Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2001
Родословие как феномен
Советская власть не признавала родословий. Разве что применительно к собакам или жеребцам, которых можно было продать за рубеж. Люди предпочитали не интересоваться своим происхождением. А то ведь можно было раскопать что-нибудь неудобное или даже опасное. Родственников, например, в белой армии или в красной оппозиции. Или хотя бы просто за границей, — там, где продавались породистые псы и племенные жеребцы. Люди были приписаны не к кровно-родственным, а к социально-классовым стратам.
По родству — кто был в старое время раньше всех расписан и учтен? Царские дома. Для пролетарской власти — равнозначно спискам в расход. От вершины вниз шли дворянские роды: геральдика и прочий компромат. Что равнозначно спискам на высылку.
Стиль жизни определяли люди совершенно иного склада, сделанные из особого материала. Фамилий у них не было, были подпольные клички. Детей тоже не было, имелись воспитанники. А если дети, то никаких поблажек им не полагалось. Даже наоборот. “Я не меняю солдат на маршалов”, — сказано было о родном сыне, так, чтобы услышал мир. И мир услышал: эта власть родную кровь не пожалеет. Кто решался на сопротивление — опирался на ту же кровь, только уже поперек анкете. Солженицын сказал: брат мой природнен мне изначально, значит, не подослан…
Люди, прожившие жизнь в советские времена, могли думать, что родословие как факт и метод им надо начинать с нуля. Меж тем, три четверти века, прожитые при обрубленном прошлом, как оказалось, были не концом света, а лишь перерывом, спазмом, после которого обрубленные связи стали нашаривать друг друга.
Корни и ветви булгаковского родословия.
Социальные параметры
Борис Мягков, исследование которого мне удалось прочесть еще в рукописи, высветил родословие Михаила Булгакова на девять колен. Вглубь — до одного из прапрапрадедов и досель — до внучатых племянников. Прямого потомства великий писатель не оставил; к мистическому смыслу этой бездетности мы еще вернемся. Почти двести человек, по родству или свойству соприкоснувшиеся с автором “Мастера и Маргариты”, помогают многое осмыслить в его судьбе. А также в судьбе России за два с половиной века: “с середины Восемнадцатого по конец Двадцатого”. Когда дочь царского дипломата, из рода Рюриковичей, в дополнение к прочим достоинствам дворянского воспитания обнаружившая еще и музыкальную одаренность, — при Советской власти теряет все и с трудом устраивается секретаршей в милицию, откуда ее все равно вышибают, — это судьба в известном смысле знаковая. Когда, вышибленный из страны в эмиграцию молоденький юнкер находит в себе силы с блеском закончить Загребский университет и становится на Западе светилом медицины, — это тоже знаковая судьба. Правда, с обратным знаком.
Булгаковские корни — сплошная интеллигенция. Два священнослужителя симметрично переглядываются с ветвей родословного древа, оба — в очках.
Очки — это знак грядущего выбора: начнет энергия перетекать от веры к знанию. Сам Булгаков почувствует себя объектом тяжбы, но медицина, по первости перетянувшая потомка слуг божиих, его тоже не удержит.
Интеллигенция — удержит. В стране, где диктатура опирается на союз крутых рабочих и терпеливых крестьян, ему предстоит безнадежное дело: защита достоинства интеллигенции.
Национальные параметры. Тальберг
Фамилия “Булгаков” вопиет о татаро-монгольском иге. Тут даже не то важно, что слово — тюркское; важно — что Михаил Афанасьевич этой стороной дела интересовался, в словари заглядывал, выписки делал, в значение вникал. Значения не радовали: “булгак” в одном тюркском языке — бездельник, в другом — бродяга, в третьем — праздный шелапут; ближайший сосед этого слова в русском языке — глагол “взбулгачить”.
Не вдохновляли и летописи. Булгаковы в русской истории действительно ведут свой род от ордынца, переметнувшегося в XIV веке к рязанцам, но потомки ордынца, верой и правдой служившие царю и отечеству и усмирявшие врагов (шведов, черкесов), усмиряли также и казанских своих родственников… так что эти дары бывают отравлены.
Были, правда, еще Булгаковы, на гербе которых сохранялись ордынские символы: ятаган и лук, — но основатель рода, некто Патрикий Булгак, оказался внуком Гедимина…
Вот мы и добрались до литовцев. И они вплетаются в булгаковское родословие. Наряду с евреями и немцами. Не родством, так свойством. По той неустранимой особенности русской истории, что славянское древо, произросшее на орловских и брянских землях, пускает побеги на Украину (Киев — место действия первоэпопеи Булгакова) и подпитывается двунадесятью языками.
В булгаковкой драме один из драматичнейших эпизодов — немецкий.
Вы, конечно, помните немца из “Белой гвардии”: “Значки — академии и университета — сияют ровно. Поджарая фигура поворачивается, как автомат”: рассчитывает, чья власть надежна: большевистская? петлюровская? кайзеровская? К кайзеру в конце концов и сбегает пунктуально-автоматический немец, бросив русскую жену.
Так вот: когда эта русская жена (она же — сестра писателя Булгакова) прочла роман “Белая гвардия”, то написала брату “ужасное письмо”: “Какое ты имел право так отзываться о моем муже?.. Ты вперед на себя посмотри. Ты мне не брат после этого”.
Да почему же они решили, что именно мужа сестры своей Булгаков описал в том немце? Детям пришлось разбираться в обидах отцов: “Папа был очень порядочным человеком, любил мою маму и никак не мог смириться с тем, что его принимали за подлеца Тальберга! Тем более, что в Германию он не уезжал и маму в те годы не оставлял одну!.” Это — дочь “Тальберга” пишет. Но, пытаясь также и дядю-писателя понять, добавляет: “Быть может, Михаил Афанасьевич и не имел ввиду папу, но все родные и знакомые решили, что это именно так”.
Может, и зря решили. Может, и не имел. Может, кроме двух-трех случайных черт не было ничего общего у “Тальберга” и офицера русской армии Леонида Карума, в счастливом браке с которым состояла сестра писателя. Только Каруму от этого не легче: он носил эту рану всю жизнь. Жизнь вышла долгая: после ареста в 1929 году до восьмидесяти лет — в Сибири. Перед смертью отплатил-таки Булгакову, написав мемуары, в которых “мстительно, зло, с физиологическими подробностями” изобразил автора “Белой гвардии”, присовокупив к сему, что “талант писателя не был проникнут марксистско-ленинским мировоззрением”.
Последнее утверждение привело в ярость уже самого исследователя “Родословной” Бориса Мягкова, который следующим образом откомментировал вышеприведенный пассаж: “Эта замшелая бредятина старого белогвардейца, перековавшегося в марксиста, написана около 35 лет назад. Сама живая жизнь давно опровергла такие вздорные брюзгливые измышления”.
Какие “измышления”? Что Булгаков не был марксистом? Да это святая правда, как и показала “живая жизнь”. Я понимаю чувства влюбленного в “Белую гвардию” булгаковеда, и все-таки должен взять под защиту Леонида Карума. “Старый белогвардеец” не “перековался в марксиста” — он служил в русской армии, когда та была царской, а затем продолжал служить во времена советские, только и всего. Булгакову решил отплатить? Так чего вы еще ждали от человека, который считал себя оклеветанным? Чтобы он в 1967 году употреблял какой-то другой словарь, кроме “марксистско-ленинского”? Не многого ли хотите от восьмидесятилетнего служаки?
Не эти бессильные попытки старика свести счеты — настоящий болевой центр этой истории, а слезы его дочери, которая в 1980 году, передавая в булгаковский музей рукописи отца, вырывает из них и сжигает те страницы, которые вредят памяти ее дяди, писателя Булгакова. Вот эти слезы, эта расплата за “дела давно минувших дней”, это павшее на детей покаяние и есть самая страшная детонация давней истории, погребенной в родословиях.
Писательскому имиджу Булгакова такое уже не повредит: “Тальберг” — навечно в русском литературном пантеоне, или, если угодно, паноптикуме, а Карум — навечно в земле и в небытии.
Нужна “Родословная”, чтобы к правде литературного образа добавилась правда той “эфемерной” реальности, которая в этом образе умерла.
Но была же!
Четвертая жена
Не буду приводить имен, — хотя “Родословная” позволяет восстановить матремониальную драму Булгакова во всех характерных подробностях. Главное: она позволяет выявить логику этого хождения по мукам любви.
Не надо думать, будто первую жену, которую он оставил, — он не любил. Любил! Застрелиться хотел, когда родители препятствовали браку. Тяжелейшие годы гражданской войны и разрухи прожил с нею. Ею спасен был от тифа, вылечен от наркозависимости. На смертном одре звал ее, чтобы попросить прощения за то, что бросил.
А бросил — потому что… только не улыбайтесь… он ей своих литературных работ не решался показать. Это было вне ее интересов. Она могла выходить его, больного, могла пойти грузчицей, чтобы добыть ему денег. Ему же нужна была другая жена — литературная, и чтоб вхожа была в художественно-театральную столичную среду, в которую он так стремился.
Другая жена оказалась как раз такой, как надо: “нарядная и надушенная дама”, только что из Европы: артистичная, окруженная журналистами, ценителями красоты. Потом, правда, появились ценители красоты в другом роде: жокеи с ипподрома. Их обожание производило шум; они мешали Булгакову работать. Как-то он услышал от жены: “Ничего, ты не Достоевский”.
Третья жена никогда не сказала бы так. Для третьей Булгаков именно и был — Достоевский. А также Толстой, Пушкин, Гоголь, Шекспир и вся мировая классика.
Не надо опять-таки думать, что от второй жены к третьей Булгаков ушел легко. Нет, плакал! Слезы текли меж пальцев — “лицо загораживал руками”. Но третья обещала то, на что у второй не хватало преданности. Третья, может, и не выглядела салонной дамой — она притворялась веселой ведьмой. Но Булгаков был серьезен: “Дай слово, что умирать я буду у тебя на руках”. Она попыталась шуткой отвлечь его от этих мыслей. Он повторил: “Я говорю серьезно, поклянись!”
Так и вышло: умер у нее на руках. И последняя книга, в которой подхвачена эстафета именно от Достоевского, — спасена и сохранена ею, третьей женой.
А четвертая?
А это та, что незримо всю жизнь стояла за всеми тремя — недостижимая, как идеал. Госпожа Литература. “Она соперниц не имела…” И никаких иных детей ему дать не могла — только тексты.
Детей и не было — реальных.
“Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем”.
“Кому повем печаль мою?”
Сейчас увидим, кому.
Предпоследняя ошибка?
Еще одна фигура, такая же недостижимая и запредельная, встает из булгаковской биографической канвы, и символизирует эта неощутимая фигура ту реальность, которая каждодневно охватывает тебя “вблизи” и даже держит за горло.
Сталин.
Почему Булгаков писал письма Сталину, понятно. Отнюдь не потому, что был привержен идеологии марксизма-ленинизма. Как верно почувствовал Л.С.Карум, Булгаков эту идеологию видал в гробу. Но он понимал, что единственный способ уберечься от идеологической травли — апеллировать на самый верх. Потому что травля исходит отнюдь не сверху — она возникает “сбоку”, рождается справа и слева, гнездится в сердцах соратников — сгорающих от ревности и зависти литераторов-конкурентов; ее, эту травлю, не надо “организовывать”, ее — свер-
ху — можно либо санкционировать, либо остановить.
Сталин остановил.
Почему? Этот вопрос несколько более тонок, чем естественное желание Булгакова спастись “у подножия трона”.
Вот запись телефонного разговора Сталина с Булгаковым после получения письма: у вождя была манера, подняв просителя неожиданным звонком, озадачить его, стоявшего на трясущихся ногах, коварно-ласковым разговором. Таких эпизодов отмечено несколько; самый известный — звонок Сталина Пастернаку с вопросом о Мандельштаме. Звонок Булгакову — эпизод не менее потрясающий по драматургической аранжировке, то есть по тонкости игры кошки с мышкой.
Сталин:
— Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь. А может быть, правда — вы проситесь за границу? Что, мы вам очень надоели?
Последняя фраза — феноменальный образец сталинского юмора — сигнал жертве, что ей дается право на ответный ход. В принципе человек, чью судьбу решало все руководство страны (“читали с товарищами”) и решило окончательно (“будете ответ иметь”), ни о какой апелляции и думать не должен. Сталин, неожиданно меняя тон, предлагает — подумать.
Ответ Булгакова — смесь растерянности и желания сохранить лицо:
— Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может.
Этот ответ Булгаков счел впоследствии одной из роковых своих ошибок. В том смысле, что надо было ехать спасаться за границу. И отсечь себя от отечественной литературной почвы, как это сделали Замятин, Ремизов, Бунин… Мог ли Булгаков знать в 1930 году, сколько десятилетий “исторического срока” предстояло бы ждать признания на родине, и возможно ли вообще это признание?
Импульсивно он предпочел — остаться. Конечно, с его стороны это была игра ва-банк.
А со стороны Сталина? Со стороны Сталина немедленно следует “утверждение конкордата”:
— Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?
То есть вознаграждение — немедленно.
Булгаков:
— Да, я хотел. Но я говорил об этом, и мне отказали.
Сталин:
— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся…
Вождю “кажется”… Еще одна юмористическая нота, и сигнализирует она, что игра будет продолжена.
Зачем Сталину эта игра?
Все весьма серьезно продумано. И даже предсказуемо. И не в масштабе отдельно взятой писательской судьбы, а в масштабе державы. Великий кормчий понимает, что великое государство (которое он кует руками чекистов), должно иметь великих художников. Причем действительно великих — каких есть смысл ограждать (индивидуально, избирательно, точечно) — от рвущейся их растерзать средне-литературной своры.
Я впервые задумался об этом, когда в середине 60-х годов в качестве литературного сотрудника журнала “Знамя” попал к Леониду Леонову. Дело было минутное: завизировать верстку “Метели”, но классик неожиданно разговорился, и я услышал нечто, меня по тому времени поразившее. Перед самой войной Леонова “обложили” критики, и он приготовился к аресту. И вот на одном из партийно-литературных приемов секретарь Сталина Поскребышев с невинным видом поднял тост за Леонида Максимовича. Критики все поняли. И Леонов по-
нял — и что спасен, и кем спасен.
Сталин спасал — избранных. И те служили ему — лично — верой и правдой. Алексей Толстой. Шолохов. Пастернак (“Оставьте этого небожителя в покое”). Это был действительно цвет литературы. Мировая классика. Лучший друг чекистов обладал художественным чутьем.
Фраза “Мы вам очень надоели?” — сама по себе достойная пера Моль-
ера, — означала предложение вождя войти в круг личной опеки.
Такое надо было отрабатывать. Отрабатывали все, кто принял этот конкордат. Толстой отработал — “Хлебом” (и спас “Хождение по мукам”). Шолохов — “Поднятой целиной” (спас “Тихий Дон”). Пастернак… “Небожитель” первым из великих поэтов восславил вождя в стихах.
Булгаков не мог не чувствовать, что предложенный ему (и принятый им) жребий смертельно опасен. “Это рискованно для меня, — говорил он. — Это плохо кончится”.
Так и вышло.
Последняя ошибка?
Почему Сталин отверг пьесу “Батум”, где Булгаков честно отработал долг? Или пьеса была неискрення, двусмысленна, слаба по мастерству? Нет: искрення, недвусмысленна в преданности. И сильна драматургически. В разгар Перестройки Сергей Кургинян поставил “Батум” и гордился тем, что довел либеральную публику до такого состояния, что при звуках сталинского гимна она встала! Я оставляю в стороне те не лишенные злорадности чувства, которые испытал при этом Кургинян, и даже саму цель его спектакля — принципиально антиконъюнктурную. Я говорю только о том драматургическом заряде, который заложен в пьесе Булгакова, — он таки срабатывал, даже в антисталинской ситуации!
Так почему Сталин этот гимн себе — отверг?
По государственной интуиции, почти таинственной для логики, но железно-точной.
По той же причине, по которой незадолго до смерти он “отсоветовал” какому-то вынырнувшему из тьмы забвения другу детства публиковать воспоминания о Сталине-подростке. Лично он этого вспоминателя обласкал, а заодно объяснил ему то, чего тот обыкновенным умом своим понять не мог: государственная власть — вещь опасная; одно неверное движение — и все под откос, ки, батоно?
Сталин отлично видел и достоинства пьесы “Батум”, и искренность ее автора. Однако запретил. Потому что разглядел для себя опасность, о которой не подозревали ни Булгаков, ни Немирович-Данченко, ни корифеи из МХАТовского реперткома:
— Все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине.
Поняли? Молодой Сталин похож на всех других молодых революционеров. А тот Сталин, который возглавил страну в реальности 30-х годов, ни на кого похож быть не должен. По определению. Можно еще представить народу неторопливого мудреца с трубкой в усах, спокойного прозорливца, уверенного вершителя судеб… но не юного бунтаря, похожего на других.
А лучше всего вообще не прикасаться к святыне эдак запросто. Запрет работает на сакральное имя куда круче, чем любые славословия, тем более рискованные, чем более они искренни.
Булгаков этого не понял. И это была последняя в его жизни роковая ошибка.
“Он мастер? Мастер?”
Смерть развязала его с роковым долгом. Развязала и Сталина от “обязательств” по “конкордату”. Живой классик чем опасен? От него можно ждать неожиданностей. В том числе и неумелых проявлений преданности. Мертвый надежен. Его можно оставить в пантеоне. Как оставлен был Маяковский, при жизни затравленный, а после смерти возведенный в ранг лучшего и талантливейшего поэта эпохи.
Отлучать Булгакова было не за что: он, как умел честно, отработал свой “Батум”, а что не уловил тонкости вопроса, так в чутье на эти вопросы Сталину вообще равных не было — потому он и власть держал прочно. Булгаков был достоин того, чтобы войти в круг “лучших и талантливейших”. Хотя бы за “Дни Турбиных”, в высшей степени оцененные Сталиным. Надо было только дождаться смерти автора.
В разгар похорон, задвинутых в тихое театрально-интеллигентское закулисье, из секретариата Сталина позвонили:
— Правда ли, что умер товарищ Булгаков?
Чувствуете стилевой сигнал? “Товарищ”…
— Да, он умер.
Теперь товарищ Фадеев может довести до сведения литературной общественности, что товарищ Булгаков, которого она вздумала было травить как сомнительного попутчика, на самом деле честный писатель.
Автор “Белой гвардии” был спасен от посмертного глумления.
Чувствовал ли Сталин, что не все сказано, не все выявлено, а лежит что-то в столе?
— Он мастер? Мастер? — допытывался у Пастернака, решая, помиловать ли Мандельштама.
Наверняка и Булгакова мерил по этой шкале.
Какой Булгаков Мастер, выяснилось эпоху спустя. Когда и литературная общественность дозрела, и власть стерпела. И Маргарита, притворявшаяся веселой ведьмой, соскочила с метлы. И Христос осенил страдальца.
Но эта история уже вне узких рамок “Родословия” и “Основных вех биографии”.