушать поющего и, если уж взялся, даже обязан сочувственно помогать ему. Этого, увы, не приходилось ожидать от бессознателього притворщика караоке, но зато с этим караоке не нужно ни разговаривать, ни делиться безотчетными порывами несмотря ни на что живучего сердца и можно, никого не обидев, просто бросить микрофон в кресло и подойти к окну, чтобы снова зачем-то смотреть на снег из-за шторы.
Снег этот неутомимо заваливал Москву, и в ближнем Подмосковье все уже было, наверное, белым-бело — назло разнообразной тьме и бесконечной череде многих ограниченных просторов и пространств, ни в одном из которых душе никак не находилось ни дольнего отзыва на молитву без непосильного для Нины умиленья, ни утешного места; и догорающая свечка, как непременная жизнь, безо всякой истовости истаивала перед кипрской иконкой с изображением той, которая, как говорили Нине, в самой гибели сына обрела и образцовое утешение, и собственное бессмертье.
Снег летел, летел и падал — теперь уже крупными пушистыми хлопьями. Забелела мостовая, и даже самые неприглядные деревья возле дома, накинув ненадолго снежные меха, преобразились; снегопад налипал на ветки, влажными кружевами цеплялся за древесные развилки, на голых поблескивающих сучьях нарастал белою опарой — и, не удержавшись, бухался на асфальт, и становилось понятно, что не улежит он до утра, опять растает в нескончаемой повторяемости мокрой погоды, словно всеми силами не желавшей вспоминать, какой морозной, бодрящей, звонкой и хрустящей она умела быть раньше.
Там, по дороге с Клязьмы, было одно место в смешанной роще, где однажды в ноябре они собирали грибы под первым снегом. День, помнится, тоже был туманный, но все равно светлый до самого неба. На шоссе оказался такой жуткий гололед, что старую машину с лысыми шинами занесло в кювет. Ехали, впрочем, медленно, — отделались малым испугом. Алексей пошел назад к дачам за подмогой, а они с Ленечкой, чтобы не торчать на дороге, чуть углубились в зимнюю рощу.
Мягкий привязчивый снег лежал на перемешанной с желтой хвоей палой листве, отягчал еловые лапы и бежал белой оторочкой по березовым и осиновым веткам; и это Ленечка заметил в мелкой ложбинке чуточные снежные всхолмья, под которыми, чуть разворошили, оказались плотные, белые в желтизну грузди со свежей бахромою, настоящие грузди, усеянные с ребристой изнанки белыми росными каплями сокровенной испарины.
Ленечка резво сбегал в машину за перочинным ножом, и они в полном восторге нарезали с дюжину зрелых грибов, обмирая от грибного духа, который, наводя на душу живое осязание теплого летнего дождя и росных лесных трав, шел не только от самих груздей, но разносился волнами и от разворошенных их лиственных гнезд, пронизанных влажным белесым кружевом потаенной грибницы. Сама жизнь, продолжающаяся вопреки всему, улыбнулась им тогда в белой роще, где, казалось, навсегда замерло всякое живое существование.
Ленечке было бы сегодня уже двадцать два. Он погиб четыре года назад, страшно и глупо — и не в Чечне, а в зимнем студенческом походе на Кольском. Сломал ногу и замерз в палатке, пока ходили за помощью.
Нина долго потом не могла смотреть на снег, даже нашла работу за границей, на Кипре, но не прижилась — вернулась и заново привыкала к снегу. Вот и сейчас он летел и бился в окно, и заметал, заметал все вокруг, и сердце, казалось Нине, смирялось-таки в ожидании предстоящих долгих, белых, чистых, бесконечных во времени пространств вечной зимы, такой светлой и совершенной, что не осязать в ней душе ни холода, ни тепла, а только отраженный свет небес, хранимый снегами и в кромешной российской тьме.
Заведенный оркестрик, механический и предсказуемый, как обязанности существованья, все бумкал и бумкал и казенно возвращался на немудреные круги жизни, но Нина не выключала. Она вдруг пожалела, что ей захотелось вернуться домой так рано, потому что не хотелось уже ничего, даже заработаться во спасение от смертной тщеты, даже позвонить мужу или докричаться, довыться наконец по-бабьи до Бога Справедливой Справедливости, — только выпить обычного сильного снотворного и сразу уснуть.
Но до этого надо было еще высушить голову и как-то убить два часа, иначе очнулась бы засветло и, насилу попадая в темп наставшего понедельника, коротала бы время в интеллигентной тишине, когда элитные соседи не потерпели бы никакой вообще музыки.
III. Призрак черемухи
После возвращенья из прошлого в настоящее время, а иначе, после нашего возвращенья из Карловых Вар, освободивших меня хоть на время от вынужденного расписания и приучивших к полезным для сердца прогулкам в горах, весна настала, наконец, и на лондонских возвышеньях.
Я ведь и сам раньше полагал, что Лондон лежит на плоской, как туристическая карта, равнине. Но нет – на юг и на север от Темзы сначала полегоньку, а после и всерьез начинает этот великий город восходить на различные всхолмья, то сплошь застроенные, то утешающие взгляд зрелой зеленью матерых деревьев и отрадными, над короткою травкой разве лишь светом и ветром наполненными пустотами частных и общественных парков. Знаменит на севере Хемпстедский холм с его неслыханно дорогими особняками и сбереженными рощами и еланями, но мы-то поселились на юге, среди холмов менее знаменитых, но и менее привлекательных для праздных туристов. Сюда ввечеру и капризных водителей черных и красных лондонских кэбов трудно уломать поехать – неприбыльно им ехать “на юг от реки”. Но если ехать, как мы часто ездим, автобусом от моста Ватерлоо, очень скоро, уже от Кэмбервелла, начинаются подъемы и спуски, ежедневно напоминающие о том, что любой путь с одной вершины на другую всегда идет понизу, и нечего огорчаться, когда жизнь ведет тебя вниз с очередной высоты.
Все холмы, окружающие Сиденамский, на макушке которого угнездился наш дом, тоже имеют свои названия: холм Честного дуба, Цыганский, Датский, Чемпион, Норвудский. Но когда подъезжаешь к этим пределам, уже с гребня Датского холма видишь, что среди всех южных всхолмий один лишь наш холм, глубокая опрокинутая чаша, сплошь затянут зеленью, и, когда возвращаешься на такси с ночной смены на Би-би-си, не горит там ни единый огонек, словно и впрямь остался он в неприкосновенности с тех самых времен, когда весь холмистый юг Лондона покрывали дремучие оленьи и медвежьи леса.
Однако вовсе не английская любовь к природе и не божественное бескорыстье причиной тому, что в пятнадцати минутах езды от Букингемского дворца возвышается такой лесистый холм, а лежащий в подножье его Далич и по сей день выглядит как деревушка семнадцатого века. Причиной, выяснил я, были как раз медведи, вернее, медвежья травля на забаву горожан, на устройстве которой когда-то несметно разбогател приятель Шекспира и знаменитый актер елизаветинской эпохи Эдвард Аллейн. Он-то и купил деревушку Далич, а затем завещал свое имение особому фонду, который и распоряжается уже триста лет всей здешней землей, не позволяя никаких лишних новшеств. Имя Аллейна носят улочки и переулки. Еще существует под холмом и оборудованная мельничная запруда, вот только на месте ветряной мельницы стоит сейчас знаменитый Далич-колледж, основанный, как и местная, самая старая в Англии общественная картинная галерея, все тем же Аллейном.
Вопреки ускользающей на глазах реальности, история все еще хватается в Даличе не только за старинные названия домов и улиц. Здесь даже дорога, бегущая обочь холма мимо Далич-колледжа и дорогих спортивных и ездовых клубов, один из которых так и называется “Старый клуб Аллейна”, даже она, впадающая у трактира “Жнец” в улицу Лордшип Лэйн, когда-то только и соединявшую это предместье с Лондоном, — даже она с тех пор, как вокруг Далича лежали поля овса и укропа, и паслись коровы и овцы, все еще зовется “Даличский выгон”.
Хлебные нивы, между тем, колосились по всему югу Лондона, и в местных названиях так явственно аукается настоящее с прошлым. Взять хоть ближний к Даличу Пекам, где до прихода эры железных дорог растили рожь, отчего и большое зеленое пространство местного парка до сих пор называется Пекам Рай, то есть, “ржаные нивы Пекама”, простиравшиеся некогда до самого холма Честного дуба. Честной дуб прославлен был тем, что под ним однажды в шекспировские времена перекусывала на воздухе добрая королева-девственница Бесс, Елизавета Первая: даже одинокое дерево, торчащее на очередном холме среди полей, угодило в жизнеописание южных лондонских предместий.
А в Далич-колледже, начавшем свою историю как приют для двенадцати детей, хранятся все судебные документы, относящиеся к жизнеописанию Далича, в том числе и бумаги совсем уж смешные теперь, вроде той, где описывается, как в 1334 году некий Уильям Хозвуд сбежал отсюда с женой обывателя Ричарда Рольфа, прихватив заодно ее драгоценности и прочий скарб, а также и корову ценой в десять шиллингов. Да что там семейные драмы, запечатленные в архиве Даличского суда! Не забыто даже то, что в 1333 году бедняга Уильям Колин был вынужден раскошелиться на три пенса, поскольку его свинья имела неслыханную дерзость забрести в овсовые посевы местного лорда!
И вот думаю я, что же такое есть история, где не забыта даже колинова свинья, даже какой-нибудь Джулиан Фарер, которого за шкирку притащили в суд в 1440 году за то, что отлынивал от работы на поле лорда? Что есть история, как не мираж и воображение, в каковых истинно существовавшего Эдварда Аллейна надо представлять как друга Шекспира, о котором, честно-то говоря, ничего и неизвестно, и который, стало быть, и не существовал вовсе, если его свинья никогда не забредала на чужое поле?
Однако вернемся же к действительности, где на этот раз безусловно была и происходила английская весна.
По ночам за нашими окнами, в лесном логу, поросшем бузинником и молодыми побегами малины, истошно орали и, заходясь визгом, хрипло лаялись лисы; на высоком древе в саду отмечены были утром молодые бельчата. В свежей зелени наведенных заново листьев, в певчих птицах и сине-розовых первоцветах непритворно воскрес и действительно ожил причудливый Даличский лес, восходящий, как и было сказано, по ступенчатым склонам Сиденамского холма до самого нашего дома.
И вот, чтобы не забыть вешнего осязанья карловарских горных лесов, я повадился уходить по утрам и приходить ввечеру сквозь эту спасительную для воображения зелень. Ближайшим к дому автобусом на службу — таков был мой заведенный прежде и предписанный житейской сообразностью путь, но этим и стал он вдруг тошен. Ведь всегда есть другие пути, казалось бы, необязательные, но они-то и ведут к искомым равновесьям души: пока прогулка по сырым и подсохшим тропинкам длилась и продолжалась, мнилось мне, что и дом наш в окружении леса и сада, и сам этот лес, вот уже шесть веков сберегаемый от посягательства всякой корысти, существуют вне сугубых обстоятельств и расписанных надобностей хлебонасущной судьбы.
При всей кажущейся очевидности решение пренебречь привычной автобусной остановкой в трех минутах от дома и шествовать на другой автобус пешком через лес мне далось не сразу. Выходить нужно было загодя — хоть получасом раньше, чем прежде, и эти полчаса следовало оторвать не от сна, а от письменных занятий: другого времени, нежели самое утреннее, не было и нет у меня на эту повинность сердца, и я жадничал.
Однако же нет худа без добра: лишние полчаса позволяли шагать к автобусной остановке без спешки, размышлять и даже разглядывать и осязать содержание леса, — мимо которого, оказалось, я уже пять лет проскакивал, как угорелый, торопясь на красный двухэтажный автобус, где можно, залезши на верхнюю палубу, еще сорок пять минут вожделенно читать источники для очередной исторической книги об исламе в России, на которые и отводил я свои утренние часы до самой крайней минуты. Я, однако же, сообразил, что для этих писем в другую комнату единственный достоверный источник — это я сам, и незачем посему скопидомничать: что будет — то будет.
В Даличском лесу много разных тропинок, и к тому, другому автобусу можно пройти от распутья тремя тропами, в том числе и по заросшему редкой травой гравийному ложу бывшей узкоколейки. Когда б ни стоял я на той насыпной колее, опять и невольно ощущаются все, казалось бы, прочно забытые узкоколейки моих прошлых дорог и путей.
И та, что однажды вела нас с отцом на августовскую охоту — в белом, зябком рассветном тумане, по возвышенной гривке, а справа и слева, предчувствуя скорое солнце, серебрились росой, а затем исчезали в тумане татарские наши луга в частых округлых куртинах сплоченных клубящихся ив, сплетенных, завитых вовне и снаружи ежевичной лозой, упрямо цветущим шиповником, хмелем в бледно-медовых узористых шишках зрелых гроздей… Но это ты все разглядишь чуть потом, когда выглянет солнце, —
ты же знаешь, как это бывает: нестерпимо прекрасно проливается в мир по первости светло-желтый, золотой и искристый, а затем, раскаляясь, все более истовый, искренний до полной прозрачности свет растопляет курящуюся над луговыми полянами дымку и прочую серую сумрачность утра, зажигает на травах и ветках росу и до чистого цвета, до радостной яркости промывает все смещенные краски невидимой радуги, тогда называемой жизнью, когда время твое ни вдаль, ни вширь, ни ввысь не ущемляет еще очертаний и просто длится, длится, чтоб вовек не иссякнуть, —
но, памятствую, еще до зари на чистую луговинку вдруг выскочил ниоткуда глупейший зайчишка; шальной, встав торчком и ополоумев на миг, воззрился на нас, а потом невредимо упорскнул в белесый туман…
Или другая, продолжительная узкоколейка, в увядших травинках и желтых сосновых иголках, по которой мы с братом Алмазом в первой юности, когда еще с небывалым восторгом пропадали в отеческих чистых лесах, однажды за день дошли с рюкзаками по ноябрьской тайге до заветного озера, а ночью упали морозы. В палатке, разбитой на берегу, стал такой лютый холод, что мы провели всю студеную ночь у костра, и там мне впервые пришлось наяву осязать настоящее время, когда озеро наше взялось замерзать и смерзаться, —
над студеными неприютными чащами ярко сияла пребольшая лунища, и в лунной дорожке озерная гладь сперва заблистала узористыми разводами на глазах настающего льда, а чуть позже, в сопровожденье внезапного, громкого, как ружейные выстрелы, звездного треска и хруста побежали по льдистому плесу пространные, долгие и изломанные серебристые молнии и искристые зигзаги, подобные чем-то сквозным узорам-насечкам на мозеровском хрустале, но меняющие ежемгновенно свои направления и очертанья; а завороженное пламя костра обвивало сухие сосновые сучья и березовый хворост и вторило собственным треском и стрельбою взлетающих в черное небо оранжевых искр происходящему звонкому хрусту настоящего времени…
А Даличская узкоколейка пресекается ныне у забранной сварными чугунными воротами и толстой ржавой решеткой арки заброшенного туннеля, из чьей запертой на ключ склепной тьмы всегда веет грибной сыростью и сквозняком запустенья. Эта мощная арка, куда нет пути, вздымается в полусумраке леса, как фортеция и цитадель, укрепленье сродни чешским замкам или папскому дворцу Авиньона: ползя и взлезая по косым и отвесным кирпичным откосам, вьются там закосневшие плети темнолистых плющей, знаменуя собой окончанье дорог и начало забвений.
Викторианский, затейливый, красновагонный с медными ручками поезд компании “Экспресс Электрик Сервис”, возивший разодетую публику с вокзала Виктория к чуду света — стеклянному павильону Хрустального дворца еще в те времена, когда среди этих деревьев бродил с мольбертом седобородый Камиль Писарро, давно не дымит паровозной трубой и не позвякивает здесь даже как призрак. Дворец, возведенный из стекла и ажурно-чугунных креплений ко всемирной выставке 1851 года Джозефом Пакстоном и перенесенный чуть позже во всей многомерной цельности на холмы Сиденама, в 1936 году сгорел за ночь дотла, и фотографии этого знаменитого пламени украсили стены местного, спланированного тем же архитектором паба, который так и зовется — “Далич Вуд Хаус”.
Кроме фотокартин висят там на стенах и отчеты газет о великом пожаре и одно пожелтевшее объявленье в раме, где буквами разной величины сообщается, что после намеченного на июнь 1911 года праздника Империи с посещением королевской четой стеклянный колосс — Хрустальный дворец вместе с Концертным залом в центральном портале, а также Китайским, Античным, Египетским, Римским, Византийским, Французским Подворьями, Палатами мавританской Альгамбры и эпохи Возрожденья, и Средневековым Английским двором, а также и прилегающим парком в рукотворных, с горбатыми мостиками и островками озерах — тотчас же и выставляется для продажи с аукциона, но никто и тогда не раскошелился на бывшую гордость державы. От паба рукою подать до парковых пустошей, где доселе видны в сорняках широкие марши разрушенных каменных лестниц с имперскими львами и всякие статуи, пережившие пламя и время, а Хрустальный дворец, слившись с духом истории, стал настолько прозрачен теперь, что незрим и неочевиден. И приходит на ум: а не так ли в горенье и треске насущных поденных забот, в нужде подчиняться чужим расписаньям пропадают и в нас ни за грош устроенные в неочевидностях сердца дворцы и палаты души — китайские пагоды на озерах Формозы, античные пинии Кипра, византийские церкви и римские храмы, возрожденческий блеск венецианских лагун, наши собственные Альгамбра и пустыня Синая, английское средневековье и французский мистраль, тот чокнутый ветр, опять задувающий в щели сознанья сквозь всякую навязанную действительность и удостоверяющий, что завершенного прошлого нет, —
…что все свершается и все происходит вне времени, здесь и сейчас, как душа человека. И довольно оправданий за мнимую сбивчивость мысли перед теми, кто все равно их не примет, как не примут они по весне сумасшествия ветреной осени — того самого неистового мистраля вечно солнечного Прованса, что совсем недавно и в то же время так бесконечно давно дул в нашем присутствии столь стремительно и самозабвенно, что почти и сдувал нас с единственной нашей общей любовью со знаменитого Авиньонского моста в синюю ледяную купель полноводной и полнокровной Роны…
О Аллах, что же должен был я понять и в то мгновенье, что так свежо и нестерпимо запечатлелось оно в памяти и сознании, которые так легко вдохновить, но еще легче опечалить?
Sur le Pont d’Avignon l’on y danse,
l’on y danse sur le Pont d’Avignon…
Средневековый мост, обрывающийся посредине реки; пронизывающий, сбивающий с ног, сводящий с ума мистраль и ледяная синева проходящей понизу тысячелетиями воды, а позади, на холме, исполинский и страшный Папский дворец: ограненные мощными стенами кубы и параллепипеды гулких пространственных объемов: лабиринт, шарада, загадка, головоломка истории, которая и без того чаще, чем это позволительно, выдает желаемое за действительное…
И вот — мы бродили по голым, сквозным и навеки пустынным каменным залам, стеснительно счастливые уже тем, что мистраль с наступлением осени выдул из Авиньона большую часть праздноглазых туристов, и только немногие пришли в тот час во дворец, куда, как в каверзную ловушку или даже воронку времени в смутные для Рима годы было на целое столетие затянуто папство. Пусто было в Авиньонском дворце, по смежным залам и галереям которого скитались сквозняки задувающего в распахнутые двери мистраля — единственной сторонней данности, имеющей бесплатное право на посещение дворца, по выслуге лет.
А кто были мы c нашей одинокой земной любовью в этой каменной скорлупе, в этой мурованной оболочке истории, в этих стенах непокорной папской крепости, касаясь которых и мы наивно мнили обрести ощущенье бессмертия? Холодом проникалось касанье, и холод проникал в сердце, так редко послушное разуму. И снова спрашивалось — что же есть на свете, помимо мнимости нашего исторического существованья? Ведь и сама история есть мираж, иллюзия разума, бред календаря, неохватный сон, к которому нельзя прикоснуться взаправду и взаправду осязать который никому не дано.
Мы способны только счислять и сосчитывать, тогда как хотели бы осязать и присутствовать, ибо только присутствие мнится нам действием. Но взаправду действуют только мистраль, солнечный ветер и Рона, катящая свои полные синие и ледяные воды мимо Авиньонского моста, по которому нельзя перейти на другую сторону.
У всякого — свой язык. У всякого — своя правда. У всякого — своя история. И смыкаются эти версии человеческих мук только в датах, и только цифры правят миром людей. Век авиньонского сиденья, век вавилонского пленения папства, век-чистилище перед кратким обманчивым раем Возрожденья — да назови как желательно, и все будет истиной, и ничто истиной не будет, и только перегруженный знанием и охмуряемый мистралем разум бормочет сердцу, что это — век Столетней войны, век Данте, Джотто, Бокаччо, век Петрарки и Великой чумы, век тьмы и предчувствия света, век заговоров и властной подлости, век ропота неграмотной черни, вовеки взыскующей хлеба и зрелищ…
Век-зеркало, век подспудных перемен, еще не ставших зримыми и не приносящих еще ничего, помимо утраченных грез и ежедневных страданий. Век медленный, как умиранье, и быстрый, как время, когда оно еще существует. Век-преддверье. Столетье-ловушка.
Мы ли не помним, каким нереальным было наше присутствие в Папском дворце, когда, случайные гости, мы переходили из зала в зал, с этажа на этаж, и обнаженные реставраторами древние камни стен взирали на нас сокровенными очами. Ведь только камни умеют по-настоящему видеть — на это требуется немалое время.
Пока по нищим деревенским улицам Рима, назло Авиньону упрямо избиравшему собственных первосвященников, слонялся крупный и мелкий рогатый скот, а вечерами там же шатались неугомонные шайки вездесущей средневековой братвы, в пустотелых авиньонских залах, часовнях, спальнях, бесконечных проходных комнатах плелись гнусные интриги и пахло смертью, запах которой перебивался разве лишь ароматами кухни: дымные благоухания напитывали грандиозную трапезную, в объеме которой и жареный на вертеле бык выглядел малым ягненком. Тленные ароматы смерти и нынче прятались в тех покоях дворца, куда не достигали очистительные сквозняки мистраля, и первый авиньонский папа Климент V, пытавшийся объединить Европу новым крестовым походом против сарацин и скончавшийся из-за того, что лечил несварение желудка толченым изумрудом, предавший анафеме рыцарей-тамплиеров и тем освятивший их изуверскую казнь, улыбался нам из темного угла доброй государственной улыбкой, поскольку ведь и он вошел в историю как весьма набожный, благодушный и добросердый пастырь, и не совсем уж напрасно.
Провожаемые этой страшной улыбкой, мы вышли на волю и удалились из папских покоев, поняв, что томящееся в них взаперти время — и вовсе не наше.
А снаружи — дул мистраль, ветр вдохновенного безумия, что и матерому мужу смущает разум, выдувая из души и сердца сумрак самодостаточной гордыни.
Дул мистраль, населяющий солнечное пространство осени призраками и воспоминаниями о небывшем, потому что все, что взаправду было, было иначе, чем воображается нами.
Дул мистраль, вредный здоровью северян, наделяющий их головною болью, сведший с ума Ван Гога в кущах багряных виноградников и спиральных кипарисов Арля, но лишь укрепивший разум Сезанна, который, как оказалось, совсем ничего не выдумывал, а лишь точно запечатлевал своей кистью пеструю и дымчатую жизнь вокруг меловой горы Виктуар. Ибо таков он и есть, Прованс, с его Эксом, Арлем, Авиньоном и Марселем, с его голубыми фиордами-калангами скалистого побережья, заросшего пиниями воображаемой вечности.
Человек — он ищет оправданье своему бытию и своим же скитаньям по жизни. Человек — он разумеет, что его пребыванье в пределах природы и географии подобно существованью хоть бы и древесного листа, однажды трепетавшего на ветви платана, а далее — несомого ветром в направлении неведомом и неопределенном, и нет человека, чье бытие было б сродни неподвижному камню…
Все, что происходит, происходит в душе. Лишь душа различает незримые связи, ускользнувшие от многого знанья, но душа — она либо дремлет и спит, либо дрожит и боится, и только земная любовь и Божий мистраль помогают ей видеть и понимать, что в мире взаимосвязано все — даже то, что и вовсе несопоставимо.
Но разве понимают это случайные люди, заморские туристы, обязательные посетители Авиньона и Турина, Святой земли и Синая, где закутанный в кефи лукавый бедуин считает их всех богатыми идиотами и катает за мзду на своем худосочном верблюде вкруг монастыря Св.Екатерины, хранящего за высокими каменными стенами и Моисееву “неопалимую купину”, и первые изображенья Христа, и подлинный отпечаток руки Святого пророка ислама? Одного этого верблюда и запомнят они, поскольку заплатили за свое катанье живые деньги, и редко кто из них, людей двунадесяти языков, посмотрит вверх и ощутит дрогнувшим сердцем, что их, таких разных, нерасторжимо связывает между собою единый воздух мира, тот самый, что из космоса выглядит лишь голубой нежной дымкой над планетой людей, в большинстве из которых, как неизбежно вспомнится, убит Моцарт…
Люди, люди, безымянные, как блуждающие облака там, на высотах любви, что так светло и звездно зияют и над другими — северными, болезненными, скорбящими, российскими, от века необжитыми и в самой нищете своей надменными пространствами, где ныне и присно звучат сквозь хаос вопящей ненависти самоуверенным эхом льстивые научения лжи.
И там перемогаются люди, уставшие от страдательной плоти и от сердца, которое только и делает, что боится смерти, полагая, что жить перемогаясь — это и есть подвиг.
Sur le Pont d’Avignon l’on y danse,
l’on y danse sur le Pont d’Avignon…
И всякая река — о двух сторонах, и над всякой водой дует ветер. И что остается нам, как не танцевать на мосту, который не ведет никуда, а только назад и обратно? Плясать, как в сухих платановых листьях, подобранных с булыжных мостовых Авиньона, пляшет мистраль, и улыбаться возлюбленной, и стараться не думать, а жить…
Я мог сразу спуститься от дома к заброшенному туннелю, но выбирал другие дороги. Если пойти вправо, то уже через пять минут по извилистой тропе, вьющейся под щебет щеглов и свистанье рыжегрудых зарянок между нестарыми грабами и ясенями по-над колючими деревцами белых омел и прочей жимолостью густого подлеска, —
мимо цветущих взахлеб первоцветов — голубых и розовых колокольчиков, белых лесных анемонов — звездных ветрениц в сплетении трав, сине-красных медуниц и “лисьих перчаток” — наперстянок в мясистых, словно бы гераниевых, листьях и малиновых колокольцах соцветий, —
можно дошагать до ливанского кедра, столь древнего и высокого, что под шатром его престарелых, но мощных ветвей уже не растет никакой, даже самый самый живучий ежевичный подлесок: здесь пустое пространство, голый песчаник в желтых иглах осыпавшейся и отжившей хвои.
В коренастом подножье поднебесного кедра, рядом с могучим, устойчивым каменно-плотным комлем в крепких буграх древесной мускулатуры, устроена там и скамейка для созерцанья лежащей чуть ниже черной бочаги, куда, однако, даже весной почти не набегает довольно воды, и поэтому место сие не радостно, а печально, как печально все, что не исполнило назначенья. В первые годы я собирался приходить сюда часто, сидеть на скамейке и думать, но зрелище обнаженного илистого дна в мелких ямках навевало тоскливые мысли, и я перестал тратить здесь воображенье и сердце, как и возле других зеленеющих ряской ставков — водных урочищ этого многообразного леса, на тропах которого, пока мы трудились и странствовали далече, появилось несколько новых скамеек, поставленных в память английских людей, при жизни любивших эти места. На привинченных медных табличках я прочел их имена: Гас Бергер, Филипп Хис, Брайян Сеймур, —
но тропа уходила и дальше, в тенистую сень и промельки солнца, мимо цветенья бело-звездчатых полушарий гусиного лука, а иначе, дикого чеснока в узких ланцетных листьях, мимо ежевичных-малинных кустов и папоротников, еще свернутых желтой спиралью, как скрипичный ключ или епископский жезл, да и то, через несколько времени слева открывались руины часовни, слитные камни с позвоночной готической аркой…
И всюду в полумраке этой тропы, среди кустов и деревьев, мне чудился, звал и манил обманный и призрачный запах волглой цветущей черемухи, я искал ее глазами, но не находил, — ее не было здесь, а запах, чуть горчащий, сырой и возлюбленный, все встречался и веял — откуда? Быть может, сочетаясь во влажном воздухе утра с запахом почвы, сочащейся в черных впадинах и низинах чуточными родничками, ароматы запорошенного белым цветеньем или запекшегося розово-красной пенкой боярышника, пушистой в бело-желтых розетках рябины, золотистого ракитника или желтозернистой таволги, застенчивого жасмина, дикого чеснока или упрятанного в густых травах и посему невидимого ландыша сочиняли для меня это веянье утонченной до чистого счастья тоски?
Гас Бергер, Филипп Хис и Брайян Сеймур, исчезнувшие наследники викторианской имперской эпохи, ливанского кедра и самодельных прудов с дубовыми островками, широкой прогалины с рослой травой и крупными, в рост, колокольчиками, сочным дудником, внезапными лютиками и пушистыми одуванчиками рядом с нерасцветшим еще кипреем и иззубренным, в седой паутине татарником, рядом с дикой черешней в последних соцветьях и завязях ягод, а также английскими березами и английской же майской ольхой, чьи колко-зеленые липкие серьги-сережки уже исходят серым пухом, и летят те пушинки над поляной, осеняя цветки медуниц, еще розовые, но уже уходящие в фиолетовую голубизну, —
осеняя белые звездочки — пять раз по два спаренных лепестка — в вешней траве под дубками в желто-зеленой, резной, но младенчески мягкой листве, на которую в открытую падает солнце любви, и после тенистого влажного сумрака внезапно рождает в прохожей башке несусветную мысль, — а не ради ли этого самого, изумленного дуновеньями снежно-перистых и розово-звездных цветений, не ради ли соприкасанья с Единством и живет, где ни есть, приземленный насущным трудом человек, —
Гас Бергер, Филипп Хис и Брайян Сеймур, обладатели многих тропинок, черно-сырых, в дробных печатках собачьих пробежек, уводящих в колючую крепь, и других, в пятнах солнца, песчаных тропинок-дорожек, на которых и я, как порой в этих письмах, умел заблудиться, но, слава Аллаху, всегда выходил на стезю, —
мир да будет с вами в истинах отчей весны, где память о вас так бережно служит сегодня завсегдатаям и залетным прохожим векового английского леса, какие, увы и однако, не знают, что бывают на свете и другие, и вовсе другие леса…
…где тоже сначала молчанье, не потревоженное ни единым памятным звуком, и лишь впоследствии в иссиня-золотые прорези облаков заглядывает заключительное солнце, и начинают, чоп, чоп, исподволь плескаться, петь, и вдруг залепечут на августовском ветру сырые беспечные листья: обозначится и вспыхнет червонный блеск берез и осин над заросшей лесной просекой, всплошь затянутой седою, в жемчужном инее паутиной, той самой, что по осени придерживает в сопряжении и нежно заплетает светящейся пряжей мерцающий сквозь высокую траву таежный шиповник, угловатую, как подросток, розовую жимолость, головокружительную бузину, а также всяческие прочие кусты и прилежащую травяную растительность — медно-ржавый, но по-прежнему кружевной и раскидистый дягиль, желтоглазую пижму, малиновый дивный кипрей…
Благодатной усталостью вынуждается в такие мгновения полуденная дрема; блаженно наломавшееся тело вот уже и не осязает своих конечных очертаний, лежа навзничь в траве и сливаясь воедино с происходящей вокруг осенью, и только едва, уголком зрения, замечаешь в полусне какие-то мимотекущие подробности жизни: ружье и рюкзак, влажную звериную тропку, идущую под перегородивший просеку березовый, сосенный бурелом и рыжий валежник; вдруг блеснувшую на солнце, заплутавшую во днях стрекозу или долговязый гриб-зонтик на голом припеке, но и это смутно, смутно, потому что опять находит, чоп, чоп, честное, чуткое, чудесное молчанье, и уже не различить в нем, что было, что есть и что будет, и что за события меняются местами в неочерченной реальности памяти, поочередно случаясь, наплывая одно на другое и ненавязчиво становясь чем-то совместным, совокупным, протяженным, —
как это сложносочиненное предложенье, которое можно остановить, как сон, только внезапно проснувшись, —
и проскользнет, просквозит коричневой тенью среди тонких сосенок по-над затканными красноклюквенной сеткой изумрудно-таежными мхами одинокая глухарка-капелуха, и примнится другая, в боровых светотенях так же загодя и бесшумно слетающая с высокой раздвоенной сосны, а после обнаружатся целых три глухаря на явленной взору засеке: две капелухи на присыпанной серебряной хвоей, плотно сбитой песчаной дороге, и сизый грузный петух — на сером сосновом прясле, окропленном во всю долготу мелкой, ледяной, осенней росой…
Славно дремать на последнем солнцепеке осени. Славно чувствовать, что впереди еще целый день, чреватый цельными впечатлениями, среди которых будет и лесная речка Илеть, неширокое прозрачное течение ее, с песчаным руслом и темными валежными ямами, с нападавшими в воду и подвинутыми течением наискось деревами, чьими притопленными ветвями и корнями, торчащими над водой, разделяются надвое, натрое светлые речные струи и тихо журчат промеж, вторя поветренному журчанию и переплеску лучащейся в солнце листвы.
Посмотришь с подрытого берега, а того пуще — с мозаичного комля сосны, круто упавшей в плавные воды стремнины: темноспинный, обоюдоострый язь, помавая алыми плавниками, стоит в струе башкою к истоку; промельтешит, блеснув в утопших хвойных ветвях, шустрая стайка среброчешуйной плотвы; в темных ямах подвижного песчаного русла разумеются крупные, красноперые окуни, но здесь лишь новичок устроится рыбачить, единожды выбрав пригожее место, — первый скорый улов тотчас и отпугнет всю остальную рыбу, и просидишь впустую до скончания дня. Таежная река приказывает движение, и не то что с ружьем — даже с удилищем собьешь ноги, уходя от улова к улову все выше по теченью ради котелка насущной ухи.
Чудная, невеликая эта опытность, пригодишься ли ты еще хоть однажды? Или из всего, что воистину было, останется одно лишь пробуждение на закате — предвечернее пробуждение, предтеча смертного одиночества, то самое пробуждение, что резкою тоской внезапного осознанья действительности остается в жизни памятней всякого сна?
Известны эти мгновения перед закатом, когда все вокруг нечувствительно становится чуть смутней и печальней; когда каждое радостное дерево, каждый звонко игравший листьями куст ненадолго уединяются в самих себе и отстраняются от наивного торжествования жизни, а журчанье реки тоже оборачивается отдельной и отвлеченной данностью, подчеркивая своей отрешенностью все настающее безмолвье. Эти мгновения безучастности, когда день, еще происходя, уже превращается в прозрачную ночь, воочию осязают только деревья, цветы или птицы; птичий народ, притихая, особенно чутко чувствует ввечеру этот час отчуждения.
Понимаешь, нас было несколько о ту пору… Я пристал к этой группе случайно, еще затемно на марийском таежном полустанке — нам, кажется, было по пути на какой-то туристический слет, где я надеялся встретить своих, или что, я не помню; не помню также, с чего мы все нечаянно заснули у журчащей реки — присели было отдышаться после долгого рюкзачного перехода, но солнце пригревало, струилась мимо река, ветер не слишком усердными, но неусыпными дуновеньями своими тщился заплести в косу свежезеленые пряди прибившихся к самой струе стародуплистых ив и ракит, веяло вешней приречной черемухой… словом, за необязательными разговорами привал затянулся и обернулся поначалу дремой, а чуть позже и желанным сном телесного изнеможения. А потом я проснулся.
Я никогда не забуду той тоски закатного отчужденья. Я бы и забыл ее с радостью, но с той поры она, эта тоска, непременно возвращается в самые неугаданные часы существованья: возвращается и берет холодной рукою за сердце. Тотчас и вспоминаю я тогда бесконечную пустоту отрешенности, вдруг пронизавшую мое пробужденье у безучастно журчащей реки, — такую уж пустоту, словно и вправду, пока мне беспечно спалось на природе, какие-то джинны или другие незнамые твари воображенья украли у спящего душу и не вернули, пока не наигрались ею.
Попутчики мои еще спали, но и людское присутствие не утешило обиженной сиротливости, нахлынувшей в пустую купель души. Вдруг ощутилось, каким же необязательным было наше сиюминутное человеческое собранье перед лицом прозрачного, невечернего, но уже и невыразимо печального бытия действительной жизни, которое происходило помимо нас, ни ныне, ни впредь не уповая на наше участье.
Я некоторое время сидел и смотрел на утекающую стремнину, по тогдашней привычке потворствовать всякой тоске, но все истекает: тогда было время, а теперь —
его нет.
А вода была еще высока; переполнясь собою и расталкивая молодым плавным телом побочные кустики и согбенные травы, лесная река струилась и шла сплошным неуследимым потоком, как это бывает в первое половодье. Далеко было и до осени, когда стала бы эта струя совсем голубой и прозрачной, в последней искренности открыв миру сокровенную светопись русла, но я уже и тогда предугадывал ее, реку осенью, и отвагу ее, и печаль.
Оглянусь — далеко я сумел ушагать по недолгой стезе этих памятных препинаний. Это все моя жадность: желание — здесь и сейчас — исполниться сразу во всех ипостасях отрывочных существований, но сейчас я и вижу лицо — твое, в золотистом сияньи светло-долу-текущих, струящихся на белые плечи волос, и это лицо с выражением давнего непониманья, и тень, только тень отчужденья лежит промеж нами… Это уже на Алтае, куда я однажды завлек-заманил-затянул и тебя, вопреки твоему нежеланью испортить мне праздник, который ты не могла разделить…
После долгой и тяжкой дороги, и самолетом, и душным автобусом, и вертолетом, все страшило тебя и ничто тебя не утешало — ни дикая крепь, ни зеленые пади, ни отвесные кручи над синей струей Чулышмана, ни луга в ярко-алых жарках и пагодных чемерицах… Ты боялась, что с кряжа скатится камень и будет обвал; что Телецкое озеро, ледяная бездонность исступленной его синевы, нас непреклонно поглотит, так как выплыть в этой воде все равно невозможно.
Теперь-то, глядя на розово-красно цветущий, с широкой листвою алтайский бадан, который в английских садах сделан декоративным растеньем, я уже понимаю, что тогда, на Алтае, насильно привез тебя на очередную чужбину.
Ни совместная ловля хариусов — на мушку нахлестом — в стремительном Чулышмане, что долженствовало напомнить, хотел я думать, как ты рыбачила в юности в тундре на речке Лельвыргынгын, ни безумный тот спуск на моторке из Телецкого озера в ярую Бию мимо глыбистых и валунных порогов, —
ни горные лиственницы на ослепительном солнце, над которыми в исчезающем мареве вставали над грядой облаков ледяные гольцы и оснеженные хребты Корбу и Алтын-Туу, ни само Телецкое озеро, золотая и синяя чаша, ледяная купель моей раненой памяти и огорченного по пустякам сердца, не радовали и не утешали тебя к вящему моему огорченью…
Но теперь, вспоминая закатный прилив отчужденья, навеки смутивший меня после уязвимого сна на природе, я думаю, а не так ли и ты осязала себя на Алтае, где сама ничего не могла и не знала? Все грозило тебе неуютом — и стадо годовалых бычков, преградивших дорогу в осиянной брызгами солнца тенистой роще, среди глыб валунов, поросших изумрудными мхами и рыжим лишайником, и пес ворчащий, и верхние чащи в фиолетовых звездах багульника и белых гроздьях смородины, и исполинские кедры — все это было совсем не твое, не отзывалось душевной памятью и было чревато укусом и ссадиной.
Непридуманность этих алтайских урочищ… Да и не правда ли, что женскому существованью милее хоть малая, но досочиненность, а иначе, организованность всякой подлинной жизни?
Вот и Карловы Вары, Карлсбад — твой подарок, дар бескорыстный, окруженный горами, которые в моих осязаньях тотчас отозвались альпийской прохладой, струеньем ручьев и зеленью листьев Алтая. Там, на заре, когда очарованный сей городок еще спит под журчание Теплы, на вершине Дианы и на прочих лесистых возвышенностях вроде горы Вечной жизни неподвижно лежат, как на ближней горе телецкого Артыбаша, серые и сырые в росе облака… А потом обязательно всходит солнце, облака уплывают и тают, и выси, если повезет с погодой, становятся ослепительно синими над свежею зеленью гор, раз и навеки взмывших в небо застывшими, за горизонт уходящими волнами.
Мы гуляли с тобою по склонам английского парка санатория Ричмонд, примостившегося в самом подножье горы над излучиной Теплы. Лишь это название, Ричмонд, да закрытая во время оно англиканская церковь Святого Луки с витражными окнами и остались от минувшей эпохи, когда Карлсбад навещали английские лорды.
И парк: косые поляны в соснах, серебряных буках и распустившихся липах; дорожка, ведущая вверх некрутым серпантином; раскидистые, в желтом цветенье дубы, стоящие в одиночестве, несмотря на соседство прочих кустов и деревьев, привнесенных сюда азалий и рододендронов, под чьими ветвями в алых и белых соцветьях хоронятся, играя на флейтах, козлоногие фавны с бронзовыми пупками; литая чугунная статуя лесного оленя с разлапистыми рогами, и бассейн, наполняемый проточной водою бегущего каскадом с незримой вершины ручья, — рукотворный бассейн, посредине которого каменный фавненок-пузанчик держит за грациозную шею каменного журавля…
Опять в предвестьях полета — воздымании деревьев и затаенной крылатости их свежераспустившихся листьев — веяло вокруг соразмерностью классических пропорций и тщательно спрятанной организованностью английского парка, созданного, как павловский парк, в прямое подражание натуре, тем более, что, как в Павловске или Даличском лесу, не сразу было понять, где завершается естественность природной растительности и где начинается усердное вмешательство человека.
Вот и ручей, лишь на малое время взятый в плен сочиненным бассейном, утекал из заточения в струящуюся понизу реку, а выше, за пешеходным мостиком, вечной жизни его вовсе не касалась ничья рука: он продолжал тоненько петь в мшистых камнях и сухих буковых сучьях, перекатываясь и падая с одной природной ступеньки на другую, и это чистое теченье-журчанье, —
как щебечущая буква “ч” в слове “Ричмонд” с другой, и тоже звонко чирикающей в птичьем названии “Чири”, —
нечаянно перекликнулось в душе с памятным сердцу звучанием другого ручья, над чьей сильной бурлящей струей я сидел однажды в мой первый приезд на Телецкое озеро, отчетливо понимая, что большего совершенства окружающей жизни быть может, и не дождусь никогда.
Тот мощный ручей, а иначе — таежная речка Чири, — та живая вода бежала, бурля, грохоча, пузырясь, по крутому склону в прителецкой березовой роще, однажды найдя в ней свое ступенчатое, ныне уже и вогнутое, и набело отполированное бесконечным усердием русло промеж замшелых округлых валунов и совсем бесформенных камней в жилках меди с бирюзовой ярью на боках. Солнце попадало сквозь кудрявые ветви в золотое свеченье потока и, кувыркаясь в кружевном чистопенном кипенье, восходя краткой радугой в рассеянии брызг, неслось в прозрачных струях в Озеро, а в тенистой влажной роще было свежо и просторно, свистала лимонная иволга, высокие пучки усеянных кристальными каплями трав и отдельные беспечальные травинки восставали среди повсеместного мха как бы и продуманно, и соразмерно, как бывает в японском саду. Так же, в единожды обретенном равновесии и согласии, лежали в роще скальные камни и, в раскрывшихся веерах папоротников, сочленения отслуживших свое деревьев…
Речка: могучий ручей, а по-птичьи, Чири,
(в роще скалисты ступени и свет безупречный),
как стеклодув, изнутри серебрит пузыри,
(в роще камней грохоча, — ливень-проливень вечный).
Ложе ручья (ты желанна, молю, не забудь) –
нежная влага (любимая, где ты отныне) –
меж валунов, сокровенных, как женская грудь,
чисто струится в прохладной и белой ложбине.
Птичий язык замечает, что полдень неплох;
тени опрятны, и ветви на славу согреты;
брызги на волглых камнях, и серебряный мох,
(где ты) — скалисты ступени — (любимая где ты).
Там был еще и куст марьина корня — таежного пиона, с тугими красными бутонами, и хрупкий альпийский водосбор с розовыми, разверстым зевом, цветками, а при камнях скромно прижился пахучий, духовитый тимьян, богородицына травка, чебрец, тонким, звенящим, степным запахом своим тревожащий мое одиночество и зовущий, призывающий, велящий мне привезти и тебя на Телецкое озеро, потому что одному обладать красотой или истиной — просто нечестно.
Почему же, принимая твои и чужие дары, пусть не тотчас, я так долго по жизни иду со своими — кто же востребует их? Ведь и эти минуты проходят, завершается Даличский лес, из грабового превращаясь в дубовый, гораздо светлей и просторней, в беспрерывном щебете птах, где в массивных подножьях столетней дубравы в шевеленье теней подрастает короткая, шелковистая, в белых звездочках изумрудно-живая трава, а тропинка, восходя и теряясь, вдруг становится вовсе песчаной, и слева, за дюралевым серебристым забором, возникают ухоженные, ежедень орошаемые служителями гольф-клуба поляны, возникают дорожки из белого гравия, мятущиеся на ветру плакучие ивы, реющий на шесте алый-алый в черных квадратах флажок и песчаная яма, и овальная лужа в траве, и кусты фиолетовогроздых азалий в особых куртинах и прочие данности местного гольф-заведенья, а я размышляю, что за недостатком часов и минут не могу системно предаться и этой пользительной праздности, как, скажем, тот джентльмен в красном пуловере, в желтых штанах и белой кепке от солнца, что катит за собой на колесиках окольцованный черный колчан с серебряными клюшками, догоняя компанию, а я догоняю лишь время, которого нет, и запах черемухи, очевидно присутствующий, но по-прежнему неуловимый…
А сердце, хоть что, продолжает болеть, и глаза видят хуже, чем прежде. Перед выходом на аллею, ведущую прочь — туда, где автобус, обнимаю нечаянно избранный дуб: так советуешь ты — помогает от тяжести сердца.
А потом все скорее, все ниже по склону по старозаветной, по обоим бокам поросшей деревенской крапивной травой, янтарными лютиками и лопухами дубовой аллее, остаются на подлинность жизни еще разве что две-три минуты пути, и здесь, где у зеленой железной калитки, ограждающей Даличский лес от дороги, где по-над множественными розетками внезапно опознанных трав белыми кружевами цветет старый ветвистый боярышник, я вдруг постигаю, откуда течет и струится по тесным пространствам английского леса тот водянистый, обманный и призрачный, как наваждение, навязчивый запах черемухи, откуда является, все зримое приправляя неизбежной горчинкой, то осязанье отечества — духовной отчизны, невозвратимой, как детство… Ведь это — в травах аллеи, в лютиках, в лопухах промеж разветвленных кудрявых дубов, близ колючелистых омел и розовопенных кустистых азалий — в утренней свежести реет, плывет и невозбранно терзает сознание головокружительный запах сквозных полусфер — снежно-ажурных розеток буйно цветущего здесь в своей вырезной морковной листве отеческого болиголова, а иначе, ядовитого веха, вековечной цикуты, утверждая, что выбора нет ни в любви, ни в побеге, ни в конечных путях возвращений…
И на самый последок, когда двухпалубный красный автобус уже тормозит на углу у трактира под названием “Жнец” и расписания жизни совсем безобразно торопят, я вижу, как за низкой оградой, в саду с рядами деревянных столешниц и лавок, рядом стоят на траве и рядом цветут в небесах два огромных каштана — белый и розово-красный, смыкаясь ветвями и в сопряжении зелени перемешав свои звездные свечи…
И я, забираясь в автобус, увожу в никуда ту последнюю нужную мысль, что, весна или осень, а два рядом стоящих каштана, оставаясь каждый собою, существуют, как мы, — сочетаясь ветвями в нареченном единстве и сплетаясь, а то и срастаясь корнями в необоюдном минувшем…
Месяц малой жары
Аржана едва укротила и заново смирила себя, едва, ради троих детей или в мятежных надеждах женского сердца, взяла обратно в дом запивашку-мужа, как на заре опять не нашла его на ложе своем. Хватилась заодно и двух ведер кисломолочного чегеня, заквашенного на сырчик в высокой кадушке.
Удрал, однако, — и чегень унес. Наверняка из дымового отверстья какого-нибудь соседского аила, восьмигранной кедровой юрты, где алтайцы бытуют в лето, уже и тянулся сизый дымок, а из ее чегеня старым дедовским способом прямо с утра гнали молочную арачку, чтобы после первой же перегонки поскорее выхлебать ее теплую прямо из мятой кастрюли и опять превратиться в нелюдей со слюнявыми, красными, безответными рожами и опухшими щелками глаз — мутных, как само проклятое зелье.
А она понадеялась, что этот хоть до косовицы просохнет от беспросыпного пьянства, но вышло, что опять пронадеялась без всякой пользы. Июнь был, месяц малой жары, — самое было время косить. В подгорных рощах, выходящих на берег гремящего в нагроможденьях камней бурливо-пенного потока, недалеко от семейной делянки вбегающего в мощные синие струи другой, сестринской стремнины, тенистые в кратких промельках солнца травы стояли высоко и, ой ли, перестаивали; ранние пташки прочищали носок — звонко щебетали в ветвях. Славно было податься туда, в духовитые те угодья, поводить-поширкать косой, бережно обкашивая подножья древесных стволов, скрытые травяной порослью пни и коварные камни, а потом и сладко умыться в прозрачных стремительных струях. Любила ведь она и сейчас, как в юности, пенный бег и струистость, золотое журчанье, прозрачную животворность текущей воды, недаром и имя ее по-алтайски означало “священный родник”. Вернее, просто “родник”, но разве бывают несвященные родники?
Выдоив и проводив со двора рыжебокую корову, которая, как все соседские, гуляла по ближней округе сама по себе, не забредая за перекрытую кедровой загородкой околицу, Аржана отряхнувшейся орлицей оглядела от дома старинное село, пришедшее в последние годы едва ли не в полный упадок. Большое, домов в сто, оно продолжалось и длилось, пока было видно, — а видно было далеко, — по левому берегу ледяной, уже вобравшей в себя все родственные воды бирюзово-прозрачной реки, что за ближним, поросшим валунными рощами горным отрогом вливалась вдоль ею же и намытой песчаной отмели в голубую купель бездонного озера, такого же долгого и извилистого, как женская доля. Чаша его, по привычке рассказывала Аржана детям на уроках краеведения, легко вместила бы в себя все княжество Лихтенштейн, не говоря уж о каком-нибудь Монако, но этим ребятишкам, да и родителям их, это уже мало о чем говорило.
За узкой холодной стремниной, в подножьях круто взмывающих в небо каменных кряжей, уже начиналась маралья тайга; чуть выше, среди сосен и кедров, набухали на кустах диких пионов-чейне густо-красные бутоны, а внизу, вдоль правого берега, в просвеченной солнцем птичьей роще, заречные травы сочным росным сверканьем издавна соблазняли и манили к себе деревенских коров, и те, сбившись в стадо и задрав морды, не искали брода и, сносимые водокрутными струями, наискось переплывали плавную на вид, но могучую теченьем стремнину. У молоденьких телок выходило не сразу: их, бывало, сносило до первой излуки, но зато сельские коровы просто славились чистотой и опрятностью — их так каждый день отмывали кристальные струи, что и вытирать вымя перед дойкой не было надобности.
Вверх по теченью, по зеленому, в огоньковых лугах и березовых рощах ущелью дорога вела до моста через ту, другую, бурлящую в желтых камнях у семейного сенокоса горную реку, откуда распахивалась взору просторная, как весь мир, и ровная, как столешница, долина с зарослями цветущей облепихи, древними курганами и, посередине — напоминающей седло или лежащего двугорбого верблюда одиночной горой. Раньше под этой горой, названной именем эпического батыра, часто рылись археологи, выбрасывая из разрытых курганов на яркое солнце черепа и кости, да и туристов вокруг было побольше, однако жизнь, которая и прежде не слишком давала дышать, нынче вконец затянулась жгутом. В село перестали летать рейсовые вертолеты, теплоход “Пионер Алтая” не бороздил озера с девяносто второго года и валялся на берегу у противоположной оконечности озера, не стало пионеров и в школе, а для моторок не стало бензина; магазины закрылись, зияя разбитыми стеклами; словом, сельчане, как сто лет назад, когда выменивали у русских купчин круглое зеркальце на быка, били шишку, перебивались домашней скотиной, натуральным обменом и мелкой торговлишкой с рук, вековым таежным собирательством и браконьерством, не говоря уж о прямом воровстве или пьяном разбое.
Совхоз, или как его теперь называть, еще сеял в долине себе на потребу ячмень, кое-как промышлял козьим пухом и сдавал городским фирмачам в Барнаул сырые овечьи шкуры — по пять целковых за штуку. А от тех фирмачей, между прочим, каждая шкура после выделки уходила за сто пятьдесят на пошив шикарных дубленок, а дубленки, однако, раз в десять дороже. Но как было затеять хоть какое, да свое кожевенное дело, когда свет шел с перебоями даже в рассыпающуюся на глазах школу, даром что разместилась она в стариннейшем срубе из черно-мореных лиственничных бревен, только и оставшемся от бывшего здесь когда-то православного монастыря?
И вообще, что это за “бизьнес”, когда мясо скупают по семь рублей за кило, а козий пух и того дешевле? Зарплату не платят — с каких-таких прибылей? — а с каких у кого-то в деревне спутниковые антенны? Что тогда удивительного, что с безденежья да от бескормицы люди режут остатнюю скотину, — по нынешним-то временам свободно помрешь с голодухи…К тому же и детей надо собирать в школу, а на какие деньги? Вот и отдают поселяне мясо, шерсть и пух за сущие гроши, деваться-то некуда.
Сыновьям Аржаны, подросткам, по летнему времени подфартило, оба были при деле: один бегал подпаском при высокогорной овечьей кошаре, другой, помладше, ученичествовал на дальнем краю озера, в опытном лесном хозяйстве, вырезая ложки-поварешки и сувенирных медведей из кедровых болванок, а впрочем, гори они пламенем, новые времена, — алтайца тайга как кормила, так и прокормит, родная.
Аржана между тем была не простая алтайка, — вела родословную от древних тюркютов. Женщина гордая, с закинутой за спину толстой темно-русой косой, скуластым лицом, но голубыми, как небо, глазами и носом с орлиной горбинкой, она и впрямь походила на женщин-воительниц, амазонок Гипербореи, до конца убежденных, что снисходят в сей мир с синих звезд и уходят во всеоружии на небесные пажити предков.
Народ, однако, совсем измельчал, погряз в пересудах, от безработицы сделался вовсе дремучим и предался Эрлику — владыке подземного царства, не помышляя уже о небесных кочевьях. Кудай, бог горних пастбищ, который давно уже в гневе и раздражении швыряет обратно на землю сорные обломки космических ракетоносителей и целые топливные цистерны, взамен наобещанной начальствующими зайсанами золотой благодати насылал на село разве что желтый дождь, да еще психозы и уродства, каких никогда не видали здесь даже от наследственного винопийства. Тот гептиловый, от рассеянья ракетного топлива, дождь оставлял по себе подернутые желтой морщинистой кожицей лужи и выжженные огороды; малыши от такого дождя лысели и становились седыми, дети постарше сходили с ума, норовя удавиться, а взрослые то и дело помирали от рака.
Кто мог, тот подался на трезвую голову из унылой глуши на мелкие заработ-
ки — в Горно-Алтайск, Бийск, а то и сам Барнаул, а остальные, — или ей лишь казалось в обидах огорченного сердца? — втайне ненавидели друг друга за общую жалкую участь и вместо сочувственной помощи только и делали, что исподтишка рыли друг другу ямы: вот и ей рыли — за то ли, что когда-то писала стихи, что никак не сдается гадким тяготам жизни и все-то глядит вдаль и ввысь, а под ноги редко?
Аржана, между тем, и вправду видела дальше иных, — хозяйство ее, двор и дом с непременным кедровым аилом, устроилось на высоком уступе покатого горного склона, тотчас под отвесной скалистой стеной, по которой вилась неприметная снизу, но крутая козья тропа в поднебесные кручи, где местами еще лежал сырой, запутавшийся в карликовой березке и кедровом стланике снег, но на плоскогорье, в каменных реках, курумниках, уже вовсю попискивали сеноставки-пищухи и длиннохвостые горные суслики, а в альпийском разнотравье, обочь горных ручьев, цвел желтыми соцветьями и исподволь созревал целительный золотой корень, Rhodiola Rosea. Было бы с кем, Аржана непременно сходила бы в небесные луга и за корнем, и за мумие, чтобы с отчаянья сбыть хоть туристам за живые деньги, но проезжали и сплавлялись здесь только вовсе безденежные чудаки, а с крошечной трехлетней дочуркой, последним свидетельством примирений с мужем, которая тут же и дергала ее за подол, щебеча: “Мама, что ты плачешь? На, возьми мою куклу…”, — словом, одной, с дочкой на руках, и на покос выбраться было непросто.
Непросто — а надо. “Погода ждать не будет, в дождь и наплачемся”, — решила Аржана. Заседлала коня, приторочила кожаный арчимак с поклажей и наведенную загодя косу в брезентовом чехле, посадила спереди дочку с любимой ее куклой, сперва одев девчушку в скроенную наподобие своей куртку-энцефалитку с затяжным капюшоном — от клещей — и, проехав иноходью мимо равнодушных соседских изб по краю села, вскоре уже оказалась в шелковистых лугах и просквоженных солнечным свечением рощах за кедровой околицей.
Дул верхний ветерок, шевелил свежую лиственную зелень, играл пятнами света на травах, валунах и огромных, скатившихся в незапамятные времена с кряжа скальных глыбах; слева журчала, как отвесный ливень, река, над которой реяли, внезапно замирая, крупные слюдянокрылые стрекозы, а в медвяных лугах гудели шмели и пчелы и оранжево вспыхивали, алели на ветру огоньки — их еще зовут жарками — ненаглядные цветы всякой алтайской юности. Все ущелье во всю свою ширь цвело и благоухало, как в первый день сотворения мира, — вставали на пути, как китайские пагоды, храмовые чемерицы; светились темно-розовыми чашечками гроздья бадана, распустившего вкруг новую, темно-зеленую в солнечном глянце листву по-над бурыми чайными листьями прошлого года; фиолетовыми цветками застенчиво мерцал в тени багульник; гигантский дягиль, уже вымахав в рост, подставлял солнцу ажурные розетки снежно-кружевных, сквозных узором соцветий… И куковала кукушка.
Дочка чего-то там мурлыкала себе под нос, конь шагал без узды, копытами зная дорогу, а раздышавшаяся полной грудью Аржана только дивилась про себя всеоборяющей силе земли и женской настойчивости материнской природы. Ведь как ни губи ее, как ни трави кислотой и отравой, как ни рви заживо жадностью и корыстью, как ни бомби небесным сором, а она, что ни станься, обоймет и утешит, словно всегда молодая, самая красивая мама, которая никогда не состарится и никогда не умрет, и жить будет вовеки…
Да правда ли, что воля к жизни сильней у цветка, чем у человека, который срывает и топчет цветок? Каждый таежный пион, каждый кустик бадана твердо знает свое назначенье — посевать красоту и в красоте продолжаться; каждый кедр держит небо и умирает стоя, перемежая молчанье шумом ветвей; каждый листик березы утверждает себя, в плеске ветра перекликаясь с другими — в справедливой и честной уверенности, что Бог не попустит и скорее заменит людей, чем природу, которая вопреки всем терзаньям так любит и так в благодарности славит Его.
“Но куда же, куда, — думала Аржана, — куда же и делось в людях это природное желанье жить и посильно служить друг другу? Куда подевались воля и гордость малого, но древнего, как сами алтайские кряжи, и выносливого, как скальный можжевельник-арча, народа, что выстоял, выжил в самые темные времена назло всем, кто его ненавидел открыто и кто откровенно желал ему смерти? От самых черных веков, каких, казалось, никак нельзя пережить, оставались сказания, песни, героический эпос… Что останется в страшное десятилетье сплошного глумленья над душой человека? Унижали, глумились и раньше, но чтоб так истреблять — с задорной рекламной улыбкой?
Безгласные рыбы — серебряный хариус, соблазнившийся искусственной мухой, медный таймень, заглотивший блесну с красным перышком, — упираются в кипящих струях, до последнего не отдают своего и, бывает, в борьбе и сорвутся с крючка, — пчелы жалят до смерти всякого, оберегая свой улей! Серая ящерица оставляет свой хвост в руках дурака и ускользает в курумник; медведь, смертельно раненный пулей, вспять идет на стволы; орел умирает в полете, и марал, умирая, не утрачивает благородства, — а люди? Люди, которые только и упорствуют, что в ожидании послаблений и подачек начальства и немощной жалости — только и всего лишь к самим себе?”
Тут ветерок, колышущий травы и листья, шелестящий в ветвях вдруг, нарушил уговор с гудящими шмелями и щебечущими пташками и донес до ушей Аржаны расплывчатые сперва, но все яснее и узнаваемей становящиеся звуки оркестровой музыки…“Наверное, портативное радио”, — рассудила Аржана, — и ошиблась: у излучины, на обрывистом берегу возле двух велосипедов, сверкавших на солнце узорными спицами, лежали на спинах, балдели и слушали музыку из плоского плейера с крошечными мини-динамиками два молодых парня. Лежали и лежали, что с того: никаких праздных общений с туристами давно уже не было, — людей из далекого внешнего мира загодя стращали вороватой дикостью местных алтайцев. Эти двое в беспечности своей и не чуяли ее приближенья, Аржане и подавно недосуг было обращать на них внимание.
Но вот музыка, взлетающая плавными высокими волнами к самому небу и щемящая душу немыслимым праздником жизни, бессмертная, но и простая, — доводящая до благодарного вздоха, до счастливого чаянья — до надежды постичь первопричину человеческого величия и благородства, — позабытая музыка, — откуда она ее знала? Запомнила нечаянно из детства и юности, когда по радио еще старались передавать и классическую музыку? Или уже в городе, когда училась в пединституте, но нет, какую-то вовсе другую память воскрешали, ворошили и тревожили эти взлеты скрипок и виолончелей: да конечно, —
…это чешский композитор, Сметана… “Влтава”… —
вспомнились ей тихие слова из недавнего, но такого невозвратного прошлого, и было это, однако, под матерыми, роняющими на струганую столешницу лепестки яблонями покойного тестя ее, русского деда Иванова, тогда уже восьмидесятилетнего. Удивительный это был человек. Поселился на озере еще в тридцатых годах, был объездчиком в заповеднике, а потом выбрал себе заимку в устье могучего ручья — птичьей речки, бегущей из кедровника сквозь нисходящую к озеру лиственную рощу по ступеням замшелых, в кристальных брызгах бурлящей струи валунов; женился на местной алтайке и с годами в неимоверных трудах развел — в глухой тайге, на голых камнях — настоящий яблоневый сад, не обращая внимания на насмешки тогдашних всезнаек, которые потом лодками вывозили дармовые яблоки через озеро.
И ведь все и всегда делал сам — безо всякой подмоги. Сам корчевал пни, выворачивал корни и валуны, сам возделывал землю, каждую горсть ее перемяв в ладонях, сам строился, заводил скотину, пасеку, — даже оранжерею возвел для помидоров, огурцов, и напоминающих ему что-то звездных астр и георгин, но это уже потом, когда на озере можно было достать стекло: нынче это опять проблема. По осени выстрелами гонял от своего жилья медведей, зимой — волков; тайгой кормился, рыбачил плетеными из крапивы сетями, детей сам принимал у жены… Только с детьми не повезло. Двое мальчиков утонули еще маленькими — возвращались из школы по весеннему льду, три дочери повыходили замуж и разъехались по всей Сибири, а последыш — да будь он неладен, снова что ли думать о нем, об алкаше! Не в отца пошел, это ясно: пропил и ум, и душу, а без этого человек на воде и природе сразу дичает.
Дед Иванов, как звали его на озере, сроду не позволял себе лениться и в старости не сидел без дела, но и книги читал, и газеты, и слушал музыку по радио, и не было на озере человека просвещенней и культурней его. И как это ему удавалось — вопреки всем сюрпризам судьбы? Его ведь и раскулачивали, регулярно отнимая все, что
нажил — и коров, и овечек, и коз, и пчел, а он сетовал на несправедливость, и все начинал заново, и опять все у него было до очередного внимания властей.
Аржана, завороженная судьбой и жизнью этого человека, навещала его сразу за всех детей — и верхом по окружной таежной тропе, и напрямик — на моторке по синему плесу, глядя, как над взмывающими в синеву приозерными кряжами — то осенними, в желтых лиственницах и клубящихся кедрах, то летними, в сияющей смешанной зелени и неслышно белеющих струях скальных водопадов, — еще выше восходят сверкающие снегами и льдами гольцы лучезарной, в поясе облаков, горной гряды…
Она всегда старалась помочь старику и свекрови, чем могла — в дому и на пасеке, косила старенькой косой траву между яблонями, а то и сети топила в озере за старика, когда ему совсем уже невмоготу было разогнуться. А потом ее поили чаем под яблонями, и редко казенным. Дед заваривал свой — из бадана, дикой смородины, кипрея… С темно-прозрачным, тягучим или в золотых цветочных сотах медом… И — разговаривали.
Павел Иванович очень переживал глупости власти, честно пытаясь понять то, что вычитывал в газетах, которые раз в неделю доставляли ему на “Пионере Алтая”. Тогда все говорили и писали о всесоюзной Продовольственной программе, — даже в село прилетали вертолетом лекторы. “Какой смысл заставлять людей трудиться, если у них душа не научена усердствовать? Дело же не только в заинтересованности, как они не понимают, дело же в необходимости работы для сердца, когда и не можешь уже, а работаешь, иначе сердце заест, и душа замучает”, — говорил дед, крутя ручку “Спидолы” в поисках новостей, и вдруг, поймав эту музыку, замолчал и заслушался. А потом поднялся из-за стола, — высокий он был и к старости почти не согнулся, седой, но и седина была не желто-пепельная, как у других, а словно светилась, — снял круглые, починенные медной проволочкой очки, и проговорил –
“…это чешский композитор, Сметана. “Влтава”… — проговорил он, — не понимаю. Жизнь прожил, в аредовы веки вошел, а не понимаю, как такая крошечная страна может вызвать такую величественную, изумительно-светлую и чистую к себе любовь, что и за краем земли пробуждает в чужом человеке слезы и необъяснимую, наивную и целомудренную, юношескую какую-то любовь к его собственному отечеству? Все же — все на свете отступает перед такой любовью, все кажется мелким и не стоящим никаких терзаний, и так очевидно — так удивительно ясно становится, что душа и вправду замыслена в человеке крылатой, как птица, и смысл существованья
ее — не в земных мучениях, а во всечасном полете, в напряженном усердии этой вот самой любви… Господи! И ведь самое печальное — большинству людей уже, видимо, ничем не поможешь…”
Слова эти тогда показались Аржане неожиданными — совсем уж не от мира сего, но к странностям Павла Ивановича она привыкла и никому не позволяла вчуже потешаться над ним. Возвращаясь по вечернему озеру в село — еще мама была жива и присматривала за мальчиками, — она думала о другом и видела, как озеро творит облака: над свежестью водной равнины вдруг возникали здесь и там словно призрачные дымчатые дворцы и замки; они медленно отрывались от темной глади плеса и восходили по вертикали в небо, уже и усыпанное мерцающими созвездьями того месяца кукушки.
Павел Иванович умер, не дожив до новых времен, и похоронили его прямо там, на озерной заимке, на каменной террасе, где крупными цветами цвел шиповник и слышалась истово, как вечный ливень-проливень, журчащая в камнях неувядаемой рощи мощная горная речка с чирикающим птичьим названием. Отсюда видна была вся южная часть озера и виден был в ведреную погоду над противоположным скалистым берегом силуэт другого, и тоже всегда оснеженного хребта — Золотой горы, возвышающейся по-над облачным плато в напоминание тем, кто никак не желает и ни за что не хочет никакого бессмертия. А ведь рассказывали, что в незапамятные времена, в годы великого голода и великой смуты, нашел один алтаец в этих местах золотой самородок величиной с лошадиную голову. Как ни пытался он сбыть это золото, все оказалось впустую: за все золото мира не выменяешь у голодного последнюю его корку хлеба. Взошел тогда охотник на гору и бросил с вершины свой самородок в озеро — с тех-то пор и гору, и озеро называют Золотыми.
Свекровь, доживающая век летом на приходящей в запустение заимке, а зимой у старшей дочери в Бийске, совсем охладела к Аржане после ее разрыва с мужем, и ездить за озеро стало незачем, да и некогда — когда? А ведь она, быть может, была единственной, кто хоть как-то понимал старика; единственной, кто в стремлении понять и постичь его нечаянно унаследовал сам дух его окропленного кровавым потом идеализма и усердственного прилежанья. Уже выезжая на просторы долины, на краю которой над священным родничком, честно устремляющимся с горки в слиянье двух ярых потоков, стояло увитое и принаряженное разноцветными тряпочками языческое древо, Аржана вдруг подумала: а может, и всякое подвижничество — это на деле такая редкостная вещь, что во все века достойна легенд и сказаний, и эпический богатырь, чьим именем названа похожая на огромное седло гора, в глазах более смекалистых и более скаредных душой соплеменников тоже выглядел идеалистом, чудаком, а то и кем похуже… И только неведомый народный сказитель, и сам-то гонимый и осмеиваемый всеми, сохранил и продолжил память о нем в людях, даровав ему единственное бессмертие, о котором есть какое-то понятие на земле.
“Мама, а давай и мы привяжем ленточку на дерево!” — запросилась дочка, и Аржана спешилась, посетовав про себя, что у нее самой, пожалуй, уже и не осталось заветных желаний. Пока девчушка, трудясь и высунув от усердия язычок, завязывала на приспущенной ветви оторванную от носового платка белую полоску, Аржана с внезапной тоской смотрела на просторную, как минувшая жизнь, и все еще по-весеннему зеленую долину, над которой, на уровне окружающих гор, по широкому солнечному эллипсу кружились молодые коршуны; дорога, с которой им уже и нужно было сворачивать вправо, в сенокосную рощу, уходила и убегала вдаль, мимо верблюжьей горы и выше, в горную падь и дальнейшие животворные кряжи, где, сплетаясь из сотен родников, ручьев и водопадных речушек, зарождалась и набирала на каменистых порогах жизненную силу синеющая обочь ближней горы гудящая и грохочущая стремнина… На горе этой, поросшей отдельными коренастыми кедрами над розовыми, в столбиках заячьей капусты, полянками цветущей солодки, уже много лет лежал серебристый пласт ракетной обшивки, заметный от родника разве как сверкающая точка, словно кто-то, наводя на гору исполинское зажигательное стекло, пытался прожечь ее насквозь сведенными в раскаленное острие солнечными лучами…
“Вот ведь как гипнотизирует…” — подумала Аржана, а потом услышала сзади голоса и медленно оглянулась. Петр Семеныч, сосед через три дома, и сын его, совсем незаметный в школе подросток, смотрели на нее с незаседланных лошадей, только что, видать, выехав с собственного покоса…
“Ты чо же не зовешь-то, на подмогу-то? Гордая, однако. А мы глядим — муж-то твой опять по аилам побежал опохмеляться, а ты опять одна… Сын говорит — помоги учительнице, а у нас у самих недокошено, ну да ладно, думаю. Ну поехали, поехали, времени нет, потом намечтаешься…”
Вот и опять — много ли человеку надо для внезапного счастья? Обрати на него вниманье — вот он и счастлив, и девчушка смеется, и свищет в ветвях иволга, и косы ходят плавными полуокружьями, укладывая между деревьями и громоздкими валунами источающие невыразимый дух жизни зеленые травы, и, что самое интересное, Бог Всеединства, — на Которого никто не обращает ни малейшего внимания, разве только ропща, — присутствует и при этом, улыбаясь самым малым движеньям человеческого сердца, словно и вправду мир стоит на Его справедливости, и всякая темная тьма — это всего лишь то временно грустное место, куда еще не дошел ослепительный, нестерпимый, разувающий всякое зренье, но и целебный, и каждую боль в себе утишающий свет.
А людей — их ведь тоже не часто бывает видно. Вот и теперь остается лишь синее небо, и горы с вогнутой чашей долины, и пенные в скалах потоки, и коршуны в солнце, и кедры вершин, и то одинокое, обряженное в ленточки дерево над бьющим в пустыне ключом, которое разве же не заслужило напоследок помимо всех ложных надежд ни любви, ни вниманья хотя бы уже потому, что и оно есть свидетель: каждый родник, утоляющий жажду, священен, и не рождает земля несвятых родников…
IV. Побег и двадцать лет небытия
— о расскажи о том, что происходит, когда не происходит ничего… —
так попросил однажды, уходя в будущее, Владимир Николаевич Соколов, и я, как сдается теперь, чересчур близко к сердцу принял эту слишком внятную мне прось-
бу, словно в какой-то миг выбора существований запредельная проницательность вечно присутствующего в нашей жизни поэта и вправду обратилась в руководство к действию. Чудится мне, что и здесь, помимо бесконечного прочего, идет речь о жертвенной устали в соразмерности с простым благородством: кто же заметил, как и когда благородство сделалось столь доблестным и невозможно редкостным делом, что стало вчуже сродни беспрерывному подвигу, растянутому на все протяжение жизни?
Конечно, человек благородный может любить или не любить — он не волен над тем, что даруется свыше. Но есть вещи души, которых ему не дано выбирать, — это честь, справедливость и верность. Ими нельзя пренебречь даже на малое время, пожалев себя жалостью своекорыстья; мы-то знаем, что недужное место в душе не умеет быть пусто, в нем тотчас, как дома, поселятся предательство и несправедливость.
Поселятся — недостоверное, смутно-обманное слово: только открой им лазей-
ку — ворвутся и хлынут, как темные сточные воды рвутся в работящую реку сквозь проломы в заслонах, — и ровная чистая гладь, и стремнина былых осязаний и чувств обращаются в мутное месиво бурлящих без смысла и противоречивых потоков, исходя пузырями самолюбивых терзаний и нечистыми брызгами помойных и мусорных вод…
Вот и думаю я, неужели же вся наша жизнь после детства — это лишь искупление мелких и крупных предательств, и любая дорога — это лишь возвращенье туда, где в первичном сиянии вод всепрощенья — в блеске юной листвы даже я иногда прозреваю мгновенную вечность и мерцанье улыбки Аллаха?
“Время собирать камни”, — бормочу я себе под нос, в седеющие усы, однако и вспоминаю, как в безусой еще жизни сидел с одним из потерянных нынче друзей на высоком юру над рекою Камой, откуда виделись нам в мареве осенней дымки не только просторная, где-то посверкивающая холодной рябью, а где-то умирен-
ная сырым безветрием плавная стремнина, но и — во всю ширь туманных закамских далей — супротивные луговые берега с речными старицами, давно уже превратившимися в круглые и продолговатые озера.
Это памятное место на горном берегу Камы, изрезанное глубокими логами и оврагами, чье буйное солнечное разноцветье, явленное перед наставшимися в одночасье дождями, доселе не устало тревожить мое дремотное воображенье, и сейчас, надо думать, называется Красный бор. Однако сосновые и еловые леса, все еще существующие ниже по реке близ шишкинской Елабуги, были здесь еще во время оно сведены на нет, и только пламенные клены и багровые, в цвета побежалости вязы пылали осенним пожаром среди многообразной желтизны, изнаночного серебра и осеннего золота берез, тополей, осин, дикой вишни и смородины, а еще шиповника и лещины. Само большое старинное село с крупной пароходной пристанью отчужденно лежало понизу, под-над Камой, лишь изредка взбираясь избами на крутояр, от кромки которого начинались сжатые уже пашни и напитанные налетающими дождями картофельные поля, а также одинокие лесные колки и прозрачные рощи, и снова села и деревни, связуемые где большаком, а где и малыми, вдребезги разбитыми проселками.
Я нажил здесь множество воспоминаний, но сейчас помяну разве лишь то, как, сидя на крутом косогоре возле заброшенного кладбища — над покосившимися крестами и осыпавшимися надгробьями вязы шумели на сыром ветру последними сизо-красными листьями, — я что-то пытался горячо втолковать своему другу, на что он, человек куда более земной и реальный, резонно ответил: “Ты что, всамделе хочешь, чтобы все люди думали одинаково? Да ты представь мир, населенный одними равильками бухараевыми, разве это не ужасно?”
“Ужасно”, — согласился я тогда, но настойчивости своей не оставил. Мы были, надо сказать, умные ребята, и в целом правильно воображали жизнь, которую еще предстояло прожить. Во всяком случае, оба жили ее так, как воображали, и единственным моим подлинным открытием, тогда еще даже и не брезжившим в душе, стало откровение о том, что не надо в жизни ничего придумывать, додумывать и сочинять: всякая обыденность и без того превратится в невозвратное чудо — дай срок и время.
“Время собирать камни”, — бормочу и я в этот свой срок, но даже в умильных раздумьях нет-нет да и осеняет человека совесть.
Ведь если бесконечное одиночество детства, как проверено нынче и нами, во благовременье сменяется нечаянной дружбой, то ближе к старости оно вновь возвращается — одиночество. Кажется, что в той первой и безмерной неприкаянности всякая дружба была неожиданна и окрыляла, и тайно старался понять — за что это счастье прощений и пониманье? А теперь — поймут ли наши сетованья исчезнувшие друзья, на одном ли языке все еще мы беседуем с ними? Не устарел ли этот язык за время разлуки — не стал ли и он мертвым языком взаимных историй? — немудрено, если и стал. Ведь так старались мы забыть его и так отталкивали от себя то, что следовало самозабвенно и без дураков прижать к сердцу.
Но все же — кого же мы ищем, разыскивая через годы старых товарищей? И
здесь — не самих ли себя, утраченных в сугубых борениях жизни? Или сокровенное, неисцеленное и вовсе не излечимое одиночество наше становится столь уж нестерпимым, что готовы мы вновь и заново кинуться в иллюзии и миражи прошлого, лишь бы уйти, как в чистую воду приречной старицы, в первоначальную наивность существования? Эта светоносная наивность была, чудится, паче и вяще мудрости поздних просветлений, хотя и умиротворенная мудрость не страшится разочарований и неумолимого истечения времени, и лишь одного печально опасается она — не успеть и не свершиться.
Так и я опасливо заглядываю в грядущее — сколько там еще отмерено времени для труда исполненности? — с утра сетуя на побочные занятия и прочие невоенные действия, настырно отвлекающие от задуманного в одиночестве многих молчаний. Откуда и берутся они с утра, хлебонасущные эти заботы, не оставляющие не только часов, но порою и минут на дело человеческого — не говорю уж дружеского — общения, от которого между тем так легкомысленно бежал я однажды в студенческой молодости, одержимый тогда же и зародившейся спорною мыслью, что истинный труд-де требует неразделенного вниманья и не выносит ревнивого соперничества не только сторонних дел, но даже любви и дружбы.
Возомнил я тогда, что лишь многие предметы моих упражнений — математика, поверяемая разве только экзаменами, частые дружеские пирушки и лютые терзания навсегда безответной любви, — что лишь они и мешают мне тотчас свершиться во всей подлинности, какую я и тогда подозревал в себе. Одиночество труда блазнило, влекло и манило суетную душу, призывая оставить все и удалиться от людей во имя, о Господи, все той же исполненности промысла, который можно однажды осознать, в сердцах оплакать, но вот изменить — никак нельзя.
Знаешь, — я досконально помню свой первый побег.
Там, вблизи Казани, где и посейчас едва ли не вплотную подступают к пологому песчаному берегу Волги высокие, прореженные березовыми и осиновыми рощицами сосновые леса, были и есть две местности, — уже не Красный, но Зеленый бор и Боровое Матюшино, счастливо памятные моему отрочеству тем, что не были они тогда утеснены дачными домиками и радовали глаз честным безлюдьем.
Едва ли два десятка законных домов стояло тогда по опушкам леса в Зеленом бору, если, конечно, не считать нахрапом захватившего заросшее могучими ветлами побережье Волги и затейливо завитого ее залива, сколоченного из чего кому Бог послал и посему прозванного Шанхаем рыбачьего поселка. В заливе, с его отстоявшейся прозрачной водою, где среди подводной растительности мелькали стайки серебряных мальков, стояли цепные моторные лодки, промеж которых скользили, не тревожа светлой глади, большие углоногие пауки-водомерки. За низкими палисадниками браконьерского этого селенья сушились мелкоячеистые сети и произрастали беззаконные огурцы и помидоры, но другие сезонные жители Зеленого бора довольствовались тогда грибной охотой и мечтательными удочками, не помышляя еще о грядущих вскоре временах, когда широкое, поросшее травой и всяким васильковым мелкоцветьем пространство между Волгой и выбегающими в поле лесными опушками окажется поделенным на сотки и из-за многих заборов и изгородей нельзя будет пройти к реке как и когда заблагорассудится. Еще и не заглянув по-честному в простор утраченного, остро чувствую и доселе час прощания с первичной чистотою этих благословенных мест, — и не потому ли, что любая потеря всегда памятнее всякого, пусть и долгого обладания?
Это было поздней, уже всерьез мокрой и холодной осенью, когда в казанских скверах завершилось ежегодное всесожженье желтых и красных, навсегда опавших листьев. В родительской квартире, где с застекленного балкона пятого этажа можно было коснуться широких ветвей растущего во дворе дуба, за отъездом самих родителей моих продолжалась затянувшаяся едва ли не с утра студенческая пирушка — какие-то стихи звучали, перебиваемые гитарными песнями, философскими спорами и глубокомысленным трепом. Уже и чувствовалась усталость хмельной праздности, когда заехал брат мой Алмаз — проститься, поскольку едва ли не наутро надлежало ему, необстрелянному еще лейтенанту танковых войск, отбыть на службу в Восточную Германию. Выпить, как водится по такому случаю, он не мог: приехал, оказалось, на отцовской машине — той самой, уже тогда не новой “Ладе”, на которой, сохраняя память об отце, въехал он впоследствии и в третье тысячелетие.
Тогда — от праздной ли удали или от существенной хандры — взбрело мне в голову скататься на часок в Зеленый бор, и хорошо, что взбрело, потому что, как выяснилось, это и был тот последний день в обоюдной нашей жизни, когда мы оба и вдвоем смогли сделать, что вправду захочется. Захватив впрок плоскую коньячную фляжку, в стеклянной емкости которой содержалась присланная из Грузии розовая и душистая персиковая чача, я сошел с Алмазом с пятого этажа, оставив дома всю остальную компанию, и уже совсем скоро мчались мы по пустому загородному шоссе, по обе стороны которого предзакатно молчали и исподволь вечерели осенние леса.
И вот, Господи, я ли не помню, как, свернув направо с шоссе, уводящего дальше, на Боровое Матюшино, и проскочив по узкой, упадающей и взлетающей асфальтовой стежке через сосенный, понизу клубящийся можжевельником и в проемах хрупкой татарской жимолостью поросший хвойник, остановились мы у загражденного рогаткой въезда в тогда уже застроенный чуть не донельзя Зеленый бор, спешились и долго искали выход к Волге мимо многих заборов и ограждений. Наконец, по тропке, прижимающейся по краю залива к неистребимому Шанхаю, удалось нам проникнуть на обрывистый берег и присесть за обнаружившийся тут же древесный стол с лавками, врытый козлами своими в песок и сиротливо торчащий по осени возле насаженного еще в нашем детстве и давно уже вымахавшего в рост тесного ельничка.
Оба-два сущие братья, мы почти и не говорили ни о чем, по привычке общаясь полновесным молчаньем и глядя на осеннюю Волгу, закатно блещущую меж потемневших прибрежных островов притихшими плесами. Господи, как несказанно тосклива и как истово прекрасна была бесконечная осень!
Скатывалось на горной стороне красное стылое солнце; одиночествующая речная чайка скользила над зыбью вод, в уединенье своем указуя движенье воздушных струй; родная, многопечальная и неохватимая ширь раскидывалась под сумрачными небесами, и воронья стая, ограяв, как надлежало, заход предзимнего дня, бесшумно перелетала за Волгу, словно там, за лесистыми холмами, и содержалась некоторая другая жизнь — без неизбежных разлук и сопредельных всякому счастью терзаний.
Это было, конечно, не первое расставанье с Зеленым бором. Бывали прощанья и прежде, особенно одно, и тоже памятное, — в пору опавшей воды, когда совсем у берега обнажился голый серопесчаный островок, на который железного отсвета волнами намыло всякого топляка и щепок. Мы в два ли гребка добрались туда на дюралевой лодке, там сдуру тотчас поймался серебряный мелкий подлещик, а потом как обрезало: осень. Смерклось, и мы запалили на случайном этом островке желто-алый костер: ветер вздувал и разметывал пламя, оно трещало и порывалось в находящую тьму. Ведь и тогда над рекою так же веяло зябкой свежестью и холодом вод, и сосало под ложечкой от предчувствия неизбежного отчужденья и вечной прекрасной тоски, еще не умеющей нещадно сжимать почти что безгрешное сердце.
Но теперь поселилось в остывшем воздухе нечто вовсе иное: если бы не розовая, духовитая чача, изошла бы душа разлукой с чистотой тех ушедших рыбалок, небес и лучистых лесов. Мы сидели на лавке, молчали, глядели на Волгу, я уже и курил, — воля, несметная светлая воля веяла дуновеньями волжского ветра и блистала последним осенним раздольем, но едва повзрослевшее сердце еще не ведало смысла прощаний, а душа не вкушала покоя раскаянья, мерцая лишь по инерции лучистыми отсветами, лукавыми бликами уставшего детства, и порываясь, как непослушное пламя, в небытие между светом и светом.
После этой осенней поездки в нашей жизни не стало больше Зеленого бора — для чего и было навещать пепелище? Тем паче, что местность эту вскоре вовсе застроили, каждый пятачок ее захватили и разделили подушно, и положили полезный асфальт по поросшему травой и присыпанному сосновыми иголками проселку, что когда-то медленно вел по-над лесом, бережно вторя очертаниям сосновых, березовых и дубовых опушек.
Но вернусь же к замысленному и совершенному мною побегу — в Боровое Матюшино, которому повезло несколько больше, чем Зеленому бору, уже и затем, что там изначально стояла у Волги старинная русская деревня: на ее земле никаких захватов тогда не случалось. Все было чинно-пристойно; еще ходили туда по расписанию из Казани речные трамвайчики-омики, и если уж были там дачи, то целыми примерными уделами, распределенными по казанским предприятиям. В одном из таких уделов, расположенном полукругом по кудрявой лесной кромке, я и собрался укрыться от побочных раздражений жизни. Взяв портативную пишущую машинку с вправленной в нее черно-красною лентой и заручась по знакомству недельной путевкой в сей дачный профилакторий, я дождался, пока речной трамвайчик не ткнется боком в шины дебаркадера и вскоре уже угнездился в одной из однокомнатных заводских дач с остекленной верандой.
Сдается мне, что попал я туда в пересменку: остальные дощатые дачные домики стояли вовсе пустыми. Это поначалу обрадовало — никто не мешал слушать, как шумят на ветру корабельные сосны, никто не приставал с расспросами и можно было со всей вожделенной отрадой предаться неге творческой мечты. Но я все медлил, хотя первым делом и распаковал машинку, достав ее, как детский аккордеон, из футляра и установив на дюралевом, со столешницей в мелкую клетку столе, где помидоры, вобла и бутылка с жигулевским пивом выглядели бы не в пример живописнее. Первый холодок предчувствия собственной неуместности тогда же тронул сердце: вступило, что не сумею я обжить этого дачного крова для работы, да так оно и вышло впоследствии. Но я все еще хорохорился и даже вдел в карликовое свое пишущее устройство чистый желтоватый лист бумаги — на случай внезапных вдохновений.
Вспомню же для тебя — кем я был тогда в этом обретенном в своекорыстном побеге, вовсе уж порожнем мире безо всяких обязательств? Этот мир был полон нескончаемого личного времени, оно простиралось во все концы, как воздух над осиянными волжскими плесами, как шумящие леса, уходящие за горизонт, и с деревянного, в три приступочки крыльца опять виден был мне другой и противоположный берег Волги, высокий, холмистый, всплошь покрытый орешником, венценосной рябиной, прибрежной черемухой и прочими обыкновенными данностями утраченной жизни.
Времени казалось и было так много, что делалось страшно, и я, приуготовляясь к труду, бродил долгими кругами в необязательных праздных раздумьях, маялся изобилием часов и минут и никак не догадывался, что приуготовления эти скажутся не через час или два, а через полных двадцать лет, когда наконец научусь брать свою строптивую душу за горло, если упрямо не желает умиротвориться посильно правдивым свидетельствованием всеединства и благости Божьего мира.
Я упорствовал в честолюбивых мечтах и желаньях, но не знал еще простых тайн ремесла, состоящих в вечном самообучении и отвержении всякого опыта помимо выстраданного до исчезновения из памяти, — того, что уже вошел в плоть и кровь, в разум и руки, властвуя тобой помимо воли и только потому побуждая созидать так, а не иначе, что иначе, оказывается, и невозможно. Природная простота детства вновь дерзает тогда изрекать что ни вздумает, и каждое слово покаянных свидетельств мнит на прощание быть откровенным, как два крайних глагола перед честным молчаньем всеединых бессмертий, как те две единицы замолкающей речи:
Прости и помилуй…
… за все, что однажды оставил без памяти в прошлом, за все, что вернулось своим возвращеньем, едва и небытие исчерпалось, едва связались лучистые нити оборванных связей между светом утерянным и — ни за что — возвращенным, между нынешним мной и минувшим, между сном на траве и какой-нибудь вовсе забытой, но все так же трепещущей в поле ромашкой.
За то, что нет большего счастья, чем раскаянье, когда вдруг обретает оно утраченный повод…
А я-то думал тогда, что опыт существования состоит в известной испорченности души и достаточном числе разочарований, и младенческие свои иллюзии, а также и надуманные свои грехи, почитал житейской умудренностью. Что и мог я неложно засвидетельствовать такой замороченной душой, кроме собственной глупости? Но существующий Бог, о Ком в самонадеянном, едва начавшемся небытии я и не помышлял тогда, был милостив — не отверзал мне надолго уст и лишь иногда из отческого сочувствия насылал, внезапно и вдруг, подобие подлинного вдохновенья, которого хватало на несколько стихотворений среди прочих занятий жизни. Не понимая первоистока, я не заслуживал еще безмерной свободы труда, ибо тщился придумать жизнь и самого себя, тщился сочинять, не зная, что всякое такое сочиненье есть печальная ложь.
Так прошел первый день пустого побега, и сделался вечер, а потом и неожиданно душная летняя ночь. Измаясь непорочным бездельем, я лег было спать, но едва задремал, как поднял меня с койки оглушительный, внезапный, раскатистый гро-
хот — это была июньская гроза, секретно созревшая над рекою и, в частых огнистых ветвях нечаянных молний, во всей скопленной за день тоске упавшая мощным ливнем на притихшие леса Борового Матюшино.
Я встал, распахнул настежь животрепещущую дверь веранды, стал смотреть на грозу, то и дело озарявшую широкую травянистую поляну, окруженную нежилыми казенными дачами: с шатровых рубероидных крыш лило ливмя, журчали грозовые ручьи и, пузырясь, сбегались в кипящие лужи, из которых торчала вершками сухопутная трава; со скрипом раскачивались в небесах вершины черных корабельных сосен, а молнии все сверкали, и чуть запоздавший гром все разрывал с треском темное материальное пространство, и без того пронизанное свежими порывами влажного грозового ветра. Этот мощный ветр все налетал, смещая в сторону проливень-косохлест, и отчаянно, бессильно билась о заплаканное стекло веранды тонковатая ветвь посаженной в лунку рябинки, но чуть дальше, в густой тьме, шумели и вращали мокрой листвою природные божьи леса, и душа моя, вместо того чтобы от причастности к действу стихий преисполниться огромного, иначе и не достижимого счастья, изо всей божественной этой грозы свежей и острей всего восприняла неутолимо печальное чувство мирской неприкаянности и отчужденья — да так, что и теперь, вспоминая грозовые потоки матюшинской ночи, всей еще неотсчитанной жизнью ощущаю то щемящее осязание невозвратности, которое, единожды давшись, навсегда поселилось во мне — разве не там и тогда?
Ливень отшумел, — гроза ушла за волжские холмы, озаряемые вдали, в клубящихся тучах, беззвучными сполохами зарниц. Мне стало совсем не до сна, и я все переживал заново свежесть смертной печали — зовущих пустот безграничного одиночества. Мне тогда было двадцать, я был молодой и крепкий зверь, побуждаемый к действию лишь внешностью жизни, и если бы не человеческая эта тоска по Бытию, вселившаяся во внезапно осиротевшую душу, не отозвался бы я на сокровенный зов Всеединства и в свои, уже сужденные сорок, — двадцать лет небытия, истошных метаний, пустых хлопот и несочтимых предательств отмерились мне от той прекрасной, но неразгаданной грозовой ночи.
…Как был босой, я ступил во тьме на залитую небесными водами поляну и ощутил ногами холод напитанной влагою тверди; я долго стоял там и глядел на застывшую реку, где в рассеянной темноте загорался и гас огонек одинокого бакена, на освещаемые грозовым маревом холмы, а за моей спиною счастливо вздыхали, несуетно отряхивали ветви и замирали от нечаянного блаженства матюшинские леса, чистое прибежище моего едва отсчитанного отрочества. В этих заповедных борах и вправду, безо всякой выдумки, прошли несколько главных лет моих первых соприкосновений с миром, освещенные целительно молчаливым братством с вечным другом, ровесником и постоянным зеркалом моих поступков — все тем же Алмазом, исполненным, как имя его, врожденного, неисчерпаемого и в самой простоте своей сияющего благородства.
Ты знаешь, где бы, на каком бы нечаянном конце света ни озирался я во внезапном осязании одиночества, сама данность его существования оправдывает дление жизни, но тогда — вспомнил ли я и о нем?
Вспомнил ли я не столь и давнее тогда, неслыханно грибное лето, когда с утречка углублялись мы с ивовыми корзинками под сень ветвей в Зеленом бору и добирались лишь нам известными тропами до самого Борового Матюшина — через поросший рябиновым и бузинным подлеском сосняк, светлый березняк и частый зеленоствольный осинник в схороненные среди прочих чащ правильные посадки, где в рыжий опавшей хвое под зелеными еловыми лапами каждый Божий день появлялись на свет все новые боровики — с крепкими вишневыми шляпками и парною росой, окропившей с нички тесно спаянные, снежно-белые споры?
Вспомнил ли огромные, ослепительно чистые в разрезе белые — по полкило весом, — которые вдруг являлись нам по пути за ежедневным урожаем народившихся в ельнике боровичков и сразу занимали собой корзинное дно: у этих желтоватые шляпки были затейливо выгнуты над мощною, плотно сбитою ножкой, и налипал поверху круглый березовый или иной побуревший, сухой, истончившийся от времени листик. Просвеченные солнцем рощи, отвлекающие нас от грибных исканий зрелыми прозрачными гроздями алеющей в листьях костяники, сменялись сумраком черничных чащ или земляничными росчистями в беловьюжной медунице, где выскакивал из приземистых кустов ошалелый заяц и, привстав столбиком, тотчас и упорскивал прочь.
Иногда выбредали мы в редкое полесье или на кудрявую опушку с матерыми дубами — садились в траву и смотрели на блистающий в поле залив, то знакомое до подробности урочище нашей жизни: воды его отворялись в просторы волжских плесов, ближе к нашему берегу перемежаемых купавенными и клубничными островами, чью заросшую лозой и шиповником твердь прорезали по белопесчаным отмелям сквозные протоки и перемежали заросшие камышом и кувшинками прозрачные, со стоящими в донных травах красноперыми окунями лагуны.
Зависая в густо настоянной синеве снежными ноздреватыми гроздями, над тихой водою и лесом клубились огромные, медленные, влажные облака, в которых понемногу различались осененные солнцем изваянья — горные кряжи, разломистые ущелья, а также и лики, профили, физиономии, исполинские вочеловеченные образы самых невероятных черт и очертаний; и луговая длинноногая ромашка качалась рядом с нами на легком ветерке, — но вспомнил ли я и о ней?
Да нет же — не вспомнил.
Неугасимый, дармовой светоливень первого детства, некогда лившийся так неучтенно, уже еле мерцал сквозь нашедшее небытие пребывания в мире — из тех пребываний, что озабочены лишь собою: дождевой и листвяной капелью перешептывалась волглая тьма, и душа, когда и была, безутешно молчала в том начале первичных забвений.
Но забыть — ведь это и значит предать.
И теперь, спустя двадцать лет своих мнимых побегов, я все выпрастываюсь из этих неизбывных предательств в несчетных трудах и упорной надежде, что всякая сказка страданий имеет счастливый конец, — да ведь и вправду имеет, ведь все, что воздастся летучим, мерцающим бликом начального света — уже не напрасно. И вот — отдаю что имею, но уже не силком: пусть возьмет кто при жизни приметит, что всякое небытие преходяще, и лишь бытие ни в чем не имеет конца.
Да на что и потребно нам время мимо счастья отплатных прощений? Что имело свершиться — свершилось, а совесть все длится, опять и опять возвращаясь к началу, как будто иначе нельзя.
На ту сторону
Речка была как речка, каких десятки у нас в Поволжье. Кружатся-вьются, плутают по отведенной им местности, роют-вымывают по мере сил собственные русла, то выбираясь на луга, то хоронясь за холмами и косогорами.
Заберешься однажды на высокий берег — и словно окружает она тебя, эта несуетная, неспешная, плавная речка, едва ли не совершенною петлей обнимая усеченный песчаный или глинистый, в стрижиных норках косогор, понизу поросший лозой-кузовницей, чернолозом и красноталом, а поверху, по рудой и бело-палевой дресве — травянистыми растениями средней полосы: сизою изморозною полынью, сребристой лебедой, подробной золотою пижмой, кустистым татарником и всякими прочими пластающимися по земле мелкими колючками с иззубренными их листками, а также и честными безымянными травинками из тех, которые грызешь в нечаянных раздумьях о жизни, даже и не помышляя вызнать, как же они зовутся.
Другой берег всегда низкий, и тоже в обязательном ивняке и тальнике, в ольхе, ракитах и дуплистых ветлах, что в природе оживают первыми, еще по-над снегом украшаясь пушистыми серыми вербешками в золотистой пыльце. В удаленье, через поля, стоит обыкновенно лес, вновь посаженный — сосновый, лиственный или смешанный, только и в матереющий рукотворный сосняк забредают по Божьей милости дубы, березы, калина, бузина и, ясное дело, рябина: куда же без рябины — не та без нее радость-грусть по осени, когда совсем уж смиряется речка, становится, если солнце, синей, прозрачной и в полной искренности, без прежней боязни, открывает всякому взору придонные травы, долгие клубящиеся пряди их, реющие по струям предначертанного теченья.
Как ни мала речка Кубня в сопоставленье с благодарно воспринимающей ее Свиягой, что и сама отрадно изливается в Волгу близ Казани за десятки километров от нечаянно описанного косогора, а глубока: не перейти вброд ни коровам, ни людям. Если захочется или, иначе, нужно станет податься на ту сторону, надо знать переправу, а не то ноги собьешь, пока отыщешь. Впрочем, если и знать, бывает не легче. Ну что это за жизнь, если нужная тебе переправа всегда оказывается в стороне от прямого пути из пункта А в пункт Б, где невтерпеж поскорее оказаться, тем более, если в руках картонный ящик с крохотными живыми цыплятами!?
Вопрос философический, но женщина мыслит конкретно, и Зульфия, даром что штатный программист городского вычислительного центра, безо всякой философии заключила, что во всем виноваты цыплята. Если бы не они, не озиралась бы сейчас у снесенной ранним апрельским половодьем плотины через Кубню, словно назло обычной кротости своей по края переполненную истовой, в кружилах и наплывах вешней водою.
Земляную, утрамбованную тракторами дамбу, с которой местные рыбачки ловили прошлым летом мелких сазанов в темной, заросшей по краям бело-фиолетовыми цветами и сочными травами запруде, смыло напрочь; черная труба-водосброс, зияющим жерлом напоминавшая московскую Царь-пушку, была с верхом укрыта широко несущимся, неостановимым, кофейно-белесым потоком. Кубня, полусонная ивняковая речка, словно отыгрывалась за то, что люди привыкли к ней как к чему-то само собой разумеющемуся: с самоуверенным и своевольным, девственным каким-то восторгом катила она свои воды так, как вздумается, не обращая ни малейшего вниманья на потребности этих самых людей.
Маленькое, со вновь построенной и вечно запертой мечетью татарское село, куда Зульфие надобно было непременно добраться, стояло между тем на самом
виду — рукой подать, сбегая на Кубню пустынной околицей и обсыхающими на солнце черноземными садами-огородами, по углам которых таился последний обугленный снег. Через автомобильный мост, до которого еще надо было дотопать, крюк до фазенды был километров десять по весенней распутице, словом, Зульфия с чистым сердцем подалась бы назад, на железнодорожную станцию и даже домой к скучному мужу, если бы не эти самые купленные поутру на базаре цыплята.
Спрашивается, на что сталась эта крошечная живность двум сравнительно интеллигентным людям, дипломированным математикам, которым однажды взбрело в голову купить в захолустной деревне избу на предмет отдыха на природе и заведения огорода для самообеспечения картошкой и овощами при вечных задержках зарплаты? Изба, впрочем, была приобретена за смешные советские деньги еще на заре демократии, когда пореформенных задержек в зарплате не было: полки, правда, были пустые, но это ведь совершенно иное дело. Детей, по смутному времени, не завели в надежде на более прибыльные годы; муж Шамиль, некоторое время назад прибившийся к фирме по сборке и отладке компьютеров, имел в себе несколько уже опостылевшую Зульфие, но равно неутомимую кулацкую жилку: зажили, в общем, не хуже знакомых, тем более что и оставшиеся знакомые особенных звезд с неба не хватали.
Но цыплята — это уж было чересчур! Ясно же было, что повяжут эти желтые комочки ежедневной маятой — корми, пои, утепляй, прячь-укрывай от ворон и коршунов, пока не заквохчут и не закукарекают. Навещай, хочешь не хочешь. Сердобольная соседка Насима хоть и уговорилась приглядывать за выводком, но не вовсе же сваливать свою обузу на чужого человека! Шамиль — этот восприимчивостью не отличался, но Зульфия и без отданных на воспитанье цыплят иногда чувствовала на себе взгляды, которыми настоящие деревенские наделяют в спину дачников, и старалась, чтобы ее почаще видели гнущей хребет на огороде. Она сквозь все будущие визгливые ссоры предвидела, что так и оставит цыплят у соседки, что и вышло впоследствии, но сейчас нужно было просто перебраться на ту сторону, все осталь-
ное — потом.
Вот ведь что интересно. Насчет излишеств, может, оно и не так, но если что-то действительно позарез необходимо человеку, какой-нибудь выход да отыщет. Особенно если человек этот — женщина средних, но отнюдь не избыточных лет и самой спелой красы, в которой вполне еще просматривалась та, гордая и утонченная, что на первом курсе произвела впечатление на весь университет и всех притязающих оставила несолоно хлебавши. Особенно одного, известного университетского стихотворца, который и был бы всем хорош, да вот пугал Зульфию частой задумчивостью, чересчур уж правдивой любовью, да еще тем, что уж слишком серьезно относился к ее словам и действиям, выискивая в них какой-то прямо сакральный смысл.
“Ты, наверно, все время думаешь?” — спросила его однажды Зульфия. Он не внял тогда, как и в другой раз, наедине, когда сошлись обстоятельства, и всего-то и надо было ему, что проявить ну хоть искру, тень, подобие ответственной мужской решительности. Он и тот момент пропустил, как лопух, и поделом ему, что нашелся другой, не так много рассуждавший и вполне понимавший, как именно ей хотелось бы жить на свете.
Пристроив коробку с цыплятами на обмороченной поздними заморозками, но уже оттаявшей на солнце буро-зеленой траве, Зульфия прошлась вправо-влево и за первым же речным поворотом увидела лодку, едва спрятанную в сплетения зацветших вербных кустов. Лодка была деревянная, привязанная к кустам простым веревочным узлом, и оба весла лежали на сухом дне. Это была немалая удача — да ей вообще везло в жизни. Быстренько перетащив в лодку попискивающих цыплят, Зульфия неуклюже вдела одно весло в уключину, а вторым оттолкнулась от берега и отправилась в свое короткое плаванье.
Кто же знал, что второй уключины, этого простого устройства, как раз и нет в клятой посудине! Вдев второе весло в древесную выемку, Зульфия честно пыталась направить лодку на ту сторону, но весло все выскакивало, лодка не слушалась, а вешние струи Кубни оказались такими мускулистыми и сильными, что Зульфию понесло по течению мимо назначенной ею цели — все дальше, дальше и дальше; она скоро бросила все попытки управиться с веслами, лодку разворачивало и неспешно, страшно крутило на стремительных струях, цыплята попискивали на корме, а деревня оставалась все дальше позади — вот и скрылась вовсе за частыми ветвями стеною вставших вдоль берега ив и ольховых деревьев, — унесло назад и сельскую ферму, и коровий выгон, пронесло над головой железный автомобильный мост, и места стали вовсе незнакомы, но все так же безлюдны, и бесполезно было звать на помощь, даже если бы Зульфия заставила себя кричать и тем самым предстала перед миром в смешном и двусмысленном положении.
Едва лодку подбивало чуть ближе к берегу, уж все равно к какому, Зульфия тянула руки к цветущим веткам лозняка, пару раз почти было и ухватилась, но замерзшие на воде руки скользили и в стылых ладонях оставалась лишь горстка помятых, липких, желто-серебристых вербешек. Наконец удалось ей и это — после того, как лодка застряла в прутяном заторе у нужного когда-то берега. Здесь сумела наконец подтянуться к кустам. Поочередно утопая зелеными резиновыми сапогами в чмокающем илистом песке, продираясь сквозь густой голый лозняк, Зульфия кое-как выбралась вместе с цыплятами на твердую землю и только здесь, отдышавшись и приведя себя в порядок, догадалась, из какой передряги вышла невредимой, слава тебе, Господи.
Земля была мокрая, не присядешь, и Зульфия поняла, что ей предстоит долгая пешая дорога в деревню — добраться бы хоть до заката. Она пошла быстро, чтобы самой согреться и вконец не заморозить цыплят; когда же завиднелась деревня, тот самый искомый и еще с утра безусловно, казалось, нужный пункт Б, красно-желтое солнце и впрямь уже скатилось за березовые, в гнездах грачей, межевые колки, воздух, прозрачный, налился загустевшей весенней прохладой, где-то, во влажной тишине пашен, журчал ручей. В небе над полями и рощами смерклось, и угадались звезды, цыплята примолкли, и Зульфия озабоченно заглянула в коробку.
Птенцы, пушистые и беззащитные, сбились в трепетную кучку на вложенном утепленья ради старом, на выброс, шамилевском свитере. Зульфия с облегченьем подумала, что все-таки донесет их живыми в этой всепроникающей звездной прохладе, и только снова заспешила, заторопилась душой, как, ни с того, ни с сего вспомнилось ей прочно забытое, но ведь именно ей когда-то посвященное стихотворенье:
Ты слышишь? — звонко и печально
с деревьев капает вода…
Неспешны и необычайны,
прошли лихие холода.
Неизвестно, что уж там встрепенулось, а то и вовсе очнулось в душе, но Зульфия, которой и оставалось-то дойти всего ничего до пустой ее фазенды, внезапно и вдруг словно бы выпала из собственного сосчитанного времени. Виноваты на сей раз, скорее всего, были звезды и всякие отдельные созвездия, как-то незаметно высыпавшиеся на окружающее небо и тем самым как бы и завершившие картину существованья — и темные мокрые пашни, и смутные березовые рощи, и сама притихшая деревня, где ее никто не ждал, стали вдруг нечаянными, случайными, но и удивительно, невыразимо прекрасными, словно и их, во всей их вечерней будничности, вдруг оживила и привела в чувство возвратившаяся в мир и вновь замерцавшая во влажном весеннем воздухе возможность и даже полная осуществимость сочувственной, жертвенной и, несмотря ни на что, благодарной любви. И не о том наивная эта речь, что вот поняла женщина, что жизнь ее могла устроиться по-другому. Конечно же, могла, запросто. Но ведь только что могла, а не устроилась, и не потому вовсе, что Зульфия чего-то не просчитала. И не в поэте дело, хотя и знала она победительно, что нигде — ни в Москве, ни в частой загранице уже никогда не будет ему настоящего покоя: в любой женщине будет он искать ее и не найдет, потому что она не там, а почему-то здесь, куда вопреки всем расчетам занесла ее жизнь — в полях бесконечного одиночества, над которыми убедительно и зазывно мерцают общие для всех зрячих и прозревших людей негасимые весенние звезды.
Всего-то и сталось, что звездный мир, легко, надо надеяться, поранивший сердце своей вечной и независимой от обстоятельств жизни красотою, вернул одной женской душе искусительную и опасную возможность безоглядного чувства, и Зульфие на одно лишь мгновение стало ясно, что эта возможность, такая очевидная и во всей очевидности так рассудочно упущенная в прошлом, не только по-прежнему есть среди приуготовленных к продолжению жизни пашен, берез и неутомимых созвездий, но и остается главной возможностью — настолько главной, что все остальное уже, в общем-то, и неважно.
Подснежных листьев оперенность
теперь меня уверит вновь,
что мимолетная влюбленность
сменила зимнюю любовь…
“Ну и что ж ты наделал тогда? — сказала, глядя на цыплят, Зульфия, — Неужели же и вправду такой был бережный? Ведь руку, руку протянуть не мог и прикоснуться! И все. И все могло быть по-другому”.
(Окончание следует)
*Стихотворение Лидии Григорьевой. (Прим. ред.)
1 На Авиньонском мосту танцуют // Они танцуют на Авиньонском мосту… (Французская песенка.) (Прим. авт.)