Фрагменты из книги. Вступление и перевод с английского Николая Анастасьева
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2001
Испытываю некоторое затруднение, ибо вынужден обращаться к аудитории, части которой имя автора публикации известно прекрасно и, следовательно, в пространных комментариях оно не нуждается, а части не говорит ровным счетом ничего, и, стало быть, ей ориентиры требуются. Чтобы не раздражать первых и не утомлять вторых, ограничусь главным.
В конце 40-х — начале 50-х годов Говард Фаст был назначен в СССР на должность главного американского писателя современности. “Дорога свободы” и “Последняя граница” на русском издавались и переиздавались, так что суммарный тираж быстро достиг цифры с шестью нулями. Уровень письма здесь был совершенно ни при чем, просто автор — человек прогрессивных воззрений, настоящий борец за мир, более того, — коммунист и большой друг Советского Союза, что и было должным образом отмечено — Международная премия мира.
После ХХ съезда КПСС Говард Фаст вышел из компартии США и, соответственно, — из американской литературы в ее советском зеркале. Что отнюдь не помешало ему дома продолжить активную писательскую работу. Сейчас Фаст автор примерно полусотни романов; некоторые из них входят в национальные школьные программы, а один — “Спартак” — и вовсе обрел международную славу, особенно после того, как Стенли Кубрик снял по нему одноименный фильм с Кирком Дугласом в заглавной роли (не поручусь, но кажется, этот роман дошел у нас в свое время до стадии сверки или даже чистых листов, но тут случилось “грехопадение”, и проект, естественно, закрылся).
Вот, собственно, и все, что достаточно знать о предыстории. Теперь, столь же лаконично, о самой публикации. Вернее, не о публикации, ибо и название, и мемуарный текст, пусть даже в журнальном варианте, говорят сами за себя, а об авторе — каким он показался мне во время относительно недавней встречи у него дома в Коннектикуте.
Бодрый, энергичный, стремительный, даже несмотря на свои 87 лет, человек. Не выпускает изо рта толстую гаванскую сигару. По-прежнему пишет — еженедельные колонки в местную газету (так полвека назад писал он в “Дейли Уоркер” — газету американских коммунистов), а помимо того — сценарий для фильма на историческую тему.
Человек незлопамятный — обиды на страну, когда-то сделавшую его иконой, потом с пьедестала с грохотом сбросившую, потом благополучно забывшую и в конце концов переставшую существовать, не держит.
Человек, явно преуспевающий, что и неудивительно: книги где только не переводятся, и, к слову сказать, издатели — французские, испанские, немецкие и т. д. — руководствуются, надо полагать, иными соображениями, нежели наши идеологи 50-х годов.
И самое интересное, психологически во всяком случае, — человек, ничего не забывший и ни от чего не отрекшийся. Это подкупает — особенно в сравнении с соотечественниками, массово записывающимися задним числом в тайные, а то и явные диссиденты. Непонятно даже, как в КПСС в свое время приняли, а если уж случился такой промах, отчего не исключили с треском. Не забывший, но научившийся ли? Это вопрос. Судя по некоторым репликам в разговоре, — да. И судя по некоторым фрагментам мемуаров — тоже да. Например, автор теперь считает, что социализм по модели, скажем, советской, не построишь. Раньше, кажется, думал иначе. А судя по другим репликам и, главным образом, по другим фрагментам, — нет, не очень. Например, Говард Фаст до сих пор свято верит в то, что “мы (т. е. коммунисты. — Н. А.) были лучшими людьми в Америке”.
Впрочем, трудно судить — хотя бы потому, что Америке этот самый социализм-коммунизм никогда не грозил, и в обозримом будущем такой угрозы не предвидится.
К тому же я вполне могу и ошибаться. И уж тем более не собираюсь кому-либо навязывать свое мнение — читатель сам во всем разберется.
Историю выпавшей на мою долю странной судьбы не рассказать без учета того факта, что на протяжении долгих лет я был, по злорадному выражению этой старой зверюги сенатора Джозефа Маккарти, “коммунистом с членским билетом в кармане”. Произносил он эти слова с таким видом, будто сам старина Ник — бес и дьявол — перед ним возникал, и явно испытывал при этом такое извращенное наслаждение, что можно было отчетливо ощутить запах серы.
В ходе моей единственной в жизни встречи с этим дремучим монстром я тщетно пытался довести до его сознания некоторые самоочевидные истины американской истории. В ответ он лишь все больше озлоблялся и в конце концов прорычал, что лучше бы мне возвратиться домой и засесть за книгу. Книг получилось больше одной, но об этом позже. Пока же мне хочется описать обстоятельства, приведшие меня в коммунистическое движение, в рядах которого я оставался в течение 12 лет и которое оказало глубокое воздействие на всю мою жизнь.
Полыхнул Пёрл-Харбор, мир был охвачен войной, и Соединенные Штаты встали в ряды тех, кто противостоял Адольфу Гитлеру и странам фашистского лагеря. Шел 1942 год, и, отчаянно торопясь перевести мирную жизнь на военные рельсы, Америка многое шила на живую нитку. Был сформирован, в частности, центр по агитации и пропаганде. Этот поспешно сляпанный центр назвали Департаментом военной информации (сокращенно ДВИ) и решили, что единственное место, где можно найти для него людей, — это Нью-Йорк. Правительство экспроприировало здание “Дженерал моторс” на пересечении Бродвея и 57-й улицы. Первые несколько месяцев после Пёрл-Харбора прошли в лихорадочной перестройке здания под новые нужды, подборе кадров и овладении искусством — если таковое существует — военной пропаганды.
Тем временем Говард Фаст переживал счастливый миг осуществления грез бедного паренька из провинции. Выросший в глухой безнадежной нищете, я погрузился в воды Американской Мечты. О нищете, о трудных, отчаянных годах того, что другие люди называют детством, расскажу потом; а сейчас, в 1942 году, я всячески наслаждался жизнью. Мой третий роман, “Последняя граница1, опубликованный годом раньше, критика признала “шедевром”, а новый, только что увидевший свет — “Непобежденные” (в нем описываются самые тяжелые моменты боевых действий Континентальной армии Джорджа Вашингтона) “Тайм”, обнаружив в нем параллели с безрадостным настоящим, назвал “лучшей книгой о Второй мировой войне”. Скоро мне должно было исполниться 28, и за пять лет до того я женился на голубоглазой, с льняными волосами, красавице Бетт, художнице по профессии и по своей человеческой сути; она и сейчас, 53 года спустя, остается моей женой и спутницей жизни. Первые, самые трудные годы брака мы пережили благополучно и только что внесли 500 долларов за акр земли рядом с Территауном, у места, называвшегося Старая Сонная Лощина.
Заплатив 1000 долларов наличными и взяв в банке кредит еще на восемь, мы выстроили симпатичную, на две комнаты, хижину. Бетт забеременела. Мы обзавелись чудесным щенком — дворняжкой по имени Джинджер. Я кончал писать книгу, которая вышла впоследствии под названием “Гражданин Том Пейн”. Участок я расчистил сам, Бетт научилась стряпать и шить всякие вещицы для будущего малыша, передо мною открывалось беспечальное будущее, в котором у нас народится много детей, Бетт будет рисовать, я — писать книги и зарабатывать деньги и славу.
Но разразилась война, и все пошло прахом. Одно за другим: умер отец (мать умерла, когда мне было восемь с половиной лет, отец больше так и не женился), мой брат — самый близкий мне человек — пошел в армию, я ждал призыва. У Бетт случился выкидыш, и она погрузилась в тяжелую депрессию. Джинджер, которого пришлось отдать старшему брату, вскоре сбежал; дом выставлен на продажу; мы переехали в однокомнатную квартиру-студию в Нью-Йорке; Бетт, уверенная, что мой призыв в армию — вопрос максимум нескольких недель и ей вскоре предстоят годы одиночества, записалась в качестве вольнонаемной в корпус связи и принялась делать мультфильмы военного содержания.
Словом — куча пепла, хотя, конечно, не самая высокая по тем драматическим временам. Мы были молоды, здоровы, я имел успех и собирался надеть военную форму. Сегодня, когда живешь под страхом атомной бомбы, вспоминаешь Корею и Вьетнам, когда устал воевать и знаешь, что следующая война вполне может просто уничтожить человеческую расу, — с трудом представляешь те годы, когда страна объединилась в ненависти к нацизму, в твердой убежденности, что под одним небом с Адольфом Гитлером жить нельзя. Тем не менее так было, и мы знали, что будем сражаться, и приняли этот удел, — по крайней мере, огромное большинство из нас.
Заговаривая с женой о том, что лучше бы мне, чем ждать повестки, вступить вслед за братом в армию добровольно, я всякий раз сталкивался с энергичным и твердым отпором: ею руководила чисто женская надежда на то, что на призывном пункте обо мне “забудут”. Я метался, не находил себе места, целыми неделями расхаживал по улицам Нью-Йорка, заходя отдохнуть в кинотеатры, и с завистью разглядывал прохожих, мужчин и женщин в военной форме. Однажды, дело было в середине дня, я столкнулся с Луисом Антермайером, и эта встреча полностью перевернула мою жизнь.
Луис отлично понимал мое состояние; сам он предложил свои услуги Департаменту военной информации, где готов был служить в любом качестве. Ему выделили стол, и он как раз сочинял какую-то пропагандистскую брошюру. Луиса такая работа явно устраивала, поскольку из призывного возраста он вышел. Он предложил мне заняться тем же, не сомневаясь, что ДВИ я пригожусь.
— А какой в этом смысл? — спросил я. — Кому нужны эти пропагандистские брошюры? Кто будет их читать? Да и что в них писать, что нацизм это зло? Ободрять людей тем, что когда-нибудь американские войска высадятся в Европе и с Гитлером будет покончено?
Луис на это спокойно ответствовал, что таково решение правительства, и он с ним согласен. Возможно, брошюры переведут на языки оккупированных европейских стран и будут разбрасывать, наподобие листовок, с самолетов. Меня он ни в чем не убедил, тогда я ничуть не сомневался в полной бессмысленности этой затеи — что ни скажи, разве это хоть в малейшей степени повлияет на судьбы оккупированной Европы? Но на душе у меня было тускло. Уповая на то, что призыв не за горами, я двинулся-таки вслед за Луисом в ДВИ, где меня приняли с распростертыми объятиями, через два дня зачислили в штат, выделили письменный стол, машинку и велели написать брошюру об Американской революции. Моя тема — ведь именно ей посвящен роман “Непобежденные”. Иное дело, что у меня не было ни малейшего представления, какой толк будет от этой брошюры. Чистая лабуда — так мне тогда казалось. Бетт я заявил, что готов бросить эту службу в любой момент.
Она придерживалась иного мнения: даже если брошюра эта действительно — лабуда, то так будет не всегда, просто ДВИ нужно время, чтобы определиться в своих задачах. Я вынужден был с ней согласиться. Мой стол был на самом верху здания; несколькими этажами ниже располагался кабинет Элмера Дэвиса, только что назначенного начальником Департамента. Когда-то он служил корреспондентом в “Нью-Йорк таймс”, потом стал радиокомментатором, добившись в этом качестве широкой известности. С собою он привел в ДВИ Джозефа Барнса, талантливого и уважаемого ветерана-газетчика. Еще одним в комнате стал Джон Хаусмен, ранее успешный продюсер.
На каком-то совещании зашла речь о том, что нужны новые люди. Хаусмен спросил, какие именно, на что Дэвис с Барнсом ответили: те, кто владеет ясным, точным стилем, люди образованные и в то же время умеющие изъясняться не заумно.
Выслушав это, Хаусмен вспомнил, что только что прочел верстку книги под названием “Гражданин Том Пейн”, это прозрачная, насыщенная проза, и принадлежит она перу какого-то малого по имени Говард Фаст. И сколько же лет этому малому? 27 или 28. А как его найти? А его и искать не надо, он здесь, на верхнем этаже, пишет брошюру об Американской революции. А разве остались люди, которые еще не сообразили, что сейчас идет Вторая мировая, а не Война за независимость? Несколько минут спустя после этого разговора ко мне подошел шеф отдела брошюр и велел спуститься к Элмеру Дэвису, на этаж, где располагались вещательные службы, также входившие в ДВИ.
Никогда не забуду, как шел по коридорам, где снизу доверху теснились бобины; видел я их впервые, осознавая с некоторым благоговением, что не благотворительностью занимаются здесь: это самое сердце Голоса Америки, вещавшего по договоренности с англичанами на частотах Би-Би-Си. Внезапно я почувствовал, что хочу здесь работать, хочу быть частью всего этого — вокруг снуют люди, многие из них одеты в военную форму, армейскую и флотскую, на дверях комнат-клетушек надписи: Французская служба, Немецкая, Датская, Хорватская — хорваты, где-то я о них слышал, но кто они такие? — а внутри этих клетушек другие люди — кое-кто с бородами, старые и молодые, есть и женщины весьма экзотического вида, — скрипят перьями, стучат на машинках, брызжут энергией. Это что же, и есть беженцы? — подумалось мне. Беженцы из гитлеровской Германии представлялись тогда романтическими фигурами. Под стрекот машинок, заглушаемый хриплыми командами по внутренней радиосвязи, люди переговаривались на десятке различных языков — и все это происходило в здании, где я провел две недели, потея над брошюрой об Американской революции.
В кабинете Элмера Дэвиса, помимо хозяина, были Барнс и Хаусмен. Все трое сверлили меня суровыми, подозрительными взглядами, словно я был насекомым, пришпиленным булавкой.
— Так вы и есть Фаст? — осведомился Элмер.
Разумеется, никакой суровости и настороженности в их взглядах не было, просто мне было страшно и неуютно — я был уверен, что меня собираются уволить за какой-нибудь ляп в брошюре, которую им, должно быть, показали как свидетельство моей профнепригодности. Как сейчас помню, хоть и не в деталях, последовавший разговор. Джек Хаусмен, мой ангел-хранитель, открывший мне доступ в этот мир, начал с описания того, что для простоты называл Би-Би-Си: как удалось договориться о совместной работе с англичанами и для чего все это дело затеяно. Затем инициативу взял в свои руки Элмер Дэвис:
— Вот почему вы здесь оказались, Фаст. Джек говорит, что вы умеете писать.
Сначала они, все трое, стояли. Потом, как по команде, сели. Но мне присесть никто не предложил, так что я продолжал стоять. Они по-прежнему не сводили с меня глаз, словно во мне и впрямь было нечто диковинное. На самом деле ничего диковинного, конечно, не было. Росту — пять футов десять с половиной дюймов, пышная в ту пору шевелюра, круглые щеки, что, надо сказать, всегда доставляло мне немалые неудобства, ибо, стоило хоть чуть-чуть смутиться, как они заливались краской. Портрет завершали карие глаза и толстые очки в роговой оправе.
— Вы поняли, что я имею в виду? — послышался голос Дэвиса.
Я покачал головой.
— Он хочет сказать, — добродушно пояснил Хаусмен, — что вам предлагается ежедневно делать 15-минутную передачу на Би-Би-Си.
Я снова покачал головой. Если бы я расцепил ладони, видно было бы, что дрожат они, как листья на ветру. Меня не увольняют. Дело обстоит еще хуже.
— Ничего не получится, — сказал я.
— Это еще почему?
— Я просто не знаю этой работы. Никогда не писал для радио, никогда не работал в газете.
— А вашей анкетой никто и не интересуется, — сказал Барнс. — Мистер Хаусмен утверждает, что вы пишете хорошо и просто и что у вас есть политическое чутье. От вас требуется пятнадцатиминутная передача, в которой людям в оккупированной Европе рассказывалось бы, что происходит на войне, как действуют наши части и каковы надежды на будущее. Мы хотим, чтобы этот рассказ был прямым и честным, никаких соплей. И ничего придумывать не надо. В вашем распоряжении примерно 20 дикторов, каждый день вы будете выбирать трех — на англоязычные страны. Остальные будут работать над переводами.
— Все равно ничего не получится, — взмолился я. — Не сегодня-завтра меня призовут.
— Элмер Дэвис подошел, сдернул с меня очки и, пристально всмотревшись, сказал:
— Правым глазом вы фактически ничего не видите, так ведь?
— Отнюдь, — запротестовал я, — все отлично вижу.
— Вас не призовут, — сказал Элмер.
— Ну а если я запорю дело?
— Дадим вам неделю, если не справитесь — выгоним.
— А призовут, — утешил меня Барнс, — тоже ничего страшного, будете приходить на работу в форме. Если, конечно, вас не уволят до этого.
Меня не уволили. Недели перетекали в месяцы, а меня все не увольняли.
— Доброе утро, вы слушаете Голос Америки…
— Buon giorno…
— Guten morgen…
— Bonjour… — Раздавалось это слово, и становилось ясно, что миллионы французов, немцев, итальянцев, приглушив звук приемников, услышат сейчас то, что я написал: “Доброе утро, вы слушаете Голос Америки. Обстановка на фронтах…” Даже сейчас, сорок восемь лет спустя, в ушах моих звучит эта чудесная фраза, а глаза наполняются слезами: это Голос Америки; голос человеческой надежды и спасения; это голос моей прекрасной, замечательной страны, которая расправится с фашизмом и перестроит мир. Сомнениями в ту пору мы не мучались, никто даже не задумывался над тем, что принесут ближайшие годы. В то время мы просто гордились своей великой и во всех отношениях превосходной страной, так гордились, что нынешнему читателю этого не понять, как бы красноречив я ни был.
С другой стороны, сам я чувствовал себя отнюдь не превосходно. До того как поступить на эту службу, я почти не пил; теперь выяснилось, что, если в шесть вечера, совершенно вымотавшись после целого дня работы, не сделать перерыва и не заскочить в бар напротив, где за бокалом мартини встречается народ из ДВИ, в кабинет можно не возвращаться. А ведь моего дела за меня никто не сделает. И так каждый день. Однажды, “взбодрившись” таким образом, я вернулся на службу, и как раз во-время: из Вашингтона звонил помощник государственного секретаря. По его словам, свой очередной приказ Сталин целиком посвятил беззаветному мужеству некоего Ивана Ивановича, и в этой связи президент Рузвельт считает, что и Голос Америки должен отметить его доблесть. Было 6 вечера; выходит, вся дневная работа коту под хвост, надо писать новый сценарий — про Ивана Ивановича. После семи меня начнут терзать переводчики. В девять все они столпятся у меня в кабинете, кляня на чем свет стоит на семи языках и выдергивая листы с текстом прямо из машинки. Но ведь ко мне лично обращается Рузвельт, президент Соединенных Штатов и Верховный Главнкомандующий Вооруженными силами страны. Поэтому — вперед! Разумеется, президент Рузвельт знал, что “Иван Иванович” — просто русский солдат, точно так же, как “Джи-Ай” — солдат американский; думаю, он исходил из того, что и помощник госсекретаря это знает и что 15 минут эфира будут посвящены доблести русской пехоты, которая, сражаясь с нацистами до последнего, вполне заслуживала специальной передачи. Но помощник этого не знал; не знал и я, а в ответ на мою просьбу выяснить, кто же такой этот Иван Иванович, какова его биография и все такое прочее, сослался на занятость. Минута шла за минутой. Уже на пороге я остановил свою намаявшуюся за день секретаршу (выпускницу Беннингтона, между прочим) и велел ей звонить в газеты, ничиная с “Нью Йорк таймс”, а сам начал накручивать телефоны Генштаба в Вашингтоне и Управления по связи с общественностью, чтобы выудить хоть какие-нибудь сведения об Иване Ивановиче. Тем же по моей просьбе занимались ребята из службы оперативных новостей — они прочесывали картотеку.
Ничего. Абсолютно ничего. Сегодня-то мы, конечно, поднаторели, но тогда были чистой деревенщиной, для которой страна и мир заканчивались в двадцати милях от околицы. Я позвонил в русское посольство. Там мне ответили, что тут какая-то ошибка: либо до, либо после имени-отчества должно быть что-то еще. Появилась с нерадостной новостью моя выпускница Беннингтона: в газетах ничего не знают. Никто, нигде и ничего о нем не слышал, только в “Таймс” кто-то предположил, что “Иванович” это отчество. Я велел секретарше снова звонить в русское посольство, но там уже никто не ответил. Не может быть, подумал я, что у них нормированный рабочий день, но она подтвердила: если нет ничего экстраординарного, они закрываются. Я позвонил капитану Барретту из военной разведки — он всегда поражал меня готовностью ответить на любой вопрос. На сей раз, однако, Барретт лишь посоветовал обратиться в местное представительство русского информационного агентства. Я позвонил в ТАСС, и только тут выяснилось, что Иван Иванович — это советский Джи-Ай. В восемь вечера я принялся сочинять свой панегирик русской пехоте.
В войне постепенно наступал перелом. Американские войска вели боевые действия на островах Тихого океана, и штаб ВМФ послал ко мне какого-то капитана, который с картами в руках объяснил смысл операции в южной его части. Дважды в неделю я просматривал военную хронику, чтобы мои обращения к европейским слушателям совпадали с реальным положением дел; иногда это были трофейные немецкие или итальянские пленки. Целыми днями я жил войной и в конце концов возненавидел ее и все, что с ней связано. После передачи в два утра все мы — авторы текстов, дикторы, технический персонал, в том числе и наши коллеги — беженцы из оккупированной Европы — часами обсуждали происходящее.
К тому времени я сильно переменился, что объяснялось возросшим чувством уверенности в себе. Я знал, что от меня требуется. И делал свое дело хорошо. Ни у Барнса, ни у Дэвиса претензий ко мне не было. Положение позволяло мне быть в курсе того, что происходит на различных театрах войны; мне не приходилось бесконечно мотаться в поисках информации самому — ее поставляли люди из Госдепартамента и военных штабов, а со временем — ребята из отдела военных новостей таких газет, как “Нью-Йорк таймс”, “Нью-Йорк хералд трибюн”, “Вашингтон пост”. Я чувствовал себя чрезвычайно польщенным: ведь всего десять лет назад я бегал из одной редакции в другую в поисках любой работы.
В какой-то момент до меня дошел слух, что мы сооружаем радиостанцию в Северной Африке, которая, работая на средних волнах, будет передавать сигнал достаточно мощный, чтобы его принимали на обычном радио в оккупированных европейских странах. Я ничуть не сомневался, что мне предложат там такую же работу, как и в Нью-Йорке, даже начал прощупывать Джона Хаусмена на предмет, не найдется ли там работы для Бетт. Она, правда, снова была беременна, но ведь родить можно и в армейском госпитале. Во всяком случае она была к этому готова. В структуре североафриканского радио предполагался отдел брошюр, Бетт — замечательный оформитель, так что дело ей всегда найдется; я же предвкушал новые приключения в Европе. При всей ненависти к войне мне по-прежнему хотелось быть в самом ее пекле.
Насколько я помню, Элмер Дэвис отправился в Северную Африку, а в Нью-Йорке руководителем радиослужб был назначен Луис Г. Коэн, славный здоровяк с тихим голосом, опытный и уважаемый администратор и продюсер радиопрограмм. Подобно многим руководителям ДВИ, он оставил высокооплачиваемую работу и стал трудиться у нас за очень скромные деньги. Однажды, это было в начале января 1944 года, он попросил меня зайти, как только закончу последний новостной блок.
Коэн встретил меня на пороге, смущенно поздоровался и указал на кресло. Сразу после этой встречи я сделал запись, так что могу воспроизвести наш разговор более или менее точно. Он начал с последней сводки из Северной Африки.
— Вещать начнем через десять дней, — сказал он, — тогда же закроем американскую службу на частотах Би-Би-Си, вернем с благодарностью англичанам их четыре часа, потом, может, небольшой банкет устроим. После этого ваша нынешняя служба будет закончена, но это не значит, что вы уходите из Департамента военной информации.
Я улыбнулся, кивнул и спросил, переводят ли меня в Северную Африку.
— Нет.
— Нет? — мне показалось, что я ослышался. — Тогда что же я буду делать?
— Здесь работать, — безрадостно ответил он.
— Как это здесь, ведь радиовещание прекращается?
— Мы будем заниматься печатной пропагандой.
— Листовки?
— Листовки, брошюры.
— Это не для меня, — решительно заявил я. — Меня готовили для работы на средних волнах, и работать я должен там. Вы представляете, сколько денег потрачено на мою подготовку? Зачем же выбрасывать их на ветер? Вы ведь не кота в мешке покупаете, знаете, на что я способен. Элмеру Дэвису об этих планах известно?
— Коэн кивнул.
— И он готов отказаться от моих услуг? Ни за что в жизни не поверю.
— Он ничего не может сделать. И я тоже.
— Слушайте, о чем, черт возьми, речь?
— Чтобы отправиться за океан в качестве гражданского работника нашей службы, нужен паспорт. Госдепартамент не выдаст его вам.
— Ушам своим не верю. Я ведь общаюсь с ними каждую неделю. И они звонят мне по разным поводам. Так в чем проблема?
Слова давались Коэну с явным трудом. Он с нескрываемым сожалением сообщил мне, что Федеральное бюро расследований запретило Госдепартаменту выдавать мне заграничный паспорт на том основании, что я либо являюсь членом компартии, либо симпатизирую коммунистам, поддерживая с ними тесные отношения.
— Но вы же знаете, что я не коммунист, — сказал я. — Посмотрите мою анкету, там есть виза Мойера (в то время Д. А. Мойер был исполнительным директором и главным ревизором Гражданских служб США). Меня проверяли самым тщательным образом. У меня есть допуск номер один, и вам об этом известно. У меня есть допуск ко всем документам военной и флотской разведки.
— Да, это мне известно, — согласился Коэн.
— Ну так как же я могу быть коммунистом?
— Говард, — наклонился ко мне Коэн, — успокойтесь и выслушайте меня. Никто вас с работы не гонит. Вы остаетесь у нас. Просто в настоящий момент заокеанские назначения… э-э… как бы скзать… дело чрезвычайно тонкое. Возможно, со временем ситуация изменится. А пока вы поработаете в отделе публикаций…
— Чрезвычайно тонкое! И вы мне это говорите после того, как я столько времени проработал здесь?! Да и чем я буду заниматься в отделе публикаций? Писать дурацкие брошюры и потихоньку прокисать здесь? Вы что, сами не видите, какой это идиотизм? Сегодня я любимец Рузвельта, а завтра — коммунистический агент? Нет, так дело не пойдет.
— Помолчите немного и послушайте, — Коэн порылся в какой-то папке у себя на столе и достал лист бумаги. — Слушайте! Я вас в этом не обвиняю. И Элмер Дэвис тоже. Это исходит от Эдгара Гувера и ФБР. — Он зачитал имена четырех дикторов из нашего, английского пула и еще трех — из службы новостей на венгерском, немецком и испанском. — По сведениям Гувера, все это активные члены компартии.
— Насчет венгра это была для меня не новость. У нас даже шутили, что при замещении этой вакансии выбор небогатый — между коммунистом и наци. Что касается других, то подозрения, конечно, могли возникнуть, но я просто об этом не думал. Плевать мне на то, коммунисты они или нет; это здравомыслящие люди, они понимают, каковы ставки в этой войне, и позиция у них всегда конструктивная. Что же касается меня, то да, за все время своей службы в ДВИ я неизменно отказывался участвовать в антисоветской или антикоммунистической пропаганде. Хотя давление было, и исходило оно не от Дэвиса, Барнса или Хаусмена, а от группы парней, работавших на коротких волнах, — они просто помешались на своем антикоммунизме: постоянно интриговали, сколачивали группы и группки; до меня доходили слухи и сплетни, а иногда и официальные сообщения от одного из правительств в изгнании, работавшего в Лондоне. Все это — а ведь и то, и другое, и третье было в основном антисоветского содержания — я в своих передачах не использовал, ибо считал, что Советский Союз, самый мощный из наших союзников, платит слишком большую цену за победу над фашистами. Такая моя позиция не могла остаться незамеченной.
— Как уже говорилось, я гордился и даже кичился своей работой — для человека моего возраста и происхождения это было естественно. Для нас Вторая мировая война являла собой крестовый поход против зла, и мы участвовали в этом походе, испытывая чувство почти религиозное. Работая в ДВИ, я никогда не скрывал своих мнений. Однажды к нам зашел молодой Артур Миллер и весь вечер убеждал, что исторический материализм — единственный путь к правдивой литературе. Тогда это произвело на меня впечатление, и на следующий день за обедом я сам заговорил на эту тему. За столом сидело шестеро. Начался спор, один из собеседников набросился на Миллера и на меня — коммунисты, мол, проклятые. Был Миллер коммунистом или нет, понятия не имею, но, сказал я, если он коммунист, то и я коммунист, и ничего дурного в этом не вижу. Это было на меня похоже — говорить, не заботясь о возможных последствиях. Так что не могу утверждать, будто слова Коэна так уж меня поразили; я был возмущен, раздражен, но не поражен и сказал ему: либо меня посылают в Северную Африку, либо я ухожу.
— Да не надо вам никуда уходить, — ответил Коэн. — Дэвис того же мнения. Вам тут найдется серьезная работа.
— Брошюры? И речи быть не может.
— В прошлом месяце, — сказал Коэн, — мы сбросили на Европу миллион листовок. Это серьезное дело.
— Возможно. Но не мое. Если нет возможности послать меня за океан в качестве работника ДВИ, что ж, придется поискать что-нибудь другое. У меня просто нет иного выхода.
— Вы мне окажете личное одолжение, если останетесь. Да не только мне — всем нам. — Он почти умолял меня. Полагаю, уже тогда начиналась “охота на ведьм” — не только в Департаменте военной информации, но и в Департаменте стратегических служб, впоследствии преобразованном в ЦРУ, а также в военной и флотской разведках, — охота на ведьм, которая медленно, но верно перерастет в страх, преследовавший Америку на протяжении десяти лет. Впоследствии эти годы назовут периодом маккартизма. Мне кажется, Дэвис и Коэн рассчитывали в своей организации как-то этому безумию противостоять, о чем свидетельствует поведение последнего в разговоре со мной. Но тогда я был слишком зол, чтобы беспристрастно оценить ситуацию.
Неделю спустя я получил следующее послание:
Соединенные Штаты Америки
Департамент Военной Информации
224 Уэст, 57 улица,
Нью-Йорк, 19, штат Нью-Йорк
21 января 1944 г.
Г-ну Говарду Фасту
100, Уэст, 59 улица
Нью-Йорк, штат Нью-Йорк
Дорогой Говард,
мне чрезвычайно тяжело писать Вам это письмо. Увы, это одна из неприятных обязанностей, которые накладывает на меня моя нынешняя должность. Отставка, даже и в полном соответствии с Вашим пожеланием, — это совсем не то, чего нам хотелось бы.
Небольшим утешением служит то, что даже я, человек в Департаменте новый, могу сказать, как отлично Вы поработали на благо нашей страны, ДВИ и, особенно радиослужбы. Ваша деятельность всегда была исключительно продуктивной и яркой, а результат ее таков, какого и можно ожидать от писателя Вашего калибра. Особо следует отметить Ваше искреннее стремление, не покладая рук и далее работать во имя достижения окончательной победы над противником.
Прошу принять мои искренние слова признательности, к которым присоединяются мистер Дэвис, мистер Шервуд, мистер Барнс, мистер Хаусмен и многие другие коллеги, высоко ценящие Вашу откровенность и Ваши успехи.
С уважением,
Луис С. Коэн, руководитель радиопрограмм.
Десять дней спустя я сложил книги и бумаги, которые мне хотелось сохранить, и в последний раз вышел из своего кабинета. Впервые я переступил его порог 10 декабря 1942 года. Последним был день 1 февраля 1944-года.
Не хотелось, чтобы создалось впечатление, будто все это время я работал в Департаменте военной информации, даже не подозревая, что среди моих коллег есть члены компартии. Их не могло не быть, ибо именно коммунисты лучше других разбирались в мировой политике и к тому же наделены были чувством патриотизма, в проявлениях которого доходили даже до смешного. Нелегко представить себе задачу для нынешнего историка более трудную, нежели описание борьбы компартии на протяжении 30—50-х годов, ибо сразу по окончании Второй мировой войны американские правители развернули гигантскую кампанию клеветы на коммунизм, воспитывая в ненависти к нему миллионы людей и нанимая для выполнения этой задачи бессчетное количество журналистов и вообще пишущих людей — чтобы достучаться до каждого. Поэтому в попытках объективно и правдиво написать об американском коммунистическом движении сталкиваешься с необычной проблемой: решаема ли она вообще, учитывая эти обстоятельства? Не знаю. Давно уже я утратил веру в чью-либо объективность, в том числе и собственную. Пожалуй, произошло это через пять лет после отставки из ДВИ, когда я комментировал судебный процесс над одиннадцатью коммунистическими лидерами, обвиненными в покушении на насильственное свержение существущего строя. Помню, стою я в большом мраморном вестибюле здания суда в Нью-Йорке на Фоли-сквер, беседую с одним из адвокатов защиты, здоровяком-ирландцем из Филадельфии, а мимо проходит Говард Рашмор. Тогда он работал в “Нью-Йорк джорнэл америкэн” и был, наверное, коренником в херстовской упряжке борцов с красными и профессиональных антикоммунистов.
Кивнув в его сторону, я сказал адвокату:
— Знаете, кто это? Это сукин сын Говард Рашмор.
На что адвокат ответил:
— Да бросьте вы, Говард, вы только потому ненавидите его, что он — их сукин сын. Если бы он был вашим сукиным сыном, вы бы его цветами забросали.
По-моему, ни до того, ни после не слышал я в своей жизни слов, которые оказали бы на меня столь сильное воздействие, и, сочиняя эти мемуары, я стараюсь постоянно держать их в памяти.
Я вовсе не утверждаю, будто коммунисты из ДВИ — невинные овечки, просто тогда мне было совершенно все равно, являются ли люди, с которыми я разговариваю и работаю, коммунистами или не являются; и, уж конечно, не были они в моих глазах потусторонними существами. Я родился в 1914 году, а в этом поколении не было человека хоть с единой извилиной в мозгу и хоть с зачаточным общественным самосознанием, который бы взрослел, не ведая о существовании коммунизма и коммунистической партии.
Наша семья всегда жила в бедности, но при жизни матери мы, дети, никогда не отдавали себе отчета в том, что мы — бедняки. Мой отец, Барни Фаст, работал всю свою жизнь. Он родился в 1869 году в городке Фастов на Украине; в Америку попал девяти лет от роду, вместе со старшим братом Эдвардом. Эмиграция переименовала Фастов в Фаст, дала эту фамилию отцу, и она прижилась. Четырнадцати лет отец стал подручным горнового; здесь, в открытых печах, придавали форму сварочной стали, которая тогда широко использовалась в строительном деле; потом технология изменилась, он стал кондуктором одного из последних в городе фуникулеров. Далее — оловянная фабрика, и наконец — швейная мастерская, где он служил закройщиком. Никогда больше сорока долларов в неделю отец не зарабатывал. Это был славный и добрый человек, джентльмен в истинном смысле этого слова, но смерть жены выбила его из колеи. Я знаю, что его любили несколько женщин, но больше он так и не женился. Женись он, и моя жизнь, вполне возможно, сложилась бы иначе, а так мы с братом с утра до вечера были предоставлены самим себе, никто за нами не присматривал, никто не кормил.
Годы, последовавшие за смертью матери, это годы нищеты и страданий, они оставили на мне заметный отпечаток. Время не упразднило нищеты, что или, вернее, кто изменился, так это я сам — я научился смотреть в лицо обстоятельствам и менять их. Я перестал быть всего лишь жертвой. Жили мы в трущобе, и только умение и трудолюбие матери превращали ее в теплый и родной дом. С ее смертью и отъездом сестры он пришел в запустение. Нам с Джерри, по сути дела еще малышам, пришлось быть друг другу и матерью, и отцом, и братом. Отец уходил каждодневно в восемь утра и редко возвращался раньше полуночи. Время от времени он терял работу. Кое-как мы старались содержать дом в чистоте, но мальчишкам это оказалось не под силу. Накапливались грязь и мусор, дешевая мебель постепенно приходила в негодность. Отец, казалось, ничего не замечал. Одежда наша продырявилась, у ботинок отстали подошвы, но папа лишь временами спохватывался и пытался наладить жизнь.
В общем, детства у нас не было, оно проскользнуло мимо. Когда мне исполнилось десять, а Джерри одиннадцать, мы решили, что пора брать жизнь за рога. Мой брат был тверд, как скала, и без него мне было бы не выжить. Нам нужны были деньги. Джерри где-то услышал, что заработать можно, разнося по домам газеты, например “Бронкс хоум ньюз”. Однажды, после уроков, мы отправились на Вашингтон-Хайтс и предстали перед мистером Кендаллом, долговязым, жилистым, с удлиненным лицом мужчиной. Могу себе представить, что он почувствовал, увидев двух оборванцев с длинными спутанными волосами, в разбитых башмаках и дырявых чулках.
— Мы справимся, — твердо заявил Джерри, и Кендалл сказал “ладно”. Он дал нам шанс. Кендалл был из того поколения иммигрантов-ирландцев, которые начинали с самой беспросветной нищеты, и понимал наше положение. Нам вручили тетрадь с именами примерно 90 подписчиков, каждый из которых платил по 20 центов в неделю. Десятая часть — наша.
Итак, моя трудовая биография началась в 10 лет, и с тех пор я, не переставая, вкалывал до двадцати двух, время от времени переходя с одной работы на другую. Сначала, в течение трех лет, — доставка “Бронкс хоум ньюз”; затем — сигарная фабрика; потом шляпная мастерская; мясной магазин, где я убирал помещение и разносил заказы; потом — одно из районных отделений нью-йоркской Публичной библиотеки; затем, в течение года, пошивочная мастерская — сначала на рассылке, потом прессовщиком, то есть учеником прессовщика. Попутно я кончил семи- и десятилетку и получил стипендию для поступления в Национальную академию дизайна, где проучился год и откуда ушел в семнадцатилетнем возрасте, когда к печати был принят один мой рассказ.
Первый урожай, что собирает бедность, это человеческое достоинство, и нет такой действительно, по-настоящему бедной семьи, которая походила бы на семью Кратчисов, описанную Диккенсом в “Рождественской песни в прозе”. Возможно, он и сам почувствовал фальшь — и показал потом другую сторону медали — в “Колоколах”; от этой книги остается ощущение, что нищета проистекает от неправильного устройства мира. В Нью-Йорке, где бедность и богатство идут об руку, это особенно отчетливо видно. Богатство всегда бросается в глаза, оно — как пощечина, хотя люди, о которых я сейчас говорю, — они жили на Риверсайд-драйв и Форт Вашингтон авеню — по-настоящему богатыми не были, принадлежали к среднему классу; но у нас-то не было ни гроша, и нам они казались богачами. Тогда, в 20-е годы, не было такого понятия, как черта бедности, не было пособий, не было бесплатных обедов в церквах. Выживай как знаешь. Все это я потом пытался объяснить людям, которых удивляло и раздражало мое членство в компартии. Отсутствие пособия по безработице — лучший учитель.
Возможно, одна из основных причин, по которым нам — как семейному клану — удалось выжить, было местожительство. Антисемитизм там достиг чудовищных размеров, я даже не могу описать его. Именно отчаянный протест сплотил нас в единое целое. За исключением дядиной семьи, которая брала нас на лето, никто из родственников не протянул нам руки. Иные из них жили неплохо, а уж не бедствовал никто, но гордость не позволяла отцу просить помощи, а сам, повторяю, не предложил никто.
Достигнув 14 лет, я почувствовал, что вхожу в пору зрелости; разница же между детством и зрелостью, с моей точки зрения, это разница между беспомощной жертвой и чем-то вроде уже взрослого человека, который умеет за себя постоять. Мы с братом достигли именно такого возраста.
Мы все еще были бедны; мы все еще ничего не добились; но у нас был здравый смысл, было образование и была решимость. Худшая сторона нищеты это невежество и безнадежность.
Я начал думать. С того самого момента, когда жизнью моей стала улица, я все время что-то придумывал, изворачивался, хитрил, приспосабливался, а когда нужда припирала, то и выпрашивал; все это, конечно, тоже требует мозгов, но под мышлением я понимаю способность сопоставления фактов и оценки достигнутого результата. А это дело особое.
Зимой 1929-30 годов я работал в Публичной библиотеке Гарлема. Платили мне очень мало — 25 центов в час, — но работа нравилась. Книги наполняли меня чувством истории и порядка, привносили смысл в этот странный мир, и, случалось, я задерживался на работе на час-два, а то и на все четыре. Рабочее время мое было с четырех до девяти пять дней в неделю, а в субботу с девяти до часа. Я читал все подряд — книги по психологии, астрономии, физике, истории, да, главным образом, по истории. Кое-что мне было понятно, кое-что — нет.
Как-то мне попалась “Железная пята” Джека Лондона. В то время он был первым в ряду наших литературных кумиров. Сегодня его проза кажется мне цветистой и чересчур манерной, но тогда мы были непритязательны и читали и перечитывали все его книги — за исключением “Железной пяты”. В каталогах библиотеки она не значилась. Директором библиотеки была некая миссис Линдси, по-моему, дальняя родственница нашего будущего мэра, весьма достойная женщина. Как-то я набрался храбрости и спросил ее, почему у нас нет “Железной пяты”. Она ответила, что роман этот считается большевистским. Сама она его не читала и надеется, что я тоже не буду интересоваться такими вещами. Само слово “большевик” звучало в ту пору анафемой; ни одного дня не проходило, чтобы с первой полосы “Дейли ньюз”, или “Миррор”, или “Грэфик” на большевиков не выливались кучи дерьма. Сегодня слово “большевик” вышло из употребления, но тогда было главным синонимом зла.
“Железная пята” открыла мне дверь в мир социализма. Если бы я жил где-нибудь в Бруклине, в замкнутом кругу иммигрантов, то впитал бы социализм с молоком матери, но в нашем ирландско-итальянском квартале его и духу не было, а средняя школа Джорджа Вашингтона, куда я попал еще в одиннадцатилетнем возрасте благодаря хорошим отметкам в начальных классах, считалась заведением для детей, чьи родители происходили из среднего класса. Я ходил туда вместе с хорошо одетыми мальчиками и девочками, у которых были карманные деньги и которые могли себе позволить приличный обед в школьном кафетерии. На этом фоне “Железная пята” произвела на меня совершенно оглушительное впечатление. Лондон провидел фашизм с точностью, оказавшейся недоступной ни одному из писателей его поколения. Да и не только писателей — в ту пору не было ни одного историка или обществоведа, который хотя бы приблизился к созданному им макету того, что воплотилось в действительность через несколько десятилетий после его смерти. В этом романе Лондон изобразил восстание подпольной социалистической организации против фашистского режима и сделал это так убедительно, что трудно было поверить, будто это просто фантазия.
Именно тогда я впервые задумался над тем, почему общество устроено так, а не иначе.
Антикоммунистическая истерия достигла в 60-70-е годы таких масштабов, что лишь немногие пытались постичь суть тех сил и обстоятельств, которые порождают социалистическое мышление и, своим чередом, коммунистическое движение.
А потом, в один прекрасный день, расставляя тома по полкам в своей библиотеке, я наткнулся на книгу Бернарда Шоу “Путеводитель просвещенной женщины по социализму и капитализму”. По-моему, я читал где-то, что Шоу назвал так свою книгу, чтобы привлечь к ней внимание мужчин; и еще я слышал, что он считал женщин более просвещенными, чем мужчины, — с этим я, кстати, согласен. В любом случае “Путеводитель…” это самое ясное из известных мне описаний предмета. Мне было тогда шестнадцать, и книга вооружила меня новым пониманием таких вещей, как бедность, неравенство, несправедливость. Шоу открыл бездонный ящик Пандоры, и с тех пор мне так и не удалось захлопнуть его. Его книга также определила новый круг моего чтения — я быстро проглотил “Теорию праздного класса” Торстайна Веблена, “Оглядываясь назад” Беллами, “Происхождение семьи, частной собственности и государства” Энгельса. Мысли теснились у меня в голове, и я буквально терроризировал собеседников, втягивая их в разнообразные споры, — например, была ли хоть с какой-то стороны Первая мировая войной справедливой. В “Мартине Идене” Джек Лондон недвусмысленно заявил, что писатель должен владеть науками, и, поскольку я ему верил, то встал на указанный путь, прочитав для начала рекомендованного Лондоном Спенсера.
Я поступил в Национальную академию. Ну да, черт возьми, поступил. Мне семнадцать, я жив и здоров, хотя все было за то, что либо я вырасту хиляком, либо вообще подохну. И вот вам пожалуйста, я — именной стипендиат самой престижной школы искусств в Америке. И все еще не угодил в тюрьму, что следует признать достижением немалым, ибо тихоней меня никак не назовешь, характер невозможный, задаю разные вопросы, во всем сомневаюсь, злюсь, вечно придумываю что-то, идеи самые дикие, сверстников они заставляют вступать со мной в отчаянную перепалку, а старших доводят до исступления. Но, наверное, у меня были и кое-какие достоинства.
И я был невинен — не просто неискушен, а невинен в том смысле, что не испытывал ненависти. Ну а искушенность приходит с годами.
Я сделался писателем и остался им на всю жизнь. Впрочем, у меня и помыслов других не было: никем, кроме писателя, я стать не могу и не стану. Каждый день я вставал в шесть утра и садился за стол. Через два года после поступления я ушел из Академии, где заставляли практиковаться в чертежах и рисунках в скучной для меня классической манере. На написание рассказа у меня обычно уходило несколько дней, и я тут же отсылал его в тот или другой журнал. Сейчас мне даже трудно поверить, что я был так наивен, — ведь все мои рассказы были написаны от руки, а почерк у меня не из лучших. Разослав с дюжину рассказов, я как-то упомянул об этом в разговоре с одной дамой из библиотеки; к моему величайшему разочарованию, она сказала, что ни в одном журнале даже и читать не будут рассказ, написанный от руки. Либо надо перепечатывать на машинке, либо вообще оставить эту затею.
Свой первый роман я написал, когда мне было 16 лет. Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь публиковал роман в этом возрасте, но, в конце концов, говорил я себе, кто-то должен быть первым. Я поставил точку, прочитал рукопись насквозь, убедился, до чего она плоха, и решил, что лучше всего просто бросить ее в мусорную корзину. Второй роман был посвящен моей учебе в академии. Назывался он “Как я был художником”. Я лично передал его из рук в руки трем издателям. Все вернули его — без комментариев. Это меня не обескуражило. Тем более, что в одном дешевом журнальчике у меня приняли рассказ и заплатили 40 долларов.
Каждое утро я садился за стол, писал до изнеможения, а потом шел на работу в шляпный магазин. Как-то, оказавшись на Четвертой авеню, я набрел на книжный развал и за сорок центов купил потрепанный экземпляр “Капитала” некоего Карла Маркса. Совсем недавно мне казалось, что книги существуют только в нью-йоркской Публичной библиотеке, теперь я формировал собственное собрание; впрочем, что касается “Капитала”, я осилил страниц 200 и сдался. Иное дело — “Коммунистический манифест”. Эту старенькую брошюру я купил за 10 центов, но в ней было столько пороха и огня, что пришлась она мне куда больше по вкусу. В то время я был влюблен в девушку по имени Тельма. Затем ее сменила Максин. Потом — Марджори. Беда, однако, заключалась в том, что работа, писание, попытки заняться самообразованием, не говоря уж о заботах по нашему мужскому дому, почти не оставляли мне времени на девушек.
Однажды вечером Джерри, у которого хватало денег на настоящие свидания, в отличие от моих прогулок по аллеям Центрального парка, пригласил меня в ресторан. Незадолго до того он познакомился с женщиной шестью годами старше его. Ее звали Сара Кьюниц и вместе со своим братом Джошуа она несколько раз бывала в Советском Союзе. Джошуа написал книгу о советской Средней Азии — “Заря над Самаркандом”. То было начало 30-х — годы нашей ужасной Депрессии с ее голодом и безработицей и в то же время годы, когда миллионы людей необыкновенно увлекались социалистическим экспериментом, видя в Советском Союзе маяк, освещающий путь всему миру. Линкольн Стеффенс, знаменитый публицист и политэконом, только что вернувшийся из Советской России, заявил: “Я видел будущее, и оно действует”. Повсюду вспыхивали идеологические баталии, большевиков превозносили до небес и смешивали с грязью. Я лично зачитывался рассказами о Советском Союзе. Я прочитал “Десять дней, которые потрясли мир”, и Джон Рид, вместе с Джеком Лондоном и Джорджем Бернардом Шоу, стал для меня героем и образцом для подражания. И вот брат пригласил меня в ресторан “Русский медведь”, где познакомил с Сарой Кьюниц, Джошуа Кьюницем, Филипом Равом и Джеймсом Фаррелом.
Боюсь, мне сейчас трудно передать впечатление, которое произвел на меня тот вечер, не говоря уж о роли, которую он сыграл в моей жизни. Правильного образования я не получил; детством моим была работа, а уроками — уроки улицы и канавы. Никогда не приходилось мне встречать людей такой образованности, такого кругозора, такого темперамента; я даже не подозревал, что они вообще существуют на свете. Сара была ослепительна, я влюбился в нее с первого взгляда. В то время я еще не читал “Зари над Самаркандом”, но автор — вот он, рядом, и сам рассказывает о местах, описанных в книге; а вместе с ним Джеймс Фарелл, тоже живой писатель. Раньше мне писателей встречать не приходилось, а тут, во плоти, автор “Юного Лоннигана”.
Тут я прерву ненадолго свой рассказ и перенесусь на некоторое время вперед. Во время суда над Бухариным и другими противниками Сталина в конце 30-х годов компартия США раскололась, и отпавшую фракцию назвали троцкистской. В ней оказались и Фаррел, и Рав — редактор левого журнала “Партизан ревью”. Много лет спустя, когда я вел в течение семестра занятия в университете штата Индиана, коллеги с факультета английского языка и литературы устроили в мою честь небольшую вечеринку. Проходила она несколько напряженно, потому что участники никак не могли решить, являюсь ли я членом компартии или нет. И тут один умник сказал, что у него есть хитрый способ выяснить это. Он спросил меня, что я думаю о творчестве Джеймса Фаррела. Услышав, что, с моей точки зрения, Фаррел один из лучших писателей-реалистов нашего времени, этот деятель вскочил на ноги и заявил: он не коммунист, потому что любому члену партии, высоко отзывающемуся о Фарреле, грозит исключение. Все это, разумеется, совершенная чушь, как, впрочем, почти все, что говорилось тогда о компартии.
Но в тот вечер все это было еще впереди, и я, совершенно очарованный, сидел за столом, вслушиваясь в аргументы и контраргументы, купаясь в безбрежных водах идей, понятий, теоретических рассуждений, которыми обменивались эти, на мой тогдашний взгляд, необыкновенные люди. Сам я и рта не отваживался открыть, и когда кто-то спросил меня, где я учусь, промямлил нечто нечленораздельное; а уж о том, что (в собственном представлении) являюсь писателем и заикнуться не посмел.
Возвращаясь домой, мы с Джерри только об этой встрече и говорили. Она и на него произвела неотразимое впечатление, однако, как старший брат и вообще более опытный человек, Джерри считал своим долгом рассуждать трезво. Но на меня его слова не производили никакого впечатления, я твердо решил сделаться членом компартии и встать под знамена великой борьбы за социалистическое переустройство мира, в котором не будет бедных и угнетенных, в котором будут царить равенство и справедливость.
Набравшись храбрости, я позвонил Саре Кьюниц и пригласил ее пообедать. Она с готовностью согласилась. Во время обеда я рассказал ей о своем детстве, образовании — или, вернее, отсутствии такового, — о попытках писать, а потом перешел к делу и заявил, что хочу вступить в компартию. Навсегда останусь ей благодарен за то, что она меня отговорила.
Позицию свою Сара сформулировала четко: пусть на вид я малый сильный и неглупый, но мне еще и восемнадцати не исполнилось. Нельзя строить свою жизнь на основе одной лишь книги Бернарда Шоу. Если я сейчас вступлю в партию, то потом вполне могу об этом пожалеть. В ответ на мое возражение, что она-то в партии, Сара сказала: это совсем другое дело, она гораздо старше меня. Тут я едва не взорвался, тем более, что уже мечтал о романе с этой умной, опытной женщиной.
— Слушай, — сказала Сара, — у нас есть писательская организация. Называется она Клуб Джона Рида. Это не партия, но нечто очень близкое партии. Ничего не надо подписывать, никаких членских билетов — просто ходишь на собрания, слушаешь, что говорят другие, когда хочешь, говоришь сам, встречаешь интересных людей, учишься.
Я вступил в Клуб, сходил на пять-шесть собраний, но чувствовал себя не в своей тарелке. Участники их были левыми, иные, может, и коммунистами, однако все они — выпускники университетов, понятия не имеющие о том, что Джек Лондон называл жизнью в бездне. Что же до славной Сары Кьюниц, я более или менее регулярно встречался с ней на протяжении последующих шести лет. Потом она вышла замуж, и встречи наши стали реже. Я посылал ей свои книги, она отвечала, и я всегда ценил ее советы и критические замечания. Когда через двенадцать лет я вступил-таки в компартию, она, напротив, — не без оснований — в ней разочаровалась, и наши дороги разошлись. Не знаю, жива ли она сейчас, но неизменно вспоминаю о ней с нежностью и любовью. <…>
В годы работы в ДВИ я задумал книгу о черном Возрождении на Юге, точнее, в Южной Каролине. Стимулов было несколько. Во-первых, мне приходилось время от времени просить своих помощников предоставлять материалы, касающиеся армейской службы негров (тогда употреблялось именно это слово). Во-вторых, как-то мы с Бетт оказались у Карла ван Дорена, и я заспорил с Синклером Льюисом об антисемитизме. Из Германии до нас начали доходить слухи о гонениях на евреев, так что предмет был чувствительный.
Именно этот разговор, касавшийся, в основном, проблемы нетерпимости, позволил мне свести воедино все мои предварительные заметки к роману, так что отныне всякая минута, что я мог оторвать от службы в Департаменте, была отдана писанию новой книги. Я придумал название — “Дорога свободы”. Последняя точка была поставлена в апреле 1944 года, то есть через несколько месяцев после того, как я ушел из Департамента. Все это время я стучался в двери различных редакций с просьбой послать меня на фронт в качестве военного корреспондента. И медленно, но верно втягивался в круг коммунистов, которые сильно отличались от тех, каких я знал раньше. Новые мои знакомцы входили в одну из партийных структур, называвшуюся секцией культуры, — писатели, художники, артисты, продюсеры, редакторы, издатели, рекламщики.
Описывая эти годы, нельзя упускать из виду, что Гарри Трумэн и начало того, что впоследствии назвали “холодной войной”, — все это было еще впереди. Русские оставались нашими союзниками. Поражение Паулюса под Сталинградом, когда в плен к русским попала целая армия, сделало гитлеровское дело безнадежным, и хотя, когда войне придет конец, предсказать было трудно, никто даже и помыслить не мог, что союзники могут ее проиграть. Каковы бы ни были масштабы антикоммунизма в 30-е годы и во время войны, сама пропаганда носила, скорее, ритуальный характер, ибо нельзя было не считаться с тем, что именно американская коммунистическая партия играла решающую роль в организации промышленных рабочих и формировании Конгресса индустриальных организаций. Коммунисты жизнь положили на эту борьбу. Они грудью вставали на защиту безработных, голодных, бездомных, и именно эта решимость, эта стойкость, это достоинство привели в партию многих ведущих деятелей культуры страны.
Тут я сталкиваюсь с трудным, самым трудным, возможно, вопросом. Следует ли называть их имена. Большинства из них уже давно нет на свете, но проклятье “запятнанного” (в глазах Комитета по антиамериканской деятельности) имени все еще витает над этой землей. Я могу назвать Теодора Драйзера, ибо он гордился членством в партии; я могу назвать доктора Дюбуа — старейшину историков-негров, ибо он и его жена Ширли Грэхем тоже гордились принадлежностью к организации и говорили об этом открыто, как, впрочем, и Альберт Мальц, и Джон Говард Лоусон, и Дальтон Трамбо. Все они умерли, но ведь есть и те, кто еще живы и занимают виднейшие места в своих профессиях. Эти люди, того не афишируя, были коммунистами, в свое время они, как и я, вышли из партии, но я и сейчас не имею права называть их имена. По ходу дальнейшего повествования станет ясно — почему; тем не менее, мне жаль, что эти звезды национальной и международной сцены не могут быть призваны свидетелями защиты против бесчисленных клевет, выдвинутых по адресу компартии.
Но одно следует сказать с полной ясностью: это была партия Соединенных Штатов. Большинство из нас никогда не были в Советском Союзе, и мы мало что знали (или вообще не знали ничего) о Сталине. Не думаю, будто наше руководство лгало нам; полагаю, осведомлены эти люди были не больше нашего, и хотя невежество ничего не оправдывает, кое-что оно все же объясняет.
Что же касается меня и Бетт, то нас привлекли к участию в нью-йоркском отделении культурной секции компартии коллеги из ДВИ. Никто нас ничем не соблазнял, да и нужды не было. Люди, с которыми мы познакомились, были молоды, умны, открыты. На одних была военная форма, они ждали отправки за океан; другие служили в Нью-Йорке — в корпусе связи и иных организациях (всего в вооруженных силах США во время Второй мировой войны было 13 тысяч коммунистов). Третьи — заняты на важной гражданской службе, среди них люди, физически ущербные, или единственные кормильцы, или вышедшие из призывного возраста. И, конечно, среди них было много женщин — умных, сострадательных, добрых.
Они приглашали нас к себе домой, ухаживали за нами, многое рассказывали и постепенно, один за другим, открывались: они — члены партии и хотят, чтобы мы тоже в нее вступили. Эти люди нам нравились, но решающего шага мы так и не сделали. Во-первых, скоро должен был родиться ребенок. Во-вторых, я чего только не делал, на уши вставал, чтобы попасть на фронт, а то война кончится, а я ничего не увижу. К тому же меня смущали две вещи: истребление старых большевиков в СССР и пакт Сталина и Гитлера о ненападении. Наконец, предстояло закончить “Дорогу свободы”.
Как-то с западного побережья мне позвонил Фрэнк Таттл, довольно известный голливудский режиссер. Ему пришла в голову идея поставить “Гражданина Тома Пейна”. В Нью-Йорке сейчас его приятель Джон Байт. Он набросает сценарий; потом мы с ним поедем в Калифорнию и, остановившись на три у дня у Таттла, поговорим о деле.
Это была моя первая поездка в те края. Впереди будет еще тридцать или сорок, и в общей сложности мы с Бетт проведем там лет шесть, но сейчас все было впервые, и места эти показались мне совершенным чудом.
Как-то мы отправились вместе с хозяином к Джону Говарду Лоусону, который жил неподалеку, в долине Сан-Фернандо. У него я познакомился со многими яркими, удивительными людьми, и все они были коммунистами. Разговор зашел, в частности, о Скотте Фицджералде, который, в свою очередь, часто встречался с Лоусоном. Скотт был тогда в ужасном состоянии, и Лоусон подсказал ему тему, которая в конце концов легла в основу “Последнего магната”. Мне говорили, что Фицджералд готов был вступить в компартию, но осуществилось ли его намерение, сказать не могу. Этот его роман остался, как известно, неоконченным, однако же, поскольку Фицджералд тоже был одним из моих кумиров в литературе, такое предположение произвело на меня сильное впечатление. С Лоусоном у меня вышел долгий разговор, в ходе которого он всячески убеждал меня, что единственно по-настоящему антифашистскую силу в этой войне представляет коммунистическая партия. Недавний сотрудник Департамента военной информации, я не мог принять столь категорической позиции, однако же, следует признать, его гости — кинозвезды, сценаристы, режиссеры — оказались людьми значительно более проницательными и серьезными, чем я предполагал.
На следующий день меня пригласили пообедать Херберт Биберман и его красавица-жена Гейл Сондергард. В маккартистские времена Гейл подвергнется яростным преследованиям и надолго попадет в черный список, но в то время она, женщина одаренная и во всех отношениях замечательная, была популярной актрисой. Именно в их доме я познакомился с Полем Робсоном, и именно там завязалась многолетняя дружба с этим поразительным человеком, равных которому я, пожалуй, и не встречал. Мы долго проговорили с ним тогда — у него был замечательный дар собеседника. Я много расспрашивал его о Советском Союзе, где он бывал часто, а я — никогда, не был и по нынешнюю пору. Его, в свою очередь, весьма заинтересовали мои рассказы о ДВИ. Я чувствовал себя польщенным и спросил, имея в виду оказываемое на меня сильное давление, стоит ли мне вступать в компартию. Он признался, что сам в ней не состоит (не вступит и впредь), а говорю “я признался”, потому что в его голосе прозвучала виноватая интонация. Как выяснилось, в какой-то момент он подал заявление, но потом передумал, однако же, продолжал Робсон, у меня случай другой, и мне следует решать самому.
Я рассказал Робсону о “Дороге свободы”. Он заметил, что, если когда-нибудь на основе этого романа можно будет сделать фильм, он с удовольствием сыграл бы роль Гидеона Джексона. Ничего из этого не получилось. Подобно почти всем моим новым калифорнийским знакомым, Поль попал в черный список, и все попытки снять фильм с ним в главной роли, попытки, которые не раз предпринимались на протяжении 15 лет, ни к чему не привели. В конце концов по роману был снят злополучный телефильм с Мохаммедом Али.
Ничего не вышло тогда и из затеи Фрэнка Таттла, фильм по “Гражданину Тому Пейну” появился лишь 45 лет спустя. Вообще, мой роман с кинематографом протекал не вполне обычно. Он начался в 1939 году, сразу после публикации “Рожденных свободными”. Мне позвонил какой-то человек, представившийся кузеном киномагната Гарри Коэна, и предложил поспособствовать продаже прав на эту книгу киностудии “Коламбиа пикчерз”. Гарри Коэн, сказал он, сейчас в Нью-Йорке, так что дело можно решить быстро.
Мой телефонный собеседник, с которым мы встретились на студии, оказался скользким человеком невысокого роста, который говорил с такой скоростью, что я едва успевал схватывать. “Все, что сверх тридцати тысяч, делим пополам, идет?” — и, не дав мне ответить, кинулся в кабинет к Гарри Коэну. Из-за двери послышались голоса, сначала приглушенные, затем постепенно переходящие на крик. “Какое ты имел право тащить мне это дерьмо?” — изящно изъяснялся Коэн. “Ты мой должник, сукин ты сын, ты мой должник”, — откликался кузен. По-видимому, долг был сомнительным, потому что контракта не последовало; тем не менее, слова Гарри Коэна долго еще преследовали меня.
Примерно в то же время случилась история, связанная с Сэмом Голдвином. Нам позвонила его сотрудница и старая приятельница Бетт Айрин Ли и сказала, что мистер Голдвин сейчас в Нью-Йорке и ждет меня в своем люксе в “Уолдорфе”. Якобы он хочет купить права на кинопроизводство “Гражданина Тома Пейна”. В назначенное время я появился в “Уолдорфе”. Меня встретил необъятных размеров мужчина в зеленой бязевой пижаме, поверх которой был надет зеленый бязевый халат, в зеленом бязевом шарфе, зеленых бязевых носках, зеленых бязевых шлепанцах и с торчащим из кармана халата зеленым бязевым платком. Я буквально рот разинул. Ничего подобного, в зеленых тонах, раньше мне видеть не приходилось, и когда Айрин представила меня хозяину, я вместо того, чтобы внятно назваться, глазел на него, строя догадки, нет ли под пижамой зеленого нижнего белья.
Далее события развивались следующим образом. Только что на Бродвее прошла премьера по пьесе Сидни Говарда “Патриоты”. На этот день ему была назначена встреча с Голдвином. Голдвин все перепутал и сразу пустился в разговор о Томасе Джефферсоне и коротких панталонах, уверяя меня, что лично он ничего не имеет против коротких панталон, которые носил Джефферсон, но на кассе это скажется убийственно. Конечно, Джефферсон — великий американец, но разве он, Голдвин, виноват в том, что короткие панталоны отпугнут зрителя? Ничего не зная о его свидании с Сидни Говардом, я подумал — и предположил это вслух, — что Голдвин перепутал Джефферсона с Пейном, заметив, что я-то автор “Гражданина Тома Пейна”. Кажется, это имя Голдвину ничего не сказало, и ему показалось, что речь идет о “Гражданине Кейне”, фильме Орсона Уэллса об Уильяме Рэндольфе Хёрсте, а я этот фильм, будто бы, рекламирую. Он разразился в адрес Уэллса потоком проклятий, заявив, что даже имени этого слышать не желает, что Уэллс нанес своим фильмом оскорбление американской кинопромышленности и Америке в целом. Очередную мою попытку отделить Кейна от Пейна Голдвин пресек в корне.
Тем временем была опубликована “Дорога свободы”; кончался третий президентский срок Франклина Делано Рузвельта; евреи из варшавского гетто подняли восстание против оккупационных войск, дав миру пример отваги и мужества; союзные войска вошли в Париж. Я жил не в вакууме, я переживал историю в один из самых ярких ее моментов, я участвовал в создании “Голоса Америки” и от имени свободы пытался наполнить надеждой сердца людей, оказавшихся под пятою фашистов. И что же? Когда титаническая битва достигла своей кульминации, я оказался в стороне только потому, что, с точки зрения правительства, люди, с которыми я общался, — слишком радикальны в своем антифашизме. Это бред; во всяком случае, мужчины и женщины, известные мне как коммунисты, вели себя куда более разумно. Процессы 30-х годов меня больше не интересовали. Я их не оправдывал, это было нечто чудовищное, но они, как и пакт Гитлера со Сталиным, принадлежали прошлому. А сегодня важно то, что советские войска ценою невиданных жертв сокрушили Гитлера и вернули человечеству надежду. Я не преуменьшаю огромного значения американской помощи по ленд-лизу, как и роли, которую сыграли американские солдаты, но именно русские вырвали у дракона зубы. Сегодня трудно осознать глубину того страха, который породило в мире фашистское безумие, но факт остается фактом: мы были убеждены, что, если Гитлер победит, свободе, счастью, жизни, как мы их понимали, — конец.
Однажды, это было в августе 1944 года, мне позвонил знакомый — коммунист и спросил в очередной раз, не хочу ли я вступить в партию. Я сказал, что мне нужно посоветоваться с Бетт. И начался длинный, на многие часы растянувшийся разговор. Конечно, мы не были провидцами. Мы и представить себе не могли, что обещает будущее людям, которые называют себя коммунистами. Мы жили в мире, где русские, наши союзники, наши боевые товарищи, вызывали всеобщее восхищение и уважение. У нас была четырехмесячная дочь, Рейчел Энн, и, если бы мы догадывались, через какой ужас придется нам пройти в ближайшие годы, вряд ли присоединились бы к коммунистическому движению. Хочется верить, что мы были мужественными людьми, но отнюдь не самоубийцами и не безумцами, так что, когда молодые люди, выросшие под оглушительный аккомпанемент антикоммунистической пропаганды, сделавшейся чем-то вроде религии, спрашивают нас, как все же получилось так, мы вступили в партию, простые ответы найти трудно. Мир меняется.
В общем, мы с Бетт говорили и говорили. Взвешивали всевозможные “за” и “против” и в конце концов пришли к заключению, что, если антифашистская борьба стала самым значительным событием нашей жизни, то, по совести, мы должны быть с людьми, которые лучше других знают, как вести эту борьбу. Мы вступили в партию. Впрочем, тогда это был скорее символический шаг — мы с вами. Членских билетов у нас не было, и за все свои партийные годы я никогда не слышал предложения поступить против чести и против интересов моей страны. Да, я сталкивался, и сталкивался часто, с глупостью в руководстве партии, с негибкостью, с преступным эгоизмом, с поразительным невежеством и непростительным равнодушием — об этом я еще расскажу, — но поступать против чести меня никто не подталкивал.
Как я уже сказал, примерно в это же время была опубликована “Дорога свободы”. Никогда еще за всю мою писательскую жизнь не обрушивалась на меня такая лавина восторгов. “Нью-Йорк хералд трибюн” назвала роман “волнующим, страстным повествованием, которое никого не оставит равнодушным. Это трубный глас свободы, равенства и справедливости”.
“Ньюсуик”: “Никакой иной роман, посвященный расовым взаимоотношениям, не сравнится с “Дорогой свободы” по психологической глубине, точности исторического пейзажа и непогрешимой искренности. Говард Фаст написал потрясающую книгу, не менее актуальную, чем передовые в газетах, посвященные идущей ныне борьбе за свободу”.
Современность романа подчеркивала в одной из своих статей Элеонора Рузвельт, а Дюбуа высказался в том духе, что, будучи повествованием вымышленным, “Дорога свободы” в то же время отличается бесспорной исторической достоверностью.
Мне трудно рассказывать историю своей жизни, не уделив хотя бы беглого внимания истории этого романа и его читательской судьбе. Вышло так, что прочитали его не только в Америке, но и во всем мире. Один советский исследователь подсчитал, что “Дорогу свободы” перевели на 82 языка. А его коллега из Африки, темнокожий, получивший образование в Англии, писал мне, что роман подвиг его на создание племенного алфавита, и “Дорога свободы” стала первой книгой, переведенной на этот только что народившийся племенной язык. Тираж пиратских изданий достиг многих миллионов экземпляров, и даже теперь, через сорок шесть лет после выхода книги, я получаю письма из стран “третьего мира” с просьбой разрешить публикацию глав из романа.
Когда “Дорога свободы” была опубликована в СССР и других странах Варшавского договора, кто-то высчитал, что роман вышел на первое место в ХХ веке по суммарному объему тиражей. Иное дело, что после моего выхода из компартии Советы немедленно вычеркнули мое имя из издательских планов и университетских программ, к чему я, в общем, был готов. Два года назад один русский журналист сказал мне, что меня в России еще не забыли. Так что, кто знает, может, со временем “Дорога свободы” вернется и там в книжные магазины и библиотеки?
Я отправился на свое первое партийное собрание, в писательскую секцию Комитета по культуре. Бетт — на свое, в секцию художников. Мы и об этом спорили до хрипоты и в конце концов сошлись на том, что наш брак распадется, если я буду с коммунистами, а она нет.
Первое собрание ничуть, как впоследствии выяснилось, не отличалось от сотен тех, что мне предстояло посетить. Как обычно, оно проходило дома у одного из членов секции, на сей раз у радиосценариста по имени Роналд Картер. Это был выпускник престижного колледжа “Уильямс”, выходец из чрезвычайно обеспеченной семьи, в каковом качестве он, подобно многим, и восстал против своего холодного и пустого окружения, вступил в партию и был, что тоже сделалось почти правилом, лишен наследства.
Роналд жил в Гринвич-Виледж, занимая весь нижний этаж небольшого кирпичного дома. Он был женат на славной женщине из почтенной виргинской семьи, и, должен признать, его участие придавало нашей небольшой секции определенный лоск. Потом я нередко задумывался: не странно ли, что именно благодаря компартии я впервые свел знакомство с людьми из высших слоев Новой Англии. Впрочем, впереди меня подстерегало еще много неожиданного.
На это мое первое собрание пришло человек двадцать — две трети списочного состава, как оно в среднем всегда и бывало. Это были вполне обыкновенные симпатичные люди, половина — женщины, трое — черных. Радиосценаристы, журналисты, романисты, двое редакторов. Председательствущий попросил внимания. Первым пунктом повестки дня значился доклад о текущем политическом положении и событиях на фронтах. Доклад сделал Пол Берни, ветеран-партиец, уже тогда пожилой человек (он давно уже умер). Большинство были молодыми, а ему — пятьдесят два. По профессии он был физик, а к нашей секции прикреплен, чтобы проследить за “выдержанностью” наших суждений. Сейчас это, конечно, звучит дико. Доклад его оказался кратким, но содержательным. Американские войска ведут бои в Германии. Красная Армия приближается к ее границам из Румынии. По прогнозам докладчика, война должна была завершиться не позднее конца 1945 года. В политическом плане перед нами как коммунистами стоит огромной важности задача — переизбрание президента Рузвельта на четвертый срок. Пол считал, что Рузвельт должен оставаться в Белом доме, пока война продолжается и фашизм окончательно не искоренен.
В свете предстоящих выборов Комитет по культуре сформировал многочисленную группу, которую назвали Комитетом искусства и науки по переизбранию Франклина Делано Рузвельта, сокращенно просто — “Искусство и наука”. Это была организация, которая пользовалась широкой поддержкой со стороны разных людей, в том числе и не входивших в партию, хоть организационные заботы лежали на плечах коммунистов. Никто никого не пытался ввести в заблуждение, да и нужды не было: видные, а порой и знаменитые люди, работавшие в комитете, знали, что сформирован он коммунистами, но в ту пору они еще вызывали восхищение, по крайней мере, у большой части людей.
По второй части доклада разгорелась жаркая дискуссия. Почему, собственно, переизбранию придается такое значение? И нет ли в таком переизбрании угрозы диктатуры? Партия любила простую логику: из одного вытекает другое, а марксистское политическое мышление как раз и предполагает обнаружение таких связей. Но обычно они нарушались, партийная логика то и дело давала сбои, а история самым беспощадным образом опрокидывала марксистские прогнозы. Много говорили о знаменитом высказывании Рузвельта: солдат не покидает поля боя в ходе сражения. Партия, как мне предстояло убедиться, любила еще и лозунги.
В какой-то момент дискуссия, как это будет происходить и впредь, повернулась в сторону партийных дел. Какова нынче роль нашей партии? Одни отмалчивались. Другие, напротив, вели себя на редкость эмоционально. Все так или иначе упиралось в то, что мы отдавали свое время и готовы были, если понадобится, жизнь отдать за дело социализма. А ни о каком социализме и даже простой надежде на будущее и речи быть не может, пока Гитлер и Хирохито не добиты; поэтому Рузвельт должен оставаться на командном пункте.
О Господи, какой же рутиной веет от всего этого, особенно сегодня, 50 лет спустя! И вот это-то и есть красная угроза, которой запугивали два поколения американцев? Угроза всему тому доброму и достойному, что есть в нашем обществе? Да не может быть! Это, наверное, не настоящие коммунисты. И все-таки, увы, — настоящие. Если бы заседала не наша секция, а профсоюзная, они говорили бы о моратории на забастовки, а через два года — о своем участии в организации забастовок, которые по окончании войны стали опять законными. Члены районной секции обсуждали бы ремонтные цены; в Голливуде — вклад кинематографа в победу над противником.
Но ни разу — и я пишу это через 36 лет после того, как вышел из партии, — ни разу, ни на одном из партийных собраний, не доводилось мне слышать призывов к насилию и свержению государственного строя. А если бы кто-нибудь и заговорил на эту тему, все восприняли бы это как бред сумасшедшего. Ничего я не пытаюсь сейчас защищать, знамени в руках не держу, мне просто хочется восстановить в истинном свете некоторые факты из тех, что были самым бессовестным образом извращены.
Собрание завершилось принятием двух решений. Первое — встреча с Гарри Трумэном, кандидатом на пост вице-президента; второе — проведение митинга в Мэдисон-Сквер-Гарден в поддержку Рузвельта. Из того, что говорилось уже после собрания, за кофе, следовало, будто оба мероприятия обсуждались с Рузвельтом, который, вопреки мнению некоторых своих советников, считавших, что в Мэдисон-Сквер-Гарден коммунистам делать нечего и все кончится большим провалом, дал добро. Впоследствии факт обсуждения с Рузвельтом подтвердился. Не знаю, были ли коммунисты в правительстве, хотя почему бы и нет? Партия легальная; партия стремится к тому же, к чему стремятся и все, — к победе. Впрочем, повторяю, — не знаю, а вот Трумэн, уверен, знал, ибо был разговор на эту тему. Получилось так, что именно меня назначили ответственным за встречу с ним. Я всячески отбивался, ссылаясь на отсутствие опыта, но мне пообещали любую необходимую помощь, включая и финансовую. Кстати, никакой тайны насчет источников партийных средств нет. Мы платили взносы, мы находили сочувствующих, мы создавали фонды — вот и все.
Выяснилось, что у меня есть талант организатора. Мы сняли большое помещение в гостинице “Астория”, роскошном здании в стиле рококо на пересечении Бродвея и 44-й улицы — впоследствии его, как и многие иные красивые дома в Нью-Йорке, снесли, и на этом месте выросло нечто унылое из стекла и бетона. Помочь мне вызвалось по меньшей мере 30 человек, а несколько весьма симпатичных театральных актрис предложили свои услуги в качестве официанток. Мы пригласили всех сколько-нибудь заметных газетчиков, радиокомментаторов, работников журналов, местных политиков, вообще людей с громкими именами, и почти все пришли. У нас было много вина, да и кое-чего покрепче, хватало и закусок, и за все мы платили из собственных карманов, не заимствуя бюджетных денег, выделенных на проведение президентской кампании. В приглашениях говорилось, что прием продлится с 5 до 8, но Трумэн появился в 4 и первым делом спросил, кто организует мероприятие — местное отделение Демократической партии? Я сказал: нет, с этим отделением связи не поддерживаются, мы — независимая группа писателей и театральных работников. Левые? — уточнил Трумэн, и я сказал: да, крайние левые, вслед за чем последовала беседа о компартии и ее поддержке кандидатур Рузвельта и Трумэна. Прямо о том, проводят ли мероприятие коммунисты, он так и не спросил, хотя прекрасно знал, кто мы такие: те, кого называли участниками коммунистического фронта. Не берусь воспроизвести всю беседу, но многое из того, о чем Трумэн тогда говорил со мной, помню хорошо. И с уверенностью могу утверждать, что неловкости он никакой не испытывал, а когда рядом появилась одна из наших актрисочек, то и вовсе расслабился.
На более крупное действо в Мэдисон-Сквер-Гарден билеты были раскуплены задолго до его проведения, что лишний раз свидетельствует о хорошей организаторской подготовке людей из партии. Не знаю даже кого сравнить с ними по результативности и трудолюбию. Нам с Бетт предстояло убедиться, что активная работа в компартии требует полной отдачи. С этим садишься за обеденный стол и с этим засыпаешь — собрания, сбор средств, книги, которые необходимо прочитать, и, конечно, все расширяющийся круг общения. В ту пору, когда еще шла война, не-коммунисты с удовольствием встречались с коммунистами. Жертвенный героизм солдат и офицеров батальона имени Авраама Линкольна, проявленный в испанской войне, еще был свеж в памяти американцев, и на коммунистов смотрели как на людей, наделенных исключительными политическими знаниями и преданных делу демократии даже больше, чем того требует обыкновенный здравый смысл. Быть может, этим и объясняется то, что после выборов Рузвельт пригласил на обед ведущих работников Комитета искусств и науки.
То был первый и единственный раз, когда я оказался в Белом доме, и конечно, мне очень повезло, что хозяйкой была замечательная женщина — Элеонора Рузвельт, давний мой кумир. Бетт тоже не находила себе места от возбуждения. Надо купить новое платье, что-нибудь необычное. Надо найти няню на целый день для семимесячной Рейчел. И конечно, мне приходилось то и дело щипать себя за ляжку, чтобы удостовериться в реальности происходящего: в кармане у меня, сына рабочего, Берни Фаста, личное приглашение от Президента Соединенных Штатов. Так как же — ошиблись мы, сделав шаг в сторону партии? Или, наоборот, поступили единственно правильным образом? Сами-то мы своей роли не переоценивали, но Рузвельт, судя по всему, думает иначе. Или, чтобы особо не отрываться от земли, так думают люди, отвечающие за его предвыборную кампанию.
Глядя на событие глазами Говарда Фаста, которому только что исполнилось тридцать, я должен сказать: то был замечательный и незабывамый день. Всего приглашенных было человек 35. Президент появился не сразу, нас встретила миссис Рузвельт. Это был фуршет, и, когда все принялись закусывать, она отвела меня в сторону, и мы проговорили минут двадцать. К тому времени она уже откликнулась на “Дорогу свободы” в своей постоянной рубрике, но, обнаружив, что среди приглашенных на сегодняшний обед — автор романа, перечитала его снова. Уверяя, что оба раза она плакала над книгой, как ребенок, миссис Рузвельт выспрашивала у меня подробности, связанные с написанием романа. Еще она поинтересовалась, как нам нравятся закуски, и мы с Бетт заверили ее, что все прекрасно — маленькая невинная ложь, потому что еда состояла всего лишь из зеленого горошка, вареной картошки, бутербродов с мясом и на десерт — мороженого и печений. Миссис Рузвельт, явно довольная нашей реакцией, пояснила, что, с ее точки зрения, каждое блюдо не должно стоить более тридцати центов, неприлично роскошествовать, когда ребята на фронте, в окопах, питаются строго по рациону. В этой женщине не было ничего искусственного, вызывающего, крикливого. Высокого роста, какая-то очень домашняя, в простом бежевом платье, она заставляла забыть, что перед вами Первая леди. Впереди у меня были новые встречи с этой женщиной, но та, первая, отпечаталась в памяти навсегда.
Когда обед подходил к концу, в зал ввезли Президента. Ничто в нем не напоминало того бодрого, веселого, но и властного человека, которого мы видели в кинохронике. Время и болезнь собрали свою жатву — в инвалидном кресле сидел иссохший мужчина с морщинистым лицом. Он слабо пожал руки собравшимся. Это была моя единственная встреча с Рузвельтом, и воспоминания о ней остались не из самых светлых. Каким-то холодом веяло от него, словно жизнь уже отступила и осталась только железная воля. Помню, я подумал в тот момент: какой это сложный, какой измученный человек. Интересно, есть ли хоть кто-нибудь, кто вполне понимает его? В нашей истории это личность исключительная.
По окончании вечера нас провели по исторической части Белого дома. Вместе с Дороти Паркер и Бетт мы зашли в спальню Линкольна. Внезапно мисс Паркер разразилась рыданиями. Бетт пыталась успокоить ее, а она все повторяла, что после встречи с такой чудесной женщиной, как миссис Рузвельт, подобная экскурсия — не для нее. Странно, но насчет чудесного мужчины она не сказала ни слова. Потом кто-то предположил, что Дороти просто пьяна, но как раз в тот день она не пила. Просто что-то в ней глубоко откликнулось на трагические переживания миссис Рузвельт, которых я, слишком поглощенный собою и тем, что она нашла возможным поговорить со мной лично, ощутить не сумел.
Через несколько месяцев Франклина Делано Рузвельта не стало, и с его смертью пошатнулся до самых оснований весь наш мир, как большой, так и малый — Нью-Йорк и люди, с которыми я работал в партии. Я был молод и еще верил, что историю направляют большие люди, — странное, совершенно антимарксистское представление, которому, однако, была привержена компартия и которое, если иметь в виду обожествление Сталина, нанесло ей трагический ущерб.
Редактор партийного еженедельника “Нью мэссиз” Джо Норт попросил меня откликнуться на смерть Рузвельта. Джо был братом Алекса Норта, композитора, явно не сочувствовавшего левым, — много лет спустя он напишет музыку к моему фильму “Спартак”. Джо был коренастый, с вечно всклокоченными волосами, умный, симпатичный и совершенно безответственный малый — чем-то он напоминал мне отца. Скорее всего тем, что, подобно отцу, постоянно витал в облаках. С партией его связывали отношения, хоть и крепкие, но совершенно романтические. Мы стали близкими друзьями.
“Нью мэссиз” я начал читать давно, еще в 30-е, когда журнал опубликовал серию материалов, посвященных “серебряным рубахам”, возжелавшим создать в Америке организацию, подобную гитлеровским коричневорубашечникам. Тогда у журнала было много подписчиков, чему немало способствовало постоянное сотрудничество автора, который подписывал свои очерки псевдонимом Роберт Форсайт. Позднее он объединил их в книгу “Краснее розы”. В ту пору он был штатным сотрудником журнала “Кольерз”, где писал под своим настоящим именем — Кайл Крайтон, и хозяева заявили ему, что надо выбирать: либо Крайтон, либо Форсайт, вместе не получится. Он выбрал Крайтона.
Сотрудники “Нью мэссиз”, в особенности Джо Норт, затеяли целую кампанию, о которой я узнал много позже. Целью ее было вовлечь меня в партию. Первый шаг — публикация главы из “Непобежденных”. Затем — приглашение на какой-то симпозиум, далее — еще на один, потом, после того, как я ушел из ДВИ, — просьба дать что-нибудь из исторической прозы, наконец, некролог Рузвельта.
Перечитывая сегодня, я нахожу его чрезмерно напыщенным. Когда умирает человек-икона, ему с неизбежностью поклоняешься, но сейчас я вижу, что многое из сказанного то ли смешно, то ли попросту неправда. Ни я, никто другой не сказали, например, что Рузвельт не внял мольбам восьмисот евреев пустить их в Соединенные Штаты и фактически отправил их на смерть в нацистские концлагеря. Война не способствует ни правде, ни хорошей литературе, и поскольку природа войны — смерть (или, если угодно, убийство), любое изображение настолько переворачивается, что самое дикое из человеческих установлений может показаться здоровым и даже разумным. Толстой прямо сказал: любое описание боя это ложь. Я с этим полностью согласен. Война — всегда ложь.
Война продолжалась, нашей дочери Рейчел скоро должен был исполниться год. Союзные войска продвигались в глубь европейского континента, Красная Армия приближалась к Берлину с востока, а я все еще сидел взаперти в Америке. Наша крошечная квартира казалась все более тесной, и мы решили сменить жилье. Но тут мне позвонил редактор журнала “Корона” Оскар Дайстел и попросил зайти. Есть, мол, серьезное дело.
Дайстел всегда мне очень нравился. С ним было легко говорить и работать, он печатал все, что я предлагал, даже самые странные вещи, и никогда не относился к жизни чересчур серьезно. Будучи, подобно многим другим редакторам, осведомлен о моем стремлении попасть за океан, он вызвал меня, чтобы сказать, что все в порядке.
Что в порядке?
А то, что он обо всем договорился, и, если я не переменил своих намерений, можно отправляться в качестве корреспондента “Короны”. Так как?
У меня глаза загорелись. Ну, конечно, не переменил. Я на руках тут же, в кабинете, готов был пройтись, чтобы продемонстрировать свою радость. Когда ехать? Дайстел посоветовал мне успокоиться и выслушать его. Достать мне аккредитацию на европейский театр военных действий ему не удалось, и к тому же, по его словам, события развиваются так стремительно, что война вполне может закончиться еще до того, как я доберусь до Европы. Ничего не вышло и с аккредитацией в войсках, действующих на Тихом океане. А вот в район Китая –Бирмы — Индии отправляться можно. Уловив мое разочарование, Дайстел весьма популярно объяснил, что как редактора журнала сражения его интересуют меньше, чем люди и их судьбы. Он напомнил, что писатели не участвуют в боях, они пишут о них, и что, конечно, бой — главный элемент войны, но отнюдь еще не вся война. Я полечу, продолжал он, транспортным самолетом через Африку и до прибытия в Индию, где будет находиться мой постоянный коррпункт, могу отклоняться от прямого маршрута и останавливаться где угодно. Почему бы, скажем, не заехать в Палестину и не написать очерк о сионистском движении? А из Индии желательно получить интервью с Махатмой Ганди. В общем, ему нужны очерки, а не корреспонденции, и это мне понравилось.
Через пять недель я оказался в Касабланке и последующие полгода мотался по Юго-Восточной Азии. А потом на Хиросиму и Нагасаки упали атомные бомбы, и война кончилась.
Наверное, я мог бы попасть в Японию и посмотреть, что осталось от этих двух несчастных городов. Но желания не было — хотелось как можно скорее вернуться домой, и я отплыл из Калькутты на военном корабле “Виктория”. Путешествие заняло шесть недель, но в конце концов мы пришвартовались в устье Гудзона, я поспешно сбежал по трапу, поймал такси и через весь залитый солнцем мирный Манхэттен поехал домой. Обнял жену, крепко прижал к груди дочурку и, стараясь сдержать слезы, все повторял про себя: Бог — на небе, и в мире все хорошо.
Я был дома — в моей прекрасной, славной, ухоженной стране, с которой не сравнится ни одна страна в мире, в Нью-Йорке, моем любимом, прекрасном городе. Здесь мой дом, моя жена и моя дочурка Рейчел, ей уже почти полтора года. И нет войны, нет голода, и кончилась мучительная борьба за свободу.
Почти неделю я ни с кем не встречался, день и ночь проводил с Бетт, ходил с ней гулять по Центральному парку, мы растягивались на траве, смотрели, как рядом играет Рейчел, вечером отправлялись в театр, возвращались домой и предавались любви.
Во время этого затишья перед бурей, которая уже начала собираться над моей головой, все и впрямь казалось замечательным. Еще до моего отъезда за океан мы дали в “Нью-Йорк таймс” объявление, что ищем домработницу, и на него откликнулась молодая женщина с открытым лицом. Не успели мы и слова сказать, как она выпалила, что она японка, родилась в Калифорнии, но в марте 1942 года ее вышвырнули из дома и отправили в концлагерь, вышла она оттуда всего несколько недель назад, так что если мы считаем ее врагом, то и говорить не о чем. Сама мысль о том, что эта славная девчушка может быть врагом, показалась смехотворной. Разумеется, мы наняли Хану Масуду, и она прожила у нас пять лет. Это было славное, любящее создание. Хана сильно облегчила нам существование.
Недели безмятежной домашней жизни мне показалось достаточно, и по истечении ее я заставил себя отправиться на 12-ю улицу, в редакцию “Нью мэссиз”. Помещалась она в девятиэтажном здании, там же, где были расположены редакция “Дейли уоркер” и кабинеты руководителей компартии. Эти последние помещались на самом верху, и применительно к ним говорили просто: “девятый этаж”. Генсеком был в ту пору Джин Дэннис, высокий, привлекательный мужчина, который сменил на этом посту Эрла Браудера. В 1944 году Браудер, возглавлявший партию на протяжении всех 30-х, в самые трудные моменты попытался реформировать ее из политической организации, участвующей в выборах, в нечто вроде марксистского университета. Полагаю, этот шаг был подсказан военным опытом, а также тем влиянием, которое оказала партия на формирование Нового курса Рузвельта, и сделан в надежде на то, что курс будет продолжен. Нет смысла входить сейчас в долгие и, наверное, скучные теоретические рассуждения о целесообразности такого замысла. Достаточно сказать, что ничего у Браудера не вышло, его отстранили от руководства, а впоследствии исключили из партии.
С Джином Дэннисом я прежде знаком не был, даже не отваживался подниматься на “священный” девятый этаж, испытывая должный пиетет к руководителям организации, которую чтил и уважал. Но было у меня к нему поручение от индийских товарищей. Не организуешь ли ты мне свидание с Дэннисом? — спросил я Джо Норта. Возможно, у меня было преувеличенное представление о значимости переданного через меня устного послания от компартии Северной Индии к компартии США, хотя, с другой стороны, и преуменьшать его не следовало. Джо согласился со мной, поднял трубку, и ему ответили, что Дэннис готов меня принять. Я поднялся лифтом на девятый этаж, где меня проводили в кабинет Дэнниса. Он сидел за столом и не поднялся, чтобы пожать мне руку. Не улыбнулся. Не предложил сесть. Непонятно было, рад он меня видеть или вовсе нет.
Предо мной сидел руководитель компартии США. Но и я был одним из ведущих и наиболее ценимых — в то время — писателей страны. Партия прилагала усилия, чтобы вовлечь меня в свои ряды, она осыпала меня лестными словами, сводила с самыми видными своими представителями, печатала в “Нью мэссиз” отрывки из моих книг и вообще всячески обхаживала. Дэннис, однако, не выказывал никакого желания познакомиться со мной, а когда я оказался в его кабинете, смотрел на меня, как судья на подсудимого перед вынесением приговора.
Поскольку меня так и не спросили, зачем я здесь, пришлось начинать самому. Я кратко обрисовал кризисное положение в Индии и повторил то, что слышал от тамошнего партийного руководства. Дэннис выслушал меня и кивнул, — мол, все ясно, я свободен.
Уж не тронулся ли я умом, мелькнуло у меня в голове. Или это шутка? Но на шутника Дэннис походил менее всего. Неужели он так и не попросит меня поделиться впечатлениями? Ведь речь идет о крупнейшей в мире колонии. Неужели ему неинтересно? Я ждал. “Свободны”, — на сей раз он произнес это вслух. Я повернулся и вышел из кабинета.
Вернувшись к Джо Норту, рассказал, как меня встретили. Джон не удивился: таков уж Дэннис, с людьми сходится плохо. Да? А мне-то казалось, что работа партийного руководителя как раз состоит в том, чтобы хорошо сходиться с людьми, а если он не умеет, то какого же черта стал генсеком? Джо признал, что Дэннис — не лучший вариант, куда больше подошел бы Билл Фостер, ветеран левого движения, но он стар и у него больное сердце. К тому же я всего год в партии и, с точки зрения Джо, мог бы попридержать язык.
Впоследствии Джо Норт станет одним из моих ближайших друзей. Он всегда напоминал мне Фрайра Така из легенды о Робин Гуде, это был человек, на редкость доброжелательный, я любил его, он был мне как брат. Но при всем при том он был склонен к ортодоксии. А это настоящее бедствие — что в компартии, что в религии, что в политике и вообще в мышлении.
Через несколько недель после встречи с Дэннисом я снова пришел к Джо и долго рассказывал ему про голод в Бенгалии, заметив, что никто еще не прикасался к этой трагедии. Словом, я хочу написать о ней в “Нью мэссиз”. Джо задумался и покачал головой. Нет, этого журнал печатать не будет. Но почему? Это же нечто небывалое. Умерло 6 миллионов человек! Неужели это останется незамеченным? И никто не понесет за это ответственности? И никто не взовет к справедливости? “Война, — ответил Джо. — Война за все в ответе. Японцы тогда вторглись в Бирму. Англичане боялись, что они дойдут до Индии и в их руках окажутся неисчислимые ресурсы субконтинента. Вот они и приняли необходимые меры”.
Это меня взорвало. Значит, ничего не оставалось, как заплатить шестью миллионами жизней? Как язык поворачивается говорить такое?! Джо попытался успокоить меня: мы воевали с нацизмом, а нацизм — это гибель надежды, гибель будущего, и за все, что случилось, мы несем равную ответственность. Это не единственная несправедливость. Война вообще порождает несправедливость.
Спор продолжался, но так ничем и не кончился. Джо попросил меня забыть о своей идее, во всяком случае, на время. Потом, возможно, мы к ней вернемся и рассмотрим под другим углом зрения. Более чем через сорок лет я включил этот сюжет в роман “Присяга”. Он не привлек ни малейшего внимания. Вот так-то <…>
Жан-Поль Сартр располагал к себе сразу же. Я с первого взгляда влюбился в этого славного коротышку с толстыми очками на носу, который укрепил меня в уверенности, что в компартию я вступил не напрасно. “Сегодня это единственный способ убедить себя в праве на существование и принадлежности к человеческой расе”, — я запомнил эти его слова. Мы познакомились, когда я работал в ДВИ. То было время, когда европейские коммунисты могли еще приезжать в США без риска быть выдворенными иммиграционными властями. Сартр приехал в Нью-Йорк с перечнем книг, которые Галлимар хотел опубликовать во французском переводе. Странно, но целый ряд издателей и литературных агентов, в том числе и мои, не откликнулись на это предложение.
Я жутко обозлился и при встрече передал Сартру письменное согласие на перевод “Дороги свободы”. Его английский оставлял желать лучшего, и на помощь нам пришел один мой приятель. Когда они появились у нас дома, Бетт была на собрании. Собрания она ненавидела. Невеликий говорун, она раздражалась, когда начинались бесконечные прения, а без них не обходилось ни одно собрание коммунистической ячейки. В тот вечер она вернулась около одиннадцати и, не дав мне рта раскрыть, — мол, на всю жизнь наговорилась, — молча прошла в спальню. Когда на следующий день я сказал, что мы с Сартром засиделись до двух ночи, Бетт едва не расплакалась: как я мог не сказать ей, кто у нас в гостях. По-моему, она до сих пор до конца меня так и не простила.
А мы действительно не могли остановиться. Сартр рассказывал о своем участии во французском Сопротивлении. Говорили мы и о партии, и о Советском Союзе, и том, что ждет нас в будущем. На Америку он смотрел гораздо более пессимистически, нежели я. На его взгляд, на эту страну наползает ночь. Я понимал, что он имеет в виду. Страх, которому предстояло сковать Америку на долгие годы, тогда еще только зарождался, но в воздухе уже витал.
Когда правда о Холокосте стала выходить наружу, Клифтон Фэдиман печатно предложил стереть Германию с лица земли, а немцев либо казнить поголовно, либо рассеять по земному шару, страну же окружить колючей проволокой и написать: “ТУТ ГЕРМАНИЯ, ОНА ПРЕДАНА КАЗНИ ЗА ПРЕСТУПЛЕНИЯ ПРОТИВ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ”. Сартр спросил, неужели человек, занимающий такое положение, как Фэдиман, действительно мог сказать это? Я ответил, что наш недавний гость — полковник Красной Армии, участвовавший в прорыве ленинградской блокады, в которой погибли его мать и двое братьев, тоже усомнился в правдивости этой истории. Сартр пытался понять Америку и американцев и убедился, что задача это нелегкая. Должен, впрочем, признать, что и мне не легче понять французов.
Заговорили о русских. Сартр заметил, что им свойственна глубокая сострадательность к людям, но и какая-то крестьянская жестокость. С его точки зрения, мы, американцы, плохо понимаем крестьян — что европейских, что русских. Наши фермеры совсем на них не похожи. Не исключено, что эта самая крестьянская жестокость принесет Советскому Союзу множество бед. В то же самое время, подобно мне, он не верил страшным рассказам про Россию, где якобы всех, кто не согласен со Сталиным, лишают элементарных человеческих прав и бросают в тюрьму. Увы, эти рассказы оказались правдой.
Впрочем, о Сталине мы тогда думали мало, меня лично куда больше занимало то, что происходило в Америке, и, когда в “Дейли уоркер” меня попросили съездить за свой счет и написать (без всякого гонорара) о стачках в Чикаго, я с радостью согласился. Там я провел неделю. Впечатление было такое, будто бастует вся страна. Тысячи сталелитейщиков, автомобилестроителей, рабочих других производств — кажется, наружу выплеснулись все чувства, которые приходилось сдерживать в годы войны. Я ночевал в домах у левых, говорил с ними, сидел за одним столом. Оказывается, я уже забыл эту жизнь. Как легко забывается, каково это — быть бедным. Как легко, не будучи бедным, рассуждать о бедности! Я ходил по улицам Чикаго, вдыхал его воздух и, возможно, кое-что за эту неделю научился там понимать.
Вернувшись домой, я очутился перед фактом, что надо зарабатывать на жизнь. Бетт справедливо заметила, что у нас большая квартира, за которую, соответственно, надо много платить, маленькая дочь, а рано или поздно станет известно, что я коммунист и передо мною закроют все двери. Следует отметить, что еще до появления “Последней границы” и “Дороги свободы”, которые стали семейным чтением для многих американцев, я написал по меньшей мере 30 новелл, которые долго ожидали своего издателя. После публикации “Гражданина Тома Пейна” на них появился спрос, они были напечатаны, гонорар получен и благополучно проеден. Но скоро должен был выйти мой новый роман — “Американец”, он уже широко рекламировался, так что насчет ближайшего будущего я особо не волновался. Даже если обнаружится, что я коммунист, еще ни один издатель не отклонял рукописи на этом основании. Словом, я, как мог, успокаивал Бетт, но чутье у нее было куда острее моего, и всего два года спустя Кларк Клиффорд, специальный помощник президента Трумэна, будучи допрошен членами Комитета по антиамериканской деятельности, вынужден был оправдываться, что, мол, покупая в подарок друзьям около 50 экземпляров “Гражданина Тома Пейна”, не знал, что это коммунистическая книга и что он таким образом способствует коммунистической пропаганде. Безумие и позор поджидали нас за ближайшим углом, но как я мог это предугадать?
Партия считала, что мне нельзя расслабляться. Чтобы я не угодил ненароком в ловушку успеха, было принято решение направить меня в составе группы из десяти человек на учебу в партшколу. Располагалась она в небольшой гостинице на берегу Гудзона рядом с Биконом, курс был рассчитан на три недели и включал в себя лекции, семинарские занятия, дискуссии — по десять часов в день. Мы изучали экономику, как рыночную, так и марксистскую, американскую и мировую историю, философию, науку управления, происхождение классов: разумеется, много говорилось о причинах, вызвавших Первую и Вторую мировые войны. Так напряженно мне еще никогда не приходилось работать. Никакой тайны из этих занятий не делалось. Посещать их мог кто угодно, а среди преподавателей были профессора Гарварда, Йеля, Корнелла, Массачусетского технологического института. Один даже приехал с западного побережья.
Во главе школы стоял старый коммунист, которого мы называли “папашей Менделем”, не знаю уж, было ли это его настоящее имя. Тогда ему уже перевалило за семьдесят, и вспомнить он мог немало — дни Юджина Дебса и зарождение социалистического движения в Америке. Он жил и умер в счастливой уверенности, что мы, наше поколение, построим на этой плодородной и во всех отношениях замечательной земле Новый Иерусалим.
Мы были романтиками; подобно священству, мы были преданы идее — в нашем понимании — человеческого братства, ведать не ведая о том, что станет впоследствии известно о Сталине и Советском Союзе. Вокруг нас скопилось столько клеветы, столько злобной лжи, что, право, нелегко было отыскать в этой массированной атаке на коммунизм крупицы правды о России. В отношении самой партии мы сохраняли большую трезвость, мы видели изъяны в ее деятельности, но были подобны множеству честных и отважных священников-католиков, посвятивших себя борьбе за свободу в Центральной и Южной Америке: священники-конформисты всячески нападают на них, но их веры это не колеблет, они терпят нападки во имя высшей истины.
Конечно, наша позиция была уязвима, и чем дальше — тем больше. Нас не приучали мыслить свободно и непредвзято, в нас внедряли факты в том виде, в каком их видела партия, а этот взгляд мог быть и безупречно правилен, и совершенно ложен; требование железной дисциплины нередко порождало смятение в кругах, где к партии относились с почтением и уважением. Я и сам сделался чем-то вроде священника. Потребовались годы тяжелых раздумий, страданий, потребовался даже тюремный срок, чтобы понять: ограничивая свободу, свободы не добудешь. От такого ограничения страдает мое творчество, хуже того, страдает сама партия, которой я присягнул, и, самое ужасное, — страдают миллионы людей по всему миру.
Все эти мои странные коммунистические годы шла борьба между писателями, и оборачиваясь назад с высот — сколь угодно малых — той мудрости, что приходит с годами, я испытываю острую тоску. Раскол таланливых людей на сталинистов и троцкистов стал одной из тяжелейших культурных трагедий того времени. В большинстве своем писатели — люди мягкие и чувствительные, они тянутся к теплу, им нужна поддержка, настолько нужна, что нередко они позволяют использовать себя левым или правым силам, забывая о том, что должны представлять независимое братство, сообщество, без которого этот кровавый, безумный мир жил бы еще хуже. Если одни защищают Советский Союз, а другие его осуждают, то почему бы спокойно не поспорить, вместо того, чтобы ненавистнически изничтожать друг друга?
Припоминаю, Джо Норт рассказывал мне: как-то столкнулся он на Четвертой авеню с Драйзером и, увидев в его глазах слезы, спросил, что случилось. А я и не заметил, что плачу, откликнулся Драйзер и добавил, что идет из Бауэри, где на каждом шагу попадаются голодные, бездомные, раздавленные. Идет и думает, до чего же люди жестоки по отношению к себе подобным. И на такого человека можно клеветать потому лишь, что он стал членом партии?
Да, все мы считали себя праведниками, а “праведность” и ортодоксия до добра не доводят. Голова у меня пухла от полученных разрозненных знаний, и при этом я еще старался вести нормальную жизнь мужа и отца. Как-то нас, партийных писателей и журналистов, печатавшихся, в основном, в “Нью мэссиз”, пригласил на обед румынский посол.
Ровно в половине первого к ресторану мягко подъехал большой черный “кадиллак”, из машины вышел толстячок и радушно поприветствовал всех нас шестерых во главе с Сэмом Салленом, старым партийцем, ныне профессором английской литературы Нью-Йоркского университета. Стоял не по сезону — ранняя весна — душный день, и посол предложил поскорее зайти в ресторан, где работал кондиционер. Сэм замешкался и посмотрел на водителя, который не выходил из лимузина. Насколько я помню, завязался следующий содержательный диалог.
Сэм: У вас дипломатический номер, так что машину можно оставить здесь. Скажите водителю, пусть идет с нами.
Посол: О водителе не беспокойтесь.
Сэм: Так он идет с нами?
Посол: Это водитель. Что ему делать с нами?
Сэм: Но на улице очень душно. Почему бы ему не присоединиться к нам?
Посол: Но ведь это просто водитель.
Сэм: Это рабочий. Мы — партия рабочего класса. Как мы можем позволить себе обедать в ресторане, оставив его здесь голодным?
Посол: Я вас не понимаю. Это мой шофер. Мы с вами встретились, чтобы поговорить. Какое он отношение имеет к этому разговору?
Демократы и борцы за равенство, мы решительно встали на сторону Сэма, и в конце концов посол сдался, водитель сел с нами за стол. Наверное, ему было не по себе, но мысль о том, что мы спасли человека от тридцатиградусной жары, тешила мое чувство справедливости… до вечера, пока я не пересказал эту историю Бетт. Она покачала головой, явно мне не поверив: таких безмозглых людей просто не бывает. При этом она имела в виду не посла — нас шестерых.
В чем безмозглость-то — в демократизме? — вскинулся я. Румыния теперь — коммунистическая страна. Так неужели посол коммунистической страны не должен быть хотя бы до некоторой степени демократом?
Бетт не замедлила с ответом. Во-первых, посол — европеец, а в Европе, в том числе и в Румынии, неважно — коммунистической или нет, совсем другие понятия о демократии, чем в Америке. А во-вторых, если бы у нас был шофер, мы что, всегда приглашали бы его с собой на обед? В таком случае — почему с нами не садится за стол Хана? Я пытался спорить, хотя нельзя сказать, что аргументы мои отличались особой убедительностью. Мне вспомнился рассказ, который я напечатал в “Сатердей ивнинг пост” за несколько лет до того. Фигурировала в нем деревенская телега, которую тащат лошади, запряженные цугом. В ту пору это был довольно популярный журнал, и редакция получила не менее пятисот читательских писем, в которых говорилось, что в телегу лошадей никогда не запрягают цугом, только обок. Вместо того чтобы признать, что в этом деле ничего не понимаю, я, как безумец, погрузился в историю, пытаясь найти в книгах ХIХ века хоть одно упоминание о телеге, которую тащат запряженные цугом лошади. Разумеется, ничего не нашел. Вот так и Бетт. Мне нечасто удавалось ее переспорить. С тех самых пор, как я на ней женился, не перестаю убеждаться, что слепая приверженность принципам — дело обоюдоострое.
Как-то я написал для “Дейли уоркер” отчет о собрании в Бостоне, на котором мне пришлось выступить. Публику я охарактеризовал как “группу молодых парней и девчонок, белых и черных”. Отнес рукопись в редакцию, но она не появилась на полосе ни на следующий день, ни через два дня. На третий я был вызван на ковер, чтобы выслушать “обвинение”. На сей раз это было обвинение в… белом шовинизме.
Это меня потрясло. Что я такого написал, чтобы заслужить столь чудовищный упрек? Меня поспешили просветить: я называю негритянских юношей и девушек парнями и девчонками. Именно так обращались к невольникам на протяжении столетий рабства. Мне следует это понять и зарубить на носу. Я сказал, что, с моей точки зрения, это полная ерунда, на протяжении столетий рабства и к белым работникам обращались так же, не понимаю, почему для черных надо подбирать другие слова? Какие, кстати?
Молодежь.
Мне не нравится это существительное. Парни, девчонки, подростки, ребята, школьники — да мало ли синонимов. Почему именно молодежь?
Потому что в этом слове есть достоинство. Или хотя бы шаг в сторону достоинства.
Чушь. Полный бред. Я горячился все больше, но мне объяснили, что подобные изъяны в моем мышлении показывают, насколько слабо я разбираюсь в том, что такое белый шовинизм, и, если я не приму партийного толкования этого понятия, придется поставить вопрос о моем исключении из партии.
Вы что, шутите? Отнюдь. Меня хотят исключить из партии из-за каких-то дурацких разногласий по поводу одного слова?! Не из-за слова. Из-за неспособности понять, что такое белый шовинизм.
Оборачиваясь назад, я спрашиваю себя, а почему, собственно, я не послал их куда подальше? Хотите исключать — исключайте. Но в ретроспекциях толку мало, к тому же это был не 1990, а 1946 год, и каким бы идиотизмом ни отдавала описанная сцена, речь шла о партии Билла Фостера, Большого Билла Хейвуда, Элизабет Герли Флинн, о партии, организовавшей французское Сопротивление, сражавшейся с фашизмом до последнего, преподавшей миру еще один урок мужества и чести, о партии, сформировавшей батальон имени Авраама Линкольна, о партии, готовой заплатить за свободу любую цену. Нет уж, пусть цепляются за свои дурацкие слова. Из партии я исключить себя не позволю; в общем, я согласился, пообещал, что проанализирую допущенные мною ошибки.
В декабре 1945 года я получил письмо от доктора Эдварда Барски с просьбой войти в исполнительное бюро Объединенного антифашистского комитета беженцев. Начиная с января 1939 года, когда объединенные силы Франсиско Франко, Адольфа Гитлера и Бенито Муссолини свергли законное испанское правительство и гражданской войне пришел конец, я не отклонял ни единой просьбы о помощи, денежной или любой иной, ветеранам батальона имени Авраама Линкольна или испанским республиканцам-изгнанникам. Я воспринимал испанскую борьбу очень лично и испытывал чувство вины, что не поехал туда добровольцем. Предложение доктора Барски я почел за честь, о чем немедленно и сообщил ему.
Эд Барски был превосходным хирургом. Было ему, по-моему, когда мы познакомились, лет 48 — худощавый человек с ястребиным носом, весьма привлекательный, властный, чем-то напоминавший Хамфри Богарта. К тому времени он уже стал героем и живой легендой, выдвинулся еще молодым и карьеру сделал головокружительную — Франкфурт, Вена, Париж и, наконец, хирургическая практика в Нью-Йорке. В 1937 году он уехал добровольцем-медиком на гражданскую войну в Испанию и, более чем на десять лет опередив вооруженные силы США, организовал там подвижные хирургические госпитали.
После победы Франко доктор Барски вернулся к частной практике в Нью-Йорке, но связей с испанскими республиканцами не терял; многие из них сумели перейти Пиренеи и осесть в южной Франции, и с окончанием войны в Европе доктор Барски отправился в Тулузу, сумел каким-то образом собрать деньги на приобретение здания заброшенного женского монастыря и переоборудовал его в первоклассную больницу. Повседневной ее деятельностью занимались французы, но финансировалась она из средств, собиравшихся в Америке в рамках Объединенного антифашистского комитета беженцев по программе “Помощь испанским беженцам”.
Республиканцам сочувствовали тысячи и тысячи американцев, ведь те в меньшинстве, лишь при поддержке добровольцев из интернациональных бригад, сражались с армиями Гитлера, Муссолини и отрядами, которые Франко набрал в Северной Африке. И сражались они тогда за дело всего человечества, как стало ясно после гитлеровской оккупации Польши. Однако же ни Рузвельт, ни Черчилль даже пальцем не пошевелили, чтобы помочь им. Уже тогда на республиканскую Испанию навесили ярлык коммунистической, и в результате мир заплатил страшную цену за фактическую поддержку фашизма в борьбе против призрака коммунизма.
И все же у нас, в Америке, люди с незашоренными мозгами и незачерствевшими сердцами выступали в поддержку испанцев, и когда мы просили денег, деньги нам давали. Это была уникальная кампания по сбору средств. Мы получили деньги от Элеоноры Рузвельт. Мы получили деньги от миссис Леман, жены губернатора штата Нью-Йорк. Тысячи долларов собрала для нашего фонда Люсиль Болл, замечательная комическая актриса. Список наших волонтеров выглядел как страницы справочника “Кто есть кто”. О политических взглядах всех этих людей я рассуждать совершенно не намерен, я говорю просто, что они поддержали наше движение. А оно составляет целую главу в моей жизни.
В Соединенных Штатах начался процесс, не менее чуждый нашей истории, нежели истории Германии — гитлеровский национал-социализм. Трамплином стало распоряжение президента Трумэна, согласно которому все правительственные чиновники должны присягнуть в том, что не являются и никогда не являлись членами компартии. Принести такую клятву означало подвергнуть себя риску обвинения в лжесвидетельстве, каковое влекло за собой суровое наказание. Отказ расценивался как молчаливое признание своей принадлежности к партии и, соответственно, влек за собой увольнение с работы. Было много спекуляций о том, что заставило Трумэна пойти на этот шаг; чаще всего говорили, что, после того как у России появилось атомное оружие, он опасался вооруженного конфликта со своим вчерашним союзником, отношения с которым становились все хуже.
Однако же, независимо от причин, события ближайших лет стали непосредственным результатом именно этого президентского распоряжения. Пожар полыхнул по всей стране: за федеральным правительством поспешали правительства штатов, за ними — городские власти, далее школы — свои места потеряли тысячи превосходных преподавателей, — государственные больницы, государственные университеты, кинопромышленность, издательства — конца этому безумию не было. Конечно, никого, как в Германии, не казнили и не отправляли в концлагеря, но были увольнения, были черные списки, нередко — профессиональное очернение, после чего уже не представлялось возможным получить работу по специальности. В общем, в стране начался и шесть лет, с 1946 по 1952 год, продолжался самый настоящий террор.
Его главными, хотя далеко не единственными инструментами были два Комитета по антиамерканской деятельности: один — в рамках палаты представителей, во главе с Джоном Вудом, другой — сенатский, во главе с Джозефом Маккарти. Комитет палаты представителей, сформированный еще в 1938 году, после войны практически целиком сосредоточился на клевете и истерических нападках на все силы левого толка в Америке. Начиная с 1946 года, Торговая палата США начала публиковать списки людей, подозреваемых в связях с коммунистами. И чтобы никто не подумал, будто распоряжение Трумэна — всего лишь орешек в сравнении с тем, чему страна стала свидетелем в последовавшие годы, напомню, что оно касалось двух с половиной миллионов служащих, а в соответствии с принятым в 1947 году законом Тафта-Хартли сходную присягу должны были принести и лидеры всех профсоюзов.
В такой вот атмосфере однажды утром у меня дома раздался стук в дверь, и курьер вручил мне повестку с предписанием явиться на заседание Комитета по антиамериканской деятельности Конгресса, имея при себе “все печатные материалы, бухгалтерские книги, протоколы и иные документы, связанные с получением и распределением денежных средств в рамках деятельности Объединенного антифашистского комитета беженцев”. Я позвонил доктору Барски, он сказал, что немедленно собирает исполнительное бюро. К сожалению, на вечер того дня у меня было назначено выступление, отменить которое я не мог, но заявил следующее: независимо от того, что решат члены бюро, я ни при каких обстоятельствах не собираюсь передавать документы в распоряжение этого гнусного комитета и именно в этом духе прошу Эда проголосовать от моего имени. Он сказал, что предстоит серьезное обсуждение, на что я ответил: меня это не интересует, мое решение твердое.
Бетт, бывшая свидетельницей моего разговора с Эдом, вполне со мною согласилась, но, естественно, разнервничалась. Что может воспоследовать за таким отказом? Я позвонил Эммануилу Блоху — позднее он будет защищать в суде Розенбергов — и Мэнни сказал: по закону мне грозит штраф или до года тюрьмы. Впрочем, заверил он меня, никто еще не получал срока за неуважение к Конгрессу, этого просто не бывает. Что же касается штрафа, то как бы велик он ни был, деньги собрать можно.
Это утешало. Бетти всегда была, да и сейчас остается равнодушной к деньгам. Правда, насколько все же велик может быть штраф, непонятно, однако же она готова и в долг просить, даже нищенствовать, коль скоро речь идет о риске оказаться за решеткой. Я просто отмахнулся. Сгущающуюся атмосферу террора я, конечно, ощущал, однако же, не состоя на службе и живя на гонорары со своих книг, экономически ощущал себя более или менее уверенно. Только что был опубликован мой “Американец”, основанный на биографии губернатора Иллинойса Олтгелда. Роман попал в список бестеллеров, был выдвинут не престижную литературную премию, договоры на зарубежные издания поступали один за другим, и если меня что и смущало, то только политические намеки в некоторых рецензиях: нет ли ощущения, что Фаст пишет с коммунистических позиций? Между тем своего членства в партии я никогда не афишировал. Замелькало слово “тенденциозность”. Однако же, убеждал я Бетт, в Соединенных Штатах еще никогда не сажали писателей, тем более, что в ту пору мои книги сделались в стране настольным чтением, а Кларк Клиффорд еще не пробормотал своих жалких слов, что, мол, раздаривая друзьям “Гражданина Тома Пейна”, он не знал, что это коммунистическая пропаганда. А как же Торо, возразила Бетт, впрочем, скорее в шутку.
Что ж, коли волноваться не о чем, почему не извлечь из всей этой истории хоть какое-нибудь удовольствие? Мы с Бетт не были в Вашингтоне с момента памятного приглашения в Белый дом, так что совсем неплохо съездить туда, походить по музеям и картинным галереям. Я с удовольствием, хотя и без удивления, воспринял единогласное решение нашего бюро не передавать никаких документов комитету Вуда-Ренкина (так он еще назывался), ибо допустить такое значило бы запятнать собственную честь. В Вашингтон нас отправлялось 17 человек: все члены бюро за вычетом доктора Барски, который уже заявил об отказе предоставлять какие-либо документы, и президента Гильдии газетчиков Джона Макмануса, который вообще не получал никаких повесток. В ту пору таких организаций власти еще побаивались. Среди нас было семь женщин, в том числе Элен Брайан, секретарь нашего комитета, остальные — домохозяйки и учителя. Помимо них — три врача, издатель Леверетт Глисон, профессор, заведующий кафедрой германистики Нью-Йоркского университета Лайман Бредли, продюсер Герман Шумлин, испанский бизнесмен Мануэль Мангана и два профсоюзных деятеля. Не знаю уж, кто из них был, а кто не был коммунистом, могу лишь догадываться — только догадываться, — что пятеро в партию входили.
Сами по себе слушания представляли нечто вроде закрытого заседания комитета, на которое допрашиваемые приглашались по одному. Впрочем, разрешалось выходить из зала для консультации с адвокатом. Наши интересы представлял Бенедикт Вулф, который непонятно почему — то ли сознательно, то ли просто в голову не пришло — не посоветовал нам воспользоваться Пятой поправкой к Конституции, позволяющей не свидетельствовать против себя.
Подошла моя очередь. Я вошел в зал. Конгрессмены сидели за овальным столом. Адамсон, юрисконсульт Комитета, на протяжении всех слушаний продолжал оставаться на ногах. Мне предложили сесть. Я ответил на вопросы об имени и местожительстве, и дальше беседа протекала в следующем отчасти комическом духе.
Председатель: Итак, вам понятно, зачем вас сюда пригласили? Можете ли вы сказать членам комитета, что у вас в кармане?
Фаст: Разумеется.
Председатель: У вас там документы, о которых говорится в повестке? В карманах или где еще?
Фаст: На этот вопрос…
Председатель (прерывая): Нет-нет, нам нужен прямой ответ: да или нет. Так есть они у вас с собой?
Фаст: На этот вопрос я хотел бы ответить следующим образом…
Председатель: Нет, у меня совершенно нет желания слушать, как вы зачитываете заранее приготовленное заявление. Разве вы и без него не знаете, что у вас в карманах?
Фаст (читает): Мне была вручена повестка, предписывающая…
Председатель (перебивая): Я об этом не спрашивал. Вы уже и без того сказали, что вам была вручена повестка.
Фаст: Но я хочу ответить на ваш вопрос именно таким образом.
Конгрессмен Мундт: Отвечайте просто: да или нет.
Фаст: Мне задан вопрос, и у меня есть право ответить на него так, как мне представляется целесообразным.
Председатель: Отвечайте на вопрос, а уж потом комментируйте свой ответ сколько угодно. Итак, есть у вас собой документы?
Фаст: Вы позволите мне ответить на этот вопрос?
Председатель: Конечно. Да или нет?
Фаст: На этот вопрос я хотел бы…
Председатель (перебивая): Нет, мы не хотим выслушивать никаких заявлений. Нам нужен ответ на вопрос. Вы производите впечатление разумного человека. Так зачем же увиливать…
Итак, мне была оказана честь: выборное лицо признало за мной некоторое здравомыслие. Заявление, до которого я никак не мог добраться, — а обмен репликами в том же роде продолжался довольно долго — было принято совместно, зачитать его должен был каждый из нас, и звучало оно следующим образом:
“Господин председатель, я получил повестку, предписывающую мне представить имеющиеся в моем распоряжении протоколы, бухгалтерские документы и деловую корреспонденцию Объединенного антифашистского комитета беженцев. Вся вышеперечисленная документация находится на доверенном хранении у мисс Элен Брайан, что лишает меня возможности выполнить предписание комитета”.
А Элен, женщина замечательно отважная, всегда была готова взять ответственность на себя, ведь никто из нас не предполагал тогда, что она поплатится за свое моральное мужество годом тюрьмы. Если бы что-то подобное пришло в голову, разумеется, никто бы не позволил ей так рисковать. Но наш адвокат уверял, что никакой тюрьмы быть не может. Впрочем, то, чем это дело закончилось, отчасти может успокоить нашу совесть: в тюрьму, за одним-двумя исключениями, попали мы все.
Однако же Комитет по антиамериканской деятельности и не думал оставлять меня в покое. Когда я работал в ДВИ, до нас по крупицам начала доходить информация, касающаяся некоего Иосипа Броза, известного также под именем Тито. Я попросил знакомых контрразведчиков добыть мне о нем и его действиях в Югославии все, что только можно. Кое-что я узнал, но, поскольку сведения оставались туманными, передачи для Голоса Америки сделать так и не удалось. Тем не менее, обрывочные эти сведения у меня сохранились, и как-то в разговоре с Глисоном я помянул о них. Это было в 1943 году, я тогда еще не входил в Антифашистский комитет, а он уже входил и заметил между прочим, что, вероятно, деньги, которые собирали они с Эдом Барски, отчасти пошли и на то, чтобы Тито перебрался из Франции, где он находился на правах беженца, в Югославию. Но Иосип Броз — распространенное в Югославии имя, и, как выяснилось, речь шла вовсе не о том Тито. Что, однако, не обескуражило Глисона. Он носился с идеей выпустить книгу о борьбе Тито против Гитлера и пообещал, если я напишу листов пять, мгновенно выпустить очерк в мягком переплете.
Я рассказал об этом предложении Джозефу Барнсу, добавив, что на гонорар не претендую, а Глисон не претендует на прибыль — все деньги пойдут на нужды испанских беженцев. Вопрос заключается лишь в том, могу ли я использовать сведения, полученные от армейской контрразведки. Барнсу идея пришлась весьма по душе, и, используя каждую свободную от работы на радио минуту, книгу я написал. Это была первая более или менее серьезная работа, посвященная Тито и партизанской войне в Югославии; в свое время многие даже сочли, что это неплохой вклад в общую борьбу с фашизмом.
Что не помешало Комитету по антиамериканской деятельности, забыв, что Тито отвлек с фронта несколько фашистских дивизий и таким образом оказал неоценимую помощь Америке, и памятуя лишь о том, что наши деньги пошли на поддержку коммунистов, прислать мне очередную повестку. На сей раз вызвали меня одного. Для заседания Комитета явно не хватало кворума. Собственно, из его членов присутствовал только конгрессмен Вуд и помимо него юрисконсульт Эрни Адамсон и, естественно, стенографистка.
Помнится, вся эта история меня сильно обозлила, и, человек все еще довольно молодой — мне было тогда 32 года — в выражениях я не стеснялся. Я назвал Вуда жалким, отвратительным типом, которому наплевать не только на права человека, но и на элементарные приличия. Впоследствии все это он из протокола допроса вычеркнул, но тогда меня немало удивила его хладнокровная реакция на мои выпады. Не произвела на Вуда особого впечатления и моя ссылка на мнение известных юристов, с которыми я советовался и которые в один голос заявили, что презрительное обращение к людям, ему подобным, не может рассматриваться как неуважение к Конгрессу, таковым считается только отказ отвечать на вопросы, стало быть, я чист. Я указал также, что непозволительно вручать человеку повестку в семь вечера с вызовом на три пополудни следующего дня, заметив попутно, что, поскольку на повестке нет ни даты отправления, ни подписи, официальной она вообще считаться не может. Тем не менее, я здесь и прошу отметить, что моя явка является добровольной.
И вновь меня удивило, насколько спокойно было принято мое заявление. Я ожидал, что меня выставят из помещения, но, конечно, сделав это, они лишились бы всякого преимущества передо мной и только оказали бы мне услугу. Так что Адамсон открыл слушания. Напомнив мне о показаниях трехмесячной давности, он спросил, являюсь ли я все еще директором Антифашистского комитета?
Являюсь.
Заявил ли я под присягой, что этот комитет имеет целью лишь помощь беженцам?
Заявил.
Адамсон: Являетесь ли вы автором книги “Этот невероятный Тито”?
Фаст: Да, эту книгу написал я.
Адамсон: В этой книге, на странице 14, вы утверждаете, что Антифашистский комитет собирал средства для возвращения Тито в Югославию. Вы признаете это?
Фаст: Книга написана три года назад, я не помню, что там говорится на странице 14. Я давно в нее не заглядывал. Нет ли у вас экземпляра?
Адамсон: Зачем? Я ведь только что сказал вам, что написано на этой странице.
Фаст: Предпочитаю взглянуть собственными глазами. И вообще не понимаю, зачем меня сюда вызвали. Говоря откровенно, не думал даже, что вы или этот тип (я ткнул пальцем в Вуда) умеете читать. Или вы хотите сказать, что читали мою последнюю книгу “Американец”? А может, вы считаете, что только у вас есть право слова?
Следует заметить, что протокол этого заседания значительно отличается от того, что на нем в действительности говорилось. В какой-то момент Вуд не выдержал и тоже начал употреблять непечатные слова. “Думаешь, прижал нас, ублюдок несчастный? Совсем наоборот”. В протоколе: “В Вашингтоне бастует персонал гостиниц. Из этого следует, что вам придется ехать в Нью-Йорк и снова возвращаться сюда. Вы готовы к этому?” И далее (из протокола вычеркнуто): “Нам вовсе не нужно притягивать тебя за неуважение к Конгрессу, дубина ты эдакая. Мы просто будем посылать тебе повестки 365 дней в году”.
Честно говоря, на сей счет у меня сразу возникли сомнения (и, как выяснилось впоследствии, не напрасно), но уверенности все же не было, поэтому, пожав плечами, я сказал, что готов отвечать на их вопросы, и давайте, мол, покончим с этим. Дальше я полагаюсь на свою память — записей не сохранилось. Я попытался как можно более доступно объяснить, что герой моей книги это одно лицо, а Иосип Броз, о котором идет речь в документах Антифашистского комитета, — совсем другое, и что последний никогда не был ни в Испании, ни во Франции. Вуд, однако, никак не мог успокоиться. Быть может, так с ним никто еще не разговаривал, а тут какой-то несчастный комми позволяет себе черт знает что, и он, Вуд, ничего не может с ним поделать. Вспоминая этот эпизод, я не испытываю ни радости, ни сожаления. Просто выяснилось, что никто из них книги моей прочитать не удосужился, поручили какому-то клерку, тот-то и подчеркнул на странице 14 соответствующий пассаж, а говорилось в нем следующее: “Представитель Объединенного антифашистского комитета связался с Тито и предложил ему содействие в возвращении в Югославию”.
Продиктовал мне эту фразу Глисон, который, в свою очередь, питался сведениями, полученными от Дейва Уайта, ветерана батальона имени Авраама Линкольна. Дейв же встречался в Испании с человеком по имени Иосип Броз. Честно говоря, написать сколько-нибудь связную историю о Тито на основании тех обрывочных сведений, которыми я тогда располагал, практически было невозможно. Тем не менее книга вышла, и теперь, под напором Адамсона, желавшего выудить у меня источники информации, я оказался в довольно щекотливом положении. Скажи я, что действовал как служащий ДВИ с разрешения Элмера Дэвиса, на ковер вызовут и его. Эта публика любила звучные имена, они обеспечивали дополнительную рекламу. Так что я пробормотал что-то невнятное, сославшись на разрозненные сведения, якобы полученные в частных разговорах и из газет. Я предложил также, чтобы Комитет, коли он хочет убедиться, что наш Иосип Броз это вовсе не Тито, связался с югославским посольством. Тут они, кажется, поняли, что дальнейший допрос ни к чему не приведет, и отпустили меня.
Ко времени вторых слушаний палата представителей уже выдвинула против нас обвинение в неуважении к Конгрессу, оно было подтверждено Большим жюри, и суд назначен на 13 июня 1947 года. Обвинение же было выдвинуто 16 апреля 1946 года, то есть всего через девять дней после допроса членов нашего Исполнительного бюро, и в Конгрессе нашлось всего несколько человек, отважившихся выступить против Комитета по антиамериканской деятельности. Возглавил эту немногочисленную группу конгрессмен Вито Маркантонио, но, как мне представляется, наиболее точно высказался Эмануил Селлер, член палаты представителей от штата Нью-Йорк — цитирую по стенограмме заседания от 16 апреля 1946 года: “Господин спикер, мы создаем прецедент, печальный прецедент, обвиняя людей без суда, без участия жюри, и к тому же людей, лишенных юридической поддержки. Принимая эту резолюцию, мы предаем забвению наше прошлое. Мы отказываемся от права на свободу слова, свободу личности, неприкосновенность собственности и жилья. Принимая эту резолюцию, мы пренебрегаем американскими правилами честной игры и конституционной процедурой. Впоследствии, попомните мои слова, нам придется горько пожалеть о таком решении.
Мне кажется, будь сегодня живы Том Пейн и Том Джефферсон, Эндрю Джексон и Эйб Линкольн, им бы не избежать слушаний в Комитете по антиамериканской деятельности. Иным из членов этого комитета явно пришелся бы не по душе радикализм этих патриотов. Много лет назад Том Пейн, чье перо во время Американской революции было острее штыков, сказал: “Предрассудки, подобно паукам, плетут свою паутину, где им заблагорассудится, даже там, где это кажется невозможным”.
Люди, чьи имена вы только что зачитали, ударили по паукам, плетущим паутину предрассудков и нетерпимости, в которую попадают наивные и невежественные. За это, и только за это, вы собираетесь подвергнуть их наказанию”.
Далее мистер Селлер перешел к положению в стране, но отдаленные раскаты грома уже прозвучали, и люди в Конгрессе уже опасались, как бы свидетельства их поведения в прошлом не обернулись против них в неопределенном будущем. Наши адвокаты уверяли, что суд первой инстанции скорее всего отвергнет выдвинутые обвинения, а если и признает нас виновными, можно будет апеллировать к Верховному суду. Я воспринимал происходящее спокойно, таковы правила игры, отчасти я ко всему этому был готов. Меня не должны осудить только за то, что я коммунист, но если осудят — это будет вызов не только коммунизму, но и всем либералам, всем трудовым людям.
19 сентября 1946 года в Нью-Йорк приехали профессор Фредерик Жолио-Кюри с женой Ирэн. Два дня спустя мы с Бетт познакомились с ними на небольшом приеме у французского военврача капитана Сесиля Сигаля. Английский мадам Кюри, женщины во всех отношениях очаровательной, оставлял желать лучшего, но Фредерик говорило бегло, и, устроившись где-то в углу комнаты, мы хорошо и искренне потолковали. От хозяина он узнал, что я коммунист, и поскольку они с Ирэн были членами Французской коммунистической партии, профессор посчитал, что со мной можно говорить откровенно. Вот как, примерно, протекала наша беседа.
Фаст: Как вы думаете, у России будет атомная бомба?
Жолио-Кюри: А она у них уже есть.
Фаст: Есть атомная бомба?
Жолио-Кюри: Конечно, даже две, и сейчас они способны производить пять бомб в месяц, так что к концу сентября у них будет семь. А через полгода уровень производства возрастет до сотни бомб в месяц.
Фаст: Вы уверены?
Жолио-Кюри: Я ведь работал с русскими. Я видел бомбы. Какие еще доказательства вам нужны?
Фаст: А разве это не совершенно секретная информация? По-моему, вы делитесь со мною тайнами, которые я вовсе не должен знать.
Жолио-Кюри: Ну почему же? На мой взгляд, как раз наоборот, вам стоит знать это. И всем стоит.
Фаст: В таком случае отчего вы не соберете пресс-конференцию и не заявите об этом на весь мир?
Жолио-Кюри: Как вы это себе представляете? Ведь никто не уполномочивал меня говорить от имени Советов. К тому же у меня нет доказательств. Да, я могу заявить, что видел все собственными глазами, что оказывал помощь, но кто мне поверит? В Америке все убеждены, что русские — люди отсталые.
Фаст: Я более или менее регулярно пишу для “Дейли уоркер”. Почему бы не напечатать эту информацию там?
Жолио-Кюри: Действительно, почему бы?
На следующий день я встретился со штатным корреспондентом газеты Милтоном Хоуардом и тогдашним дежурным, а впоследствии главным ее редактором Джоном Гейтсом и передал содержание своего разговора с профессором. Что будем делать? На мой-то взгляд, эту историю надо предать гласности. Проговорили мы долго. С одной стороны, трудно поверить, что ЦРУ могло проворонить такую историю, но с другой, деятельность этой организации, после того, как оттуда были уволены лучшие сотрудники, особого доверия не вызывает.
Мы склонялись к тому, что взрывать такую бомбу на страницах “Дейли уоркер” было бы ошибкой. Нужно какое-то другое издание. В то же время нельзя прятать голову в песок, нельзя забывать о своей ответственности перед страной. Что делать?
Незадолго до этого разговора, газета, в поисках более широкого читателя, ввела колонку бродвейской хроники. Вел ее человек, хорошо знавший театральный мир, — ветеран испанской и Второй мировой войн Берни Рубин. Вот мы и решили, в конце концов, что содержание моего разговора с Жолио-Кюри он передаст в отчете о приеме (он происходил в студии французского художника Муа Кислинга, рядом с Центральным парком). А поскольку нашу газету власти своим бдительным вниманием не оставляют, все быстро станет известно и в ЦРУ, и в Генеральной прокуратуре, и в других местах. Так и поступили. Судя по тому, как протекал наш с Жолио-Кюри разговор, я не мог усомниться ни на йоту: он говорит правду. Да и зачем бы ему вводить меня в заблуждение? Именно меня? Тогда уж следовало бы выбрать в собеседники какого-нибудь известного репортера, знаменитого журналиста или собрать пресс-конференцию. Жолио-Кюри — фигура мирового значения, один из крупнейших ученых современности, к нему нельзя не прислушаться, хотя сам он как будто к публичности не стремится. У нас был вполне частный разговор.
Но как же тогда объяснить события, развернувшиеся три года спустя, когда 23 сентября 1949 года президент Трумэн объявил членам своего кабинета: “У нас есть доказательства того, что несколько недель назад в Советском Союзе состоялся атомный взрыв”? Из этого госсекретарь Дин Ачесон сделал естественный вывод: у русских появилось атомное оружие. “Чем спокойнее американский народ воспримет эту новость, тем лучше, — прокомментировал начальник Объединенного комитета начальников штабов генерал Омар Бредли. — Чего-то в этом роде мы ожидали все эти четыре года, так что нам нет нужды вносить существенные изменения в нашу оборонную стратегию”.
Что прикажете думать? Выходит, Жолио-Кюри лгал? Или лгал Трумэн? Не знаю. Могу сказать только, что с подобной разведкой остается рассчитывать только на бога.
Вне всякого сомнения, наступила пора “штурма и натиска”, и трудно представить себе нечто более радостное и вдохновляющее, нежели сознание того, что делаешь то, к чему призван, сражаешься за то, во что веришь, встаешь на сторону бедных и униженных — против расизма. Это придает ощущение подлинности жизни, укрепляет сознание и чувство причастности. А это главное — если ты всего лишь пылинка, отделенная от всех остальных, жизнь твоя есть сплошная боль и мучение. А у нас мук не было, мы больше смеялись, чем плакали, отдавая себе при этом полный отчет в том, что идем тем путем, который выбрали по своей доброй воле. Никогда, подчеркиваю, никогда коммунисты не покушались на государственные устои Америки, и если мы как нация погибнем (что, нажми кто-нибудь случайно на ядерную кнопку, может случиться), то причиной будет не враг, а собственная глупость.
ФБР играло с нами в дурацкие игры, и все эти годы, 1945—1952, худшие годы малого террора, деньги миллионов налогоплательщиков шли на то, чтобы преследовать нас, прослушивать телефоны, устраивать обыски дома. Все это осуществлялось под руководством маленького фюрера по имени Эдгар Гувер, который сам себе вместо реальной жизни придумал кошмар и переживал его изо дня в день.
В ФБР имелось мое досье — 1100 страниц, на которых в деталях описаны все или почти все добрые дела, которые я сделал в этой жизни. И если бы я думал, какое оставить внукам свидетельство того, что жизнь прожил не зря и для униженных и оскорбленных делал все, что было в моих силах, ничего лучшего, чем этот документ, я бы придумать не мог. В нем нет ничего, что можно истолковать как преступление, нарушение закона, даже как дурной поступок, не говоря уже об “антиамериканской деятельности”. Образцом добродетели меня назвать трудно, мне приходилось делать многое, что достойно всяческого сожаления, но даже и намека на эти мои поступки нет в досье — одни лишь честные дела: выступления на собраниях по поводу жилья, деятельности профсоюзов, призывы к лучшему управлению страной, к свободе печати и собраний, к повышению минимума зарплаты, в защиту равных прав для белых и черных, против судов Линча, против несправедливости в любых ее формах, за мир и так далее. Ничего иного нет в этом кретинском документе. Между тем только он один, по самым грубым подсчетам, стоил американским налогоплательщикам не менее 10 миллионов долларов. Умножьте эту цифру в тысячи раз, имея в виду всех левых, за каждым шагом которых следило ФБР, сколько получится? Один мой приятель, сценарист Эд Энхелт работал в России над большим телевизионным проектом “Петр Первый”. КГБ приставил к нему людей, они следовали за ним по пятам в любое время суток, так что в конце концов Эд даже подружился со своим “хвостом”. Как-то он спросил этих ребят, чего они к нему пристали, ведь он работает над русско-американским проектом. Гэбисты согласились, но пояснили: если не просить с каждым годом все больше и больше денег, их бюджет будет урезан. А коль скоро средства дают, надо их использовать, и в этом смысле московский десант американской телевизионной команды — золотая жила.
Думаю, в ФБР рассуждают аналогичным образом. Мы с Бетт давали бесчисленные приемы, рассчитанные на сбор средств в пользу испанских беженцев, несправедливо обвиненных или приговоренных черных, в пользу “Дейли уоркер”, бастующих угольщиков… Мы жили в большой квартире и в просьбах предоставить свой дом для подобных мероприятий никогда не отказывали.
Наверное, в ФБР служили и приличные люди. Помню, однажды, накануне одного из таких приемов, я нашел в почтовом ящике карандашный портрет некоего типа с припиской: “Этот ублюдок — фэбээровец. Его подсылают, чтобы испортить вам вечер. Вышвырните его вон”. Рисунок был точен, и гостя мы узнали без труда. Он незаметно скрылся; если что и можно поставить в заслугу агентам ФБР, так это вежливость — кроме тех случаев, когда им попадались левые-гомосексуалисты. Тогда они словно с цепи срывались.
(Окончание следует)
Hovard Fast. Being Red. NY, 1995.
Печатается с любезного разрешения литературно-художественного агенства “Форт Росс Инк.”, Нью-Йорк, президент д-р Владимир П. Карцев.
Портрет Говарда Фаста выполнен американским художником Люсьеном Дюльфаном во время встречи писателя с Н. Анастасьевым в собственном доме в Коннектикуте в мае 2001 года. На портрете автограф Говарда Фаста и посвящение российским читателям.
1
Спектакль по этому роману в свое время с большим успехом шел на сцене московского Театра им. Маяковского. (Примеч. перев.)