Роман. С эстонского. Перевод Эльвиры Михайловой
Яан Кросс
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2001
Яан Кросс
Полет на месте
Роман
С эстонского. Перевод Эльвиры Михайловой1
Итак, это рассказы о моем старом друге, о его треволнениях, сомнениях, о том, что его удивляло, то есть об Улло Паэранде.
Я о нем уже мельком писал. Но он стоит большего. Заслуживает описания, где доминирует он. Прежде всего он сам, сам по себе. А также из-за его роли в ранней стадии формирования своего биографа. И наконец, роли — не определяющей, но той, какая досталась ему в том историческом времени, на фоне которого он фигурировал.
Познакомился я с ним в нашей знаменитой гимназии Викмана. А то, что он выпал из круга викмановских мальчиков, которым посвящен мой роман с соответствующим названием, объясняется тем, что автор принципиально ограничился кругом одноклассников, а Улло был старше нас на четыре или даже пять лет. И, кроме того, я предчувствовал, что изобразить Улло в групповом портрете недостаточно, им нужно заниматься индивидуальнее и шире.
Я обратил на него внимание в гимназии, на ступеньках желтого зала, кажется, в 1933 или 1934-м, мне тогда было двенадцать или тринадцать лет, а ему семнадцать или восемнадцать, — я учился в последнем классе начальной школы, а он был ученик десятого класса гимназии. Или даже абитуриент. Худой, с узким, часто словно бы мерзнущим лицом, несколько длинноватым носом с большими чуткими ноздрями.
Знал ли я в то время, сколько весит мозг Тургенева или Франса (если не ошибаюсь, у первого 2018 и у второго 1343 грамма), но, видимо, все-таки знал, потому что я не помню, чтобы хоть когда-либо спрашивал себя, может ли этот маленький, как птичья головка, череп Улло вместить незаурядный интеллект. Потому как весьма рано заметил, что у него там кое-что водилось. А еще раньше обнаружил, что одевался он бедно. У Викмана это встречалось редко. Рукава короткие, локти потертые, пиджак обвисший. И в то же время он никогда не был обтрепанным. Обшлага рукавов и петли тщательно обметаны, сзади на брюках поставлена аккуратная заплата, причем из весьма подходящей ткани. Но особенно бросалось в глаза, что он даже в сильный мороз носил маленькую темно-красную викмановскую фуражку с черным околышем. Носил ее и тогда, когда другие ребята приходили в школу в меховых ушанках, которые на маленьких мамы надевали дома, а большим велели сделать это самим, и многие делали это по доброй воле, хотя им бы и хотелось побравировать на морозе в фуражках. В другое время, не в сильный мороз, фуражку носить не желали. Ибо в другое время это в известной мере было признаком маменькиного сынка. А в мороз фуражка свидетельствовала о закаленности и независимости. На меня-то мама натянула зимнюю шапку без всяких разговоров. Я пытался эту докучную заботу объяснить недавним воспалением среднего уха, но менее докучливой она от этого не стала. И тем более Улло вызывал мое восхищение. Пока не выяснилось (уж не знаю, как я об этом прознал), что у него попросту не было зимней шапки.
Парни из десятого и тем более из одиннадцатого с теми, кто поменьше, не якшались. За редким разве что исключением, если, скажем, младший братец где-нибудь в шестом классе учился. И если матушка поручала старшему заботиться о младшем, чтобы тот в двадцатиградусный мороз не бегал без пальто из школы в спортзал. До спортзала было около километра, и двенадцатилетние мальчуганы могли отважиться на такое. Так что, если старшему брату давался дома наказ присмотреть за младшим, могло случиться, что кандидат в абитуриенты снисходил до того, что спускался к дверям гардероба, дабы прикрикнуть на младшего:
"Эй, ты, мелюзга! М н е, что ли, пальто на тебя натягивать?! Ну-ка надевай, да поживее!"
Других контактов у старших с младшими обычно не было. Но кое-какие все же возникали. Однажды на большой перемене мне вспомнилось: наш чудаковатый немец господин Шварц захочет у нас сегодня спросить — хотя на самом деле это не входило в программу и предстояло изучать лишь в девятом классе, — кто был и что написал этот тип с французским именем Адальберт Шамиссо. Я даже кое-что про него читал, но, когда мы войдем в класс, господин Шварц немедленно вытащит меня к доске и, как пить дать, захочет узнать, как назывался этот чертов остров в Тихом океане, где некий Шамиссо настрочил целую поэму. Название этого острова выскочило у меня из головы, и мне не отойти от доски, чтобы заглянуть в тетрадку. Озабоченный этой перспективой, я подошел на перемене наверху в зале к Улло.
В то время как триста мальчиков, от седьмого до десятого класса, медленно вышагивали вкруговую по залу, разумеется, не совсем выверенно и машинально, Улло стоял спиной к залу, руки за спину, у гипсового бюста Тыниссона1 между желтыми шторами и смотрел в окно. Я подошел к нему, рассчитывая, что он мне может помочь, и спросил (сейчас мне кажется, что именно в тот раз я заметил: его левый глаз временами косил к носу):
"Улло, скажи, как называется остров, на котором Шамиссо поэму написал?"
Он взглянул на меня с доброжелательно высокомерным удивлением:
"Господин Шварц пожелал узнать это у вас? Чудеса! Скоро он начнет спрашивать об этом у желторотых второклассников. Ну, остров называется Сала-и-Гомес. По имени открывателя. Кажется, испанца. А каков этот остров по величине, в квадратных километрах то есть, у меня не спрашивай. Я видел в трех энциклопедиях три цифры: 0,12; 4 и 38,5. Весьма поучительно запомнить. Насколько энциклопедиям можно доверять. Шамиссо побывал там в 1816-м. Он был в кругосветке ботаником у некоего Коцебу. Этот Коцебу, между прочим, в Таллинне родился".
Я сказал:
"У нас и улица его имени имеется. Я ее каждый день прохожу".
"Ах так, — произнес Улло. — А где ты живешь?"
Я назвал свой адрес, и, по крайней мере теперь, шестьдесят лет спустя, помнится мне, что он в тот же вечер впервые пришел к нам.
Мы сидели в моей комнате и чувствовали себя немного неловко, я-то наверняка, но и он, мне кажется, тоже. Он разглядывал мои пробирки и спиртовки, кусочки пирита, принесенные с Меривяльяского побережья, и все, что у меня там в "лаборатории" скопилось, и прогудел:
"Хочешь философский камень изобрести?!"
Я пожал левым плечом и перевел разговор на другое:
"Расскажи мне немного об этом Коцебу, о его кругосветном путешествии на паруснике".
Складным рассказчиком, по крайней мере в устной форме, Улло не был. Он как бы извергал слова, немного staccato2, затем бросал рассказ на полуслове, забыв даже закрыть рот (однако на это я внимание обратил, пожалуй, позднее), и через миг произносил:
"А может, все было так?.." — Или соответственно содержанию: "А может, сделаем совсем наоборот?.." — и добавлял нечто почти абсурдное.
"Ах Коцебу? Удивительное семейство. Пятеро братьев. Всех пятерых найдешь в любой мало-мальски солидной энциклопедии. Первый — мореплаватель, о котором мы уже говорили. Открыл 399 островов. Второй — писатель, офицер, землепроходец. Третий — генерал, и не какой-нибудь так себе генералишка, а полный генерал пехотных войск и польский генерал-губернатор, которого возвели в графы. Четвертый — дипломат, писатель. Русский посол в Швейцарии. Пятый — живописец. Батальный. И опять-таки не какой-нибудь там, а по распоряжению царя расписавший Зимний дворец. Но самая поразительная личность папаша этих пятерых. Сочинитель драм. Сосланный русским царем в Сибирь. Зарезанный немецким студентом. Много лет живший в Эстонии и написавший двести шестнадцать пьес. По мнению многих, интриган, негодяй и шпион. А может, и нет — ежели у него были такие сыновья".
Играли в шахматы. Он выигрывал, разумеется. Даже тогда, когда — по своему почину — отдавал мне ладью. И помнится, что своими совершенно неожиданными ходами в самом начале фантастически запутывал ситуацию. И лишь потом, когда я слегка привык к его манере (или когда он вместо ладьи отдавал мне ферзя), случалось, что я у него выигрывал. Но это много позднее.
В тот первый раз, как и во все последующие, мама пригласила Улло с нами поужинать, и за столом ему пришлось отвечать на вопросы отца:
"Чем занимается ваш отец?"
"Коммерцией. Насколько я знаю".
Отец приподнял брови:
"Как прикажете вас понимать — насколько вы знаете?"
"Это значит, что в Эстонии он занимался строительным делом. А теперь уже много лет за границей, и я точно не знаю, что именно он там делает. В смысле работы. И в другом смысле тоже…"
"То есть?.."
"Некоторые говорят, что он скрывается в Люксембурге или где-то там еще от здешних заимодавцев…"
"Тогда можно предположить, что у него на это есть свои резоны…" — протянул отец.
"Может быть, и нет, — сказал Улло. — Может быть, дело в том, что у него там французская мадам — и он не хочет этим огорчать маму…"
"Ах так, — отметил отец. — Ну тогда все гораздо проще. Или, наоборот, сложнее…"
После ужина мы с Улло вернулись в мою комнату. В половине одиннадцатого ко мне зашла мама сказать, что пора умываться перед сном. Улло встал, поблагодарил маму за ужин и ушел. И мама сделала следующее заключение:
"Вполне воспитанный мальчик. Но от его одежды — вы не почуяли? — пахнет подвалом. Это полуподвальная квартира где-то в Нымме, где они вынуждены жить. И уходить он совсем не умеет".
А когда отец (который никого ни в чем не подозревал, но над многими посмеивался) ничего на это не ответил, мама (которая ни над кем не посмеивалась, но подозревала почти всех) добавила:
"К тому же Яак еще ребенок. А этот Улло почти взрослый юноша. И я спрашиваю: что нужно ему от Яака?"
Отец сказал, и мне понравилось это страшно:
"Ну, стало быть, Яак не такой уж, по его мнению, ребенок.
2Как и каким образом накопились сведения и сложилось мое представление о детстве Улло, сейчас мне трудно объяснить. Кое-что и довольно рано я должен был услышать от него самого. Кое-что, видимо, от моей мамы. Вряд ли я сильно преувеличу, если скажу, что в таком маленьком городе, как Таллинн, каждый знал каждого или, по крайней мере, кое-что слышал о каждом. И вот что всплыло: наши матери, то есть ныне госпожи Паэранд и Сиркель, были в первые школьные годы одноклассницами. А за тем, как складывается судьба бывшей одноклассницы, каждая девочка, в дальнейшем замужняя женщина, следит внимательнее, чем за судьбой любого постороннего человека. Между прочим, когда я однажды сообщил отцу, что Паэранд — это эстонизированная фамилия и что вначале фамилия Улло и его родителей была Берендс, отец протянул: "А-аа…" И добавил, что в таком случае и он слышал кое-что, как они жили раньше. Это кое-что, по всей вероятности, я и услышал от отца.
И наконец, лет пять-шесть назад, в 1986 году или около того, мне пришло на ум расспросить у самого Улло про его жизнь. С мыслью, что, может, использую когда-нибудь его рассказы, занесенные в записную книжку, в своих литературных работах. Рассказчика из Улло так и не получилось. И посему я сказал: "Мне теперь ясно, что сам ты свой жизненный материал литературно не обработаешь. И почему бы этого не сделать мне?" К некоторому моему удивлению — он не возразил. Мы тогда не Бог весть как преуспели в этом. Но четыре-пять раз вместе все же посидели.
Одним словом, его отец, которого я никогда не видел и с которым Улло после 1930 года встретился, кажется, один-единственный раз, был сыном деревенского портного из Харьюмаа. Представителям этой профессии, как известно, свойствен ген фантазии и непоседливости. И он легко проникает в их детей и даже далее. Вспомним хотя бы сына портного из Гудбрансдалена Педерсена3, который сумел снискать глубочайшее уважение своего народа — и четверть века спустя глубочайшее осуждение. Разумеется, ни Улло, ни его отец не снискали ни того, ни другого. Отец и не думал об уважении народа. Сын, может, и думал, но с иронией пополам, а в итоге просто не стал себя утруждать этими заботами. Что касается всеобщего осуждения, то они и этой участи благополучно избежали. Уже хотя бы потому, что их поступки были либо слишком личного свойства, либо на фоне круговерти того времени несущественны.
По тем временам человека, закончившего пять или шесть классов городской школы, — как это было в случае с отцом Улло — в Таллинне считали не то чтобы просвещенным, но все же вполне образованным. Особенно если налицо, как у отца Улло, приличное знание эстонского, русского, немецкого и французского, и не только разговорного, но и письменного, что подтверждают письма господина Берендса, виденные мной у Улло. Где он приобрел эти познания, неясно. Если не поискать объяснения в истории, поведанной мне Улло: на экзамене по немецкому языку в девятом классе директор Викман обвинил его в том, что он якобы соответствующие страницы "Dichtung und Wahrheit"4 выучил наизусть, вместо того чтобы пересказать своими словами. И господин Викман с трудом принял объяснение Улло, что эти страницы Гете просто сразу запомнились ему…
Когда я спросил: "Улло, не писал ли твой отец в молодости стихи?" — Улло решительно замотал головой: "Ни строчки!"
Однако сын деревенского портного пришел в город и выучил все необходимые ему языки. Он был рассыльным в банке, и вскоре его продвинули на должность счетовода. Вот тогда-то, будучи банковским служащим с твердым воротничком, молодой господин Берендс и взял себе жену. Дочь железнодорожного десятника Тримбека, крещенную Александрой, но именуемую Сандрой. Смуглую, почти черноволосую, чужеземной красоты девушку, ту самую, которая, будучи десятилетней, ходила в один класс с моей мамой. Много позднее, в безутешные дни, мать Улло рассказывала ему: Эдуард, то есть отец Улло, в начале семейной жизни был "как мне показалось, поразительным человеком. Потом-то выяснилось, что пустым и легкомысленным…". В соседнем доме жил некий парень из Мыйгу, друг детства Эдуарда, он держал суконную лавку. "Ну, шелков у этого прохвоста не было, зато блестящего сатинчика хоть отбавляй". Эдуард особенно любил красные и розовые тона. И половину субботней ночи и полвоскресного дня занимался тем, что драпировал в них при помощи булавок свою молодую жену…
А потом пошли последние перед Первой мировой войной годочки и молодой господин Берендс успел завести различные знакомства. Преимущественно среди местных чиновников русского и немецкого происхождения. И особенно среди таких, которые были немного или значительно важнее его самого. От них он получал за рюмкой водки (а может, и нет, потому что вообще-то не пил) необходимую информацию. И однажды вдруг уволился из банка и раздобыл — разумеется, не из немецкого банка, где сам работал, а в одном русском банке — несколько тысяч в долг и купил где-то в Вяэнаских краях, километрах в пятнадцати от Таллинна, двести десятин земли, состоящей из голого плитняка.
И через год продал государству в десять раз дороже. Ибо спустя год вокруг Таллинна начали строить — с имперским размахом, как это тогда водилось, — оборонительную линию имени Петра Великого для защиты столицы, то есть Петербурга…
Господин Берендс уплатил долги и проценты, в те времена не тридцать, как это принято у теперешних патриотов-банкиров, но богобоязненно и старомодно — двенадцать, корректно их уплатил и неожиданно обрел доверие в деловых кругах и приличную сумму денег. А самое главное — и фатальное — увяз в сих делах, как говорят, даже не по самую шейку, а с головой.
Возможности становились все шире. Коммерческих гениев, маленьких местных Вотренов, в большинстве своем процветающих весьма недолго, развелось как грибов после дождя. При этом поначалу они казались не принадлежащими к представителям той морали, которую провозгласил настоящий Вотрен у себя на родине сто лет назад и которая преследовала одну цель: пожирать друг друга, как пауки в банке. О нет! Молодой господин Берендс окунулся в этот поток, можно сказать, с азартом и наивностью, в которой все еще чувствовалась общинная мартинлютеровская трудовая мораль отцов. Которая на глазах у всех, разумеется, стала рядиться в модные спортивные костюмы.
Господин Берендс спекулировал — все успешнее и успешнее — землей, лесом, плитняком, арматурой, цементом (говорили, будто в 1913 году он скупил половину всей продукции цементной фабрики Кунда).
Затем наступило время всяческих войн и оккупаций, длившееся пять лет. Вследствие чего богатство господина Берендса неуклонно росло. Не знаю — ибо Улло тоже не знал, — как отцу это удалось, но он спас свое состояние или, по крайней мере, существенную его часть, пережив падение царской России, пережив год правления Керенского, пережив эпизодическое присутствие большевиков и немецкую оккупацию. Когда русские вывезли царское золото из эстонских банков и катеринками начали оклеивать нужники, а великий дворник История смел керенки и оберосты5 в мусорные ящики, выяснилось, что деньги господина Берендса уже давно переведены в фунты стерлингов и лежат в лондонском банке. Во время Освободительной войны6 он был одним если не из самых главных, то, во всяком случае, из самых заметных финансистов молодой республики. Скажем, не на уровне братьев Пухков, но, например, на уровне Яакоба Пяртселя и ему подобных. Тот же самый Яакоб Пяртсель сказал о господине Берендсе, правда, уже в середине двадцатых годов: Берендс хочет слишком корректно вести дела и при этом слишком много зарабатывать.
На первых порах Берендсу это, очевидно, удавалось. Несмотря на то что масштабы коммерции ограничивались теперь преимущественно границами "картофельной республики". Хотя в обществе, в котором вращались Берендсы, существенную роль, а в начале двадцатых даже главенствующую, играли русские эмигранты, распространенное среди них мнение об Эстонии как о картофельной республике, с точки зрения Берендса и тем более Сандры, было просто оскорбительным. Даже пятилетний Улло заметил нечто подобное. Особенно после того, что случилось с Ролли.
Это был на редкость красивый черный доберман, которого господин Берендс купил по случаю весной 1921-го. Купил у студента-эмигранта с маленькими черными усиками, молодого господина Бурова, вечно пребывающего в денежном затруднении, и заплатил за трехлетнего пса три тысячи марок. Такая высокая цена была обусловлена любовью господина Берендса к широкому жесту, а также выдающимися способностями собаки. Молодой господин Буров сделал Ролли отличную рекламу, и, кроме того, господин Берендс знал, зачем господину Бурову, каждодневному его гостю, нужны деньги: для щедрых расходов на одну из семи дочерей генерала Третьякова (тогда уже, конечно, генерала Третьякофф, в то время тоже частого гостя Берендсов), за которой он ухаживал. А про собаку господин Буров говорил: "О, знаете, господин Берендс, Ролли это такое животное, будто фамилия его хозяина не Буров, а Дуров! Я здорово с ним помучился — но результат того стоит! Господин Берендс, встаньте, пожалуйста, и скажите ему "Здравствуйте!" и поглядите, что он сделает!"
Господин Берендс с улыбкой вставал и говорил псу: "Здравствуйте". На что пес подымался, подходил к нему, вставал на задние лапы, клал левую лапу ему на правое плечо и протягивал правую — Гав! — для того, чтоб ее пожали и потрясли. Господин Берендс с восторгом выложил молодому господину Бурову три тысячи, а для Ролли немедленно возвели в палисаднике на улице Рауа перед квартирой Берендсов собачью конуру, и господин Буров самолично положил в конуру зеленую подушку, указав собаке ее новое место и новый дом. Улло две или три недели не мог оторваться от Ролли, и барышня фон Розен, которая жила у них в доме и обучала мальчика французскому языку, за руку оттаскивала его от собачьей конуры, сначала в ванную, а потом в спальню. Так продолжалось, пока Надя, одна из семи дочерей Третьякофф, и по иронии судьбы именно та, за которой ухаживал молодой Буров (безуспешно), смеясь, спросила у господина Берендса и госпожи Сандры:
"Да-да, на "Здравствуйте!" эта псина реагирует так, а вы не пробовали узнать, как она поступит, если с ней поздороваются по-эстонски "Теrе!"?"
Этого они не пробовали, и господин Берендс тут же осуществил сие. Ролли повернулся задом к хозяину дома, поднял заднюю лапу и пустил на штанину его светло-серых брюк звонкую струю.
Такого безобразия мать Улло, несмотря на свое почти пролетарское происхождение, стерпеть не могла. Мне кажется, что в течение супружеской жизни ее голос звучал в доме весьма тихо, но именно из-за этого тихого голоса некоторые ее решения были для Эдуарда беспрекословными. Во всяком случае до тех пор, пока он с ней считался. А в то время он считался с ней очень и очень. Так вот, мать Улло сказала:
"Эдуард! Избавь нас от этой собаки. Представь себе — неужели моя мама, когда она придет навестить Улло, — должна будет из-за собаки всем говорить "Здравствуйте"? Потому что "tere!" она ведь нам не может сказать — если она не хочет, чтобы…"
Итак, господин Берендс продал Ролли, кажется, в тот же самый день каким-то русским эмигрантам — говорить "tere" они бы все равно не стали — и по крайней мере половину из трех тысяч марок себе вернул. Что касается бабушки, то теперь она по воскресеньям могла свободно приходить к Улло. Между прочим, бабушка, то есть мамаша Тримбек, была весьма важной персоной для него.
Она была скорее суровая, чем добрая женщина, хотя бы по отношению ко многим другим здесь, в доме. У бабушки, при всей ее смуглости и грузности, был на редкость быстрый голубой взгляд. Улло она внушала глубокое чувство защищенности! В этом неуютном доме, вечно переполненном чужими людьми. Но дело было даже не в том чувстве защищенности, которое возникало у мальчика благодаря строптивой бабушке и ее хриплому смеху (она избирала объектом смеха всегда других, Улло никогда им не становился), то есть дело было даже не столько в этом чувстве, связанном с ее личностью, сколько в ее рассказах, вызывавших огромный интерес. Потому что бабушка рассказывала восьмилетнему Улло, который немедленно самым живым образом все это себе представлял, ну например, о том, как она семнадцатилетней девушкой участвовала в харьюмааском деревенском хоре на первом всеэстонском певческом празднике в Тарту. Даже побывала со своим руководителем хора на улице Тийги в доме Яннсенов. Своими собственными глазами видела папашу Яннсена — "Очень приветливый и доброжелательный старый господин". А еще важнее (смешно даже подумать, что бабушка это поняла), еще важнее, чем увидеть Яннсена, было увидеть самолично Лидию Койдулу7. Бабушка точно помнила, как Койдула крикнула им из дверей отцовского кабинета, когда они постучали и на женский голос "Войдите" решили, что действительно можно войти:
"Ach, ihr lieben Leute8, вытирайте как следует ноги! К нам ходит столько народу, а улицы такие грязные…"
Они так долго вытирали ноги на джутовой циновке, что барышня-поэтесса весело, а может, и нервно воскликнула: "Ну хватит, хватит, хватит! Заходите же наконец!" — и собственноручно передала им ноты.
Бабушка пояснила: "Не знаю, как остальные, но я на следующий день пела со своих нот гораздо старательнее, чем раньше. Потому что их нам вручила сама эстонская Соловушка. Несмотря на сделанное ею внушение, чтобы мы вытирали ноги…"
И еще бабушка говорила о вещах, которые, это Улло понял лишь со временем, госпожа Тримбек не могла видеть своими глазами, потому что они более давние, чем бабушкина молодость: об Иване Страшном, как сего царя, великого князя Московского, сначала звали в наших краях еще до того, как стали прозывать Жестоким, что было попыткой приспособить к эстонскому языку слово "Грозный", которое по сравнению с эстонским "Страшным" звучит почти мазохистски, почти маняще: Иван, который нагоняет страх, или что-то в этом роде.
Рассказывала про песьеголовых, что были первыми помощниками Ивана Страшного. И описывала их так подробно, будто каким-то непонятным образом она все же должна была их видеть, хотя они исчезли с этой земли вместе со своим Иваном и здесь их больше никто не видел со времен старой доброй Швеции. Бабушка знала: в большинстве своем они были невысокие, во всяком случае все ниже четырех футов, мужчины. Женщин среди песьеголовых не было. Только мужчины. И все с песьими, а скорее, с лисьими мордами. С волчьими мордами, вернее. И длинными зубами. И гоняли они по лесам и селам, все чего-то вынюхивали и, когда нападали на след человеческий, начинали, пригнув морды к земле, поскуливать да слюну ронять. А что они делали с теми, на кого нападали, кого хватали, это бабушка как-то обходила стороной: "Ах, что они могли сделать — небось терзали их как могли". И хотя Улло просил, чтобы ему объяснили поточнее, он все же требовал этого не слишком настойчиво. Ибо боялся, что ночью не избежать ему борьбы с песьими мордами, придется обжечься их вонючим дыханием и такая перспектива лишала его сна. Так что песьеголовые остались за пределами его сна и были изгнаны из сознания защитными флюидами бабушки. Но свои кошмарные сны все ж у него были. Особенно один, повторяющийся в течение нескольких месяцев.
Он тот, кто есть: восьми- или девятилетний Улло Берендс. И он спит в своей комнате в роскошной квартире на улице Рауа и вдруг пробуждается, но не от сна, а во сне. И видит: почему-то он спит не в своей постели, а на полу. И если вначале, проснувшись первый раз, еще не знал, что происходит, то каждый новый раз он знает, знает, и страх его растет и растет. Потому что рядом с ним на полу лежат большие, серые, пахнущие землей мешки, наполненные чем-то живым и страшным. Они начинают шевелиться, разрастаться, ползти, и приближаться, и грозить, что они вот-вот раздавят его. Он пытается их оттолкнуть. Он сражается, кричит, просыпается по-настоящему и боится заснуть. Потому что страшный сон повторяется. Сначала он его видит две-три ночи подряд. Потом два-три раза за ночь и через каждую вторую-третью ночь. Поначалу рыжая барышня Розен, сама внушающая какое-то опасение, будет брать к себе в постель просыпающегося в крике и хнычущего мальчика, чтобы спасти от мучителя. А когда это спасет лишь ненадолго, мать переведет его на диван в родительскую спальню. А сон все будет повторяться и, более того, прогрессировать таким сатанинским образом, будто мальчик с каждым сном становится все меньше, а мешки со своим неведомым и страшным содержимым, приближаясь и угрожая, все больше, тяжелее, ужаснее. Наконец мальчик стал уменьшаться до булавочной головки и превратился-таки в булавочную головку. Под удушающим натиском приближающихся, бросающихся серых мешков булавочная головка горит от страха. От страха, что вот-вот-вот прожжет она или проткнет своим острием навалившиеся на нее мешки — и Страшная Вещь вырвется из мешков и уничтожит своего освободителя…
Этот кошмарный сон отступил лишь через несколько месяцев. При этом мать, и отец, и барышня Розен, и кто-то там еще, включая семейного врача доктора Дункеля, уговаривали его по ночам, когда он плакал и когда просыпался, и на следующее утро, и при белом свете дня: расскажи, что такого страшного ты видишь во сне. Он не рассказывал. Кстати, сейчас читаю об этом в своих заметках, которые были сделаны во время беседы с ним в 1986 году (ему было тогда семьдесят лет):
"Они уговаривали меня на все лады. Ручались, что кошмары больше не повторятся. Отец обещал взять следующим летом в заграничную поездку: только расскажи. Но я ни в какую. Не могу объяснить почему. И вообще я рассказываю этот сон в первый раз".
По правде говоря, это признание заставляет меня сейчас, восемь лет спустя после нашей беседы и шесть лет после смерти Улло, прямо-таки вздрогнуть. Разве не указывает это на то, как серьезно он относился к своим признаниям, и значит, к тому, что я с ними могу сделать? Если, конечно, это не было с его стороны игрой. Потому что на грани между игрой и правдой я никогда не видел его насквозь.
3Вряд ли это был плод особой ответственности папы Берендса, тем паче что Улло не давал повода отцу сдержать слово, но в заграничную поездку его, так или иначе, все-таки взяли. Весной 1923-го: отец, мать, Улло и портниха Шарлотта, сорокалетняя петербургская немка, которая жила в доме Берендсов и делила свое внимание между семейным гардеробом, детской и при надобности кухней, где она была то поваром, то руководила вечно сменяющимися кухарками, то помогала им.
Целью вояжа Берендсов была Германия. Улло, видимо, уже тогда догадался, хотя о Франции и Голландии тоже шла речь, что чаша весов перевесит в пользу Германии, ибо инфляция, достигшая пика, сделала тамошние деньги по сравнению с эстонскими фантастически дешевыми, и это означало, что путешествовать по Германии было чрезвычайно выгодно.
Вернувшись из Германии, Берендсы снова зажили в их семи- или восьмикомнатной квартире на улице Рауа, и все пошло своим чередом. Не так бурно, как три-четыре года назад, но тем не менее "динамично". Тогда, в начале 1920-х, с гостями случалось такое, чего в середине десятилетия, пожалуй, больше не бывало. Один грузинский капитан из белогвардейцев с патронташем крест-накрест на груди станцевал на праздничном столе Берендсов лезгинку — и при этом не разбил ни одной тарелки и не опрокинул ни одной бутылки. Или приключение с американцем — ведь произошло это как раз в то время, когда Ролли был собакой Берендсов. Тогда в их дом пришли американцы — дипломаты, коммерсанты и Бог знает кто еще. Журналисты, кажется. У мистера Брауна полный портфель виски, у мистера Кларка крошечные бумажные настольные флажки Соединенных Штатов на деревянных флагштоках, которые разместились на всех столах и каминах Берендсов. Однажды утром Улло, выбежав в палисадник к Ролли, обнаружил там американского дядю, туфли-шимми аккуратно поставлены возле конуры, клетчатые брюки и полосатые носки торчат оттуда, перед конурой сам Ролли, улегшийся поперек дяди.
Улло вернулся в дом и стал лихорадочно соображать, что делать. Пока не решил, что выйти из положения с подобающей деликатностью сможет только мама. И мама действительно с этим справилась. Она заманила костью собаку в дом и разбудила дядю, пребывающего в похмелье, мягко, но категорично предложив:
"Мистер Браун, разбудитесь! — мама говорила с мистером Брауном по-русски, потому что по-английски не умела. — Разбудитесь! И ступайте в дом, пока вас не разглядели с улицы или жильцы из окон не увидели!"
Мистер Браун разбудился, встрепенулся, разобрался в обстановке и бросился за мамой в дом, где скрылся в ванной комнате, отдав брюки кухарке погладить, и был при этом необычайно вежлив. В тот же день принес маме в благодарность литровую бутылку "Грэбтри", то есть нью-йоркскую туалетную воду "Дикая яблоня". Этот терпкий и в то же время неназойливый запах не покидал маму в течение многих лет.
Да, темпераментные капитаны из Тифлиса, патентованные генералы из Петро-града и подвыпившие господа из Нью-Йорка в середине двадцатых годов у Берендсов больше не показывались. Однако каждодневные гости бывали. Раймунд Кулль, дирижер военно-морского оркестра в роскошном черном офицерском мундире со сверкающими галунами на рукавах, втыкал на радость Улло горящие спички себе в нос. И доктор Дункель все курил свои черные катламаские сигары и закапывал лекарство Улло в уши, когда они у него болели. И маленький Эдуард Хубель в пенсне alias9 Майт Метсанурк10 то обсуждал с мамой, какое будет иметь продолжение роман, над которым он как раз работал (по мнению Улло, это могла быть "Безвестная могила"), то ублажал общество, играя на скрипке "Гапсальский сувенир" Чайковского.
Поздним летом 1924-го Берендсы временно поселились аж во дворце.
Давний знакомец отца, друг и деловой партнер, голландец ван ден Босх, голландский консул в Эстонии, важная птица, арендовал Маарьямяэский дворец. Но пользовался лишь несколькими комнатами. Он предложил папе Берендсу провести у него конец лета. Так что Улло запомнил тамошние неуютные комнаты с какими-то чучелами медведей. И бесконечные разъезды между городом и Маарьямяэ на коляске с парой лошадей, громыхающей по щебеночной дороге. И величественный силуэт города со стороны моря, то серого, то зеленого. И вонь гниющего фукуса, заносимую в открытые окна юго-западным ветром, к которой они со временем притерпелись.
И снова — уже вторую неделю они были в городе, наступила середина
сентября — их квартира на улице Рауа, их дом полон грузчиков, таскающих мебель и ящики со скарбом на головах. У мужиков широкие красные шапки, на валике шапок блестящие медные литеры — Экспресс-Экспресс-Экспресс, — вещи, кое-как набросанные в ящики — за два дня они выехали из восьмикомнатной квартиры!
Улло объяснил, он так никогда и не обрел полной ясности, почему владелец дома затребовал значительно более крупную плату. Отец в порыве внезапного гнева бесповоротно объявил, что платить не будет.
Три месяца Берендсы жили в гостинице "Золотой лев", ели в ресторане и дозволяли кельнерам и горничным улыбаться им и кланяться. Затем переселились на улицу Пикк, в отличный дом, где был лифт и шесть, как-никак, комнат, из двух прекрасный вид на море. Так что ни о каком социальном падении не могло быть и речи. И барышня фон Розен продолжала обучать Улло. Только теперь она должна была жить в другом месте. Настоящий переезд фактически состоялся в начале нового года. Оказалось, мебель Берендсов и постельные принадлежности, за хранение которых на складе была уплачена кругленькая сумма, кишели клопами…
Улло говорил мне в 1986 году: "Мама ведь всю жизнь была чрезвычайно чистоплотным человеком, и ее любовь к чистоте с годами росла. Во всяком случае, помню озабоченную возню мамы со средствами против клопов, и обработку серным дымом, и замену обоев в комнатах, прежде чем переезд наконец состоялся. Но весной, едва мы начали более или менее обживаться в новой и чистой квартире, как снова съехали. На ту же самую улицу Пикк, только на несколько домов ближе к Морским воротам. В такой же приличный дом, но на третий этаж, где моря не видно было, хотя мы и подобрались поближе к нему. И комнат было всего пять. И одна из них весьма сумрачная, потому что окно упиралось в стену соседнего дома. И этот сумрак, царивший в одной комнате, распространялся оттуда каким-то странным образом на всю квартиру".
Я не помню, было ли это eхpressis verbis11 самого Улло или я все это так представил себе по его рассказам: напротив той сумрачной комнаты со стеклянной, кстати, дверью в помещении, похожем на зал, стояло какое-то цилиндрической формы трюмо, которое отбрасывало проникающий из двери сумрак во все остальные комнаты.
Этот сумрак, приглушающий краски и голоса, вырастал из подавленного состояния матери.
Я так и не выяснил, когда Улло осознал это. Когда и каким образом он понял причину тоски матери. Которая, разумеется, сводилась к тривиальной формуле "cherchez la femme". Где-то там, в дни их пребывания на улице Пикк, он начал замечать частые отлучки отца из дома, в том числе и ночные, которые мама объясняла Улло деловыми поездками его в Тарту, Нарву или Хельсинки, при этом лицо у мамы становилось озабоченным, а нежности к Улло будто прибавлялось.
Я не знаю, когда Улло услышал о новой привязанности отца. Наверно, довольно скоро. Мои сведения о даме исходят, разумеется, от Улло. Возможно, его посвятил в эти дела сам отец.
Как Улло когда-то в нашу школьную пору поведал моему отцу, сия госпожа была родом из Люксембурга. Девичья ее фамилия Моно. Мари Моно. После того как она окончила какую-то монастырскую школу или полузакончила, девушка отправилась к родственникам в Париж — в поисках счастья, должно быть. И она нашла его там. Познакомилась с русской дворянской семьей Кошелевых из Серпуховского уезда под Москвой. Поехала с ними в Россию, чтобы стать бонной пятилетнему карапузу. А лето провела с ними на Черном море, кажется в Сухуми. Там встретилась с молодым норвежским инженером Фредриксеном. Он работал на нефтяных скважинах Нобелевской компании в Баку и приехал с маслянистых берегов Каспия на летний отдых в чистый Сухуми. Вскоре, в 1915 году, они поженились и через пять лет, осенью 1920 года, собрались уехать в Норвегию из революционной России. Ехали через Эстонию. После тифозного карантина в Нарве на следующей остановке или через одну к ним в купе подсел господин, который представился как директор "Эстонской сланцевой промышленности". Улло предполагал, что это был инженер Мярт Рауд. И прежде чем поезд прибыл в Тапа, тот сделал предложение Фредриксену, которое должно было изменить жизнь не только Фредриксенов, но и всех трех Берендсов. Господин Рауд пригласил Фредриксена на службу. Они остались в Эстонии и поселились в Таллинне. И уже тут госпожу Мари где-то в начале двадцатых судьба свела с Эдуардом Берендсом. Улло сказал:
"Она была фантастически похожа на мою мать. Внешне. Ведь я не был с ней близко знаком. Внешне — как бы это сказать? — тип Саломеи. Так что в этом смысле отец оставался верен себе. Разве что госпожа Фредриксен была, ну, немного утонченнее, легче, что ли. На десять лет моложе мамы все-таки".
Здесь, судя по заметкам, я спросил: "У них обоих, у твоего отца и этой дамы, была большая любовь?"
И Улло ответил: "Не знаю. Во всяком случае, они оставались вместе. До самой смерти отца в 1969 году".
Значит, они прожили вместе сорок лет. Время, скорее всего, вряд ли такое уж розовое. Я допытывался: "Улло, ты в конце концов понял своего отца?"
Он сказал: "Не могу ответить на этот вопрос. Я не знаю обстоятельств дела. В 1929-м мне было ужасно жаль, что все так получилось. И от понимания я был далек. Потому что не только разбитая семья, но и наше материальное и социальное падение было следствием существования госпожи Фредриксен".4
Скатывание вниз — хотя никто этого так не называл — было заметно во всем, прежде всего в том, что квартиры продолжали меняться на все более непритязательные. Летнее жилье не свидетельствовало об этом столь явно. Хотя бы потому, что — пока вообще выезжали на летний отдых — дачное жилье труднее было сравнивать, нежели городское. А летом 1925-го они даже съездили за границу. Несколько недель провели в Мюнхене и его окрестностях, осмотрели дворцы Людовика Безумного. Кстати, во внутренних покоях Улло чувствовал себя неважно, потому что они действовали угнетающе. В то время как различные фокусы с водой в парках представляли большой интерес.
В Мюнхене они сходили также в крематорий. Улло вспоминал, что, когда вошли в помещение, где в соответствующем окне можно было наблюдать сжигание трупов, отец, именно он, спросил маму: "Сандра, ты уверена, что Улло — кхм — нужно на это смотреть?" И мама ответила: "Пускай смотрит". Улло сказал:
"Тогда мне очень понравилось, что мама сочла меня достаточно зрелым для того, для чего отец не считал меня вполне созревшим. Обычно все было наоборот. И лишь позднее меня пронзила мысль: ответ матери — "Пускай смотрит" — был знаком глубокого отчаянья… И само зрелище, конечно, в известной степени было страшным. Чем-то гораздо большим. Чем-то устрашающим, да-а, но и возвышенным. Ярко-красным огнем горящее тело, контуры которого излучали светло-желтое пламя. В череду кошмарных снов это не превратилось. Но в памяти сохранилось".
Самое удивительное, что Улло так и не смог вспомнить, куда они отправились из Мюнхена, то есть в какой рейнской гавани сели на речной пароход под названием "Лорелея" и поплыли вниз по реке, сначала меж крутых берегов, засаженных виноградом, потом застроенных дворцами, далее меж берегов с фабричными трубами, с полями, словно расчерченными по линейке, и, наконец, с ветряными мельницами вплоть до Голландии.
Постоянным пристанищем в Голландии стал для них, очевидно, дом давнего знакомца Берендсов по Таллинну ван ден Босха, во время их второго заграничного путешествия все еще, кажется, консула Голландии в Эстонии, которого Улло называл другом своего отца. A propos12, странные преимущества крошечного общества: и я однажды в детстве видел этого господина ван ден Босха. Бледнолицая в белом костюме, немного вийральтовского13 плана госпожа и пахнущий сигарой, с голубовато-седыми волосами и красным лицом грузный господин ван ден Босх пили с моим отцом и матерью кофе у нас на веранде в доме по улице Пурде. У меня осталось смутное воспоминание, будто он говорил с отцом о производстве радиоприемников, а с матерью о том, что в Таллинне можно найти неожиданные и удивительные произведения искусства, — не обратила ли мама внимания, например, на алтарную картину в Нигулисте, мученичество святого Виктора. Она-де напоминает полотна его именитого однофамильца, а может быть, даже родственника. Имени нашего неожиданного гостя я не смог узнать ни тогда, в 1926-м, ни после. И в этом пустом месте моего сознания позднее смешались всевозможные Босхи — Карл, Ян, Хуан и, конечно же, Иеронимус.
Улло, во всяком случае, отправился с родителями на поезде из Амстердама в Гаагу, где они гостили несколько дней у Босхов. В изысканном доме с очень темными панелями.
До обеда, пока отец вел с господином Босхом деловые переговоры, Улло в компании мамы и госпожи Босх проводил время на пляже Шевенинген. Он гонял там, на прибрежном песке и на длинном в несколько сот метров мосту, стоящем на бревенчатых сваях и ведущем в пляжное казино, запускал подаренный Босхами воздушный шар. Надутый небывалым газом, с метр в окружности, шар в красно-бело-синюю полоску, обтянутый шелковой сеточкой, внизу которой висела гондола с двумя целлулоидными летчиками. Пока веревочка, за которую был привязан шар, не выскользнула на следующий день из его рук. И шар рванул в белизну неба и полетел, подгоняемый сильным восточным ветром над ровным, как доска, пляжем, над пестрой рассеянной толпой загорающих и исчез в пламени солнца.
Госпожа Босх сказала одобрительно: "Молодец, что не заплакал".
И Улло произнес, правда, скулы его при этом несколько обострились: "Я подумал: как много они повидают".
"Кто?" — удивилась госпожа Босх.
"Мои летчики. При таком ветре они через три часа будут в Англии!"
На следующее утро, кстати утро с фантастически мрачным небом, господин Босх лично проводил своих гостей на железнодорожный вокзал, посадил в вагон первого класса и объяснил им, как найти в Амстердаме тот причал на канале и ту шлюпку, которая отвезет их в дом, арендованный для них на неделю господином Босхом:
"Там вы почувствуете Голландию par excellence14!"
Коренастый шкипер с белыми ресницами и похожий на него как две капли воды десятилетний сын дружески приняли на борт пассажиров. Шкипер и был тем человеком, в чьем доме они должны были поселиться на острове Маркен. И туда, на остров, от Амстердама было два часа пути. Улло вспоминал:
"В Амстердаме и на каналах мы не обратили внимания на пасмурную погоду. А когда шлюпка прострекотала — да-да, в абсолютное безветрие и мы выплыли на керосиновом моторе на Зуйдерзее и оказались между неподвижным серым зеркалом моря и низким серым, как рогожа, небом, шкипер сказал, что надвигается шторм, но мы успеем вовремя доплыть до места".
Томимые ожиданием шторма мальчики, Улло и сын шкипера, начали в каюте с низкой дверью в уже наступившей темноте бороться и совсем позабыли, по крайней мере Улло, страх перед штормом. При первых порывах ветра шлюпка действительно достигла острова. Кстати, когда Улло называл кое-какие цифры, относящиеся к острову, я спросил, неужто он помнит их с 1925 года. Он признался — разумеется, нет. Собирал позднее по зернышку информацию о тех местах, которые посетил в детстве.
До 1164 года остров был соединен с материком. Затем в день Святого Юлиануса сильнейший морской прилив и наводнение превратили полуостров в остров. Каковым он и был во время пребывания Улло, остров в несколько километров длиной и шириной, в нескольких десятках километров от западного побережья Зуйдерзее, примерно на уровне города Моникендама, абсолютно плоский зеленый кусок земли посреди низкой серой воды. Такой гладкий, что люди в целях своей безопасности должны были нарушить эту гладкость: возводя деревушки на искусственных холмах и строя дома на своих кротовых бугорках. Частично на сваях. А теперь, в 1986-м, остров вроде бы снова стал частью суши и соединен с ней дамбой. Улло рассказывал: это был остров посреди моря, и в тот вечер, когда они причалили к нему, первые белые грозные волны прибоя били по сероватому кожуху. И когда они ужинали у шкипера в доме с камышовой крышей в два фута толщиной, снаружи вовсю бушевала буря. Но, поскольку ветер повернул на юго-запад, уровень воды поднялся не столь уж значительно. Так что Улло ощущал себя в просторной толстостенной избе, благополучно спасшись от шторма, куда как надежно. Между прочим, побеленные стены были завешаны дельфтскими тарелками с сине-белым орнаментом и рисунком. Нижний ряд крупными, средний средними и верхний — маленькими. Печь, стоявшая почти посредине комнаты, была покрыта изразцами с капустными листьями синего цвета.
Что Улло вообще запомнил? На этой ветреной и солнечной неделе на шлюпке хозяина они приплыли в город Моникендам и осмотрели, что можно было осмотреть, и на второй или на третий день добрались до Эдама. Там попробовали знаменитый местный сыр и сходили в Большую церковь, где им показали могилы Толстого мужчины и Высокой девочки. Вес первого был 440 фунтов, а рост второй — восемь футов и два дюйма.
И еще Улло помнил: перед отъездом его обули в деревянные башмаки, надели на него голландскую одежду, принадлежавшую сыну шкипера, которая была ему чуть коротковата и непомерно широка. Отец принес фотоаппарат "Leicа", недавно купленный в Германии, в комнату с дельфтскими тарелками и сфотографировал его. И потом сфотографировал с матерью, а мать по просьбе отца сфотографировала Улло с отцом. А когда Улло схватил аппарат и попросил отца, чтобы тот показал, на какую кнопку или рычажок нужно нажать, потому что он хочет сфотографировать папу с мамой, она за ту минуту, что заняло объяснение, исчезла из комнаты. Так что фотография отца с матерью на острове Маркен не получилась. И когда Улло стал клянчить фотоаппарат, чтобы все-таки сфотографировать папу с мамой на шлюпке, на обратном пути в Амстердам, отец спросил:
"Ты разве не понимаешь, что мама не желает быть со мной на одной фотографии?"
И тут Улло крикнул звонче, думается, чем ему хотелось бы: "А я желаю!"
На что папа ответил: "Если мама не желает, то и я не желаю — а ты со своим желанием остаешься в меньшинстве и должен подчиниться".
Из Амстердама они поехали на поезде в Берлин. Отец остался там — по делам, как сказали Улло, — он же на следующий день отправился с мамой домой.
"А поскольку две трети лета еще были впереди, мы с мамой уехали из Таллинна на дачу".5
Здесь, вижу, я спросил: "Расскажи-ка, Улло, более или менее по порядку, как ты проводил лето в Эстонии?"
"Как я проводил лето до распада семьи? Ну что ж, пожалуйста. Да, кстати: эта госпожа Фредриксен была у отца уже с двадцать третьего года. Как я потом узнал. Ну это так, к слову.
Возьмем наше скатывание на три ступени вниз — наш летний отдых на Лоотсаар в 1926-м. Отец на аукционе получил работу: Министерство сельского хозяйства решило углубить русло Лоотсаар. И мы переехали, всей семьей, на мызу Лоотсаар в старый господский дом, заняли там две комнаты, вместительные и неуютные. Служанка, какая-то случайная эстонская девчонка, обживала каморку в мансарде, в которой я и сам не прочь был бы пожить. Нанятые отцом полсотни землекопов жили в старых работных домах по ту сторону яблоневого сада и парка, заросших и замшелых.
В господском доме кроме нас жили только Поолманны, чета арендаторов, жалковатая с виду, с тремя дочерьми, старших двух я почти не помню, а младшую, одиннадцати- или двенадцатилетнюю Валю, помню очень хорошо. Это была кнопка с огненно-рыжими курчавыми волосами, невероятно веснушчатая, с удивительными сине-зелеными глазами, и у меня возникла с ней радостная чуть ли не близость. И сразу же разгорелось соперничество с Яаном, мальчишкой старше меня на год, который жил где-то поблизости и тоже, видимо, был городским, а летом пас поолманнских коров. Соперничество дошло до того, что через неделю мы устроили не без помощи Вали состязание в беге, которое должно было решить, кому из нас достанется Валя. Отмерили примерно километр на проселочной дороге меж кустарниками. Я вел все девять десятых дистанции. Затем коренастый Яан, пыхтя, поравнялся со мной. Валя, которая ждала нас на финише, хлопала в ладоши, визжала и поддерживала — я, правда, не понял, кого из нас. Во всяком случае, Яан за пятьдесят метров до финиша обогнал меня. И победил. Но не девочку. Потому что с Валей до середины лета водился все-таки я. А Яан со своими коровами исчез с горизонта.
Тем временем землекопы построили на реке временные дамбы и какая-то машина углубляла русло. Раков в реке было несметное количество, их варили и ели через день. Однажды отец доверил мне FN-револьвер. Показал на берегу реки, как с ним обращаться. И предоставил меня самому себе. Я сидел там три четверти часа и прилежно глядел на ближайший омут. Но тут случилось вот что: я увидел, как в реке мелькнул острый спинной плавник щуки. Выстрелил туда три раза — и вытащил окровавленную и бьющуюся рыбину на берег. Эта щука была самой большой рыбой в моей жизни. Метр и одиннадцать сантиметров в длину и весила двенадцать килограммов. Мясо было жесткое, как обычно у таких больших щук, а уха получилась, по крайней мере на мой вкус, отменная.
Мы как раз сидели за столом и хлебали уху, когда отец попросил:
"Улло, верни мой револьвер…"
Я ответил: "Сейчас…"
А отец посмотрел на часы и воскликнул: "Э-э, господа, — через час я должен быть в Лихула, чтобы принять строительные материалы", — встал из-за стола, поспешно вышел во двор и сел в автомобиль — у него или у нас был теперь синий "форд" с парусиновым верхом, до этого у нас вообще автомобиля не было. Итак, отец сел в автомобиль и уехал, забыв забрать у меня револьвер. Но радовался я недолго, потому что мама тут же отобрала его. ("Совсем спятил отец — такое оружие ребенку".)
Когда отец на следующий день вернулся обратно ("я должен был отужинать в Хаапсалу со своими лиферантами…"15 — так он оправдывался, а меж тем, когда я ходил в предпоследний класс, мне объяснили, что тогда в Хаапсалу отец встречался с мадам Фредриксен в гостинице), то сразу вспомнил про револьвер. Тут же спросил, где он:
"У мамы", — отозвался я.
"Куда его мама положила?"
"Не знаю".
"А где она сама?"
"Пошла к морю побродить".
И я не понял, почему отец возбужденно поспешил в спальную комнату, рылся в ящиках стола и ночных тумбочках и нервничал, пока не нашел свой револьвер в бельевом шкафу меж чистыми простынями. Значительно позднее я сообразил: он воспринимал душевное состояние мамы таким (и знал, почему оно такое), что посчитал за лучшее: револьвер не должен быть у нее под рукой…
Или взять наш отдых в Палдиски, куда он вместе с нами уже не поехал. Лето 1929-го. Отец снял две комнаты на главной улице в одном из тех двухэтажных домов, которых там с десяток. Комнаты были вполне приличные, и в доме напротив жил кондитер, который выпекал самые вкусные на свете крыжовенные пирожные. И на железнодорожной ветке на берегу моря маневрировали бронепоезда с потрясающими пушками. Когда я сказал, что отец вместе с нами не поехал, то это было лишь отчасти так. В сем деле крылось что-то невероятно чертовское: его не было там, и все же он там был. На этот раз руководил в порту по заказу Военного министерства укладкой новых рельс и строительством каких-то амбаров. Так что я видел его тем летом несколько раз. Он подходил ко мне, трепал по щеке, спрашивал, как идут дела. Я не знал, что ответить, ненавидел его и все же не хотел, чтобы он отдалялся от меня. Но он с каждым разом все больше отдалялся. Потому что жил в нескольких километрах от нас. На мызе Леэтсе. Вместе с госпожой Фредриксен".
Так что в 1929 году Улло был на летнем отдыхе последний раз. За год до этого они переехали, тогда еще вместе с отцом, на новую квартиру по улице Тоомкооли на Вышгороде. Эта трехкомнатная меблированная квартира была довольно странным местом: в одной комнате настоящее венецианское зеркало, в другой люстра, а в длинном темном коридоре ни единой лампочки. Вместо этого бегали крысы, которых мы пытались прикончить, запуская в них поленьями.
Здесь успели прожить всего несколько месяцев и поздней осенью переехали в другую, теперь всего лишь двухкомнатную квартиру на улице Тоом-Рюютли. Там отец больше не появлялся. Заказал лишь "экспрессов". Все тех же меднотабличников и красношапочников, которые, по мнению Улло, сопровождали его семью на всех ступеньках, по которым они спускались, на протяжении пяти лет, начиная с улицы Рауа, с их утраченного родного дома. Улло рассказывал:
"Ну, из чувства мальчишеской гордости я пытался быть по отношению к тому, что с нами происходило, настолько безразличным и далеким от всякого драматизма, насколько мог. Это довело меня до того, что драматическое развитие событий стало преследовать меня во сне. Впервые я увидел этот сон в нашей жалкой, все еще заваленной скарбом спальной комнате на улице Тоом-Рюютли, за тогдашней Рахукохту или за нынешним так называемым ансамблем Моора. И последний раз — хотя с годами я видел его все реже, но последний раз — не совсем ли недавно? Не в ночь ли после 24 февраля, после того, как я вечером ходил к памятнику Таммсааре, где произошла заварушка и где пытался произнести речь Тальвик16?..
В этом сне я все еще четырнадцатилетний мальчик и мама еще довольно молода. Только с белыми прядями в темных волосах, как в конце жизни. И мы идем в процессии по улице Бедных грешников, улице моего детства, даже не знаю, может быть, и более ранних времен, в центре города в сторону Иерусалимской горки. Некоторые прохожие оглядываются на нас, качая головой, или плюя, или крестясь, мы идем в окружении наших палачей в красных шапках с медными табличками, у каждого на плече вязанка из четырех-пяти поленьев. И я не знаю, для чего они, то ли для того, чтобы забросать нас ими насмерть на Иерусалимской горке, то ли для того, чтобы сложить костер и спалить нас на нем… Даже во сне я понимаю, что первое вероятнее второго — потому что то, что с нами происходит, все же, ну, я не знаю, в восемнадцатом, или девятнадцатом, или даже в двадцатом веке — но я в этом не уверен. Мысли мои словно разорванные на полоски. Думаю, возможно, разница между смертью от поленьев, которыми тебя забросали, или от огня, на котором тебя сожгли, не столь уж бесконечно велика… Но маме я говорю: "Видишь, как хорошо. Они собираются развести там костры, чтобы нам стало теплее. У меня уже руки-ноги начинают коченеть. А у тебя?" И мама отвечает: "Ничего. Вытерпим…" И тут я замечаю: за нами вокруг палачей скопился народ. И среди них, прячась за спины других, взявшись за руки, — отец и госпожа Фредриксен.
Увидев это, я достаю из кармана курточки маленькую медную флейту — у меня никогда такой не было, но меня это нисколько не удивляет. Она немного потускнела, вся в царапинах, вмятинах и пятнах ржавчины. Когда я подношу ее к губам, то чувствую привкус ржавчины. Ядовитый, тяжелый, противный, приторный. Я начинаю дуть. Оказывается, я умею это делать очень хорошо. Играю что-то радостное, что-то пустяковое. Маме — чтобы утешить, папе — чтобы досадить. А может, как раз наоборот. Ох, черт, неужели как раз наоборот — маме, чтобы досадить, и папе, чтобы утешить. Я замечаю, что палачи прислушиваются к моей флейте, но продолжают идти со своими поленьями вперед. Бредущая за нами толпа, те, за чьими спинами прячутся отец и госпожа Фредриксен, прижимают, когда я оглядываюсь назад, палец к губам, очевидно, дают мне знак, чтобы не играл. Другие аплодируют, видимо для того, чтобы подвигнуть меня играть громче. То есть все слышат, что я играю, и как играю! А сам я не слышу ничего! Свою игру я фатальным образом не слышу. Я дую так старательно, так чутко, так отчетливо, как только могу, — даже слышу шелест воздуха внутри дудочки, а музыку ни на полтона. И потому моя досада (если измерить это логикой бодрствующего, то просто тщеславие, не правда ли?) — моя досада на странную глухоту угнетает меня еще больше, чем предчувствие того, что нас ожидает одно из двух: или смерть от поленьев, которыми нас забросают, или смерть на испепеляющем костре. Видишь, какой дурацкий сон, который повторялся в течение шестидесяти лет…"
6Там, между улицами Рахукохту и Тоом-Рюютли, в трехсотлетнем скрипучем доме в глубине двора, в двух комнатах-конурах, им доставшихся, судебный пристав в ноябре 1929-го описал их имущество. И тут же распорядился перенести его в фургоны, дожидавшиеся во дворе, и увезти прочь. Бог знает куда. На какой-то вещевой склад, где оно должно пойти с торгов. На покрытие долгов, оставленных отцом. Как было сказано — на покрытие очень малой части долгов, символическое покрытие.
Когда вещи были увезены — два тусклых следа от фургонов на ноябрьском ледке, покрытом порошей, уходящих через булыжный двор в подворотню, — они оба, Улло и мать, так и остались сидеть на двух оставленных им стульях за кухонным, покрытым клеенкой столом, внесенным в комнату. И я вспомнил в тот момент, когда Улло это описывал: моей маме после ареста отца в 1945-м, и не за долги, а по политическим делам, был оставлен настоящий дубовый обеденный стол с обутыми в медь ножками. И тоже два стула. Невзирая на то, что я тогда не жил с матерью, мама была одна. И несмотря на то, что мама спросила у начальника увозивших мебель солдат, юнца, младшего офицера с голубыми погонами, почему это государство оставляет ей два стула, если она одновременно может сидеть только на одном?
Итак, Улло сидел там с мамой до тех пор, пока он вдруг не сказал, как мне представляется, резко и хрипло: "Мама, клянемся: мы не заплачем!"
Они были раздавлены, в глазах стояли слезы, рука лежала в руке. И может быть, они не справились бы со своими горькими слезами обманутых и преданных, если бы рукопожатие, грозившее вызвать поток слез, не было задумано именно против этих слез. Но немного погодя Улло заболел. Он думал, говоря об этом, что то, чему не позволяла вылиться в слезах мальчишеская гордость, должно было выйти гноем в виде болезни. Как бы там ни было, у него началось третье или четвертое за все его детство воспаление среднего уха, и на этот раз самое серьезное и неотступное. Его терзали нестерпимая боль и высокая температура. Доктор Дункель, вызванный мамой, который по старой памяти незамедлительно явился на Вышгород, покачал головой. Тут же послали за машиной с красным крестом из военного госпиталя Юхкенталь, и доктор Дункель промучился с Улло в больнице две или три недели. Поправляться он стал лишь после того, как ему пробили перегородку правого уха и выпустили гной. Кстати, про эту болезнь в своих заметках я написал, по его собственному определению, в кавычках: "Это был физически проявленный стресс".
Когда я у него спросил, как он перенес это пробивание перегородки правого уха, он ответил шестьдесят лет спустя:
"Противно. Это даже не было ужасно больно. Ведь это делалось под глубоким наркозом. Доктор Дункель левой рукой держал стамеску и правой молоток. И мой мозг просто сотрясался. До глазного яблока. Не думаю, чтобы я душераздирающе кричал. За два дня до этого мне ведь исполнилось четырнадцать. И больница была военным госпиталем. Там же не пристало кричать. Однако позднее и всю жизнь, когда заходила речь о физической боли, по самому краю черепа у меня пробегала боль. Помню, я читал "Живописца" Лепика17, он издан в Швеции в 1951-м, не так ли? Если не ошибаюсь, до меня он дошел в 1954-м, стало быть, двадцать пять лет спустя после операции. Но когда я прочитал, ты помнишь:Моя палитра — черный круг,
нет места
краскам белым.
Долбит мне череп врач-хирург,
и я осатанело
кричу врачу: — Не то, не то!
Пусть черным будет долото!18 —когда я это читал и читаю, мою голову и глазные яблоки пронзает боль. Воображаемая боль, и все же. И когда я в тот раз вернулся из больницы домой, то почувствовал себя таким расклеившимся, что мама через некоторое время забрала меня из школы. Я тогда уже ходил в седьмой класс Викмановской гимназии".
На этом месте я спросил: "Улло, не расскажешь ли ты немного о своих школах до того, как ты попал к Викману? И о своей домашней учебе до школы?"
Из моих записных книжек явствует, что Улло рассказал следующее.
Его первыми учителями были мама и барышня фон Розен. Когда они начали его учить на шестом году жизни читать, то выяснилось, что мальчик уже бегло читал как по-эстонски, так и по-немецки. Кстати, эта барышня Розен весьма прилично говорила и по-эстонски, но папа Берендс решил, что ей не следует учить мальчика эстонскому языку, для этого нужно найти эстонца по происхождению. Однако французский язык продолжал оставаться ее прерогативой. Между прочим, эта, по мнению Улло, слишком строгая, суховатая, но не без приятности девица с гладкими рыжеватыми тициановскими волосами, всегда чуть-чуть пахнущая "4711", играла в его формировании весьма существенную роль. Здесь в свою записную книжку я занес историю, связанную с барышней Розен.
"Должно быть, мне исполнилось четырнадцать. Барышня Розен уже давно мне не преподавала. Потому что я жил с мамой на Тоом-Рюютли в доме Веселера и делал первые шаги в Викмановской гимназии. А барышня Розен преподавала, насколько я помню, в Ганзейской школе историю и французский язык. Мама отправила меня к господину Веселеру, то есть к нашему квартирохозяину (который одновременно являлся моим учителем немецкого языка у Викмана), уплатить долг за квартиру, поскольку мы до прихода первых отцовских денег из-за границы жили впроголодь. Так вот, пошел я к господину Веселеру на его квартиру на улице Айда. И барышня Розен неожиданным для меня образом оказалась в гостях у господина Веселера, так похожего на Хиндрея. По всему было видно, что барышня Розен знает о том, что отец нас бросил. Она спросила как-то вскользь, весьма деликатно, как мы поживаем. Но я догадался, что она знает. И хотел отомстить ей за это знание. Барышня Розен в течение многих лет была очень близким мне человеком — почти что моей эрзац-мамой. Это сделало мою мысль о мщении реальной и саму месть осуществимой. Присутствие же господина Веселера поощряло мое бесстыдство, возможно даже некоторую ревность. Я ответил барышне Розен: "Ах, поживаем более или менее…" — и тут же спросил, под воздействием интереса к эстонской истории и из желания поставить ее в неловкое положение: "Кстати, барышня Розен, я давно хотел у вас спросить, не являетесь ли вы потомком или родственницей Карла Розена, провинциального советника и автора пресловутой декларации?"
Она ответила: "Да. Двухсотлетней давности".
И я продолжил: "Как же вы относитесь к своему двоюродному прапрадедушке, заявившему, что эстонцы во все времена были лишь вещами — по принципу servi res sunt19?" Я эту сентенцию недавно вычитал в статье не то Сепа, не то Васара.
Барышня Розен внимательно поглядела на меня и сказала мягко:
"Дорогой мой мальчик, у тебя ведь всегда была очень живая, даже буйная фантазия. И я думаю, тебе будет легко представить: ты вдруг проваливаешься — в этой самой комнате — сквозь этот каменный пол. И сквозь два столетия. И оказываешься в одном пространстве с тем моим двоюродным прапрадедушкой. И в одном времени. Весьма сумрачном. И весьма холодном. Словно бы в подвале. И ты принадлежишь тому месту. И тому времени. И понятия не имеешь о более светлых этажах здесь, наверху. Потому что они пока не существуют. Не кажется ли тебе, что и ты тоже думал бы там, внизу, несколько иначе, несколько менее радикально, чем сейчас? Или если бы Карл фон Розен неожиданно вырос бы из пола там, возле камина, и снял бы allonz-парик20 с головы и, щуря глаза, огляделся? Что бы он нам сказал? Сказал бы, что эстонцы — вещи? Скорее всего, он сказал бы то же, что и немецкий народный депутат Хассельблатт на прошлой неделе в Рийгикогу: что теперь немцы, живущие здесь, в Эстонии, должны быть лояльны по отношению к эстонцам?"
Боюсь, что перед барышней Розен я остался в долгу. Потому что иначе ее вопрос не тревожил бы меня так долго и вряд ли сохранился бы в памяти".
Вот такое, стало быть, glossе21 со стороны Улло. Однако мы не закончили разговор о дошкольном образовании.
"Итак, по требованию отца в частной начальной школе на Владимирской улице мне нашли учителя эстонского языка, молодого господина в пенсне Петерсона, эстонца по происхождению. Он отнюдь не был столь яркой фигурой, как Кристьян Яак22 (звали его все-таки Николай), однако эстонский язык на уровне тогдашнего Йыгевера23 и компании преподавал безупречно".
В 1923 году по желанию отца Улло пытались устроить в недавно основанную начальную школу тут же на улице Рауа, во второй или третий класс. Но тамошние мальчишки уже с прошлого или позапрошлого года находились в состоянии войны с дворовой компанией, к которой принадлежал Улло. Так что Улло запротестовал и объявил, что вместе с этими дикарями учиться не будет. И его оставили дома. На этот год и на следующий тоже — на попечении все тех же барышни Розен и господина Петерсона.
В конце концов в 1925 году он поступил учиться в четвертый класс немецкой начальной школы Кнюппфер на улице Сюда. Заведующей школой и, кажется, ее владелицей была госпожа Кнюппфер, особа пятидесяти примерно лет. Она преподавала пение и немецкий язык. Другие учителя, которых он запомнил, были некие фрау фон Буксховден (смуглая жердь, которая преподавала математику и природоведение) и рыжеволосая ведьма, балтийка или можжевеловая немка24, которая учила эстонскому языку. Учеников в четвертом классе было восемь, четыре мальчика и четыре девочки. Из одноклассников шестьдесят лет спустя Улло помнил еврейского мальчика Лурье, чья мама работала в центре города зубным врачом. Кстати, этот Лурье пятнадцать лет спустя, вернувшись из России, был некоторое время начальником отделения милиции на Пярнуском шоссе и оказывал Улло дружеские услуги. В школе, как утверждал Улло, когда я задал ему наводящий вопрос, вокруг Лурье, славного, с чувством юмора мальчугана, не было ни малейшего "антисемитского" напряжения.
Из одноклассниц Улло помнил троих, двух из дворянских семей — Штирен и Мореншильдт — и эстонскую девочку Мартинсон, которая проявляла к первым двум ощутимое кожей неприятие. Самым близким приятелем Улло был Йохен фон Брем, мальчик с улицы Пикк, веселый, толстый, веснушчатый шалопай, отец которого был конторским служащим и филателистом-любителем (особенно по части австрийских марок), любителем до такой степени, что семья время от времени оказывалась на мели. Тем не менее у Йохена водились дома редкостные вещицы, которыми Улло никогда не надоедало играть. Например, у него была тысяча оловянных солдатиков, половина во французских мундирах наполеоновских времен, половина — в немецких. И у каждой армии своя пушка с воздушным шлангом и воздушным шаром, которая стреляла по врагу сантиметровыми деревянными пулями. Большой и видавший виды обеденный стол по вечерам то и дело становился полем сражения, при этом Йохен по большей части был Блюхер25 или еще какой-нибудь немец, а Улло непременно Наполеон, и под Лейпцигом, и при Ватерлоо, и во время падения в Париже — обязательно Наполеон…
По правде говоря, к Бремам Улло ходил также из-за сестры Йохена Бениты. Эта девушка была на десять лет старше своего брата, то есть ей было уже за двадцать, но ее случайная близость заставляла Улло трепетать. И позднее, листая "Историю искусства", Улло снова увидел Бениту фон Брем: это ее увековечил Дюрер в своей "Меланхолии"…
Разумеется, между Улло и Бенитой ничего не произошло. За исключением блаженного опыта, когда у Бремов играли в свободный стул, и во время этой игры Улло обычно старался остаться последним вместе с Бенитой — что почти всегда ему удавалось, и это означало, что кто-то из них должен сесть к другому на колени. И само собой понятно, что лучшими днями в школе были те, когда Бенита являлась на улицу Сюда, чтобы, по поручению мамы, проверить, соизволил ли братец Йохен, балбес эдакий, присутствовать в школе или прогуливал.7
В гимназию Викмана мама определила его, как я уже упоминал, осенью того же 1929-го, за несколько месяцев до ухода отца, его отъезда за границу. Или бегства.
Мама надела, это было весной, в конце мая, тогда еще перед венецианским зеркалом в квартире на Тоомкооли, очень солидный костюм в серо-черную клетку и отправилась к Викману записывать сына в седьмой класс.
Господин Викман крутил свой короткий ус возле уголка губы: "Ах, господин Берендс — коммерсант? Слышали о вас. Но вступительных экзаменов в седьмой класс у нас не будет. Там все места заполнены перешедшими из шестого. Так что ничего вам обещать не могу. Пришлите своего сына в будущий вторник в девять утра. Я с ним побеседую".
Улло начистил сапоги до блеска — служанки, которая раньше это делала, уже не было — и отправился на улицу Хоммику в старое здание школы, сказав в канцелярии, что пришел на собеседование с директором Викманом.
Господин Викман принял его в своем кабинете, как показалось Улло, весьма высокомерно:
"Ахаа. Улло Берендс, не так ли? Твоя мама приходила на прошлой неделе и просила принять тебя в седьмой класс. Она сказала, что ты настоящий молодой полиглот. Elle m’a dit que tu parles librement francais. Est-ce-que c’est vrai, ca?26
Улло пожал левым плечом: "Si ma mere l’a dit, evidemment c’est vrai"27.
Господин Викман поговорил с Улло четверть часа. Сначала по-французски, потом по-немецки, потом по-русски. Последний Улло никогда не учил. Но покуда он жил на улице Рауа и соответственно особенности тогдашнего Таллинна часто слышал русскую речь, очень многие слова, ходкие словосочетания, поговорки, прямо-таки прилипли к нему. Поэтому Улло более или менее успешно выдержал с директором пятиминутную беседу на русском языке. И был тут же зачислен в седьмой класс гимназии. Разумеется, ему в лицо господин Викман ничего не сказал. Но некоторое время спустя до слуха матери дошло, что господин Викман весной после их беседы будто бы объявил: "Обратите внимание, осенью в седьмом классе появится весьма достойная внимания Kopfchen…"28.
Примерно весной 1986-го в моем кабинете он рассказывал об этом, сидя в низком, неудобном кресле, сдвинув острые колени, руки на животе, или, по крайней мере, там, где у его сверстников брюшко, на котором можно сложить руки и которое у него отсутствовало, словно он принадлежал к другому поколению. Итак, он сидел, сдвинув пальцы рук, и говорил с усмешкой:
"Очень даже возможно, что добрые люди хотели утешить не только мать, но и меня. Не только брошенную женщину, но и отверженного сына. И, видно, мне это весьма помогло. Иначе это не отпечаталось бы в моей памяти так отчетливо".
Неделю спустя мы беседовали с Улло у него дома.
"Ах, гимназия Викмана? Ну о ней я не буду тебе рассказывать. Про нее ты знаешь не хуже меня. Или даже немного лучше. Ты ведь учился там без перерыва — и на год больше меня. Не успел я там начать, как через несколько месяцев вынужден был прервать учебу. Потому что мама оставила меня дома. Из-за воспаления уха. Так как рана за ухом заживала неохотно. И та, другая, общая рана заживала еще более неохотно. И потому я расскажу тебе о первом годе безотцовщины. Согласен?"
"Согласен".
"Ну, мы переехали ранней зимой на новое место, это значит в более дешевую квартиру. Потому что наше безденежье было для мамы до того внове, что она не могла заставить себя попросить Веселера, чтобы тот снизил плату за квартиру. Кстати, мне кажется, что господин Веселер пошел бы на это. Но мы переехали в Нымме, где цены были ниже. На улицу Пыллу, в дом бывшего галантерейщика господина Тынисберга. В меблированную комнату, возле которой имелась крошечная кухня. В меблированную потому, что у нас самих мебели не было. Половину денег, высланных отцом из Голландии или Люксембурга, мама заплатила за учебу господину Викману, ибо она считала, что не может сразу просить, чтобы меня освободили от платы. Так что в первую же зиму — ни денег, ни мебели, ни топлива. Кстати, кое-что мама все-таки спасла от описи — несколько картин. И продала их. Через каких-то знакомых. Потому что сама пока этого не умела делать. По-моему, проданы они были за смехотворную цену. Но я не стал об этом говорить маме. И не стал протестовать, когда мама послала меня в третьеразрядный антиквариат на Тартуском шоссе, где я должен был получить последнюю треть от стоимости картин.
Там меня встретил старик с отвислой губой и странным произношением. Я положил перед ним на прилавок долговую расписку с его подписью на три тысячи марок или тридцать крон и назвал себя. Старик сразу начал крутить — да-да, но ведь сегодня четверг — "сенни четверик, ошень плокой день. Ошень мало деньги приносят". Нет-нет, он заплатит. Он заплатит одну тыщу. "И тохда — знаш што, молодой шеловек: закроим махасин. Я с самохо утра в байню хочу пойти. Айда вместе. Я знай ошень корошую байню". Он смотрел на меня выпученными глазами на лице сатира. "Выпьем маненько пива. Ты ведь балшой уже мужик. Мане-енечко пива. Там ешо ошень харошие сосиск. Апосля на полке, поховорим, куда мы последнюю тыщу определим…"
Короче, старик принял меня за желторотого. Желторотым я и был, конечно. Но к тому времени мною был прочитан Огюст Форель из родительского книжного шкафа, спрятанный за другими книгами, и, возможно, в Магнуса Хиршфельда я тоже успел заглянуть. Так что после секундного замешательства мне стало ясно, что за тип этот антиквар и что он имел в виду. Я быстро сунул долговую расписку в карман и выскочил из магазина. Дома все рассказал маме. Мама побледнела от испуга. Но выслушала мой совет до конца. Он состоял в том, чтобы она отыскала господина Махони в Министерстве юстиции или у него в нотариальной конторе. И посоветовалась с ним.
Господин Махони, жовиальный, с юмористической жилкой человек, временами помощник министра юстиции, временами министр, был в годы нашего житья на Рауа одним из самых частых гостей и, в отличие от многих, появлялся у нас и позже. Он даже был нашим гостем в квартире с венецианским зеркалом и крысами в коридоре, то есть всего два года назад, приходил с папой-мамой чай пить, реже, чем раньше, но все-таки. И мама действительно обратилась к нему за помощью. И получила от вислогубого свои деньги с поклоном, когда явилась туда с полицейским в полной амуниции, в сопровождении помощника комиссара Шенрока. Которому позвонил господин Махони.
Итак, мы жили у господина Тынисберга на деньги от продажи картин месяц или два. Я поправлялся медленно, и мама, нервная и бледная, искала работу. Однако момент для поисков работы был как нельзя более неподходящим. Цунами, обусловленный биржевым крахом в Нью-Йорке, докатился в тридцатые годы до Эстонии. Частные предприятия, а также государственные учреждения стали массово увольнять людей. Вместо того чтобы на работу принимать. Ну, я-то всю жизнь считал, что сии социальные перепады в каждом конкретном случае вообще не играют никакой роли. И кое-какой опыт, по крайней мере в моем случае, это подтверждает. Однако мама подходящей работы не нашла — потому что о физической работе мы пока не думали. И хотя она знала русский и немецкий языки и в некоторой мере французский, не было у нее никакого опыта в области конторской и переводческой работы. Она могла бы получить рекомендации от своих бывших знакомых. Но не спешила просить их об этом.
Так что мы перебивались с хлеба на воду и учились считать сенты. То есть учитывать, сколько стоит кружка разливного молока — девять или одиннадцать сентов, и вообще не замечать на магазинных прилавках молочные бутылки, на этикетках которых рядом с изображением коровьих голов был указан процент жирности. И научились узнавать, например, соотношение цен березовых и осиновых дров и соотношение этих цен с соотношением тепла, которое они дают. И научились ходить по новой дороге от дома господина Тынисберга к железнодорожной станции, чтобы не проходить по улице Пыллу под окнами продуктового магазина Трууби. По этой дороге мы ходили тогда, когда долг за хлеб и молоко в очередной раз превышал десять крон".
Здесь я у него спросил: "Но, Улло, — разве отец в то время вам ничего не присылал?"
И Улло объяснил: "Что-то присылал. Но весьма скудно. И с каждым разом реже. Примерно по пятьдесят крон. Раз в два-три месяца. И, между прочим, из-за этих переводов между мной и мамой каждый раз возникали трения. Я громко заявлял, чтобы она не брала этих денег. И сам себе действовал на нервы оттого, что не смог в этом требовании быть последовательным. Потому что, как ни говори, пустой живот тоже ведь фактор… Тем паче, что мама уговаривала меня принимать деньги от отца. Вот как она это объясняла: дескать, пойми, в нашей беде повинен не только отец. Каким-то образом, хотя она и не понимает каким, это ведь и ее, мамина, вина. И ответственность за то, что их сын остался без всего, лежит и на материнских плечах. Мой отказ принять помощь от отца делает ее груз — мамин груз то есть — еще более тяжким. Ибо это якобы показывает, что она вдобавок к тому, что не смогла сохранить семью, не в состоянии использовать папину помощь в интересах сына.
И кстати, трениям между мной и мамой способствовали, как бы это сказать… мои колебания между критическим и сочувственным к ней отношением. Мы договорились, что не будем плакать. И я не плакал ни на виду у мамы, ни за ее спиной. И чем дальше, тем невозможнее это становилось. Потому что вскоре мне исполнилось пятнадцать. Что касается мамы, при мне она никогда не плакала. Но время от времени я все же замечал, что глаза у нее подозрительно красные. От этого я всегда терял уверенность в себе. Между прочим, мама обращалась с деньгами, как мне казалось, страшно непоследовательно. То из-за мелочной экономии отказывалась от необходимой вещи, то бросала деньги на ветер".
Кстати, здесь я задал Улло вопрос, от которого, несмотря на всю его логичность, мне сейчас не по себе:
"Улло, во всей этой вашей непривычной бедности — вам никогда не приходила в голову мысль, твоей матери или тебе, поскольку ты о матери этого можешь не знать, о самоубийстве?"
Улло ответил, и, как свидетельствуют мои заметки, ответил моментально:
"Маме никогда. Мы с ней позднее, в лучшие времена, даже об этом говорили. Всерьез — никогда. Она порою, так, к слову, чтобы пожаловаться, охала: ох, пойду утоплюсь, или: ох, пойду удавлюсь. Но всерьез об этом никогда не думала. Потому что у нее был я. Что касается меня, то мне такая мысль и вовсе была чужда. Или все-таки — но совсем в другом смысле и на удивление рано она меня посетила.
Мне было пять лет. Отец с матерью уехали за границу, а я отдыхал с Шарлоттой в Козе, я не помню, чья это была дача. У нас там на первом этаже было четыре комнаты, к которым примыкала небольшая четырехэтажная башня. На этих этажах стояли модели кораблей домовладельца, ужасно интересные штуки, и наверху смотровая площадка. На башню и особенно на смотровую площадку я мог подниматься только в сопровождении Шарлотты. И со мной на даче была моя собака. Такса песочного цвета. Я назвал ее, должно быть, для рифмы Тракса. На редкость славная собачка, потрясающе гладкая. И в то же время жесткая. Словно с наэлектризованной шкуркой. Созданная, чтобы ее гладили. Однажды утром собака заболела. То бегала, поскуливая, кругом, то лежала на своей подушке. Но воду пила исправно, из чего Шарлотта сделала заключение, что бешенством она не страдает. Я же сказал, что мне было пять лет и я не мог быть все время возле собаки и заботиться о ней целый день. Наверное, я и сейчас этого не могу. Я потащил Шарлотту на башню. У меня был с собой бинокль, я хотел с вышки обозреть окрестности, как часто это делал, кроны деревьев, дороги, людей, реки, лодочников. И вдруг мы услышали: Тракса, скуля, а вернее, вопя от боли, вскарабкалась по лестнице и, проскочив на балкон, ринулась между балясинами — прямо в пустоту. Когда мы спустились вниз, она лежала на земле, на песке, мертвая.
Когда я немного пришел в себя, до меня вдруг дошло: значит, из всего этого дела можно — по своей воле — выйти?..
Открытие так ударило меня по башке, ну как дверь, за которой ты стоишь, вдруг распахивается от внезапного порыва ветра и хлопает тебя по голове".
В тот же самый раз Улло мне рассказал: осенью 1930-го мама снова пошла к господину Викману и попросила записать сына, который более или менее оправился от болезни, теперь уже в восьмой класс. Господин Викман не забыл, видимо, благоприятного впечатления, произведенного на него мальчиком. Кроме того, госпожа Берендс могла сказать, что ее сын в течение года старался не отставать от учебы. Ну это, конечно, не совсем так, хотя была и небольшая доля правды. Мама где-то нашла необходимые кроны и пригласила одного из недавних викмановских абитуриентов, чтобы тот перед началом учебного года несколько раз в неделю проверял задания, сделанные сыном. Улло сказал:
"Это был весьма толковый, но до странности ожесточенный парень. Сын хуторянина-пьяницы, жившего под Таллинном, и племянник известного таллиннского адвоката, у него-то он и жил. И мы с ним только тем и занимались, что играли в шахматы. И спорили. Он составил маме гороскоп. Знал это дело — если это можно было назвать делом — довольно хорошо. И предсказал маме, ах я уже не помню что — болезнь почек, путешествия и вероятность летаргического сна. А я, конечно, пытался разнести в пух и прах его астрологию. Какими аргументами? Элементарными. Утверждал, что люди, рожденные в одно и то же время, имеют тем не менее разные судьбы. Он говорил, что даже секундные расхождения во времени порождают разницу в судьбе. Я ему возражал, что вряд ли кто-либо знает время своего рождения с точностью до секунды, и посему вся его гороскопия превращается в суеверие. Или даже в шарлатанство. Нет-нет, друзьями мы не стали. И в отместку он зачитал мою книгу по философии шахмат Ласкера. Отец прислал мне ее из Голландии. На голландском языке. Это был, кажется, единственный экземпляр в Эстонии".
8"Вообще, класс меня не сразу принял, — объяснял Улло. — Для этого нужно было быть более раскованным, чем я. Более спортивным. А я таким не был и даже думать об этом не мог. Потому что доктор Дункель запретил мне всякие занятия спортом, по крайней мере, на ближайшие два года. Наверное, я должен был стараться как можно больше походить на других. И, кроме того, я не был лишен спорадического тщеславия. Ну, скажем, если госпожа Люллии спрашивала что-нибудь о Расине или старина Хеллманн о законе Ома — кто, дескать, знает? — я не всегда мог промолчать, отвечал вполголоса — и это не способствовало терпимому отношению класса к "умнику". Так что я с трудом входил в компанию. Однако постепенно стали признавать. Со временем появились друзья. Правда, как, например, ты. Однако теперь все разъехались кто куда. Как ты где-то писал: от Норильска до Нордхаузена и от Катанги до Караганды. Иных уж нет, а те далече. Однажды я даже руку приложил к тому, чтобы некоторых мальчишек из гимназии выкинули. Да-да. И не смотри на меня так…
Ты слышал про обычай протаскивания сквозь скамью? Про обычай тянуть трубу? В мое время этот обычай у Викмана был, конечно, запрещен, однако практиковался вовсю. Помнишь большие фанерные диваны Лютеровской фабрики в желтом зале? У каждого дивана были с двух сторон подлокотники. Горизонтальный, прямоугольный, довольно толстый брусок. Одним концом он крепился к спинке дивана, другим, не помню, кажется, к продолжению ножки. Одним словом, подлокотник образовывал у конца дивана прямоугольное отверстие — нижним краем служило днище дивана, верхним краем — горизонтальная планка подлокотника, задним краем — планка спинки дивана и передним вертикальным краем — подпорка подлокотника. Размеры отверстия (я измерил) — высота 18, ширина 43 сантиметра. Сквозь такое отверстие старшие мальчишки протаскивали младших. Обычно на больших переменах, конечно же не каждый день. А, как и подобает ритуалу, изредка. Гурьба любопытствующих и стоящих на стреме окружала диван. Подопытного кролика прижимали к дивану и протаскивали головой вперед под диванным подлокотником. У кого живот или плечи не пролезали, того вытаскивали обратно, давали пинка под зад и выпроваживали. Некоторые ребята посильнее давали отпор, и их не удавалось протащить сквозь трубу. Например, моего одноклассника Виктора Вийсилехта. Да он бы там и не пролез. Недаром же он стал чемпионом Эстонии и Советского Союза по боксу в тяжелом весе. Со мной, по крайней мере по части прохождения сквозь отверстие, трудностей не возникло, ни с головой, ни с плечами, ни с задницей. И моя первая реакция, когда меня разложили на диване, была такова, что я просто расслабился и даже помогал тянущим. Чтобы легче проскользнуть под ручкой дивана. Ибо что же мне еще оставалось делать? Если меня скрутили два дюжих старшеклассника? Однако мое потворство им не понравилось. Один уселся мне на колени и стал руку выкручивать. Другой так прижал голову правой щекой к дивану, что нестерпимая боль обожгла от перепонки уха до больной заушной части. Но гораздо больше, чем физическая боль, меня разъярили толстожопые кретины с претензией на разум! Кто они такие? И что себе позволяют? Я высвободил правое колено из-под сидящего на ногах и двинул ему каблуком по роже. Ну за это меня протащили сквозь "трубу" второй и третий раз. И тогда я сказал, что немедленно иду к директору, на что они лишь бросили с издевкой: "Никуда ты, засранец, не пойдешь. Потому что мы тогда прибьем тебя за углом! Так и знай!"
"И ты пошел?"
Улло сказал: "Пошел. И сразу. Если бы я помедлил, то, может, потом не пошел бы. И все рассказал. Мой вид лучше всего подтверждал мои слова. Не промолчал я и об их угрозе. Викман сказал, чтобы я спокойно шел в свой класс. Он не выдаст меня. И затем десять дней ничего не происходило. Вдруг обоих приятелей вызвали к директору и выгнали из школы. Господин Амбель, инспектор, значит, застукал их на скамейке в Кадриоргском парке курящими. Этого вполне хватало, чтобы выгнать из школы. Я до сих пор не знаю, было ли это случайностью или подстроено".
И я подумал, когда Улло это рассказывал, и сейчас снова о том же думаю: интересно, интуиция не обманывает — мне кажется, что теперь он сожалеет, что пошел к директору? В тот раз, в 1986-м, когда он об этом рассказывал, я не задал своего вопроса. А сейчас его уже невозможо задать.
Далее мы, как свидетельствуют заметки, заговорили уже на другую тему. Я спросил: "Улло, раньше ты употребил слова постепенно стало расти признание. Не хочешь ли ты рассказать, как и благодаря чему возникло и стало расти это признание?"
Улло усмехнулся: "Значит, дворняжка должна сама задрать хвост. Дело, вероятно, началось с того, что кто-то, то ли Плакс, то ли еще кто, подошел ко мне: дескать, напиши ему на немецком языке — то есть для господина Крафта — домашнее сочинение. Я уж не помню, про что оно было. Но началось это с восьмого класса. Я написал. Он получил четверку. Я ведь не мог сочинить для Плакса лучше, потому что даже на четверку написанная работа была рискованным делом. Но господин Крафт попался на эту удочку, стал, размахивая тетрадью, разглагольствовать: Плакс взялся за ум и допустил всего четыре грамматические ошибки! Плакс (если это был он), как честный человек, заплатил мне обещанные две кроны, а через месяц подошел уже с четырьмя или пятью заказчиками. Затем появились заказчики сочинений и по эстонскому языку, это уже для магистра Кыйва. И за них некоторые платили по пять крон. Так что я в последних классах гимназии зарабатывал иногда по сорок или пятьдесят крон в месяц. Моя клиентура продолжала расти. Не обходилось и без курьезов. Однажды, кажется это было в десятом классе, хотя, судя по теме, могло быть и раньше, господин Крафт задал на дом написать сочинение о Нибелунгах. В классе было сорок человек. Из этих сорока сочинений я написал двадцать три. Конечно, старался подладиться под каждого, слабым ученикам похуже, сильным получше. Слегка варьировал угол зрения и акценты etc. Но под конец мне настолько все осточертело и я до того был опустошен, что свою работу, а она осталась напоследок, уже был не в состоянии писать, да и времени в моем распоряжении оставалось несколько ночных часиков. Крафт надеялся получить от каждого по пять-шесть страниц. А от меня, по крайней мере, десять. Но мне ничего не приходило в голову. И тут меня осенило: напишу-ка я сочинение в стихах. Это в какой-то степени извинит мое нахальство. В стихах можно было ограничиться одной-двумя страничками. И я написал это в садовой сторожке, где мы с мамой куковали уже второй год.
Когда господин Крафт через неделю принес наши работы, то, положив мой стихотворный опус поверх остальных тетрадок, устроил мне жуткий разнос, уделив этому четверть часа. Дескать, как это у меня хватило нахальства сдать ему такую чепуховую работу. В то время как весь класс, даже большинство слабых учеников, на этот раз прекрасно справился с заданием! Получилось, что почти половине класса господин Крафт, небывалый случай, поставил оценку "отлично". И что самое смешное — никто не проговорился, хотя посмеивались многие, — среди отличных работ пятнадцать были написаны мною. Я говорю, — объяснял Улло, — наружу это не вышло, но почти все мальчишки знали. И когда ты спрашиваешь, благодаря чему я снискал признание класса, то в значительной степени благодаря таким вот историям. Ну и благодаря тому, что не обиделся, а посмеялся над тем, что получил за свой опус голозадую тройку.
Итак, то, что господин Крафт устроил мне разнос и поставил тройку, — как мне кажется, это было не раз — не остановило меня. Но я уже упоминал, что мне начали заказывать домашние сочинения и для господина Кыйва. То есть на эстонском языке. Ну что ж. Я их писал, пожалуй, с еще большим энтузиазмом , чем для Крафта. Работы на эстонском языке были относительно свободны от детсадовской принудиловки. Конечно, погружаться в философские глубины я не мог, но никто от меня большего — за две кроны штука и за пять от богатеньких — и не ожидал".9
Улло рассказывал:
"По известным причинам я хорошо помню Рождество 1932 года. Отец ни в этом, ни, кажется, уже в прошлом году ничего нам не присылал. И его адреса мы не знали. Даже не знали, в какой стране он жил. В Германии, Голландии или Люксембурге. Или Бог знает где еще. Экономический кризис углублялся. Во всяком случае, об этом твердили на всех углах. И наш хозяин не был исключением. Из соображений экономии он стал сам выполнять канцелярскую работу и согласился платить маме обговоренные ранее 30 крон в месяц — под давлением обстоятельств, как он сказал, — но только в том случае, если мама возьмет на себя обязанность топить теплицы и сгребать снег с тротуара на край проезжей дороги. Ну, вдвоем мы с этим более или менее справлялись, на что господин Топф или Зопф и рассчитывал. Тридцать крон в месяц плюс мои случайные заработки писанием сочинений для своих одноклассников составляли как раз ту сумму, которая позволяла нам сводить концы с концами. Это научило нас относиться к мамоне с чувством превосходства. По крайней мере, теоретически.
В духе этого превосходства мы с мамой пытались сохранить наши рождественские традиции. Сходили вдвоем на край Пяэскюлаского болота, взяв с собой маленькую ножовку, чтобы спилить елку в метр или полтора высотой. Я обстрогал ее снизу, вставил в отверстие табурета, и вот она стоит в углу, на ней шесть свечей и горстка добытых откуда-то мамой блесток. Такая ностальгия. И вдруг на третий день праздника — тук-тук-тук. Заходит к нам господин Кыйв. Кыцберг, как в вашем классе его, кажется, звали. Или Кыцу, как в нашем.
Ну, да ты знаешь его лучше, чем я. Ты дольше, я ближе. Для тебя-то он, естественно, был исключительно магистр. А в Рождество 1932-го он вовсе им не был. Вот по этому поводу он к нам и зашел. Да-да. С захлебывающейся речью, похожий, уж не знаю, на какого зверя, на маленькую с выпуклыми глазами очкастую белку, но в изысканном, с черным каракулевым воротником пальто.
"Здрсте, гспжа Брендс. У мня есть к вшему млдму челвку прдлжение". И в том же духе. Как обычно проглатывая половину гласных. Но в тексте ни одного бесполезного слова: он приступил к написанию магистерской работы. Ему необходим помощник. Который умел бы писать на машинке. Который читал бы и на заслуживающем доверия уровне реферировал для него книги. По той причине, например, что он недостаточно владеет французским. Плата пятьдесят крон в месяц. Пусть госпожа Брендс обсудит это со своим сыном".
Нет-нет, господин Кыйв, конечно, принял приглашение сесть. И положил каракулевую папаху себе на колени. Но пальто не снял. К чему? Предложение сделано. Пусть взвесят. В случае положительного ответа пускай Улло приезжает завтра к восьми часам утра в Таллинн, на улицу Каупмехе, номер такой-то. Впереди десять дней школьных каникул. Прекрасное, без помех время для работы. До свидания.
Ну, они, мама и Улло, пустились танцевать по комнате, в которой на самом деле можно было лишь кружиться на одном месте. И на следующее утро Улло отправился на электричке в четверть восьмого в город.
Господин Кыйв получал у Викмана весьма неплохую зарплату. Добрых 120 или 150 крон в месяц. Так что неудивительно, что он жил в приличной двухкомнатной холостяцкой квартире. Стулья, столы, письменный стол, два кресла — солидная, средней руки мебель фабрики Лютера. Две-три картины Кримса и Оле, выполненные маслом. И если их было бы у него больше, все равно некуда было бы повесить. Книги занимали почти все стены. Из чего Улло сделал заключение: господин Кыйв собрал их главным образом в студенческие годы. Сколько там книг он мог получить для самостоятельной жизни от своего отца, торговца тканями. Во всяком случае, на полках стояли ежегодные издания "Эстонской литературы" с 1908-го и "Эстонского языка" с 1922 года, в кожаном переплете и с золотым тиснением, и "Лооминги" с 1923-го и "Олионы" с 1930 года. И еще много всякого другого. Метрами иностранные авторы, половину которых Улло знал лишь понаслышке, а половину имен (с радостной надеждой когда-нибудь их прочитать) видел в первый раз.
Комната, в которой господин Кыйв принял Улло, объединенные гостиная и кабинет, была в безупречном порядке: книги — стройными рядами, бумаги — в аккуратных стопках. Низкий столик, стоявший рядом с письменным, заполняли в два этажа коробки с картотекой.
Улло, конечно, мог предположить, что у господина Кыйва хлеб будет не слишком легкий. Потому что и учиться у него было не очень-то легко. Зато его репутация компетентного человека была непререкаема. Не было оснований сомневаться и в его сухой корректности. И вскоре выяснилось: господин Кыйв здесь, у себя дома, был раскованнее, чем в школе. Ибо мог чувствовать себя хозяином. В то время как в классе из-за своей молодости, хрупкости и голоса, то и дело переходящего в фальцет, должен все время быть начеку, чтобы сбить на полпути возможные стрелы, а порой и более тупые снаряды, свистящие в воздухе, дабы ударить по его учительскому достоинству. Здесь он вел себя солидно, но по-домашнему, с расстегнутым воротом рубашки и в тапочках с помпонами. Предложил Улло сесть за угловой столик и вручил ему с десяток написанных от руки страниц:
"Надесь, вы бстро нучитсь чтать мой почрк". Но он не дал ему для этого и трех минут. Ибо переключил внимание Улло на другое, начав ему объяснять, что тема его магистерской работы — изучение ситуации по обновлению эстонского языка в современной системе по теории языкознания, под названием "Структурно-лингвистический фактор в обновлении языка Йоханнеса Аавика". Для этого ему нужно докопаться до корней современной структурной лингвистики. Что это такое, Улло, ознакомившись с источниками, скоро разберется. Когда Улло на этом месте поинтересовался, не является ли одним из этих источников Якобсон — то есть "Prinzipien der historischen Phonologie"29 Романа Якобсона, господин Кыйв приподнял брови, бросил на Улло беглый взгляд, усмехнулся и произнес: да-да, но с этим он справится сам. Знания немецкого языка у него для этого хватает. Улло покраснел и стал оправдываться, что он понятия не имеет, о чем эта книга, — слышал где-то фамилию автора. И господин Кыйв снова ему объяснил, что с Якобсоном и компанией, а также с английскими авторами он сладит сам. Но за ними стоит "Cours de linguistique generale"30 франкоязычного швейцарца Соссюра, вышедший в Женеве в 1916 году. И для штудирования этой книги его, то бишь господина Кыйва, знаний французского языка недостаточно. Это и будет первым заданием Улло: прочитать книгу и составить реферат на эстонском языке. С особенным тщанием реферировать те cтраницы, которые приближаются к кругу тем работы господина Кыйва.
"Кыкв дмте, спрвитсь?"
Здесь Улло, конечно, совершил прыжок в воду в совершенно незнакомом месте, но отказать и отказаться, не сделав даже попытки, было как-то нелепо. И он произнес более или менее бодрым голосом:
"Пока, думаю, да…"
Господин Кыйв взял с полки том Соссюра и вручил его Улло: "Чтайте. Прводите. Кнспектирте. Есл есть впрсы, спршивте".
Он сел за письменный стол и углубился в свои бумаги. Мне кажется, и Улло это подтвердил, что их первый рабочий сеанс длился четыре часа подряд. Четыре безмолвных часа. В течение которых Улло с паническим ужасом осознал, какой чертовски тяжелый груз он взвалил себе на плечи.
Ибо на самом деле понятность этих страниц умеренного формата была совершенно иллюзорна. И если Улло правильно понял, то это звучало примерно так:
Другие науки оперируют заданными объектами, которые можно рассматривать с разных точек зрения. В нашей области (то есть лингвистической) — нет ничего подобного. Вопреки утверждению, что объект предшествует точке зрения, можно сказать, что точка зрения создает объект. При этом ничто нам не говорит, какой из этих способов рассмотрения заданных объектов был бы ниже или выше другого…
То есть мнимая прозрачность и ясность текста становится неопределенной, потому что сам текст с каждым разом все больше подчеркивает свою непроницаемость. И еще, как Улло неожиданно понял, у него был на редкость обширный навык на уровне повседневного французского языка и художественной литературы и решительно никакого опыта работы с научными текстами. Здесь текст, который, на первый взгляд, казался ясным, при ближайшем рассмотрении, особенно при попытке перевести, становился расплывчатым и неуловимым. И тем не менее — или именно потому — в этом тексте (и в самой ситуации, которая служила фоном) заключался для Улло оглушающий вызов.
Он листал страницы, читал, затем попросил маленький, единственный, который имелся в наличии, французско-эстонский словарь, а затем — большой французско-немецкий словарь. Господин Кыйв сам снимал эти словари с полки. И он читал и записывал, комбинировал и отмечал различные варианты переводов. Он вгрызался в данную ему задачу, можно сказать, с жадностью и наслаждением, прорастающим из чувства долга. Примерно в половине первого господин Кыйв вскочил:
"Брендс! Вт вым две крны. Прнсите из сосдней пкарни чтыре слоенхмаслных блчки. На остльное кпите сахр. Я тут пка сврю кофе".
Улло сходил в пекарню. Кофейник уже дымился. Господин Кыйв принес две синие тарелочки и на каждую положил по две булочки. Разлил кофе в две красивые мейсенские чашки, почти такие же были у Берендсов в употреблении до их последней квартиры на Вышгороде. Высыпал с перестуком голубоватые кусочки сахара в синюю сахарницу.
"Ну, идте, пдкрепимся нмного".
У Улло подводило живот. Но воспитание не позволяло ему наброситься на соленые, с поджаристой корочкой масленые булочки, он ел сдержанно и аккуратно. Зато господин Кыйв, который, конечно же, тоже получил домашнее воспитание, так аппетитно впился в свою булочку, что крошки поджаристой корочки застревали у него в щетине, которую он утром забыл побрить. Улло деликатно смотрел в сторону, с трудом подавляя желание усмехнуться.
Но еще более, чем эта маленькая слабость, настроило Улло терпимее относиться к своему хрупкому и строгому учителю другое — то, как господин Кыйв отреагировал на его ответ, последовавший за вопросом, зафиксировал ли он рассуждения Соссюра, которые каким-то образом пересекаются или хотя бы приближаются к нашей теме обновления языка?
Улло ответил, дожевывая последний кусок последней булочки:
"Н-да. Косвенно они к ней приближаются. Несколько отдаленно, и все-таки. На странице 31-й читаем следующее — я цитирую:
"Язык — это хорошо определенный объект в пестрой совокупности речевых фактов. Его можно поместить в очерченную область предметов, где аудитивная картина начинает ассоциироваться с понятием. Он является социальной областью речи, внешней по отношению к индивиду, который не может его в одиночку ни создать, ни видоизменить; ибо он (язык) существует благодаря некоему договору между членами сообщества"".
"И что из этго слдует?.." — спросил господин Кыйв настороженно.
Улло рассуждал: "Индивиды не могут создать язык? Я спрашиваю: почему не могут? Если есть явные доказательства того, что вполне могут?! Какие? А господин Заменгоф31 и эсперанто!"
"Брендс! Вы млодец! И Соссюр тже бльшой млодец. Но всех прктических случаев его трктат не охватвает. Это мы и првдем в свей рботе! Я блгдарю вас, прдлжайте!"
И Улло продолжал. Сначала, по крайней мере, до конца рождественских каникул. Потом после возобновления школьных занятий. Конечно, не все дни напролет. Приходил из школы прямо к господину Кыйву, в такие дни он брал с собой приготовленный мамой двойной бутерброд, потому что не будет же господин Кыйв заботиться о его обеде. Улло приходил к господину Кыйву и засиживался там до семи-восьми вечера. А бывало и так, что брал Соссюра (а впоследствии и других авторов) с собой на дом и приносил переведенные или отреферированные страницы на другой или на третий день к Кыйву домой или в школу. Причем что переводить со скрупулезной точностью, а что лишь реферировать — в значительной степени приходилось решать самому Улло.
Как-то вечером в середине января, когда Улло собрался уходить, господин Кыйв сказал: "Брендс. Динмомнт".
Однако давайте для удобопонимания распишем его слова на нормальном языке.
"Один момент. Вы уже шестнадцать дней состоите у меня на службе. Я считаю, что настала пора выплатить вам первую половину первой месячной зарплаты. Не то ваша мама сочтет, что господин Кыйв ездит верхом на ее сыне". И господин Кыйв смущенно улыбнулся сквозь толстые линзы очков и сунул Улло в руку две синие десятикроновые и одну розовую пятикроновую. Надо сказать, Улло этого уже ждал.
Вот так-то. А затем (сейчас, полсотни с лишним лет спустя, кажется, что буквально на следующий день) Плакс или кто-то другой подошел к нему в школе:
"Слушай, братец. Кыцу позавчера задал нам домашнее сочинение — какая там была тема?"
Улло ответил: "Собор Парижской Богоматери, или Романтизм как гипербола…"
"Во-во, — продолжал Плакс. — До сдачи еще целый месяц. Но ты смотри, не забудь, что я первый заказчик. А то потом скажешь, не хватило идей на две дюжины работ. Для первого заказчика — и за целых пять крон — идей у тебя должно хватить!"
"Ладно, договорились", — сказал Улло. И точно так же его угораздило ответить на второе и третье предложение. И он тут же подумал: завтра закажу две сажени полуметровых березовых дров в дровяном сарае на улице Раудтеэ, так что топливом до весны мы обеспечены будем и маме не нужно беспокоиться.
Затем воскресным утром мама очистила от нападавшего ночью снега положенный участок тротуара, и проснувшийся поздно Улло поругал ее за это и приласкал (при этом с испугом отметил, как много за последнее время в черных волосах мамы седины). Потом мама куда-то ушла, и Улло поднялся с кровати и наелся еще не совсем остывшей овсяной каши, сел за стол и выглянул в окно. Страницы для Кыйва были приготовлены со вчерашнего вечера. Школьное задание на понедельник — выполнено. Или выполнимо за десять минут под прикрытием крышки парты на первом уроке богословия. На заказанные сочинения времени три недели. Ни тени паники. И мир во дворе — такой тихий, такой чистый, такой белый, что идеи и картины сами должны прийти в движение… И кажется, они действительно пришли в движение: сам Виктор Гюго, как о нем пишут и как о нем говорил господин Кыйв, — по сути, Бог знает откуда взявшаяся картина — маленький, громкоголосый, театральный и именно романтик, что в данном случае и означало чрезмерность. И знаком романтизма или гиперболы было непропорциональное распределение Добра и Зла между героями, между Квазимодо, Эсмеральдой и Фроллоном. Конечно, свои лучшие идеи Улло не мог потратить на Плакса. И не потому, что ему было жалко, а потому, что это было бы чревато опасными последствиями: господин Кыйв сразу распознал бы — да-да, как мы теперь сказали бы, самозванство — и немедленно дисквалифицировал такую работу. Так что для Плакса Улло мог свои незаурядные идеи предъявить только в упрощенном, более примитивном виде. Но даже в таком виде, даже в идеально благоприятные мгновенья эти идеи сопротивлялись свободному излиянию…
Улло рассказывал:
"И знаешь, черт…" Слово "черт", кстати, было самым крепким в его лексике. В контексте звучало всегда чуть-чуть тише, настолько чуть-чуть, что эту разницу я почувствовал только с годами. Возможности распознать ее он предоставлял тоже редко: "И знаешь — черт — я попал в крайне неловкое положение. Господин Кыйв подкупил меня — я бы не сказал, что своими крошками от булочки, которые оставались вокруг рта, даже когда был идеально выбрит, — он подкупил меня, скорее всего, своей естественной простотой. Я не мог его подвести или надуть. В среднем я потерял столько же, сколько он мне платил за помощь в подготовке его магистерской работы. Плюс чехарда с мальчишками из-за того, что отказался писать им сочинения. Поначалу встретил полное непонимание. Потом, правда, некоторые с издевкой пополам начали меня понимать. Я пытался уладить это дело мягкой посадкой. То есть писал им в течение некоторого времени вместо сочинений план содержания, развития темы, тезисы, так сказать. Такая мера показалась мне по отношению к господину Кыйву менее мошеннической, нежели изготовление сочинений за других. Особенно, когда я отказался брать деньги за эти тезисы, разумеется, и за устные советы…"
10"Что касается девочек, — отвечал на мой вопрос Улло, — то они появились в виде проблемы довольно поздно. Помню, в седьмом или восьмом классе было время, когда девочки начали меня усиленно интересовать, но при этом я их избегал. Мне казалось, ну хотя бы в электричке Нымме-Таллинн, что они смеются надо мной. Избегал садиться рядом с ними. С хорошенькой девчонкой оказаться рядом, но не вплотную, все-таки хотел. По возможности даже стремился к этому. И в то же время случайное прикосновение почти обжигало.
Небось в твое время было то же самое: интересы викмановских мальчишек разделялись, что касается девчонок, между Коммерческой гимназией и Бюргерской. Я принадлежал к первому лагерю. Потому что положил глаз на красивую сестру моего одноклассника Армина Борма Лию. С тициановскими волосами и зелеными глазами. А она была из Коммерческой. Когда в нашем классе стали голосовать, устроить танцевальный курс с классом из Коммерческой или с "бюргерскими" (настолько господин Викман все же дозволял нам играть в демократию), я, конечно, проголосовал за танцы с "коммерческими". Но большинство предпочло "бюргерских" и танцевальный курс организовали с ними. Я туда не пошел.
Тогда я посоветовался с Армином, в классе он был одним из моих друзей, — сможет ли Лия пойти со мной на школьный вечер. Армин почесал в затылке и решил, что я должен нанести визит их матери. Таковы, так сказать, светские традиции. И если я произведу на мать благоприятное впечатление, она, может, и разрешит Лии пойти.
История семьи Бормов вкратце такова: отец в глазах высшего общества был полуодиозной фигурой, в бытность министром его отдали под суд, потом, однако же, оправдали, но в должности не восстановили. И к тому же, он ушел из семьи. Я уже подумал, что налет скандальности, связанный с его именем, наводит на параллель с Берендсом (весьма относительная параллель, но все-таки), что, по моему мнению, добавляло Лии притягательности. Относительная параллель, потому что отец Лии и Армина был все-таки известный адвокат и не прерывал связи со своей бывшей семьей. И, кроме того, чего мы тогда не могли знать, в их судьбе не было ничего общего — я имею в виду судьбы моего отца и господина Борма. Мой отец уехал за границу. Господин Борм остался здесь. Мой отец каким-то образом пережил все потрясения, хотя я и не знаю подробностей. Господина Борма вызвали осенью 1940-го в НКВД. И он, будучи реалистом, накануне вечером пустил себе пулю в лоб.
Госпожа Борм, Лидия Ивановна, была весьма подвижная стодвадцатикилограммовая женщина. Русская. Выпускница Смольного института. И, во всяком случае, дама. Которая умела обходиться с любым юнцом.
Как ты можешь себе представить, я постарался привести себя в порядок. Сходил в парикмахерскую и наваксил ботинки. Так подгадал свой визит, чтобы он пришелся на следующий день после очередного гонорара, выданного господином Кыйвом. Помимо пунцовых ушей у меня был с собою букет пунцовых роз.
Бормы жили в центре Старого Нымме, не очень от нас далеко. Довольно старый с верандами деревянный дом посреди заснеженного сада, в свое время, видимо, весьма приметный, к настоящему времени был основательно разрушен, как и общественное положение Бормов.
Лидия Ивановна выплыла с улыбкой мне навстречу, и с ней большой рыжий брыластый бульдог.
"А-а. Да-да. Как же, как же. Но Лия сама должна решить".
Половину роз я вручил хозяйке, с другой половиной стал дожидаться хозяйской дочери. Мать пошла за ней, а я стоял посреди комнаты и рассматривал свое отражение в застекленных дверцах большого книжного шкафа. Рассматривал, кстати, беспощадно: эдакая жердина с торчащим кадыком, с испариной на лбу, из вежливости застывшая на месте, хотя так и тянет от волнения переминаться с ноги на ногу. Тут ко мне подошел бульдог и, подозрительно на меня глядя, начал с рычанием — не знаю, что это за игра такая, — грызть задник моего левого ботинка. Я старался отодвинуть не очень резко свою ступню вправо или влево, чтобы освободиться от челюстей собаки, но добился этим более угрожающего — или Бог его знает — игривого урчания. Тут появилась Лия, такая же пунцовая, как и я, только, пожалуй, еще более немногословная: да, пробормотала она, уткнувшись в розы, которые я ей вручил, она должна подумать — я должен ее понять…
Тут снова появилась мама, отправила ее в заднюю комнату, а мне предложила сесть. Чтобы немного со мной поговорить, как она сказала. Слава Богу, не считала, что я явился объявить ей о своих чувствах к ее дочери или о чем-то подобном. Взяла управление разговором в свои руки и посоветовала мне прежде всего пригласить дочь на прогулку. Позвать в театр. Дать ей возможность решить, хочет ли она пойти со мной на вечер.
Против этого у меня, упаси Господь, не было возражений. Но когда я в следующее воскресенье в десять утра пришел на свидание (выждав семь минут за углом, чтобы не слишком точно быть на месте), на прогулку со мной явились две девушки. Это ужасно действовало мне на нервы. Мы исходили все три тогдашних ныммеских парка по пестрому снегу, неровному от замерзших собачьих следов, я старался быть с Лией настолько остроумным и вежливым, насколько мог, и по отношению к той, другой, к Ванде, или как там ее звали, — настолько не невежливым, насколько мог, но в то же время со всей ясностью дал ей понять, что она лишняя. Но она не понимала, и, что самое ужасное, Лия не понимала. На прощанье сказала, что и в театр на "Демона" Рубинштейна в пятницу вечером мы тоже пойдем втроем. Для протеста они не оставили мне возможности, скрылись за дверью дома.
Кстати (этот вопрос Улло адресовал мне): ты с годами разобрался, почему девчонки так поступают? Я должен признаться, не понимаю этого до сих пор. Могу лишь предполагать, а подумав, прихожу к выводу, что любой ответ глуп. Если это со стороны девушки игра, которая должна означать, что попытки юноши к сближению ее не интересуют, тогда зачем тратит свое и своей подружки время?! Не говоря уже о моем! А если это страх перед возможной попыткой к сближению и желание его отодвинуть, стремление избежать, почему эта девочка соглашается на такие отношения, если ей становится страшно?"
Здесь я заметил: "Улло, так уж повелось, что присутствует и одно и другое, игра, страх, в меняющихся пропорциях…"
На что он мне девять лет назад ответил:
"Хорошо, я понимаю, что как игра, так и страх. Но ведь что-то из них должно превалировать. Допустим, игра. Но с легким оттенком страха. Или доминирует страх с оттенком игры — так что ты не можешь толком понять, не является ли игра главным? Но так, как Лия, — плоско, серо, фифти-фифти — скучно.
Однако Лия все же не была столь неисправима. Как мне показалось. Ибо когда я в пятницу зашел к ней домой и с глазу на глаз объяснил, что у меня всего два билета (желая отделаться от Ванды, я даже решился сказать, что у меня не хватило на третий билет денег, что, кстати, было недалеко от истины), она объявила мне с улыбкой Моны Лизы, что согласна пойти вдвоем. И когда я снова появился через полтора часа, сообщила, что приходила Ванда и она ее спровадила. Сама же была нарядна как никогда и ослепительно прекрасна.
Но если ты спросишь, кто тем вечером в "Демоне" пел, то должен признаться: я не помню. И, кстати, не помню и того, кто играл в спектакле "Салон и тюрьма" Раудсепа, на который мы ходили. Не помню, кто играл вечером накануне бала в "Тристане и Изольде". Каждый раз вдвоем, и она каждый раз благосклонно мила. Особенно благосклонна она стала после того, как в первом антракте "Демона" — мы продвигались с пятого ряда к первому — в проходе перед сценой Раймунд Кулль через парапет оркестровой ямы протянул мне руку для приветствия, — как он сказал, потную от махания палочкой — "Эй! Улло! Ну, что нового? Как поживает госпожа Берендс?" Я представил их: "Главный дирижер Раймунд Кулль — и барышня Лия Борм". Главный дирижер воскликнул: "Это Фердинанда Борма дочка? Да! Смотри, какая красавица!" И поцеловал ей, школьнице, ручку с тоненьким золотым колечком.
Но вот настал школьный вечер. Я не буду об этом долго рассказывать. Ибо вся эта история с Лией и так слишком затянулась. Однако школьный вечер был абсолютно comme il faut. Лия, на мой взгляд, превзошла всех остальных девочек: мерцающие, рыжевато-каштановые волосы и светлое оливково-зеленое платье, длинное, конечно. И фигура — так что не только Амбель, но и старина Викман танцевали с нею.
И после этого — если быть кратким — я стал бывать у Бормов. Быть может, слишком часто. И произносить, быть может, слишком умные речи. А в один прекрасный день у меня появился соперник: щекастый, коренастый аспирант. И тут пошло. Когда я к ним приходил, Лия в это время каталась с аспирантом на лыжах. Может, я был недостаточно решительным, чтобы встать и уйти. Не знаю, потому ли, что заметила это, или все происходило само собой, но госпожа Борм не раз предлагала мне в таких случаях свое общество. Приглашала высказаться по поводу русской литературы, которую я знал весьма поверхностно. Говорила о моем духовном родстве с Печориным — и случалось, что, когда госпожа беседовала со мной и я в меру сил старался быть остроумным, в том же зале в нескольких метрах от нас сидели Лия со своим аспирантом и вели беседу. На мой взгляд, такое поведение было вызывающим, но я не торопился потребовать от нее сделать выбор: Аугуст или я. И в известной степени мать Лии была мне поддержкой. Мне казалось, что в мягкой и доверительной форме она старалась сохранить меня в орбите семьи. Хотя бы так — когда Лия снова и снова уходила куда-то с Аугустом — в зале, возле камина играла со мной в карты, обычно в пятьсот, где я, разумеется, как правило, выигрывал.
Конечно, мне удавалось оставаться и наедине с Лией. Особенно после того, как она навязала мне некоторые ограничения. Например, что я могу целовать только ее руку и только до ложбинки на локте.
Я пытался избегать мысли о том, что она позволяет Аугусту. Ходил к Бормам до весны 1934-го, пребывая в сомнамбулическом состоянии, и когда господин Кыйв стал нагружать меня своими заданиями все интенсивнее и в Викмановской гимназии начались выпускные экзамены, даже испытал некоторое облегчение.
На экзамены было принято одеваться праздничнее, чем обычно, и я помню, как разглядывал утром перед экзаменом по математике в солнечный майский день свой единственный, слишком темный для такого дня костюм, лоснящиеся на заду брюки, но старался делать это незаметно для матери, ибо она ничем помочь не могла. И когда я попытался надеть единственную белую рубашку, оказалось, что она мне узка в плечах, рукава коротки и ворот едва сходится. Пришлось облачиться в рубашку-поло. Помнишь, носили такие, выпустив воротник апаш на ворот пиджака? Итак, воротник апельсинового цвета поверх пиджачного — и на экзамен по математике. Немного огорченный таким пролетарским видом, несмотря на свое превосходство над мамоной. После экзамена, на котором я за формулы комбинаторики без всяких осложнений получил круглую пятерку, я зашагал по улице Хоммику на вокзал и поехал к Бормам. Зная, конечно, что моя экзаменационная отметка никого не потрясет. Но там потрясение ожидало самого меня. Потому что вместо Армина, или госпожи Борм, или Лии дверь мне открыла совершенно незнакомая девушка. Или, скажем, не совсем незнакомая. Потому что где-то ее лицо я видел. Но не знал ее имени и никогда с ней не разговаривал.
Рута Борм. Близкая родственница этой семьи — Лиина двоюродная сестра. Ученица какой-то театральной студии. В последнее время играла небольшие роли на сцене Рабочего театра. Девушка из того же, так сказать, генетического блока, но совсем другая. Прежде всего не такая яркая, как Лия. И, конечно, не такая красивая. Так мне показалось. Но, во всяком случае, миловидная. Как я весьма скоро заметил. С гибкими, пластичными движениями. Маленькая, но не какая-нибудь коротышка, а изящная, женственно пропорциональная. И, благодаря неторопливым движениям, просто преисполненная достоинства. Краски, к сожалению, неброские: волосы белокурые, с рыжиной. Глаза — светлый янтарь. Но большие, выразительные. Рот — маленький, красивый. Речь лаконичная — изу-ми-тель-ная, ненавязчивая. Ровная. Дружелюбная. Точная.
В тот самый первый вечер нашего знакомства за столом в ходе разговора Лия упомянула спектакль, поставленный в "Эстонии", "кажется, какого-то польского автора под названием "Пан Йоль"". Я тут же почти полушепотом из чистого сочувствия поправил ("Эта пьеса называется "Продавцы славы". И автор этой пьесы француз Паньоль. Марсель Паньоль…") На что Лия ответила: "Ах, возможно…" и заговорила о другом. А Рута сказала тихо, еле слышно и так, что это запомнилось навсегда:
"Улло, на Лию твои излияния не влияют. На Лию влияет другое. Например, парфюмерия".
И я тут же подумал: эта чертовка сознательно позволила себе почти до фривольности доходящий каламбур? Если это так, мне грозит опасность в нее влюбиться. И что касается парфюма: ее легкий запах сирени намного умереннее, чем всегдашний "Soir de Paris" у Лии.
Рута стала более частой гостьей у Бормов. И в нашу следующую встречу, дождливым июньским вечером, она встала из-за стола, Лия, Аугуст и Армин остались на месте, а Рута вдруг захотела пойти домой. Она спросила:
"Армин, не найдется ли в доме мужского зонта? Лия, ты позволишь Улло проводить меня домой?"
Лия, она сидела с Армином на плетеном диване, сказала — ну, возможно, не очень уж тактично:
"Господи, он же свободный человек. Хоть домой, хоть из дома".
Они провозились немного в поисках зонтика, потому что у Армина, Боже упаси, не было подобных стариковских вещей. Наконец нашли у папы, экс-министра Борма, старый зонт, и я проводил под его защитой Руту в эту дождливую июньскую ночь домой. Мамаша Борм накинула ей на плечи какую-то кофточку от ночной прохлады, а я позаботился, чтобы она не соскользнула с плеч. Узнал, где Рута живет. В доме со своими родителями, примерно в километре от Бормов. У двери я ее не поцеловал и в гости проситься не стал. Потому что предчувствовал, знал уже: это будет, будет, будет. Все будет.
Через полгода, ранней зимой 35-го, когда действительно все произошло, Рута напомнила:
"Помнишь тот вечер, когда ты меня провожал домой под зонтом господина Борма?"
"Разумеется! А что?"
"В тот вечер, когда мы у Бормов искали зонт, я и Лия, я сказала ей: если ты с этим парнем обращаешься так, как ты обращалась сегодня, я его у тебя отобью"".
11Рута была одна из тех девочек Улло, рассказывая о которой, мне не нужно опираться на его воспоминания, и в общении с которой у меня свой личный опыт.
Весной 1935-го Улло с матерью жили все еще в Нымме в садоводстве на улице Яама. Я с родителями — все там же, на Каламая, в служебном доме Веэльмановской фабрики. Улло, кажется, уже год как работал в редакции "Спортивного лексикона", а я закончил несколько недель назад восьмой класс Викмановской гимназии. И жил теперь преимущественно с мамой на летней квартире за городом, потому что с отцом удавалось бывать ровно столько, сколько ему позволяла его работа. А не в Нымме, на нашей улице Пурде, где я провел десять или двенадцать своих самых впечатляющих лет. Дом на улице Пурде был продан.
Мама упрекала иногда отца в неоправданном оптимизме. И возможно, она в чем-то была права. Потому что я тоже помню, как папа рассуждал: "Представляю, что я на фронте (но он не был там никогда, и когда на старости лет в некотором смысле туда попал, то, во всяком случае, все было не так, как он рисовал себе это в воображении). Итак: я на фронте, и в меня стреляют. Почему же пуля должна непременно в меня попасть, если у нее т а к много места, чтобы пролететь мимо?"
Так что на свой лад он был оптимистом по отношению к судьбе. А что касается материальной обеспеченности себя, своей жены и своего сына, — тяжеловесный реалист. "Фабрика Веэльмана — частное предприятие, — объяснял отец, — и у меня нет никаких гарантий, что хозяин или его наследники позаботятся о моей жене и сыне и в случае надобности обо мне. Этим делом нужно заниматься самому. Пока я в состоянии".
В начале тридцатых отец начал строить в Таллинне доходный дом покрупнее, прибыль от которого дала бы ему уверенность, что он справился со своей задачей. А при нашем экономическом положении это было тяжелое предприятие. Чтобы высвободить деньги для этой цели, отец продал наш дом на улице Пурде, и мы превратились в летних бродяг, которые жили одно лето тут, другое — там, но по возможности все же вблизи от Таллинна. Чтобы папа после работы мог приезжать к нам отдыхать.
В 1935-м мы сняли летнюю квартиру в Раннамыйзе. Эти места связаны для папы и мамы с какими-то летними воспоминаниями в годы Первой мировой войны, но дом, в котором мы жили теперь, был и для них новый.
Четырехкомнатный деревянный дом с верандой и кухней, покрашенный в зеленый цвет и окруженный низкой плитняковой стеной, стоял посреди кустарника в лесу, в нескольких шагах слева от Табасалуской дороги и на расстоянии двухсот шагов от ступеней, ведущих с обрывистого берега на пляж.
Однако искать этот дом по моему описанию не следует. Его снесли несколько десятков лет назад, когда совхоз Ранна в советские времена стал расширяться на этих землях.
Мы жили там вчетвером: отец, по крайней мере в конце недели, приезжал к нам на автобусе или на старом зеленом "форде", мать, которая целую неделю, дымя сигаретами, боролась с комарами (при этом она вообще не курила никогда) и листала романы, объявляя, что "Ревность" Семпера намного сильнее "Милашки" Колетт, а гетевский "Вильгельм Мейстер" несравненно сильнее обоих. Кстати, что я там в наше первое раннамыйзаское лето делал, какими важными или неважными делами занимался, не помню. В том доме мы отдыхали и второй раз, то есть в 1937 году, и это мне запомнилось, я написал первый в своей жизни и, кажется, последний политический фельетон. Его не напечатали ни тогда, ни позднее, и направлен он был против того самого премьер-министра Ээнпалу, в числе чиновников-распорядителей которого Улло к этому времени оказался. И еще в этом доме жила, с моей тогдашней точки зрения, почти что тетя, девица около тридцати лет по имени Элла, наша прислуга.
Итак, в 1935-м, на второе утро того раннамыйзаского лета я проснулся довольно рано. Увидел сквозь зеленые липы и темные ели солнечное пестрое сине-белое небо, увидел, что на часах, лежащих на моем столике, всего четверть седьмого, и удивился, почему это я так рано проснулся. Из кухни даже голос примуса, на котором Элла варила утренний кофе, не был слышен.
Тут я заметил, что предмет, который я принял за глиняную, неожиданной формы вазу, стоящую на подоконнике за занавеской, вовсе ею не был. Оказалось, что это Улло просунул в окно свою голову. Оперся острым подбородком о подоконник и смотрел на меня слегка косящими насмешливыми глазами. Я спросил шепотом:
"Улло! Как ты оказался тут посреди ночи?"
Он усмехнулся и ответил голосом, который прозвучал непомерно громко. Хотя на самом деле говорил он довольно тихо.
"Я провел опыт, можно ли тебя разбудить взглядом. Оказывается, можно. И весьма легко".
Я по-прежнему произнес полушепотом: "Говори тише. Все спят еще. И залезай в комнату. Через окно".
Он усмехнулся: "Нет. Не сейчас. Я тут не один. Высунь свой нос наружу и посмотри".
Изголовье моей кровати было как раз под окном. Я приподнялся на локтях. Перевесился через низкий подоконник, и чья-то голова поднялась навстречу моей в метре от лица Улло. Голова какой-то абсолютно незнакомой мне девушки. Улло положил руки нам на затылки и свел наши лбы над подоконником:
"Бэмс! Ну, знакомство состоялось. Это Яак. О котором я тебе говорил. А это Рута. О которой я тебе, кажется, не говорил".
Взъерошенные белокурые с рыжинкой волосы, большие желтоватые глаза, белые смеющиеся зубы и легкий запах сирени отодвинулись от окна, и Улло сказал:
"На, Яак, возьми в свою комнату на хранение наши походные вещички. А мы пока сходим на море. Между прочим, у нас с Рутой на двоих имеются три кроны. Но мы будем рады гостеприимству этого дома, если ты предложишь нам после купания утренний кофе. Во сколько его подают?"
Я ответил: "По воскресеньям — часов в девять…"
"О’ кей!" — отозвался Улло, а я тем временем смотрел на тоненькую загорелую Руту, которая сидела под окном в кустах лиловой сирени. Смотрел — и не мог оторвать глаз от того, как она одета, вернее, раздета. Потому что на ней не было ничего, кроме светло-лилового купальника.
Улло бросил мне: "И еще вот что… — Затем в сторону Руты: — Погоди немного. Я дам ему стихотворение". Рута сказала, смеясь: "Давай, давай. Я тут посиреню немножко". И я подумал: "Чертова девчонка — она посиренит".
В это время Улло вытянул свою голую, умеренно волосатую ногу, потому что был в коротких штанах, и я увидел приспособление, привязанное к его голени. Это была примерно пятнадцатисантиметровая, диаметром четыре-пять сантиметров кожаная трубка, у которой, видимо, имелось внизу донце и которая сверху закрывалась крышкой. Вероятно, мастерил сам. Двумя кольцами — нижнее из кожи, верхнее, очевидно, из резинки от носка — футляр был прикреплен к ноге. Улло снял крышку с футляра и вытащил оттуда аккуратно свернутую бумагу:
"Читай, а мы пока сходим на море. Потом прокомментируешь".
Я бросил взгляд на листок. Стихотворение, аккуратно напечатаное на машинке, походило на перевернутую пагоду. Я коротко кивнул. И почувствовал, что такое доверие подействовало на меня ободряюще. Как-никак, выпускник школы, скоро в университет поступит и настоящий поэт, что из того, что нигде не напечатал ни строчки, — и ждет от меня оценки своих стихов. Такое доверие может оказать лишь друг.
Предупредил родителей, что на утренний кофе к нам придет Улло. Отец зевнул: "А-а, это твой Берендс". Я добавил: "И еще девушка одна — Рута Борм, племянница Фердинанда, знакомая Улло".
"Этот Фердинанд Борм был, кажется, аферистом", — заявила мама безапелляционно, на что я не смог не ответить:
"Это не обязательно относится к его брату. И тем более к его племяннице".
Вскоре они пришли. И мои самые дурные предчувствия сбылись на все сто, на сто пятьдесят процентов: Улло в своих коротких штанах и сандалиях и в какой-то неброской рубашке был вполне о’кей. Но на Руте надето ничуть не больше, чем когда она отправилась на море, волосы растрепанные и мокрые. А ее светло-лиловый купальник все же был более закрытым, чем нынешние, которые обнажают бедра чуть ли не до подмышек. Но по сравнению с тогдашними все-таки очень открытый — этот купальник, лишь кое-где мокрый, был преимущественно сухой. Рута к тому же была босиком, и ногти на пальцах покрыты светло-розовым лаком.
Отец сложил трубочкой губы, приподнял брови — но все же в меру — над очками и ждал, когда Улло представит ему девушку. Однако Улло сказал только: "Барышня Рута Борм".
Отец предложил: "Ну что же, садитесь".
Мама явно остолбенела и произнесла, когда Улло и Рута усаживались за стол:
"Не будет ли холодно молодой даме в таком одеянии? Может, я вам предложу что-нибудь на себя накинуть?"
"О нет, — бодро откликнулась Рута. — Мы прямо из моря, и потому здесь кажется так тепло, что…"
Мама спросила: "Ах прямо из моря? Когда же ваш купальник успел высохнуть?"
"Ох госпожа, он и не мог особенно промокнуть, — охотно пояснила Рута, — потому что мы купались голые. Ведь там, на пляже, ни единой души".
"И чем же барышня в частной, так сказать, жизни занимается?" — спросил поспешно отец, чтобы предупредить возможную реакцию матери.
Рута сказала: "Театром".
"Ну если театром, тогда конечно", — заметил папа и закончил фразу раньше, чем кто-либо успел ее как-то истолковать. Я это понял. Ибо сие означало не что иное, как: "Если театром, то ты, голубушка, конечно, можешь себе позволить купаться голой, если театром — то да".
"А вы, — обратился он к Улло. — Вы, как Яак нам поведал, вроде бы работаете в редакции "Спортивного лексикона"?"
Улло ответил: "Да. Полгода уже".
Отец скептически посмотрел на жилистую, но все же очень худую фигуру Улло. Потому что у него у самого, у отца то бишь, было, во всяком случае, более прямое отношение к спорту, чем у большинства его ровесников. И он до сих пор сохранил когда-то обретенную спортивную форму. И теперь он спросил (сожалею, что он не поинтересовался: "А что вы, молодой господин Берендс, сейчас сочиняете?"): "А какой вид спорта вы предпочитаете?"
Улло ответил, улыбаясь:
"Я вообще активным спортом не занимаюсь. Я, наверное, лишь интересуюсь спортом, чуть-чуть".
На что Рута, отхлебывая кофе, который мама ей налила, со снисхождением кивнув, сказала:
"Он в редакции вместо картотеки…"
"Ну, картотека у них все ж таки имеется", — уточнил Улло.
"Имеется-то имеется, — согласилась Рута, — но она у них далеко не в порядке. Так что им гораздо проще — господам Лаудсеппу, Кару и прочим — вместо того чтобы рыться в картотеке, спросить у тебя. — Тут она обратилась к отцу: — И он скажет им, когда и где какой-нибудь Колмпере, Уук или Эриксон родился, в каком году и сколько он толкнул или поднял или метнул…"
"И у него все эти сведения в голове?" — удивился отец.
"Да-а! — подтвердила Рута с жаром. — И еще всякого мусора килограммами!"
"Скажите, господин Берендс, — когда же мне еще воспользоваться таким удобным случаем, если не сейчас, и освежить в памяти забытые фактики, коли картотека спортивного лексикона, можно считать, тут же, за нашим столом, — скажите, сколько пунктов составлял мировой рекорд этого Колмпере по десятиборью? Я помню — 8100 с чем-то. А с чем?" — спросил отец.
"С сорока семью", — ответил Улло.
"Очень хорошо! — похвалил отец. — А не припомнили бы вы теперь в подробностях, в каких видах какие были у него результаты и сколько ему дали пунктов?"
"Слушайте, — сказал Улло, — уж это я точно должен знать — единственный мировой рекорд у эстонцев в легкой атлетике, сохранившийся до сих пор. А вы хотите пункты по таблице 1912 или 1934 года?"
"Скажем, пункты 1912 года. И если позволите, я их запишу…"
Отец принес бумагу и карандаш и стал записывать то, что сообщал Улло.
Я не стану тут оглашать все слагаемые мирового рекорда Колмпере. Так, как Улло выложил их в то утро отцу. К тому же мне пришлось бы для того, чтобы выстроить в ряд все эти цифры, порыться в старых журналах.
Помню лишь, что отец спросил: "Вы ведь, кажется, еще и шахматами интересуетесь. По словам Яака. Какое место вы предсказываете эстонцам в Варшаве?" (Через несколько недель должна была начаться шахматная олимпиада.)
Улло сказал, не раздумывая: "Десятое или одиннадцатое. В общекомандном зачете. Керес может прийти за первым столом пятым".
"Думаете? — усомнился отец. — Но он ведь еще такой молодой…"
Мы встали из-за стола. Улло и Рута вежливо извинились за вторжение и поблагодарили за кофе и завтрак. Мама прохладно заметила, что они могли бы у нас и отобедать, но они отказались. Улло взял вещички и обратился ко мне:
"Если у тебя нет более важных дел, пойдем с нами. Побродим, и ты нам покажешь местные достопримечательности. Если они есть".
Я погулял с ними часок-другой по сосняку, в районе старых вилл, наверху вдоль обрыва и внизу у моря. Поаукались в сумрачных пещерах, которые внизу у кромки моря еще не обвалились. Затем они сказали, что пойдут еще раз искупаются, и надолго пропали. Я лежал в ожидании их на траве между плитняковыми глыбами, подложив под голову их вещи. Мне показалось, что они отсутствовали вечность. Когда же вернулись, их лица и волосы были мокрые и купальник Руты на сей раз тоже мокрый. И мне почудилось, — что-то в них изменилось. Их движения стали уравновешеннее и в то же время раскованнее, чем раньше, — так что до меня вдруг дошло, хотя это и было всего лишь предположение: они в промежутке, где-то в кустах, занимались — этим. Тем, для чего по-моему в то время не было точного и в то же время непошлого слова. Когда я их провожал на Вяэнаскую дорогу, чтобы они добрались до станции, они шли медленно, обнявшись. А я шел рядом с ними и думал, затаив дыхание, что они совсем недавно делали это…
На перекрестке мы постояли — и тут я вспомнил: я же не прочитал стихотворение Улло. И он мне не напомнил об этом — неважно, из деликатности или из гордости. Я сказал:
"Погодите — я же не прочитал стихотворение Улло. Правда, я ничего о нем не смогу сказать, потому что не способен сейчас сосредоточиться. Крик этих чертовых птиц, шум листвы и тень и солнце — понимаешь, я лучше дома прочитаю. И напишу тебе…"
Улло кивнул. Рута протянула мне руку. Она по-прежнему была в светло-лиловом купальнике. Правда, уже не босиком, а в каких-то сандалиях. Но покрытые розовым лаком ногти виднелись из-под ремешков.
Из комментариев по поводу этого посещения, помню, мама сказала:
"Улло этот, по крайней мере, чему-то научился. Хотя бы искусству вовремя уходить. А его девица просто скандальна!"
"Ну, может, все же не так скандальна, — возразил отец. — Если учесть, что нудизм у нас официально разрешен".
"Пускай они в своем кругу будут какие угодно голые, — заявила мама, — там мне до них дела нет. Но эта девица практически голая села за мой стол, притом должна была знать, что я, по всей вероятности, других понятий человек. Просто плевать хотела на это. Именно это и было скандальным!"
Я сказал: "Мама, Моруа пишет, что Шелли и его жена, и еще, кажется, Байрон, часто ходили в своем кругу голыми…"
Мама ответила: "Я не Шелли и не Байрон. И ты говоришь: в своем кругу. А эта барышня была здесь совсем в чужом месте…"
Я сказал: "Но ведь Шелли и Байрон проделали такое сто двадцать лет назад! За это время и в обычном кругу могли бы…"
Мама оборвала меня: "Дорогой мальчик… — кстати, когда она ко мне так обращалась, значит, я ей ужасно действовал на нервы. — Дорогой, если Шелли и Байрон были великими поэтами, то отнюдь не благодаря тому, что они там на берегу моря разгуливали время от времени с голыми задницами, а вопреки этому".
Когда отец в конце следующей недели приехал к нам в Раннамыйзу, он сказал:
"Между прочим, этот Улло, чья девушка, по мнению нашей мамы, была скандальной — ну, это все же весьма относительно, — этот Улло может вполне быть картотекой спортивного лексикона. Он набросал тут мне разные цифры. Я записал сорок три. И теперь дал их проверить. У меня есть знакомый в бюро "Калева", спортивного общества. Все сорок три цифры абсолютно правильны".
Мама спросила: "Не означает ли это, что ты хочешь, чтобы я простила девчонку за то, что ее парень такой сообразительный?"
Отец усмехнулся в свою маленькую рыжеватую щетку усов: "А ты все-таки подумай. Может, и сможешь…"
Мама ответила почти примирительно, но тем не менее иронично: "Ладно. Если ты хочешь — я подумаю".12
Однако пора поговорить о стихотворчестве Улло. Ибо в течение долгого времени это было, считай, одним из главных каналов его самореализации.
Общего представления о его пристрастиях в мире стихов у меня нет никакого. Даже если я и назову некоторые имена и произведения, о которых он говорил в наших беседах, то очередности их упоминаний не помню напрочь. Но в целом, как мне кажется, они вмещаются в период 1935-1940 годов.
Помню, из немцев он называл в то время Рильке. "Stundenbuch"32 и другие, и некоторые из его стихотворений мне запомнились навсегда.
И кстати, наравне с тем, что Улло ценил Рильке, он признавался, что испытывает наслаждение от чтения Моргенштерна33. Из троицы французов, Бодлера, Рембо и Верлена, кажется, второй был ему особенно интересен, возможно своей феноменальной молодостью. Помню, Улло сказал однажды: "Страшно представить, что если бы мне пришлось жить по его расписанию, то мое стихотворство было бы уже закончено. Оставалось только стать торговцем слоновой костью, или бродягой, или все равно кем, плести, например, корзины…"
Из английских поэтов нужно особенно отметить По. В первом томе По были и стихи, включая, разумеется, "The Raven"34 и эссе "The Philosophy of Composition"35. Я прочел и то и другое, и книгу дал потом почитать Улло.
Что касается "Raven", мы с Улло отметили, что перевод как Аавика, так и Ораса, по сравнению с пластичной элегантностью оригинала, невозможно плох. Перевод Аавика еще беспомощнее, чем Ораса. Вообще-то, Улло был чуточку меня старше и чуточку менее, чем я, максималист. Но в этом вопросе — максималистичнее. Помню, обсуждая оригинал "Ворона" (у меня, на улице Веэльмана), он пришел в ажиотаж, неожиданно вскочил и, маршируя взад-вперед по комнате, жестикулируя, начал объяснять: это-де восемнадцатистрофная (столько там было шестистрочных строф) башня, состоящая из насаженных один на другой павильонов, выточенных из черного дерева. И "The Philosophy of Composition" никакое не эссе о психологии творчества, а чистейший логический детектив.
"Ты читал новеллу По "Убийство на улице Морг"?"
Тогда я ее еще не читал.
Улло объяснил: "Ну там, на пятом этаже дома, происходит убийство. При запертых дверях, но с распахнутым окном. Никаких следов на стене дома или на земле под окном не обнаруживают. Сообразительный французский детектив находит единственное решение и доказывает: убийца выбрался из комнаты с помощью громоотвода, стоявшего во дворе в трех или четырех метрах от окна. Следовательно, совершивший прыжок из окна пятого этажа на громоотвод не мог быть человеком. Это должна была быть человекообразная обезьяна".
Улло считал, что стихотворение и новелла По — варианты одного и того же структурного метода. С разницей: то, что в криминальной новелле должно выясниться только в конце, в стихотворении происходит в самом начале. В новелле невозможную вещь совершает орангутанг, в стихотворении — ворон. Обезьяна общалась с человеком. В той степени, чтобы явить злое любопытство к нему. Ворон выучил роковое слово на человеческом языке, чтобы повторять его, однако так, дабы это не казалось идиотизмом. Слово nevermore36. Вертикальная ось — решающее в каждом случае: в новелле это спуск орангутанга по громоотводу, в стихе — возведение башни с помощью рефрена, повторяемого вороном, до высочайшей вершины отчаяния.
И вообще, объяснял Улло с оживлением, реальность, конечно, тот сор, из которого рождается стихотворение, но в то же время стих — насильник. Par excellence. И та реальность, которая входит в понятие "гравитация". Потому что под ее натиском образовалось привычное направление писать стихотворение сверху вниз! Развязка, катарсис, вершина могут находиться только в гравитационном поле. То же самое, добавил Улло, подчеркивает магическая связь чисел восемнадцать и шесть — восемнадцать строф в шесть строк. Когда я спросил, что это за связь, он рассеянно посмотрел на меня:
"Мне не хочется сейчас объяснять…"
А я в данном случае должен объяснить кое-что в стихотворчестве Улло, насколько я об этом осведомлен.
Четыре или пять сонетов с абсолютно отточенными рифмами. И с дюжину стихов, очень напряженных по форме, в смысле рифмы и ритма, с размахом, стихов, состоящих из очень сложных строф. Наконец, я видел три-четыре эпических отрывка в стихах с чередующейся длиной строк. Один из них напомнил мне начало "Оберона" Виланда. Но это фрагменты, и они могли — будь поэтические экскурсы Уку Мазинга тогда уже и известны читателям — некоей чертой, подобием сна, отшлифованной до блеска, напомнить их. Несмотря на весьма не религиозный подход тогдашнего и более позднего Улло к миру.
Стихотворений, вышедших из-под пера Улло, у меня сейчас всего два. Одно на тему флага, об этом речь впереди, и "Минаретная песнь". Текст, который я прочитал в первый раз тем же вечером. Тот самый, сейчас пожелтевший листок. Под влиянием случайности и противоречивых чувств, ностальгии и пиетета, несомненно, из удивления сохраненный мною. На листке стихотворение изображено машинописным шрифтом, теперь слегка поблекшим, в виде пагоды. Оно перед нами:Однажды в час багряного рассвета
взошел на крышу минарета,
не зная страха,
на исходе лета
Аллаха
славить
молодой мулла.Но не успел еще пропеть и бейта,
услышал голос дивный чей-то,
он звал, он реял,
нежный, точно флейта,
где ветер
веял
и клубилась мгла.И юноша, забыв святую Мекку
(как то бывает век от веку),
страдал ужасно,
звал свою Ребекку,
и властно,
страстно
речь его текла.Господь, на вышнем троне восседая,
разгневался — и тотчас стая
летучих молний,
всё с пути сметая,
лавиной
длинной
на землю сошла.Смерть, смерть ему! Где смерть с колючим жалом?
Пронзи его своим кинжалом!
Смерть парня сшибла
вниз одним ударом —
как финик
спелый
с ветки сорвала.Он чудом был спасен. Блаженство длилось.
Пока он падал, появилась
в пылу азарта
явленная милость —
сама
Астарта —
и его спасла.Очнулся он в саду прохладном Рая.
Астарты смех раздался, замирая
в лучах рассвета:
Тебя спасла твоя любовь земная
и ей
за это
вечная хвала!37Между прочим, мне до сих пор кажется, что в этом стихотворении отражены некоторые соображения Улло о поэзии вообще. Вместо башни с выточенными из черного дерева павильонами, с которой Улло сравнивал шестистрочные строфы По в "Вороне", сам он в своем похожем на минарет, а скорее на пагоду, стихотворении строит в зеркальном отражении башню из белых "элементов". Во всяком случае, не из выточенных "элементов", как Улло в силу высокомерия молодости охарактеризовал строфы По. А такие строфы, где Улло чередует одиннадцатистопные строки с двухстопными, можно назвать скорее резьбой по дереву. Стихотворение интересно именно как ремесло и для своего времени — своеобразная поделка, сделанная мальчишкой, резьба по кости. Многообещающая, во всяком случае.
13
Улло держал с матерью совет. Должен ли он вернуться в редакцию "Спортивного лексикона"? Мама слышала от господ Кару и Лаудсеппа, что там ему немедленно найдется работа. Или сначала сделать крюк, то есть поехать в Тарту и начать с университета? И надеяться, что его возьмут обратно в "Спортивный лексикон" даже в том случае, если он будет одновременно учиться в университете? Чему же в таком случае следует обучаться в Тарту?
За советом в этом важном для будущего Улло вопросе мама отправила своего сына к дяде. Улло примерно так рассказывал о своих отношениях с этим дядей, то есть младшим братом господина Берендса, доктором Йонасом Берендсом:
"Дядя Йонас смотрел на моего отца слегка сверху вниз. Он считал его полуобразованным выскочкой, себя же со своим дипломом врача — ученым человеком, принадлежащим к высшим слоям общества, хотя, между прочим, именно отец выглядел на фоне своего неотесанного младшего брата истинным аристократом. Дядино отношение ретушировалось по мере того, как росло богатство отца. Это означает, что критичность по отношению к нему внешне стала незаметной, но, может быть, внутри обострилась, черт его знает. После краха, который потерпел отец, Йонас тут же объявил и во всеуслышание, словно пытаясь загладить cвое смягчившееся отношение к брату, что отец неизбежно должен был попасть в долговую яму и что он, доктор Берендс, предвидел это уже давно. А что касается отца, интерес к его банкротству и бегству за границу с другой женщиной довольно быстро угас, и дядя Йонас охотно об этом замолчал".
В то же время жена и сын его брата-афериста остались тут, на той же самой земле, в том же городе, что и дядя Йонас, но для них то, что случилось с ними, было равносильно состоянию после землетрясения. Однако, вместо того чтобы оказать жене брата и его сыну моральную поддержку и материальную помощь, последнюю дядя Йонас, несомненно, мог бы им предоставить, он объявил, что невестка и племянник сами виноваты в своем несчастье, если и не во всем, то во многом. А он, доктор Берендс, относится к ним по тому же аналитическому принципу, что и к своим пациентам: алкоголиков, например, он не лечит, потому что они, как правило, сами, и только сами, виноваты в своем недуге. Как известно, и таких алкоголиков, про которых можно сказать, что в их случае виноваты социальные условия и на них самих лежит груз вины лишь отчасти, он, доктор Берендс, не лечит тоже. А также кокаинистов, по аналогичной причине. Даже туберкулезников не лечит — если они не подчиняют свой образ жизни лечебному режиму до мельчайших требований. Чтобы быть свободным от всякой доли вины! Дядя Йонас сказал, что точно так же он относится к своей невестке и племяннику.
Улло пояснил:
"Когда некий доброжелатель изложил нам философию отказа в помощи дяди Йонаса, я завопил: "Как это мы виноваты в своем несчастье?.." — и в испуге замолчал, догадался о реакции мамы. И не ошибся. Я стукнул своим мальчишеским кулаком по столу — мама накрыла его ладонью и тихо произнесла: "По отношению к Улло Йонас несправедлив. Ребенок ни в чем не виноват. Но я, конечно, виновата! И уж, конечно, совиновна. Хотя по своей бестолковости не понимаю, каким образом…"
А то, каким образом мама или я, или мы оба, по его мнению, виноваты в своем несчастье, дядя Йонас не сказал никому и никогда. Потому что невозможно было объяснить. Что же касается тети Линды, жены дяди Йонаса, — то эта блондированная экс-красавица время от времени пыталась повлиять на мужа, чтобы он все же оказал нам мало-мальскую помощь или хотя бы вступил в контакт. Но даже если эти слухи и были верны, то Линда делала это, по-моему, не для того, чтобы нам помочь, а чтобы поднять репутацию мужа как филантропа.
Но, — продолжал Улло, — не пойми, будто я намерен утверждать, что дядя Йонас редкостный подлец и патологический скупердяй, а его жена, ему под стать, воплощение эгоизма и семейной безответственности. Они просто игнорировали наше существование. На самом деле это были не какие-нибудь сверхбесчувственные, по-эстонски прижимистые люди, которые смотрят на мир со своей колокольни. Я бы сказал: обыкновенные, иногда даже приятные люди, особенно тогда, когда знают, что от них ничего и не ждут. Люди, которые, и к ним-то дядя Йонас и принадлежал, чтобы достичь чего-либо, обязаны трудиться в поте лица и на груде своего добра и высоте общественного положения могут делать одно из двух: либо продолжать сгребать все в кучу и строить ее все выше и выше, при этом зарываясь все глубже в землю (модус, выбранный дядей Йонасом), либо сорить деньгами да бахвалиться, разбрасывая эту кучу во все стороны (модус со всеми его роковыми последствиями, который дядя Йонас приписывал моему отцу).
Так или иначе, со временем позиция неприятия нас, видимо, стала обременительной для доктора и его дражайшей половины. И в одно воскресное утро в июне 1933-го — я как раз окончил десятый класс Викмановской гимназии — дядя Йонас явился к нам в Нымме, в садовую сторожку.
"Ну здравствуйте, сколько зим, сколько лет. А у вас тут, как я погляжу, вполне ничего. Комнатка такая чистая, я те дам. И на здоровье, видно, не жалуетесь? — дядя оглядел нас приветливо. — Кабы у вас здоровье страдало, вы бы небось нашли дядю Йонаса. Значит, не нужно было — ну да ладно. А теперь вот какое дело, мы с Линдой едем в июле в Пярну. Сняли там у знакомых квартиру. В хорошем районе, на улице Папли, по соседству с пляжным салоном. И мы, Линда и я, предлагаем, чтобы Улло поехал туда с нами. Я уверен, он такой парень, который нас не опозорит. Ах, откуда я это знаю, если я о нем ничего не знаю? Случайно, чисто случайно. Но у меня секретов нет. Суконник Кыйв с улицы Яани мой пациент по поводу камней в почках. Однажды он у меня спросил, как поживает этот очень смышленый парень из Викмановской гимназии, племянник доктора? Выходит, Кыйв-младший преподает у Викмана родной язык, и Улло ходит к нему писать его магистерскую работу! Или что-то вроде этого. Нет-нет, сын говорил своему отцу про Улло только самое доброе. И когда я об этом Линде рассказал, у нас возникла идея — Сандра, ты ведь мать и, конечно, поймешь: Улло скоро понадобится, как бы это сказать, — простор, чтобы крылья расправить. Мы там общаемся с избранными людьми, с некоторыми моими коллегами, но не только. И мы с радостью готовы тебе простить эту твою ожесточенность. Предложить парню возможность завязать знакомства (взрослый уже человек!) — и отдохнуть. Ну так как? Согласны?"
Мама ответила, что она с благодарностью принимает предложение Йонаса к сведению и обсудит его со мной. Мы договорились, что мама позвонит из садоводства во вторник Йонасу, и дядя узнает наше решение. После короткого обсуждения мы решили согласиться. Конечно, если бы мама на этом не настаивала, я бы посчитал согласие предательством по отношению к ней. А так — "Улло, будь разумным и поезжай!" — у меня не оставалось другой возможности. Может, должны были обидеться за то, что дядя Йонас говорил об отце, то есть о своем брате, а может, его слова переданы нам не совсем точно? Тем более, что всё, или почти всё, что дядя Йонас якобы говорил об отце, промелькнуло в моей голове независимо от него. Не угнездилось там, но на мгновение просквозило. Итак, в начале июля 33-го я поехал в Пярну".
Улло добавил: "Там я познакомился и с Барбарусом38, общался с ним летом в следующие два года, по-прежнему в обществе Йонаса и Линды. Практически можно сказать, бывал в семье Барбарусов. Так что это знакомство во время немецкой оккупации могло стоить мне головы.
Вот таковы были мои и мамины отношения с дядей Йонасом поздней осенью 1934-го. Поэтому-то с вопросом, идти учиться в университет или нет, я и отправился к дяде. Его совет был отчасти ироничным, но в итоге, по-моему, умным — хотя, как позднее выяснилось, не совсем умным.
Одним словом, он сразу перечеркнул возможность изучения юриспруденции, еще до того, как мы взвесили другие возможности. Ясными, деловыми, совершенно убедительными доводами доказывалось: юридическое образование, по крайней мере в Тартуском университете и по крайней мере сейчас, — занятие самое поверхностное и пустое. При этом я сомневался, насколько он вообще знаком с тем, что происходит в Тартуском университете. Потому что сам он учился в нем на медицинском факультете всего два года, а затем в силу превратностей Первой мировой войны попал в Киевский университет и свой диплом получил там.
После того как вычеркнули юриспруденцию, дядя Йонас обозрел следующие возможные специальности — чтобы подряд вычеркнуть их. Некоторые в силу того, что они мне не подходили. Например, теология — в связи с тем, что я объявил себя неверующим, или ветеринария ("она ведь предполагает совсем другое отношение к крестьянской жизни и природе, чем у тебя"). Так что некоторые профессии дядя Йонас отклонил из-за моей, так сказать, профнепригодности. А все остальные из-за невозможности овладеть ими параллельно с работой. Потому что для меня если и возможна учеба, то параллельно с работой. Таким образом, дядя — мне показалось, что усмешка ни на минуту не слетала с его губ, — развернутым маневром вернулся к первому зачеркнутому пункту — юриспруденции.
"Получается, что на самом деле тебе ничего другого не остается. И кстати, если ты действительно такой парень, как я слышал от старого господина Кыйва, то можно сделать вывод, что это небезнадежно, что ты и с юридическим образованием пробьешься в жизни. Просто, благодаря своей деятельной натуре, законопатишь эту дырявую лодку. Будешь держаться на плаву — и если спустить лодку на воду, то на ней можно будет плыть в разных направлениях"".
Улло объяснил: "Итак, я пошел в городскую библиотеку и раздобыл учебные программы юридического факультета. И проконсультировался, как мне кажется, в тот же вечер с Уно Таммом, викмановцем старше меня на два или три года, который уже учился на юрфаке, очень толковый парень".
Притащил все необходимые конспекты и книги домой и просидел над ними дней десять. Одновременно попросил маму написать письмо в Тарту, ее однокласснице: у нее и ее мужа где-то возле Раадиского кладбища свой дом, и мама должна была узнать, сможет ли одноклассница на несколько дней приютить Улло. Как только пришел положительный ответ, упаковал книги в чемодан, старый, ужасно потертый, но из настоящей крокодиловой кожи, сохранившийся у Берендсов со времен их процветания, и поехал в Тарту.
У меня от его рассказа осталось впечатление, что он сдал свои документы в университет и на следующий день получил матрикул и соответствующий номер — вступительных экзаменов в то время не требовалось. Достаточно было свидетельства об окончании средней школы. И, само собой, платы за первый семестр. Для этой цели Улло отложил шестьдесят крон из гонораров от господина Кыйва. И, как я понял из рассказа Улло (проверить его достоверность мы, к сожалению, не можем), от кассы сразу же направился в канцелярию деканата и попросил после трехдневного обучения на юридическом факультете занести его в список экзаменующихся. Тийзик — на редкость уравновешенный человек с рыжей бородкой — категорически отказался:
"Нет-нет-нет, я не могу занести в экзаменационный протокол человека, который второй день как имматрикулирован!"
"Почему?"
"Ммм, нет прецедента".
"Вы могли бы его создать".
Управляющий канцелярией деканата, как я позднее узнал, сын священника и цензора царских времен, сокрушенно покачал головой:
"Невозможно".
Улло сказал: "Тогда препроводите меня к декану".
Мне Улло растолковал, как я помню:
"В то время деканом был Майм. Государственное право и так далее. Ты ведь знаешь его лучше меня. Комод на ножках нотного пюпитра. На самом деле вовсе не плохой человек. Он сидел за просторным пустым черным столом и я, стоя, поведал ему свою историю.
Он отреагировал, произнося в нос: "Господин Тийзик поступил совершенно правильно. Нельзя допустить вас к экзамену".
Я нажимал с прежним упорством: "Но почему?"
И профессор объяснил: "Неужели не понимаете? Курс общих основ юриспруденции длится два семестра. Вы же не могли его прослушать — если всего три дня как имматрикулированы".
Я возразил: "Насколько я знаю, профессор Улуотс — общие основы были предметом Улуотса — никогда не выясняет, приобретены ли знания из лекций или из других источников?"
"Не выясняет. Верно. Но он п р е д п о л а г а е т, что студент прослушал курс лекций. В отношении вас он не может этого предположить".
Я сказал: "Пусть предположит, что я использовал другие источники. Это ведь не запрещено".
Майм отрезал, теперь уже повысив голос: "Профессор Улуотс не станет предполагать в отношении вас ничего. Он должен был уехать в Женеву и просил меня принимать экзамены вместо него".
"Тем лучше, господин профессор".
"В каком смысле?"
Я продолжал гнуть свое: "В таком случае я не должен дважды объяснять".
Он посмотрел на меня своими маленькими глазками сквозь пенсне, долгим взглядом.
"Садитесь, — и когда я сел, — кто вы такой?"
Я рассказал. Из Викмановской гимназии, помогал в работе магистру Кыйву — он три недели назад защитил магистерскую диссертацию. Упомянул редакцию "Спортивного лексикона" и пионерский батальон, объяснил, что полностью подготовился, чтобы сдать экзамен по общим основам.
"Ну, — протянул Майм, — сейчас проверим. Расскажите мне…" — и он спросил что-то, дай Бог памяти, ну конечно, из старого Еллинека39. Я ответил. Он кивнул: "Ладно. Поставлю вам sufficit40". Я сказал, что мне этого недостаточно. Он спрашивал меня еще три минуты.
"Ладно. Я поставлю вам bene41".
Я повторил, что мне и этого недостаточно. Тогда он беседовал со мной еще полчаса и поставил maxime sufficit42. У меня ведь была свеженькая зачетная книжка. Когда я вышел от него в коридор, то узнал у кого-то, где здесь в главном здании лекторий, пошел туда и поинтересовался, нет ли там случайно профессора Леэсмента. Я его тоже раньше не видел. Он там оказался. С ранней лысиной худощавый человек, немного заика, который впивался своими цепкими карими глазами во все, на что бы ни смотрел.
Я ему изложил свою историю. Объяснил, что только что сдал экзамен профессору Майму и был бы рад, если бы профессор Леэсмент пошел бы мне навстречу и принял экзамен по истории римского права. И этот славный человек, он тогда еще был очень молодым, только что приехал из Сорбонны, сказал почти торжественно:
"Н-ну знаете, к-коли вас п-профессор Майм счел возможным п-проэкзамено-вать — то и я с-смогу. И х-хоть с-сейчас".
Посадил меня тут же в задней комнате лектория за стол и прежде всего полюбопытствовал, не из тех ли я Берендсов, что в Колгаской волости. На мой утвердительный ответ уточнил, из Берендсов по деревенской линии или по городской. Под конец спросил, какие иностранные произведения я прочитал вдобавок к его лекциям по истории римского права.
Я ответил, что прежде всего Бювиля "Histoire du droit romain"43.
Он спросил, на каком языке я ее прочитал, и когда я ответил, что на французском, сразу же перешел на французский. Через пятнадцать минут — пять минут на Бювиля и десять обо всем на свете — он пожал мне руку в связи с очень хорошей отметкой. Вот и все…"
Блистательно сданные первые экзамены остались позади. Но они последними — на долгое время — и остались. Естественно, я спросил Улло: "Бога ради, объясни, почему?" И получил ответ, который напомнил мне вот о чем.
Я когда-то написал историко-биографический очерк о Кристьяне Яаке Петерсоне. В нем ему пришлось ответить на вопрос, который мы до сих пор в недоумении задаем: скажи нам, чертов парень, почему ты прервал свои занятия в университете, куда попал благодаря невероятной удаче и помощи добрых людей?
Я не знаю, никто не знает, что Кристьян Яак на самом деле ответил. В моем очерке он отвечает так: "С какой стати я должен был тратить там время? Если я мог прочесть все эти книги, по которым наши профессора читали лекции?! Или даже более новые книги, чем те? И гораздо быстрее, чем наши профессора их нам излагали?"
Слово в слово так ответил на мой вопрос и двадцатилетний Улло, и семидесятилетний. Я вложил его мысли и слова в уста Кристьяна Яака. Да простят они оба меня за это.14
После того как Улло покинул Викмана, наши и так нечастые встречи стали еще реже. А после того как я закончил гимназию, они сделались и совсем редкими. В своих записках за 1986 год я не нахожу практически ничего о годах 36 и 37-м. Кроме того, что Улло, приехав из Тарту, снова вернулся в редакцию "Спортивного лексикона" и показал зачетную книжку, удостоверяющую его студенческий статус, и свои два maxime. После чего ему стали платить вместо пятидесяти пятьдесят пять крон в месяц.
Все-таки на 36-й год выпали два важных события, можно даже сказать, два периода, всколыхнувших жизнь Улло и его матери. Первое из них, особенно для матери Улло, глубоко негативное. Второе имело для Улло, хотя, конечно, и для всего эстонского народа, насквозь позитивное и в своем истинном размахе лишь гораздо позднее проявленное значение.
В феврале Улло и его мать, прежде всего мать, узнали, что отец где-то там в Германии, Голландии, Бельгии или Люксембурге расторгнул бывший до сих пор в силе брак. Добивался ли он развода, чтобы официально вступить в брак с госпожой Фредриксен, или уже вступил в него, это из поступившего сообщения было неясно — да, по сути, уже не имело значения. Известие, что она разведена со своим мужем, несколько лет назад скрывшимся за границу с другой женщиной, подействовало на мать крайне удручающе. Для Улло это значило не более чем последний штрих в многолетней цепи отдаления отца, а для матери это был сокрушительный удар. Она словно оледенела, и понадобилось время, чтобы растопить этот лед. Возможно, так и не оттаяла до конца. Улло должен был понять, что он больше не в состоянии утешить ее. И это делало его нетерпимым. Когда мать с красными глазами и рассеянным взглядом трепала его по щеке загрубевшей от лопаты рукой: "Ладно, ладно, мой мальчик. Я глупая, но прости меня, я ничего не могу с собой поделать…" — Улло чувствовал, что ненавидит это ее страдание, и беспомощность перед этим страданием скорее отталкивала его от матери, чем сближала с ней. И в то же время страдание, отгораживая его от матери, не отодвигало образ отца. Он присутствовал в его сознании незыблемо.
Однажды вечером, когда Улло пришел с работы домой, расчистил снег лопатой и метлой на отведенном им участке улицы, мама положила на стол полбуханки хлеба, вынула из духовки чугунок с тушеной картошкой, и когда они помыли руки и сели за стол, сказала:
"В нынешние времена очень стало модно эстонизировать имена, и государство поощряет это. Мне такие кампании не по душе. Особенно когда в результате столько безвкусицы. Вроде этих слащавых имен. Хелилы да Илусалы. Но я подумала: теперь, когда отец окончательно отвернулся от нас — при том, что брошенную жену это затрагивает как-то иначе, чем брошенного сына, — все же должна признаться: я была бы рада, если бы мы с тобой как-то ответили на его шаг. Таким ответом могло бы стать изменение фамилии. Чтобы он видел — хотя на самом деле все равно, узнает он об этом или нет, заботит его это или нет, — что мы с тобой не какие-нибудь забытые им пустые чемоданы с кучкой оставленного барахла, но с его именем на наклейках. Что мы сами решаем, как нам жить…"
Думаю, что Улло мог ей ответить: "В таком случае ты можешь вернуть себе свою девичью фамилию…"
На что мать, по всей вероятности, возразила: "Да, но ведь ты не будешь иметь к моей девичьей фамилии никакого отношения. И пойми: если ты вдруг не станешь носить ту же фамилию, что и я, для меня это означало бы, что я осталась без тебя. Впрочем, если ты хочешь по-прежнему оставаться Берендсом, я верну себе девичью фамилию".
И тогда Улло согласился с маминым предложением поменять вместе с ней фамилию, изменить ее на эстонский манер. Хотя в какой-то степени, возможно, и считал этот шаг бессмысленным. Однако дистанцирование от отца, разочарование в отце, неприятие его за семь лет произошло. Известие о разводе увенчало этот процесс. Тем более, что Улло не мог считать себя ни виновником его ухода, ни совиновным, как считала себя мама на несколько апокрифический лад. Мать сказала: "Так что — ты у нас мастер слова, ты и найди нам новую, эстонскую фамилию…" И серое вещество Улло заработало в этом направлении.
Он решил, что, если уж на то пошло, нужно поменять и имя, вернее, официально оформить бывшее в употреблении. Заменить Ульрих, о чем многие и не знали, на Улло, которым он, по мнению всех, и был. Точно так же имя Александра официально заменить на Сандра. Лояльный к царскому режиму папаша Тримбек назвал так свою дочь в честь императора Александра, очевидно, не задаваясь вопросом, что это был за человек, царивший во время рождения его дочери.
При выборе фамилии Улло исходил из двух представлений, о которых не торопился сообщить маме: новая фамилия не обязательно должна, по его мнению, в корне отличаться от старой. Должна состоять из двух слогов. Чуждое Б может быть заменено эстонским П. Однако желание поместить двойную гласную — е после п и перед согласным — р создало проблему. Я помню, как Улло объяснял:
"Аналогии с "Перу" я хотел все-таки избежать, и это навело меня на сочетание паэ. И тут до сочетания ранд было рукой подать. Кстати, когда я полтора года спустя поступил на работу в Рийгикогу — тамошние чиновники старались быть передовыми в эстонизировании имен, — некоторые начальники стремились выставить меня эдаким молодым патриотом, поменявшим фамилию. Я категорически возражал. Я объяснял, что исходил из чисто семейных соображений. Но этого объяснения никто, как мне показалось, не принял всерьез".
Вторым крупным событием 36-го года была олимпиада в Берлине. И Улло, хотя активно спортом не занимался, переживал это событие сильнее, чем такие же, как он, далекие от спорта юноши.
Между прочим, в редакции "Спортивного лексикона" на улице Дункри, в крошечной комнатке средневекового дома с толстыми метровыми стенами на втором или третьем этаже, ничего не изменилось в связи с подготовкой к этим играм. Только журналисты, жадные до сенсаций во все времена и при любой власти, писали — потому что это было по нраву спортивным генералам, — что с олимпийскими играми перед нашей маленькой отчизной открываются блестящие возможности удивить своими достижениями мир. А в редакции в эти месяцы по-прежнему в основном корпели над обычными делами.
"Все началось с того, что в один прекрасный день в редакцию влетел редактор Кару и сообщил нам с испариной на лбу и сияющими глазами: послезавтра он едет в Берлин — включен в олимпийскую делегацию как представитель прессы. Помощник редактора несколько минут тряс ему руку, всячески поздравлял и выражал удовлетворение по поводу объективности информации, которая будет поступать из Берлина. Я тоже пожал руку господину редактору и подумал: ну теперь оттуда в газеты потекут бойкие репортажи. Не мог же огорчаться всерьез — дескать, почему это вместо него не послали меня или, по крайней мере, меня вместе с ним. Даже несмотря на то, что я знал спортивную статистику по Эстонии и всему миру лучше него и немецкий тоже значительно лучше. И поэтому мне захотелось немного уязвить этого эгоцентричного карьериста. Когда он, размахивая портфелем из свиной кожи, объявил: "Я уже не говорю о тяжелой атлетике — там мы наверняка совершим великие дела, но и в легкой атлетике привезем, по крайней мере, одну медаль!" — я решил возразить:
"В легкой атлетике — сомневаюсь. Вийдинг и Суле дома могли бы показать высокие результаты. А в крупных соревнованиях у них нет большого опыта. И кроме того, они слишком нервные ребята".
Господин редактор взъерепенился: "По меньшей мере одна медаль! По меньшей мере одна бронза! Я готов с любым поспорить на шесть бутылок мартеля!"
Я сказал:
"Бутылка мартеля стоит пятнадцать крон. Если Эстония получит в легкой атлетике хоть одну бронзу, я покупаю вам шесть бутылок мартеля. Если не получит, вы дадите мне девяносто крон"".
Улло продолжал:
"Наши великие дела в тяжелой атлетике у нас у всех на памяти. В итоге шесть медалей, не так ли? Я, по правде, ожидал только одну. Я считал, что Лухаээр получит бронзовую медаль, что он и сделал. Но еще был Палусалу, а две золотые медали Троссмана во всей эстонской спортивной истории — самый приятный сюрприз, а там еще Нео, Степулов и Вяли, то есть серебро, серебро, бронза. Итого — в тяжелой атлетике — пятое место. А в легкой атлетике мы остались без медали. Вийдинг 15.23 и восьмое, Суле 63.26 и одиннадцатое место. Я выиграл в споре. Но девяносто крон мне не заплатили. Господин редактор купил на эту сумму шесть бутылок мартеля, и сотрудники три вечера подряд ходили на службу их пить. Объявили великодушно, что это мой мартель, и я приглашаюсь пить вместе с ними. Я им высказал, что по этому поводу думаю, и не пошел. Хотя наше издание в пылу олимпийских побед решили расширить в два раза, я стал искать новую работу".
15В моем вопроснике обозначено, что я спросил Улло, как развивались его отношения с Рутой, ведь их посещение Раннамыйзы запомнилось всем нам, а особенно мне.
По запискам вижу, что Улло в своих ответах либо рассказывал о всяких житейских мелочах, либо о существенном, но обходил мои вопросы.
Осенью 1936 года они переехали из Нымме обратно в Таллинн. Что также означало уход матери из садоводства господина Кнопфа. Почему его мать ушла, мои заметки умалчивают. Впрочем, не совсем. Там, среди слов-сокращений, можно найти имя господина Кнопфа и далее символ: маленький кружок, из которого выходит стрела в северо-восточном направлении. Этот символ указывает на господина Кнопфа как на особь мужского пола. И мне вспоминается, что Улло дал понять: господин Кнопф предпринимал попытки сблизиться с его матерью.
В те годы я несколько раз заходил в садоводство к Улло и помню, что его маме было, наверное, тогда под пятьдесят лет. С грустным лицом, но статная, с моложавым habitus, кстати, весьма похожая на римлянку с одноименного портрета Арнольда Калмуса, учителя рисования в гимназии Викмана. Когда-то на вопрос Улло мама ответила:
"Новый муж? Теоретически это вполне возможно. Я не принимала решения ради твоего отца обречь себя на одиночество, но практически я этого нового мужа, очевидно, не встречу. Потому что он должен быть почти идеальным".
Господин Кнопф, во всяком случае, таковым не являлся. Этот низкорослый, с размеренными движениями, с глазами-кнопками, глубоко спрятанными под бровями, и плешивой головой мужчина наверняка был порядочным человеком. Но в рыцари, которым хоть в какой-то мере соответствовать должны мужья даже не очень молодых женщин, и тем больше соответствовать, чем меньше жизнь успела снизить их требовательность, господин Кнопф, по всей вероятности, не годился. Хотя уход из садоводства означал для мамы очередной прыжок в воду в незнакомом месте, она все же сорвалась оттуда. Почему вдруг Паэранды перебрались из дешевого Нымме в дорогой Таллинн, этого Улло мне не смог объяснить. Однако они туда переехали. Я когда-то писал, что если разделять города по принципу трава-кусты-деревья (причем непременным признаком последних должны быть стволы), то Таллинн принадлежит к городам-деревьям. Старый город плюс Вышгород — его окаменевший и очень выразительный ствол. А если по тому же принципу делить городских жителей на птиц, живущих в травяных кочках, кустах, в кронах деревьев и в стволах, то Паэранды, мать и сын, относятся к птицам, гнездящимся в дуплах стволов.
Они переехали сначала на Вышгород, в сад Датского короля, в какой именно дом, к сожалению, я в свое время не выяснил. Во всяком случае, жили на втором этаже и — nota bene — в доме с привидениями. Желающий напасть на их след может поискать его в списках домов с привидениями. Вспоминая это, Улло посмеивался: "Кажется, говорили, что привидением нашего дома должна была быть молодая замужняя женщина в пурпурном платье с лицом камеи. Я ее, во всяком случае, не встречал. Но и жили мы там короткое время".
По неизвестным, но угадываемым причинам они сменили, прежде чем осесть на одном месте, три квартиры. Должно быть, в поисках более дешевой. Ибо его мать оставалась пока без работы и единственным доходом была зарплата Улло в редакции "Спортивного лексикона". А повышения зарплаты в размере пятидесяти пяти крон после достопамятного спора не предвиделось. Его терпели, потому что господам Кару и Лаудсеппу он был полезен. Но Улло затылком ощущал: как только они найдут замену, тут же погонят его в три шеи.
Из дома с привидениями в саду Датского короля они, как это свойственно дупляным птицам, переехали на несколько месяцев в еще более странное место: в Девичью башню, которая была приспособлена под жилье еще в прошлом веке. У них там была комната с плитняковым полом, с окнами в стенах полутораметровой толщины и, конечно же, люфт-клозетом из плитняка с очковым стульчаком. Улло объяснил:
"С эдаким средневековым стульчаком, на котором строго научный микроанализ, наверное, обнаружил бы следы задницы начальника башни Хинрика Паренбека 1373 года, — Зобель упоминает этого господина в своей последней книге".
Нужно было таскать наверх дрова из подвала и носить воду из колодца по узеньким высоченным ступеням каменной лестницы — для мамы это оказалось непомерно трудным, она решила съехать оттуда, как только отыщется мало-мальски подходящее место. Несмотря на то что Улло, разумеется, приносил наверх дрова и воду перед уходом на работу.
Улло рассказал: "И тут маме однажды повстречался — уж не знаю, к счастью или к несчастью — наш прежний квартирохозяин, мой бывший преподаватель немецкого языка в Викмановской гимназии, старый господин Веселер. Он спросил у мамы, где живем да как поживаем. Мама ответила, что так, дескать, и так. Я не думаю, чтобы особенно жаловалась, этого она себе не позволяла даже с более близкими людьми. Хотя время у нас было и впрямь не из легких. На все про все те же мои пятьдесят пять крон. Плюс десять-пятнадцать крон, которые я получал, натаскивая какого-нибудь викмановского отстающего. И Веселер, видимо, понял, что мы снова на мели. Узнав со слов матери, где мы живем и что квартира нам не подходит, дорогая к тому же — мы платили за нее двадцать крон в месяц, господин Веселер предложил маме квартиру в своем втором доме на улице Айда. Туда мы, значит, и переехали. Квартира рядом с прачечной и катальной клетью, в полуподвале дома четырнадцатого века, где мама попробовала открыть прачечную, ну да ты ведь заходил к нам несколько раз".
Я вспомнил: "Как же, заходил. Когда учился в последнем классе у Викмана. Но послушай, я у тебя про Руту спросил. Как развивалась ваша идиллия, я этого толком не знаю?"
"Ах да", — буркнул Улло. Кстати, я не верю, что он забыл мой вопрос и теперь снова припомнил. Скорее, сделал попытку уклониться от темы. Но когда убедился, что я к ней так или иначе вернусь, отказался от этой попытки.
"Руте я многим обязан. Я рассказывал тебе о временах, когда считал, что девчонки насмехаются надо мной. Например, в ныммеском поезде. Или когда меня обжигали случайные прикосновения. Близкие отношения с Рутой избавили меня от таких напастей полностью и мгновенно. Хотя эти отношения не возникли сразу. Пожалуй, полгода я с ней встречался просто так. Причем сказать "просто так" было бы неточно. Я навещал ее дома раза два в неделю. Ее родители и брат отнюдь не всегда бывали дома, чтобы наблюдать за нашим поведением. Отец, собиратель марок, между прочим, с которым у меня ergo никогда не было недостатка в темах для разговора. Мать, смуглая говорунья, несколько нервная, но тоже ничего. И брат лет тринадцати не был источником особой угрозы. Так — почти полгода. При этом Рута не раз сидела голая у меня на коленях до того, как мы с ней вступили в связь".
Я поинтересовался: "А твои отношения с Лией?"
Улло задумался на мгновение: "Ну, от нее Рута не избавила меня нисколько. Вообще я должен сказать, что моя связь с ней, мне кажется, не повлияла на мое отношение к Лии ни в какой степени. Теперь я бы сказал (1986-й, не правда ли), что был по-прежнему влюблен в Лию самым глупым образом. Тогда я внушил себе — и сам в это поверил, — что то была просто занятная игра. Навещать обеих. Ходить с Лией в театр и с Рутой — в кино.
Целовать Лии пальчики и забираться к Руте в постель. Первая — дух, вторая — плоть. Но не стопроцентно, между прочим. Потому что стихи я посвящал обеим. Лии их не показывал. Кажется, только одно-единственное. Руте — да. Лии — нет. Знал, что Лия, в сущности, ими не интересуется. Не понимает. При том, что Рута тоже их не вполне понимала, но улавливала — из воздуха — лучше, чем Лия. Да-да, я помню, как каждая из них читала. Рута, например, на пляже в Пирита, лежа на солнышке после купания, с волос на листки с моими стихами летели брызги. Я придерживал за уголок, чтобы ветер не разметал по прибрежному песку. И Лия — то одно-единственное, которое я ей дал почитать: на веранде у себя дома, в зеленом послеобеденном платье. Взяла стихотворение, улыбнулась, села в плетеное кресло, начала было читать, потом пересела на плетеный диван, долгое время устраивалась, встала, принесла низкую скамеечку, положила ноги на скамейку — удивительно красивые ноги в эффектных лиловых сандалиях — и устраивалась так долго, пока Армин не позвал ее помогать маме накрывать стол для чая, стихи так и остались лежать непрочитанными…
Но я не переставал виться вокруг нее. Тем более что мои шансы, по крайней мере на первый взгляд, увеличивались. Аугуста направили в офицерскую школу, и Лия стала уделять мне чуть больше внимания. Она даже призналась, что испытывает рядом со мной душевное умиротворение. Да-да, употребила такое возвышенное выражение. Ох черт, мы были оба как-то скованны и несчастны — она от невозможности позволить мне приблизиться к себе — не знаю, что за страх у нее такой был (что бы там старик Фрейд сказал по этому поводу?), и я с опасением, что все испорчу, если предприму нечто большее. При этом мы воображали, что считаем такую игру интересной… Кстати, у меня было ощущение, что Лия догадывалась о нашей связи с Рутой с самого начала. Хотя не спросила об этом, а я не стал исповедоваться.
Рута была несравненно более раскованна и общительна. И во всяком случае, смелая. Осенью 1936-го я прочитал в газете объявление: скульптор Санглепп ищет модель для ваяния надгробного монумента юной девушки. Санглеппа знали все, по крайней мере те, кто интересовался искусством. И ты наверняка. Хотя бы представляешь себе, как он выглядел. Лет сорока. Кислый. Несколько нервный господин. Но талантливый скульптор. Ну я и сказал Руте: "Иди, предложи ему свои услуги. Он не какой-нибудь искатель приключений. И если тебе немного повезет, подзаработаешь, много ли там в театре получаешь? Вдобавок увековечишь себя в искусстве, что из того, что под чужим именем".
И Рута пошла. На эту работу претендовали добрых две дюжины девушек. Но Санглепп выбрал Руту. Речь шла о дочери некоего металлурга по имени Саккеус. Девушка, которая, несмотря на полугодовое лечение во всех Давосах и Лозаннах, умерла от чахотки, была мистически похожа на Руту, и фигурой, и пропорциями, и лицом, судя по фотографиям, которые скульптор получил от господина Саккеуса. Только прическа у нее была другая, старомодная, похожая на прически древних римлянок или женщин времен Давида. И Санглепп потребовал от Руты позировать в парике. Его она купила в театре "Эстония", в коллекции париков. Если я правильно помню, последний раз его надевала Ливия в "Антонии и Клеопатре" Шекспира. И Рута надевала его во время сеансов, и никакого непристойного позирования в голом виде тоже не было. Рута позировала в воздушном, до пола ниспадающем одеянии. Я приходил за ней после сеансов. И видел, как супруга скульптора весело щебетала с Рутой. Но я должен тебе сказать…"
Наступило длительное молчание, и мне показалось, что, если я его потороплю, он уклонится в сторону от рассказа. Решил пребывать в ожидании, пока сама тишина не заставила его продолжить, правда, спустя семь-восемь секунд.
"Очевидно, такое течение дел уготовило мне — м-да — в известном смысле разочарование. А что ты так на меня смотришь?.. Видимо, я пристроил Руту в ателье Санглеппа, ну, если не с надеждой, то все-таки в какой-то мере представляя себе, что она угодит в постель к Санглеппу. По известному литературному шаблону. Если ты спросишь, зачем мне это было нужно, я не смогу тебе толком объяснить. Не потому, что с тех пор прошло пятьдесят лет, а вопреки этим прошедшим пятидесяти годам. Вопреки этому долгому времени, отпущенному мне на размышление.
Однако какое-то объяснение все же нужно найти. Очевидно, мне понадобилось, чтобы Рута нарушила верность мне, дабы легче смириться со своей готовностью нарушить верность Руте. С Лией, разумеется. Понимаешь?"
Не помню, что я ответил Улло. Скорее всего, вытянул трубочкой губы и произнес осторожно: "М-да. В известной мере…" — разве можно в таких случаях сказать что-либо иное. Если не хотим воскликнуть: "Знаешь, братец, ни черта я не понимаю!" Положа руку на сердце, я не мог так ответить. Ибо я в какой-то степени представлял, что имел в виду Улло.
"И ежели ты хочешь знать, — продолжал Улло, — что с нами дальше произошло: мы встречались с ней еще около двух лет. У Рутиной бабушки возле Мустамяэского бассейна был свой огород и в огороде сарайчик с плитой и диваном, вытащенным откуда-то из подвала. Рута с весны ездила туда помогать бабушке. А я помогать Руте. Она знала, когда бабушка на месте, а когда нет, иногда мы приезжали туда вместе с бабушкой, но преимущественно одни. У Руты были свои ключи.
Порой мы гуляли вдоль Мустамяэ до Рахумяэского кладбища и сидели на каменной скамейке у могилы семьи Саккеусов. Чтобы посмотреть на монумент Руты. Кстати, если такие фотографически точные скульптуры считать искусством, то это была мастерская работа. И старики Саккеусы остались ею очень довольны. Статуя должна была напоминать их дочь в полной мере. А мне всегда странно было на нее смотреть, потому что сходство с Рутой поразительное. Во всяком случае, в те относительно редкие моменты, когда она была как-то погружена в себя и немного грустна.
Однажды мы сидели там в августе или сентябре 1938 года. Помнится, я вытащил газету "Пяэвалехт" из кармана пиджака и развернул ее. Пробежал глазами новости, передовицы, подвалы и объявления. Будто я просматривал эту газету впервые. Но это был спектакль. Я притворялся, понимаешь? Уже утром прочитал объявление, которое теперь подсовывал Руте. У меня созрел подлый план. Хотя — что значит подлый? И все-таки. Я сказал, будто читал в первый раз:
"Смотри, какое объявление…"
"Какое?.."
И я прочел вслух все, как было там написано:
"Живущая в Стокгольме пожилая немецкая дама ищет компаньонку из балтийских немцев или образованных эстонцев. Обязанностей не очень много, плата приличная, непременное условие — хорошее знание немецкого языка".
"Ну и что?" — удивилась Рута.
Я ответил ей совершенно нейтральным голосом:
"Это может представлять для тебя интерес…"
"С какой стати?"
"Ну, мы примерно знаем, что означает там хорошая плата. Это в четыре или в пять раз больше, чем у нас. Соотношение шведской и эстонской кроны один к одному. Сколько у нас платят за такую работу?"
Рута сказала: "Ну если такая работа у нас вообще водится — компаньонка при старой даме, — тогда в зависимости от условий, еда, квартира, я думаю, двадцать, тридцать крон в месяц".
"Ну вот. Стало быть, там платят от восьмидесяти до ста пятидесяти крон в месяц".
"Откуда ты знаешь?"
"Потому что там такая же работа в четыре или в пять раз дороже"". Улло объяснил мне: "Тут я воспользовался услышанной от тебя историей. Ты мне тем летом рассказывал, что весной ездил с классом на экскурсию в Стокгольм. И вы вместе со своим инспектором посетили какого-то учителя гимназии, бывшего на пенсии. Учителя физики, как мне помнится. И его ежемесячная пенсия составляла восемьсот крон. В то время как наш господин Хеллманн, работая у господина Викмана, получал двести крон в месяц, и это считалось чрезвычайно высокой зарплатой! Разъяснил Руте, что пенсия никогда не бывает стопроцентно равна зарплате, но, как правило, скажем, в лучшем случае на двадцать процентов ниже. Так что если пенсия этого человека восемьсот крон, то зарплата по меньшей мере тысяча. Разница в пять раз.
Рута не согласилась: "Но и жизнь там вдвое дороже…"
Я усмехнулся: "Конечно. Так что разница получается в два с половиной раза. И вообще: я тебя не уговариваю. Просто обращаю твое внимание на предложение, которое стоит того, чтобы о нем подумать…"
"А тебя в этом объявлении ничто не коробит?"
Я, конечно же, догадался, что она имеет в виду. Но раз уж начал притворяться…
"Нет, а что такое?"
"Годными признаются только образованные эстонцы, а балтийские немцы подходят и без оного".
Я отмахнулся беспечно: "Послушай, здесь речь идет только о знании немецкого языка. Балтийские немцы говорят по-немецки. А эстонцы главным образом тогда, когда у них есть образование. Что тут обидного?"
Когда мы на следующий день встретились на огороде у бабушки, Рута сказала с места в карьер:
"Я плохо говорю по-немецки".
Я возразил: "У кого котелок варит, тот быстро выучит язык…"
"Но чтобы конкурировать, нужно написать ответ. Я не сумею".
Ответ сочинил я. Рута его только переписала. После первого письма завязалась интенсивная переписка. Туда-обратно, по крайней мере, три-четыре письма. Вначале оттуда писали родственники старой дамы, потом старая дама сама. С педантичностью своего поколения. Я старался учесть все. В конце концов выбрали Руту из семи или восьми кандидаток. В канун Рождества 1938 года она уехала. Это была наша последняя встреча. В начале февраля я отутюжил брюки, сходил в парикмахерскую, купил семь роз и отправился просить руки Лии.
И получил отказ".
16Рассказ Улло заставил меня забежать далеко вперед. Свидетельство того, что, даже когда описываешь жизнь одного человека, мотивационно-тематический обзор сталкивается с хронологическим, границы рушатся, краски смешиваются и от методологической чистоты не остается и следа.
Итак, назад, в осень 1936-го. Во всяком случае, снова к Улло и его матери времен улицы Айда. В то время, когда запах подвала, который моя мать уловила в одежде Улло, сменился запахом кухни-прачечной в доме господина Веселера. Но про кухню-прачечную я предоставлю рассказать Улло, сам же я вспомню кое-что другое.
В канун Рождества 1936 года газеты сообщили, что Пауль Керес даст сеанс одновременной игры в зале Торгово-производственной палаты на улице Пикк. Керес выиграл прошлым летом несколько международных турниров, победил в Маргите на двадцать третьем ходу Алехина, так что интерес к сеансу был необычайно велик. Меня это тоже весьма заинтересовало. Но больше, чем предобеденная воскресная игра, личность самого Кереса. Недавний школьник оказался вдруг наравне с Палусалуми и другими, даже впереди них в том, в чем мы, вероятно, нуждались больше, чем могли догадаться: в выходе Эстонии и эстонского народа из состояния безымянности и безликости, в котором продолжали пребывать для всего остального мира, в появлении нашего имени в мировом сознании.
Как бы там ни было, я, разумеется, не собирался мчаться к Кересу на сеанс одновременной игры. Это могло произойти лишь из чистого тщеславия. Примерно по тому сценарию, по которому один небезызвестный господин, с коим я познакомился двенадцать лет спустя в несколько иных обстоятельствах — о чем я, кажется, уже писал, — в поезде где-то возле Баден-Бадена, увидел Капабланку. И тут же предложил ему: "Сыграйте со мной партию". Просто для того, чтобы позднее мог похвастаться перед своими знакомыми: "Я играл с Капабланкой".
Что касается меня, то, повторяю, я не собирался на кересовский сеанс одновременной игры. Но в субботу к нам забежал Улло и сообщил: он должен наблюдать этот сеанс по заданию редакции "Спортивный лексикон". Не пойду ли я с ним, нет-нет, не играть. Просто посмотреть, как там все будет разворачиваться. Поглядеть на Кереса поближе. Я не смог отказаться. Высокий зал Торгово-производственной палаты, со светлыми, капустно-зелеными стенами, с зеркалами в белых рамах в стиле югенд, был заполнен гудящей толпой. Посреди зала длинный стол, вернее, два ряда маленьких столиков предполагали вместить сорок четыре игрока. Керес должен был расхаживать между рядами. Сначала свои места заняла дюжина самых нетерпеливых игроков. Вскоре все столы были заняты шахматистами. Разношерстный народ, больше мужского пола, от бородатых ветеранов Шахматного союза до школьников.
Улло записался на участие в игре у бокового столика возле стены, после чего ему показали место за доской, я нашел где-то стул и подсел к нему сзади. Затем в зале появился Керес, еще более щуплый, чем ожидалось, юноша с аккуратным пробором, в темном костюме с белым воротничком, позволил встретить себя аплодисментами, разрешил профессору Нууту, насколько я помню, выступить с небольшой речью в свою честь, выслушал ее с улыбкой, опустив глаза, прошел к столам и сделал первый ход, двинув поочередно белые пешки d и e на две клетки вперед.
Я помню, как все происходило, в самых общих чертах. В течение первого часа треть игроков прекратила сопротивление. В последующие полтора часа то же произошло со второй третью. Затем три или четыре противника одолели шахматиста. В промежутке были зафиксированы семь или восемь ничьих. На четвертом часе за столиками осталось еще семь или восемь человек. Один за другим они выходили из игры через каждые десять минут. Армия болельщиков, которая за день убавилась наполовину, разделилась между все уменьшающимся числом конкурентов.
Как проходила партия с Улло? Помню лишь, что уже после первых ходов он шепнул мне через плечо:
"Нет-нет. Создавать бесконтрольный сумбур я не собираюсь. В сумбуре он ориентируется лучше меня. Постараюсь по возможности упростить ходы. Избежать его ловушек".
Примерно через час они разменяли ферзей, в течение следующего часа обе ладьи. Час спустя у каждого осталось по слону, коню и по две пешки. Улло наклонился ко мне:
"Он не хочет ничейного счета. Зато я хочу. Ничья меня абсолютно устраивает. Но сыграть вничью тем трудней, чем меньше у него противников".
Наконец в т о р о й из двух могикан сдался, и Керес перешел к Улло, занявшись лишь им о д н и м.
Тридцать-сорок последних зрителей сгрудились вокруг стола.
Говорят, Керес был чрезвычайно деликатен. Вероятно, так оно и было. И все же он прежде всего шахматист. А шахматы — это сражение. Деликатных же сражений не бывает. Итак, подойдя к Улло, он подождал его хода и сделал ответный. Первый. Щелчок шахматных часов. Следующий. Следующий. И щелчок, сразу после хода. Он стоял против Улло, пальцы правой руки под мышкой левой. И двигал белые фигуры двумя прямыми пальцами левой, большим и средним, совершая свои ходы ну если не молниеносно, то в любом случае со скоростью секундной стрелки сразу после хода Улло.
Это оставляло впечатление, будто е м у не нужно времени на размышление. Он действует по давно разработанному плану и сразу, как только противник предоставит ему возможность. В быстроте его реакции волей-неволей чувствовалась легкая досада и сожаление по поводу неуклюжей медлительности противника. Но в сей неуклюжей медлительности, как бы это сказать, — и состояло в е л и ч и е Улло. Он не позволил увлечь себя молниеносной игрой, хотя быстрота соперника явно провоцировала это. После каждого хода Кереса с полминуты, минуту или даже две Улло сидел неподвижно. Ладони сложены вместе, острый нос касался кончиков больших пальцев. Сидел и думал, крайне сосредоточенно. Когда пешки у обоих слетели, они совершили еще с дюжину ходов. На шестьдесят первом ходу Керес объявил: "Ничья, как видно", — и с улыбкой пожал руку Улло.
Кто-то из зрителей — или журналистов — обратился к нему:
"Господин Керес, какое впечатление произвел на вас сеанс одновременной игры, были ли интересные наблюдения?"
На что этот юноша ответил:
"Наблюдения разные. Весьма интересна была, — и он бросил взгляд на протокол партии с Улло, который еще лежал на столе, — взвешенная игра господина Паэранда".
Мы вышли с Улло на улицу. Уже стемнело. Я сказал:
"Пошли к нам. Посидим. Мама чаем угостит".
Улло отказался:
"Спасибо, но я не могу. Мне еще ворох белья нужно прокатать. Видишь ли, мама пытается содержать прачечную".
Я признался:
"Знаешь, когда ты в начале игры сказал, что трюками удивлять не будешь, я разочаровался. Но твоя — теперь-то я понимаю — проволочная игра оказалась сюрпризом. Я даже стишок сочинил".
"Какой?"
Я продекламировал:Ну что ж, увидим мы воочью:
вы динамитно молоды — ты и партнер.
Однако ты сыграл столь проволочно,
как смог бы лишь столетний Сало Флор.Мы расстались на углу улицы. О своей прачечной пускай поведает он сам.
"Это моей матери пришло в голову прачечную открыть. Во-первых, она была безработной. В Таллинне найти работу так и не удалось. Хотя и считалось, что экономический кризис позади. Во-вторых, мысль о прачечной возникла у матери потому, что кухня-прачечная Веселера у нас под боком. Кухня-прачечная вместе с катальной клетью. Веселеру принадлежали два расположенных рядом старых дома с узеньким фасадом, каменными стенами пятнадцатого века, внутренней отделкой восемнадцатого и электропроводкой кануна Первой мировой войны. А потолочные своды вросшего в землю полуподвала чуть ли не времен восстания в Юрьеву ночь.
В обоих домах жили всего две или три семьи. Занимали вторые этажи этих домов. Помещения первого этажа над нами использовал как склад расположенный рядом лимонадный завод. Верхние этажи пустовали. Чердаки тем паче, там обосновались голуби. Мама легко договорилась с жильцами о том, чтобы они отказались от пользования прачечной и клетью, за это раз в месяц обещала бесплатно стирать им белье. Выходит, что помещения достались ей даром. И самое необходимое оборудование тоже, котлы для кипячения белья, лохани, скалки и прочее. На самом-то деле все хозяйское, не новое, но вполне пригодное.
Сначала я не принял маминой, так сказать, коммерческой идеи, но потом понял, что за эти годы она, к удивлению, сохранила достаточно энергии. И, между прочим, крошечный начальный капитал. Крон сто пятьдесят — мало, дабы что-либо предпринять, но достаточно, чтоб попробовать.
Мама вымыла пол, соскоблила с плиты и котлов ржавчину и накипь. Я раздобыл у отца своего одноклассника, владельца химического магазина, три ведра известки и два ведра клея. Господин Калмус у Викмана пытался нас живописи учить, что ему не больно-то удалось. Но научил нас грунтовке, и это умение мне сейчас пригодилось. Смешанной с клеем известкой я побелил стены и потолочные своды прачечной и катальной клети. Вдобавок входную лестницу — семь ступенек, — которая выводила под своды прохода между домами. Вымыли до блеска подвальные окна и повесили марлевые занавески. Два медных крана надраили сидолом до сияния. На углу я водрузил фанерную вывеску. По белой масляной краске синими литерами: "Прачечная Аура". Кстати, придумывая название, исходил из оккультного его толкования. И близости звучания к слову пар. Медицинского значения слова аура я тогда еще не знал.
Напоследок забил фанерой разбитые окна на чердаке — от голубей, как ты уже понял, — и протянул веревки для белья. Да, в частной больнице дяди Йонаса разжились старыми бракованными шкафами, куда складывали выглаженное, накрахмаленное и упакованное белье с фамилиями клиентов. Мать просила, чтобы я не слишком выпендривался, но я не мог удержаться. Раздобыл в изготовлявших надгробные плиты мастерских, что у ворот Рахумяэского кладбища, обломки вазалеммаского мрамора и привез их на тележке домой. Кстати, о тележке. Не о той, на которой я мрамор для катка подвез. Я начертил и заказал по чертежу специальную тележку. Вернее, трехколесный велосипед. Сделанный из двух моих старых велосипедов, заново покрашенный, белый фанерный ящик — с надписью "Прачечная Аура", выведенной синим. Привозить грязное белье нам и чистое белье клиентам. Так что два сменных ящика.
Первым клиентом стал господин Веселер. И когда они с женой получили свои отглаженные blitz und blank44 рубашки, то уверовали в нашу фирму. При этом договорились, что за услуги он освобождает нас от арендной платы за квартиру и, по крайней мере на первое время, за площадь прачечной.
Клиентура создавалась медленно, но росла неуклонно. Я думал, что, после того как дядя Йонас и Линда два или три раза брали меня с собой в Пярну на дачу, они обязательно будут отдавать в стирку свое белье в "Ауру", если мы предложим. Не тут-то было. Дядя Йонас сказал, чтобы я поговорил с его женой. И госпожа Линда ответила: ни в коем случае. Им вроде бы неудобно использовать физический труд моей матери. Если бы у дяди Йонаса имелась должность сестры милосердия или секретаря, который содержит бумаги в порядке, моя мама могла бы у них работать, — но такого у дяди Йонаса нет. Прачкой же — ни за что. По чьей инициативе они заняли такую странную позицию? Но меня это не слишком смутило, и следующим летом, в 37-м, стало быть, году, я отправился по их приглашению в Пярну.
Ну да ладно. Во всяком случае, когда мы с мамой через два месяца подвели первые итоги, выяснилось, что наш начальный капитал растаял, но, сэкономив на аренде, мы все-таки заработали. За два месяца около сорока крон. Разумеется, это были смехо-творные деньги. Зато мы владели действующим предприятием. Конечно, далось нам это немалой ценой. Я накрутил на своем велосипеде-тележке по булыжной мостовой старого города не знаю сколько километров. Сколько белья раскатал — катком с мраморным балластом! Но все это было пустяками по сравнению с тем, как пришлось маяться моей маме.
Однако — будь то за гладильным столом в угольном чаду (ибо никакого модного электроутюга вроде "Сименс-Шукерт" у нас не было и в помине, лишь тяжеленный утюг с раскаленными углями) или в прачечной в облаках пара, откинув седые пряди с потного лба рукой с засученным рукавом, — мама говорила (и я видел, что глаза ее при этом блестели): "Ничего. Как-нибудь"".
Улло продолжал:
"Я не очень был в этом уверен. По крайней мере, в том, что разделение труда между мамой и мной соответствует запасу сил каждого из нас. Разумеется, я старался сделать все, что мог. Когда извозчик привозил дрова и сбрасывал на булыжник, я их складывал в подвальную клеть. Каждый день относил в прачечную нужную порцию поленьев. И беготню вверх-вниз по лестнице между подвалом и чердаком старался брать на себя. Да еще эти поездки на велосипеде-тележке. Но пятую часть из них накручивала все-таки мама, потому что не всегда у меня было время. Порой радовала редакция "Спортивного лексикона". Ибо моя зарплата очень даже нам помогала.
Как-то декабрьским вечером, когда я развозил, как обычно, чистое белье, случилось вот что. Улицы подернулись льдом, но были черные, без снега. Огни фонарей холодно посверкивали в темноте — и я нажал на кнопку звонка в доме где-то на бульваре Тоомпуйстеэ.
Открыла незнакомая мне женщина. Я произнес заученное: "Прачечная "Аура" с приветом посылает вам чистое белье", — и поставил свой белый, разрисованный синим, ящик, на пол ухоженной буржуазной прихожей. Госпожа крикнула:
"Эвальд, выйди заплати молодому человеку за белье!"
После чего в прихожую вышел одетый по-домашнему, в подтяжках, мой шеф. Главный редактор нашего "Спортивного лексикона", склонный к полноте, лысеющий господин Кару. Я был поражен.
"Ой, гляди-ка, самолично господин главный редактор. Вот уж не знал, что господин редактор нашим клиентом стал".
Я был приятно удивлен. Несмотря на то что уже давно решил при первой возможности покинуть редакцию, как ты знаешь. Из-за той фельдфебельской атмо-сферы, которую он в последнее время нагнетал. Но его удивление было совсем иным. Не говоря уже о приятном:
"Паэранд? Что за ярмарочные шуточки вы здесь устраиваете?!"
"В каком смысле?"
"Разыгрываете тут разносчика из прачечной?!"
"Я не разыгрываю, я и есть разносчик".
Главный редактор произнес назидательно, держа в руке три красных пятикроновых, которые он был должен мне за белье:
"Вы сотрудник редакции "Спортивного лексикона". Неужели вам кажется, что подобное, — и он указал на ящик, — подрабатывание д о с т о й н о сотрудника редакции?"
И тут со мной произошло то, что, вероятно, случается порой с каждым. Я просто увидел в о о ч и ю, как г н е в, обида и гнев заволокли всяческие трезвые соображения — я бы сказал — красной сетью. Совершенно прозрачной, но в то же время непроходимо плотной красной сетью. Я произнес (хотя прекрасно понимал, как примитивно это звучит, но наслаждался сим необычайно, как личной свободой):
"Да, господин главный редактор. Конечно же достойно. Только я там не подрабатываю, а работаю. Работа в прачечной "Аура" — это моя основная работа. А подрабатываю я в редакции "Спортивного лексикона"".
Улло подошел ко мне ближе:
"Я-то помню, о чем ты мне рассказывал — ты даже об этом где-то написал, как директор гимназии Викман попал в неловкое положение с твоим одноклассником Лаасиком, когда узнал, что тот в своей форменной фуражке ходил на рынок продавать щетки, и хотел ему это запретить, а Лаасик сказал, что тогда ему придется перейти в другую школу, потому что своей матери он обязан помогать. И директор согласился, что матери нужно помогать, но в таком случае надевайте вместо школьной фуражки шляпу, которую, кстати, носить было строго запрещено. Да-а. Однако я умолчал о необходимости помогать матери, чтобы разжалобить главного редактора. С провокационной усмешкой добавил:
"Коль скоро вам это не подходит, я зайду завтра в редакцию, положу на стол заявление об уходе", — и потянулся за пятикроновыми в его руке. Но он не среагировал на мой жест — очевидно, искал подходящие слова, а это давалось ему не сразу, — я обратился к его жене — госпоже Пихл, кажется учительнице гимнастики, которая почему-то не носила фамилии главного редактора. Она стояла со смущенной улыбкой по ту сторону ящика с надписью "Аура". Красивая, с мягкими чертами лица и печальными глазами блондинка, которая была не только моложе неотесанного господина Кару, но и утонченнее, — так что задним числом я себя спрашиваю: не сыграло ли в ту минуту в моем поведении свою роль проклюнувшееся зернышко ревности? Я сказал госпоже насмешливо:
"Как видите, господин редактор не может одновременно решать два вопроса: о моем увольнении и оплате за услуги прачечной. Потому что решение их требует наличия в мозгу двух извилин"".
Улло засмеялся:
"Ты, конечно, можешь представить, что он меня мгновенно уволил. И надо признать, даже к некоторому моему стыду, настолько справился с собой, что внешне сделал это совершенно корректно:
"Господин Паэранд, я думаю, вы понимаете, что после этой — кхм — сцены вы не можете больше оставаться в редакции "Спортивного лексикона"!"
Я согласился:
"Разумеется, понимаю. Не только не могу, но и не хочу. Зайду завтра в редакцию и освобожу стол. И прошу выплатить мне зарплату за полтора месяца. Знаете, по какой статье закона о трудоустройстве, не правда ли?".
Мне показалось, что я должен еще что-то сказать. Обратился к госпоже и произнес, будто ничего не случилось, видимо, из уже чисто хулиганских побуждений:
"Мадам, вы приготовили грязное белье за две недели? Наверняка приготовили. Так я его захвачу. Как видите, я теперь могу с головой окунуться в работу прачечной. Так что в дальнейшем дело пойдет е щ е лучше, чем прежде", — и проникновенно заглянул ей в глаза. Представь себе, она отозвалась:
"Да, приготовила. Сейчас вынесу".
Редактор сунул мне в руку свои пятикроновые и крикнул жене:
"Хельми! Оставь! Неужели ты думаешь, что…"
Я схватил ящик с надписью "Аура" и сказал:
"Эту проблему вам придется решить самим. Мадам знает, где нас найти", — посмотрел на нее с сожалением. И ушел.
На следующий день, когда я пришел в редакцию забрать свои пожитки, господин Кару, естественно, не стал меня отговаривать. Но, благодаря этому, через полгода наша прачечная стала процветать.
Каким образом? Из-за точности. Вежливости, — Улло назидательно поднял вверх палец и закончил: — Запаха. Да-да".
И растолковал:
"Мы, мама и я, заказали на маленькой химической фабрике Хассельблата, что на Палдиском шоссе, порошок лаванды. Его паковали там в мешочки из папиросной бумаги, в каждом несколько граммов порошка. Я проштемпелевал каждый мешочек золотыми буквами "Прачечная Аура". В каждый пакет чистого белья клали мешочек или два. И это подействовало. Вскоре клиенты стали у нас спрашивать, где его можно купить. И мы сами стали продавать. Зарабатывали на этом, если я правильно помню, десять сентов с мешочка. Безделица, конечно. Но клиентов у нас поприбавилось. Между прочим, госпожа Пихл, то есть госпожа Кару, продолжала отдавать нам в стирку белье. Так что в июне 37-го, когда я по приглашению дяди Йонаса и тети Линды последний раз отправился отдыхать в Пярну, мы попросили моего одноклассника Томпа и его сестру Вийре подменить нас. Каарел подменил меня, а его сестра — мою маму, которой давно пора было передохнуть.
Итак, я убедил маму, чтобы она тоже взяла отпуск на две недели, раз уж нам представилась такая возможность. Если она считает это нужным, можно заглядывать каждый день в прачечную, но расслабиться ей необходимо. И уехал по узкоколейке в Пярну".17
Улло убеждал меня: "Эти мои поездки в Пярну, три раза по две-три недели, были эпизодами. А мои визиты в дом Барбаруса с дядей Йонасом и тетей Линдой — эпизодами в эпизодах. С тех пор миновало пятьдесят лет.
Когда я с чемоданом из крокодиловой кожи — пара белья да дюжина книг — появился на улице Папли, дядя Йонас и тетя Линда давно уже были там. Квартира, как я рассказывал, состояла из жилой комнаты докторской четы, спальни и маленькой кухни. К ней примыкали большая прихожая и просторная веранда. Веранда выходила в сад, и войти в нее можно было из прихожей, проходной веранда не была. Обстанов-ка — плетеные кресла, книжная полка, стол с торшером и софа. Тетя Линда проводила меня туда, чтобы я обживался. День начинался с того, что мы по очереди, установленной жребием, готовили утренний кофе, и из холодильника (его каждые десять дней наполняли свежим льдом) вынимали съестное и готовили бутерброды. После чего я махал тете с дядей рукой от калитки и шагал, прихватив книжки, солнечные очки, синее махровое полотенце в полоску и плавки, на пляж. Купался, полеживал на солнышке да почитывал до обеда. И лишь на второй-третий день ощутил, к а к необходим мне этот отдых после трудового года на двух работах в редакции и прачечной. Как он нужен был моей маме. Посему настрочил ей открытку, чтоб она переложила все дела на Каарела и Вийре, и отдохнула бы хорошенько.
Обедали обычно дома. Хотя тетя Линда и дядя Йонас старались произвести впечатление более или менее обеспеченных людей, но про экономию не забывали. Однако в кафе раза два все же сходили. Навестили и Барбарусов, а поскольку для дяди Йонаса это был визит к коллеге, то доктора Вареса. В его дворце на улице Вилмси".
Улло подумал немного и продолжил:
""Во дворце", конечно, не по-доброму сказано. В то время господин доктор еще не заслуживал недоброго отношения. Он был уважаемым врачом с широким кругом пациентов — от безработных рабочих до директоров фабрик, а то и богатых американских туристов, и все они ценили его как врача. Более осведомленные знали, что он в какой-то мере был конструктором медицинских инструментов. Изобретателем. Сконструировал портативный измеритель плеврофункций. Да-да. И как стихотворец Барбарус был явлением, которое принимали во внимание. Большим поэтом я его никогда не считал. Для этого его ощущение слова было огрубленным, чувство ритма, да, особенно чувство ритма, плоским. Но Туглас45 о нем писал, что, может быть, его неотесанность нуждалась в такой неуклюжей форме, может, она была для него самой подходящей. Во всяком случае, большим поэтом он не был, но в нашей поэзии — весьма интересное явление. Эдакий с социальными фанфарами господин. И при этом гуманист, которого можно было вызвать к больному посреди ночи. И образованный до мозга костей. Знаток французской поэзии, например. И ценитель французского вина.
Однако "дворец" по отношению к его дому, повторяю, не по-доброму сказано. В Центральной или Северной Европе врачи такого уровня живут в еще более изысканных особняках. Его дом был всего лишь одноэтажным строением с мезонином на весьма второстепенной улице. Разумеется, дюжина комнат. Те, в которых я побывал — кабинет, библиотека, столовая, гостиная, — обставлены на широкую ногу. Трубки микроскопов словно только что отполированы. Половина мебели из дуба и красного дерева, вроде бы специально заказана для господина доктора у Адамсона-Эрика. Адамсон был родственником или свояком Семпера46, старого приятеля доктора. Кстати, сам он летом должен быть в Париже, на Международной выставке, где ему вручат золотую медаль. За тарелки, кожаные изделия и прочее. Ну и конечно же там был Яан Вахтра с резьбой по дереву и живописью. Давний друг хозяина, уж не знаю с каких пор. И великолепный портрет хозяйки дома, написанный Варди.
Госпожа Сиутс — хрупкая женщина с тихим голосом, сохранившая красоту и очарование. Не были ли их отношения классической ситуацией между врачом и пациенткой? Вылеченная доктором, она испытывала к нему признательную привязанность. А он — восторг перед своей Галатеей. Еще два портрета хозяйки я увидел в доме: кисти Адамсона — в гостиной и Бергмана — в кабинете доктора. Люди, которых я у них встречал, были достойны внимания: Семпер, в то время, как ты знаешь, один из кардиналов нашей литературной мысли (если Тугласа считать папой) со своей госпожой Авророй, одноклассник хозяина и сердечный друг. Тальвик47 с Бетти48. Они поженились этим летом. Тальвик уже готовый Тальвик, а Бетти лишь недавно привлекла к себе внимание "Пылью и пламенем". И еще очень молодой, очень светлый и очень долговязый Санг49. Почти неизвестный, но я запомнил его, по крайней мере после выхода сборника "Стены". Со смуглой Керсти50. У нее "Дорожные ветры" с собой в сумочке, еще в рукописи.
Нет-нет, никаких многолюдных поэтических чтений я не помню. Но уже в первые наши посещения и в тот последний раз, в 37-м летом, случилось так, что после полуночи или даже в предутренний час со стаканом недопитого Вarsak’a хозяин читал Йонасу, Линде и мне в том числе свои новые стихи".
"Какие?" — спросил я.
И Улло пожал плечами: "Я не помню. В последний раз из сборника "Рыбы на суше". Они тогда еще не были опубликованы".
Улло замолчал, глянул на облака над силуэтом Вышгорода и перевел разговор на другое: на газеты того самого лета 37-го, на события в России и на то, как к ним относились в доме Барбарусов. Я вынужден был его прервать:
"Погоди. Об этом я хотел бы услышать подробнее. Но раньше: ты когда-то говорил, что там за стаканом вина у Барбарусов ты тоже читал свои стихи…"
Улло ухмыльнулся и снова выглянул в окно:
"Да-да. Проболтался. К сожалению. А ты небось успел написать об этом. Напечатать лишь не успел, к счастью. Так что, — и тут его ухмылка походила на дружескую усмешку, — советская цензура в каком-то смысле крайне необходимая штука… Только я не помню, где и как это было и когда ты сподобился написать о моем ночном чтении стихов у Барбарусов".
Я ответил: "Зато я не забыл, что я об этом написал. Хочешь, напомню?"
"Ладно! — буркнул Улло. — Что было, то было. И хватит об этом".
"Но ты так и не рассказал, какие это были стихи? И как он к ним отнесся, Барбарус то есть?"
Улло пробормотал: "Ну, они были столь далеки от его манеры, сколь это возможно. Между прочим, мне показалось, что понравились ему. Вообще, сдается, у него была склонность относиться терпимо к чуждым ему вещам, даже таким, которые его в известной мере унижали. Некая мазохистская черта".
"И что еще ты в нем приметил?"
Улло не понадобилось времени на размышление: "Его противоречивость".
"В чем?"
"Противоречие между грубостью текстов и мягкостью поведения. Противоречие почти трагикомическое, кстати, между неприятием пузатых и его ранним пузцом. И между этой его пузатостью и прямо-таки резиновой спортивной гибкостью. Между его образованностью и ребячливостью, если хочешь".
Я подождал немного, но Улло молчал.
Я сказал: "Хорошо. Ты коснулся газет того лета, обзора русских событий — и обсуждения их в том доме. Расскажи об этом подробнее".
"Эти события были гвоздем тогдашних июньских газет. На фоне открытия прибрежной гостиницы, недели Женского Кайтселийта51 и прочей местной мелочи. И на фоне эстонских событий. Визитов в Таллинн министров Сандлера и лорда Плимута, заседания Народного собрания и всего, что там происходило. И на фоне гражданской войны в Испании тоже. Ибо то, что творилось в Москве и во всей России, потрясало мир. Прежде всего самоубийство Гамарника. И потом слухи об аресте верхушки Красной армии. Объявление официальной Москвой этих слухов несостоятельными. И три дня спустя сообщение о разоблачении восьми предателей родины. А еще через два дня известие: над ними совершен суд. Все признали свою вину от и до. Их приговорили к смертной казни и привели приговор в исполнение. И кто же были эти негодяи, предатели родины? Гамарник — начальник политического управления Красной армии. Другие — маршал Тухачевский и его генералы.
Я помню, мы обсуждали известия с дядей Йонасом и тетей Линдой на улице Папли за чашкой кофе. Краткую информацию в газете "Пяэвалехт". Тетя Линда объяснила дело просто, исчерпывающе: "Они там, в России, давно рехнулись. Сколько лет пускают кровь своей партии? А теперь совсем ополоумели. Крушат свою же собственную военную машину. На самом-то деле: дай Бог!"
Затем мы были приглашены к ужину на улицу Вилмси. Помню, хозяйка несколько раз извинялась, стоя у стола, ломящегося от яств, что все это отнюдь не comme il faut, у них новый и неопытный повар. После закуски хозяин на четверть часа отлучился куда-то. Хозяйка объяснила: "Он недавно купил радио "Маркони", которое слушает каждые утро и вечер и в полночь тоже". Однако на сей раз после вечерних новостей хозяин вернулся совершенно бледный:
"Вечером в девять часов — Люксембург, в полночь — Париж. Самый спокойный, объективный обзор мировых событий. Но в последние дни — это у б и в а е т! Йонас, Линда — вы слышали?! Какую бойню учинили в Москве?! Притом когда Европа все больше затягивается коричневым, Москва для многих, в том числе и для меня, была последней надеждой и опорой. А теперь, как только что я услышал, самоуничтожающаяся паранойя распространяется там по всей стране! В Хабаровске вчера расстреляны двадцать троцкистов. В Белоруссии — народный комиссар сельского хозяйства арестован. Послушайте только, какое безумное обвинение: якобы в лабораториях комиссариата изготовляли таблетки для лечения лошадей и коров, в которые вводили бактерии чумы, распространяли пилюли по всей стране. Все белорусские колхозы — разведывательные центры панской Польши… По данным английских газет, в Киеве — 900 и в Харькове — 300 военных арестованы и расстреляны. Их близкие сосланы в Сибирь"".
Улло рассказывал: "Он рассуждал за винегретом и фаршированными яйцами, а позднее за кофе и стаканчиком бенедиктина весьма пространно о том, какие могут быть внутренние и внешние силы, манипулирующие Москвой. Мой следующий и последний визит в Пярну — я съездил туда спустя год — состоялся осенью 39-го, в то время, когда я был уже второй сезон при Улуотсе чиновником-распорядителем. У мамы начались боли в пояснице, ревматические или невралгические. И дядя Йонас уговорил ее поехать в Пярну на грязи. Это оказалось весьма дорогое удовольствие, что-то заплатила больничная касса, что-то мы сами, и мама пробыла там три недели. В конце последней недели я отпросился на субботу и поехал за матерью. В санатории выяснилось, что доктор Варес отыскал палату моей мамы: "Госпожа Сандра Паэранд, кем вы приходитесь нашему давнему другу Берендсу, ах так, женой брата?" Он даже спросил, "не доводится ли она матерью молодому поэту Улло Паэранду?" Оказывается, доводится. Он не был штатным врачом санатория, но время от времени его приглашали туда на консультации, — вот он и навестил несколько раз мою мать и дал ей необходимые советы. Мама назвала день выписки и сказала, что в субботу я за ней приеду. И тогда доктор настоятельно пригласил нас на обед на улицу Вилмси. И мы приняли приглашение. Итак, ты интересовался, каково мое общее впечатление о нем, и я, кажется, употребил слово противоречивость. Может быть, слово шаткость было бы точнее. Ибо за обеденным столом мы заговорили на ту же тему, что и ранее, то есть когда я там бывал с дядей Йонасом и тетей Линдой. Газеты снова коснулись московских показательных процессов — Бухарин, Ягода, Рыков и кто там еще были те разбойники, которых приговорили к смерти. И я вдруг заметил: отношение к ним хозяина было совершенно другим. Он больше не сокрушался. Ни слова о паранойе. Теперь это были "да-да, трагические, разумеется, но неотложные и политически неизбежные шаги — драконовские, но очистительные меры для всего мира!".
Мне даже пришла в голову мысль, не сразу, конечно, не тогда, когда он за кофе перед тем, как нам отправиться на последний таллиннский поезд, стал рассказывать о своей греко-югославской поездке, а годы спустя.
Итак, доктор Варес ездил весной в Грецию и Югославию. Было бы чертовски занятно, если бы примерно в то же время отправились на отдых и двое других — я имею в виду этого коровьего доктора Кирхенштейна и преподавателя — так уж и быть, писателя — Палецкиса. Первый — например, в Сопот, а второй, допустим, — в Карловы Вары… И тогда с ними в этих местах был осуществлен первый со стороны Москвы контакт. Потому что где-то с каждым из них он был ведь осуществлен! Это лучше было сделать за границей, чем у них дома, где на каждом шагу возникала опасность, что сии контакты может кто-нибудь обнаружить. Как бы ни пытались их замаскировать. Я помню в тот последний приход, когда мы оставили тему Бухарина и других и речь зашла о весенне-летнем вояже в Югославию, — они с госпожой Сиутс в один голос рассказывали, до чего неповторимо прекрасны пейзажи там, у Адриатического моря. Барбарус особенно восторгался заливом Котора. Это должно быть красивейшее место в Европе, если смотреть на него с гор. Как я себе представляю, где-то там это и должно было произойти. Где-то в лоджии… Госпожа ушла спать, приняв таблетки от головной боли и снотворное, а доктор и два новых знакомца по гостинице, в которой они жили вот уже две недели, остались сидеть за бутылкой сливовицы в шезлонгах вокруг столика. Эти господа — обаятельные люди — один из Советского телеграфного агентства, другой из Министерства иностранных дел. Так что можно в свое удовольствие поговорить на русском, не забытом еще языке. И один из них, тот, что из телеграфного агентства, — выпускник Киевского университета! Им есть о чем вспомнить, о кануне мировой войны, о самой войне. И неожиданно: "А мы, конечно, наблюдаем все время за достижениями наших маленьких доблестных соседей — особенно в области культуры — и, господин Варес, мы знаем о вашей личной — да-да — почти героической роли в борьбе за культуру вашей родины. Пярну, разумеется, всего лишь провинция, но…" И так далее. Никто в Эстонии о провинциальности Пярну, по крайней мере во всеуслышание, не заявлял, — а теперь, когда этот самоуверенный москвич возвещает сие, не отрывая глаз от докторского лица, освещенного молочно-белой лампочкой торшера и отражениями звезд в темном морском заливе у подножия гор, лицо самого москвича в облачке дыма греческих сигарет "Папастратос", провозглашение Пярну провинцией кажется обидным, почти непозволительным. Но ему недосуг обращать на это внимание, ибо слова новоиспеченного знакомца о его, доктора Вареса, почти героической роли, на которую там обратили внимание, бесследно смывают чувство обиды.
И затем, после второй рюмки из следующей бутылки: "Видите ли, господин доктор, мы осведомлены о ваших литературных и общегуманистических интересах. Однако в дипломатической практике у вас не может быть очень уж большого опыта. То есть такого, чтобы маленькое, совершенно независимое государство спросило у правительства своего большого соседа, кого последнее охотнее всего видело бы в кресле премьер-министра соседнего независимого государства. Этого никогда не произойдет в дипломатической практике. Официально — никогда. В том виде, что, скажем, ваш президент отправит господина Варма52 с Собиновского переулка в Кремль и поручит ему узнать мнение Молотова. Никогда. А неофициально, просто в порядке получения информации — это другое дело. Представим себе, второй секретарь господина Варма и — я. В вашем маленьком уютном посольстве на Собиновском, где-нибудь в укромном уголке, на каком-нибудь приеме в пятиминутной беседе с бокалом шампанского в руках — и второй секретарь задает этот вопрос — мне. Я хотел бы — особенно после случайного, само собой, личного знакомства во время нашего путешествия — сказать: знаете, мы считаем, что для развития отношений между Москвой и Таллинном в нынешний сложный исторический момент очень подходит доктор Варес. Но я не могу этого сказать. До тех пор, пока я не знаю, готовы ли вы. Ибо, вполне возможно, ваш личный писательский покой для вас важнее, чем принять на себя ответственность провести свое отечество, можно сказать, между Сциллой и Харибдой — pour faire usage de la formule classique"53 (свидетельство того, что Иван Иванович, вероятно, относится к дипломатической школе царских времен)".
Лоб Улло покрылся легкой испариной, и прядь седых волос свесилась на правое ухо. Он смотрел мимо меня, погрузившись в свое собственное историческое видение, и продолжал:
"Ну и тут включился в игру, из более далекой и глубокой тени, деятель телеграфного агентства:
"Господин доктор, дорогой мой, вам совсем не нужно сразу отвечать. Поймите — это все сплошная импровизация покамест. Так что подумайте. В ближайшее время я приеду в Эстонию, в Таллинн. А также в Пярну. Чтобы получить от вас и ваших коллег план антологии эстонской поэзии. Для издания в Москве. Вы составите этот план. На наш сегодняшний вопрос устно не отвечайте. Момент может оказаться неподходящим. Поместите ответ в этот план. Условимся: это будет список авторов. После каждого имени предлагаемые стихи. Если вы поставите свое имя на первое место, то тем самым ответите на наш сегодняшний вопрос — нет. Если поставите свое имя в алфавитном порядке — нет. Если на последнее место — нет. Но если вы поместите свое имя, скажем, из скромности на последнее место, а потом припишете забытое поначалу другое имя, так что окажетесь на предпоследнем месте, — это будет означать: да. Договоримся: двадцать имен. Ваш ответ во всех случаях будет нет — за исключением того, что вы включите себя в список под номером 19…""
Улло заправил прядь волос за ухо, глянул на меня и смущенно засмеялся:
"Ну что-то вроде этого!"
Я дополнил: "Причем этот список никто на свете не увидел?"
"Что значит "никто на свете"?! Кому надо, тот увидел".
18К своей государственной карьере Улло относился с большей, чем я мог ожидать, серьезностью или, точнее сказать, с приглушенным высокомерием. Иронично, само собой. Однако с какой-то, как мне кажется, все-таки ностальгией. Я не пытался определять меру этой поверхностности или глубины, и посему его отношение к государственной службе — не то ироническая поверхностная рябь, не то серьезное трогательное ретро — так и осталось невыясненным.
О том, как он стал государственным чиновником, Улло, по моим заметкам, в общих чертах рассказал следующее.
Итак, примерно в апреле 37-го он в связи с обстоятельствами, описанными выше, а скорее всего, с бухты-барахты ушел из редакции "Спортивного лексикона" и посвятил себя усовершенствованию прачечной "Аура". Однако в начале января 38-го прочитал в газете "Пяэвалехт" такое объявление: главный избирательный комитет принимает на временную работу молодых людей для подготовки и проведения выборов в парламент страны, которые состоятся 24-25 февраля 1938 года, подготовительная работа начинается 1 февраля сего года.
И хотя в лучшем случае это была занятость на один-единственный месяц, Улло решил, что прачечная оставляет ему достаточно времени и энергии, да и лишние шестьдесят крон не помешают, потому что они еле сводили концы с концами. И отправился на Вышгород, заполнил анкету. Улло объяснил:
"Возможно, я тешил себя надеждой, что в результате может получиться нечто более постоянное. Хотя всерьез я даже на эту временную работу не рассчитывал. Заявлений поступило более двухсот, а на работу принимали двадцать человек. Учитывая несерьезность происходящего, я написал в анкете в графе об образовании: окончил таллиннскую гимназию Викмана в 1934-м, эксматрикулирован с юридического факультета Тартуского университета в 1936-м и — на длительное время до преобразования университета. В графе о семейном положении написал: de jure — холост, de facto — не совсем. Ибо происходило это во времена Руты.
На основании анкет пятьдесят человек пригласили на собеседование, после чего отобрали двадцать. И неожиданным и в то же время самым ожиданным образом я оказался среди них.
Пристроил Томпа, который снова сидел без работы, вместо себя помощником матери в прачечную. При этом договорился, что в случае необходимости он соврет маме, будто я плачу ему тридцать крон в месяц. На самом деле он соглашался работать в прачечной не меньше, чем за пятьдесят. И мне, стало быть, оставалось всего десять крон. Тем не менее для разнообразия и в качестве приключения такая смена работы была просто замечательной…
Первого февраля пошло-поехало. Двадцать молодых людей, все в возрасте от 20 до 25, пятнадцать девушек и пять парней, собрались на Вышгороде в большом с четырьмя окнами помещении на верхнем этаже дворца, за окнами — красные крыши в пятнах снега, над крышами — солнце. В первые дни, помню, было солнце.
Вдоль стен стояли полки, пока что пустые, на которые будут складываться материалы по выборам, поступающие из типографии. Посреди комнаты три необъятно больших канцелярских стола Лютеровской фабрики для того, чтобы разбирать эти материалы. Управлять нашей деятельностью были призваны три начальника, один из них — секретарь главного избирательного комитета Йыги, вальяжный господин, стриженный под ежик, — спустя некоторое время заинтересовался мной. Вероятно, у него возникла достойная некоторого сожаления мысль воспитать из меня образцового чиновника. Другой начальник, которого мы видели реже, был главный секретарь комитета — Мяги, господин с металлически-серым взглядом, хотя и казавшийся каким-то бесцветным, из-за своих пепельных волос, но зато самая светлая голова из всех начальников, которым выпало позже мной руководить. И третий был председателем нашего комитета, притом меньше всего вмешивавшийся в нашу работу, — эдакий сморчок в очках с толстыми стеклами по имени господин Маддиссоо, то и дело испускавший пары недовольства, но в целом безобидный дядя".
Улло объяснил:
"Как я понял, их задача заключалось в том, чтобы поступившие из государственной типографии инструкции по выборам распределить между избирательными комиссиями городов и уездов и отправить им по почте извещения. Все избирательные участки должны были получить извлечения из конституции и законов по парламентским выборам, необходимые указания и бюллетени вплоть до избирательных, а также книги протоколов".
Где-то здесь я подчеркнул два слова и поставил два вопросительных знака: рационализация Улло?? Потому что он рассказывал, будто, проделывая с этими бумагами всяческие манипуляции, что-то предложил упростить и это было принято на вооружение. Произошло же следующее: когда папаша Йыги объяснил, какие материалы им принесут через два-три дня, Улло — "Ну понимаешь, из щенячьего тщеславия…" — спросил: "Господин Йыги, я, конечно, допускаю, что избирательные бюллетени должны быть одного формата, но остальные-то, сколько их там — девять разновидностей — не должны же быть напечатаны одинаково? Может, целесообразнее нарезать их так, чтобы длина и ширина была трех размеров? Получилось бы девять разных форматов. Легче было бы делить на стопки?.."
После чего господин Йыги затащил Улло в свой кабинет и попросил повторить свое предложение. Затем поволок его на улицу Нийне в государственную типографию, и они изложили суть дела мастеру. С опозданием, правда на один день, материалы были напечатаны в разном формате. И папаша Маддиссоо крякнул: "Неплохая была идейка…"
Они корпели над бумагами три недели подряд, и 26 февраля к вечеру материалы выборов снова были сосредоточены на верхнем этаже Вышгородского дворца. Упаковки бюллетеней по сто штук в каждой плюс протоколы в восьмидесяти ящиках, обитых жестью. Весь вечер, ночь и следующее утро все три начальника главного комитета плюс Улло считали бюллетени и проверяли данные книг протоколов. Разночтения, кстати, были мини-минимальные.
На другой день восемнадцать помощников были уволены. Улло предложили работу — чиновником канцелярии парламента.
Улло комментировал: "Ничего потрясающего за несколько месяцев моей работы в канцелярии парламента не произошло. Время от времени папаша Йыги посылал меня с документами в другие места, в том числе и на заседания парламента, депутатам передать документы или доставить их оттуда в канцелярию. Выяснить отношения с машинописным бюро. Пока господин Йыги не вызвал меня в свой кабинет — но это было уже в августе 38-го — и не спросил, не хочу ли я перейти работать в Государственную канцелярию? Это было повышение, не правда ли? Небольшое, но все же повышение. Старшим чиновником канцелярии. С месячной зарплатой семьдесят крон. Ну, я поиронизировал, что получается два повышения с прибавкой десять крон в год. Можно подсчитать по таблице зарплаты государственных служащих, что через двадцать лет я стану министром и через тридцать — премьер-министром. Согласен. Почему бы и нет? Итак, быть посему".
Улло рассказывал:
"Ты спрашиваешь, какая была общая атмосфера на этих трех первых должностях? Охарактеризовать это довольно просто. Самая непринужденная, самая радостная была в тот первый месяц в главном избирательном комитете в компании девчонок и парней. Детсадовский жизнерадостный гомон. Но эта атмосфера внушала также — как бы невероятно это ни казалось — толику веры в свою значимость. И затем, понемногу, из одного ведомства в другое, радостный гомон умолкает, детсадовское состояние сохраняется и чувство собственной значимости растет.
Я невольно обратил на это внимание. Ибо все эти господа вокруг парламента (возможно, внутри него некоторые держались и по-другому) — я говорю о чиновничестве вокруг парламента — считали участие в его работе историческим делом. И я в том числе. Вопреки пониманию того, что Конституция, созданная Пятсом или, скажем, Клесментом, — президентская, а местами просто корпоративная. Все же должен признать, что после четырех или пяти лет конституционных судорог она стала представлять собой нечто более стабильное. И я подумал с усмешкой, что это и есть что-то такое, ради чего я, после того как дюйм за дюймом делаю карьеру, начинаю склоняться в пользу демократии.
Не помню, в преддверии Рождества 38-го или между Рождеством и Новым годом, меня разыскал какой-то господин из Государственной канцелярии.
"Господин Паэранд, господин премьер-министр желает с вами побеседовать…"
Премьер-министром в то время седьмой месяц был Каарел Ээнпалу. Недавний госстароста, многократный министр внутренних дел и прочая. Которого в свое время социалисты и, конечно же, коммунисты, как бы мало их у нас ни было, и многие критики из его собственного "Амикуса", называли самым полицейским министром полиции в самом полицейском государстве. Или что-то вроде этого".
Улло выдвинул вперед нижнюю челюсть и прикусил нижними зубами верхнюю губу. Так что утром тщательно выбритые, а к вечеру снова пробившиеся усы скрипнули под зубами.
"Ну, ты ведь и сам знаешь — вот уже лет сорок не было никакой возможности сказать что-либо в защиту Ээнпалу. Да я и не рвусь к нему в адвокаты. Он умер в январе 42-го от холода и голода где-то в лагерях Вятки. Прежде чем успели оформить и привести в исполнение смертный приговор. Там тысячами умирали люди, которые еще меньше заслужили это, чем он. Кстати, — и тут Улло совершил любопытный прыжок в историю сравнительной политики Европы, — где же еще, как не здесь, следует занести это на бумагу? За свое короткое пребывание на Вышгороде я повидал многих министров. Мельком, правда, и тем не менее. Несколько раз даже видел президента. И благодаря своему отцу — он ведь умер только в позапрошлом году в Голландии, где и жил последние десятилетия, — именно благодаря ему я испытывал кое-какой интерес к Голландии — ну, во время последней войны и после. Этот интерес под давлением обстоятельств был довольно платоническим: личные контакты — ноль, переписка минимальная, печатные источники — очень редко, так или иначе прошедшие цензуру. Но кое-что, во всяком случае, просачивалось. Я сравнил судьбы эстонских членов правительства и главы государства в первые годы советской власти с судьбами соответствующих деятелей в Голландии во время трехлетней немецкой оккупации. В Эстонии из восьмидесяти бывших министров русские арестовали семьдесят шесть или семьдесят семь. Из них двадцать были расстреляны. Остальным назначили разные сроки, как правило, десять лет лагерей. Там умерло от холода, мора и голода тридцать шесть. Кто выжил в исправительных лагерях, не получили разрешения вернуться на родину, а были рассеяны в местах ссылки по всему Советскому Союзу. Годы спустя домой вернулись три инвалида. В Голландии мне известно имя о д н о г о бывшего министра, которого гитлеровцы репрессировали, отправив в немецкий концентрационный лагерь, и через два года отпустили домой. Знаешь, я до сих пор не понимаю, почему люди в так называемых свободных странах молчат об этом — вместо того, чтобы кричать… А что касается Ээнпалу — я хочу сказать только одно, что он был не ангелом, но и не преступником. Он был не гений. Но и не дурак. Итак, я отправился к нему в кабинет, в то самое помещение, где позже сидели все наши так называемые премьер-министры — от Барбаруса и Лауристина до Клаусона и Тооме…
По слухам, Ээнпалу был господином, способным на резкие и неожиданные поступки. Несмотря на доброжелательную внешность. Высокий. Для своих пятидесяти лет весьма подтянутый.
"Господин премьер-министр меня вызывал?.."
"Да. Садитесь, пожалуйста".
Мне показалось, что он не знал, кто я и зачем вызван. Сидел за своим просторным скучным столом, а я устроился напротив него в большом кожаном кресле, на которое он мне указал. Ээнпалу провел ладонью по редким, гладким, бесцветным волосам, пытаясь вспомнить, кто к нему явился и по какому поводу, но не смог — в то время как я сидел почтительно на краешке кресла и ничего не делал, чтобы помочь ему выпутаться из затруднительного положения. Наконец он спросил:
"Вы, стало быть, ээ?.."
И только тут я сказал: "Я Улло Паэранд — по вашему вызову".
Обрадовавшись, что дело наконец прояснилось, он сказал: "Да-да-да. Итак. Я буду краток. Мне здесь нужен чиновник-распорядитель. Для небольших текущих поручений. Которые в известном смысле иногда бывают весьма важны. Меня заверили, что вы якобы подходящий человек. Что вы сами об этом думаете?"
Ну, что я должен был ему ответить? Не мог же я воскликнуть, дескать, о да, конечно, я самый что ни на есть подходящий. Быстро, но сдержанно я ответил:
"Думаю, для испытания на подходящесть я самый подходящий".
Он уловил известную долю юмора в моем ответе, и это его позабавило. Сказал с усмешкой:
"Ну что ж, начнем испытание. Ступайте в распоряжение майора Тилгре, он там, в соседней комнате. Господин Тилгре — мой секретарь, и он разъяснит вам ваши обязанности. Завтра в девять утра приступайте". Он даже поднялся со стула и протянул мне свою нервную, как мне показалось, руку.
Так я неожиданно оказался в столь вожделенной для многих должности. Вожделенной, разумеется, не из-за прибавки к зарплате десяти крон, но из-за формальной приближенности к премьер-министру — олицетворению власти. И вообще — из-за приближенности, ну, к великим делам".
19
"А что касается приближенности к великим делам, то есть к секретам, интригам, аферам, то думать о сем там, в приемной Ээнпалу, было совершенно наивно. По крайней мере такому человеку, как я, который был хоть и не совсем слеп и глух касательно всего, что происходит вокруг, однако по молодости невнимателен. И кроме того, занят — как считало мое высокое начальство — мелкими текущими поручениями, настолько, что, даже будь я зрелым наблюдателем, вряд ли мог бы охватить более общие задачи.
Моим непосредственным начальником был, как уже говорилось, секретарь премьер-министра майор Тилгре. Корректнейший человек circa54 сорока пяти лет. На самом-то деле Тилгре занимался мной меньше, чем мой более высокий начальник — госсекретарь Террас. Этот невысокого роста, чрезвычайно деликатный человек родом из Вирумаа, выпускник Петербургского университета, обладал уникальным для высокого чиновника свойством — не бросался в глаза. Но всегда оказывался на месте, когда в нем нуждались. Незаметным и одновременно незаменимым в такой степени, что сумел пережить все сменившиеся на протяжении двадцати пяти лет правительства Эстонии. И кстати, продолжал работать первые недели своего двадцать шестого, то есть года правления Барбаруса. Пока кто-то не обнаружил неуместность его пребывания на этом месте. Госсекретаря арестовали и предоставили ему возможность умереть через год в Соликамском лагере естественной смертью — от голода или дизентерии. Или замерзнуть. Что было обычной судьбой для господина его калибра".
И я, то есть Яак Сиркель, перелистывая давние заметки "Уллоиды", должен был подумать: я знаю все это, как говорится, из первых рук. В то время как он, Улло, осведомлен лишь по слухам. А мне один лысый болван с майорскими погонами (и притом в атмосфере, обладающей наибольшей силой внушения) прочитал на эту тему прямо-таки академическую лекцию.
Произошло это в последние недели моего пребывания в должности сушильщика валенок, то есть в 1949 году. Об особенностях такой должности, о том, как я туда попал, и о связанных с ней перипетиях я уже писал. Но лишь сейчас промелькнула мысль, что удаление меня с этих лагерных работ, весьма приятных в некотором смысле, могло быть результатом той поучительной беседы.
Дело началось с того, что там, в моей сушилке, в ящике стола лежала тетрадка, куда я время от времени кое-что записывал. Со строгим отбором, разумеется. В то время преимущественно стихи. Свои переводы. Из последних помню "Девушка пела в церковном хоре" Блока и "Жди меня" Симонова. Во всяком случае, такие, которые умещались в нейтральных пределах м е ж д у излияниями советского патриотизма и критикой режима. Так что они не могли быть опасными для меня, если бы кто-нибудь их проверил за моей спиной. А в том, что кто-то тайком проверял мои записи (как и все наши жизнепроявления), я был совершенно уверен.
Если бы у меня сейчас спросили, для чего я з а в е л эту тетрадку, я не смог бы дать исчерпывающего ответа. В известной степени она возникла для того, для чего могла возникнуть и в нормальных условиях: чтобы зафиксировать самого себя, сохранить связь времен. А в известной мере и для того, чтобы бросить вызов себе и миру. Стукач, который читал в мое отсутствие тетрадку (а может, и при мне), конечно же, должен был быть эстонцем и, очевидно, реферировать прочитанное начальству в мало-мальски благоприятном для меня свете. Ибо в течение многих месяцев в связи с тетрадкой не возникало никаких осложнений. Пока вдруг осенью 49-го поздним вечером меня не вызвали к "крестному отцу".
"Имя? Отчество? Год рождения? Статья? Срок?"
Я ответил ему скороговоркой и подумал: удивительно, но сей майор не производил впечатления эдакой тупой безобразной груды ржавого железа, как большинство его сослуживцев, по крайней мере насколько я их успел повидать. Этот жилистый, рано облысевший человек лет сорока, казалось, лишь разыгрывал сонного и скучающего солдафона… И он тут же выложил первое свидетельство своей игры: вместо того чтобы подъезжать к делу бог знает из какого далека, как у них обычно водилось, майор сразу ринулся in medias res55:
"Что за записи вы там ведете в тетради у себя в сушилке?"
Я объяснил. В качестве ответного хода продолжая игру, прибегая к подробностям. О своих поэтических пробах, попытках перевода etc. Так что, пожалуй, какой-нибудь нынешний исследователь задался бы вопросом, не состоялась ли между мной и майором сделка о сотрудничестве?
Майор спросил: "Так вы, стало быть, поэт? А в деле значится — юрист".
Я ответил: "Так-то оно так. Но после того, как я отсюда выйду, ваше ведомство не разрешит же мне работать по специальности".
Майор сложил губы трубочкой, вытянул под столом ноги в сапогах и глянул на меня из-под тяжелых век: "А может, все-таки юрисконсультом где-нибудь в системе сельских кооперативов?"
Я сказал: "Это меня вряд ли устроит".
"Вы думаете, вам разрешат заниматься литературой?"
"Говорят, есть прецеденты".
"Например?"
"Семушкин. "Алитет уходит в горы"".
Майор выдвинул подбородок вперед: "Не верьте всякой ерунде. Кстати, за что вы на самом деле сидите?"
Я подумал: это тебе ведь точно известно — и сказал: "Все значится в моем деле. За то, что у меня якобы были связи — как там написано — с буржуазными националистами на временно оккупированной территории Эстонской ССР".
"А у вас были эти связи?"
Я так часто во время следствия отвечал на этот вопрос отрицательно, что и тут сказал автоматически:
"Разумеется, нет".
"Ясно, что у вас не было этих связей. Если бы они у вас были, вам дали бы десять лет. А так вы получили всего пять".
На том анекдотическая часть разговора о прошлом закончилась. Но за ней последовала вторая половина нашей беседы, о сути которой нужно упомянуть. Ибо сам ход его мысли подразумевал наше — и не только наше, но почти трети всей восточной Европы — стремление вернуться в Европу. Утверждение майора было столь провокационным, что я спросил:
"Но, гражданин майор, объясните, почему эти связи, по мнению советской власти, так предосудительны, что за них наказывали даже тех, у кого их не было, как вы только что произнесли по моему поводу?"
Майор проворчал: "Какой же вы юрист, если не понимаете этого? Разве буржуазные националисты не пытались восстановить вашу так называемую Эстонскую Республику? Разве не пытались?"
"Не знаю, может быть".
"И это восстановление республики с самого начала, с 1918 года было не что иное, как вооруженный бунт против Советской власти. Ваша так называемая Освободительная война была антисоветским бунтом. Результат которого — временный результат бунта. Руководители такого бунта подлежат расстрелу. Их классовая база подлежит уничтожению. И действующие под их влиянием элементы подлежат рассеянию по окраинам. По тайге, тундре, степи, пустыне. Кто куда".
Я спросил: "Значит, люди, которые в Эстонии все эти двадцать лет были просто лояльны, — политические преступники?"
"Разумеется. Все как один. Каждый в меру своей индивидуальности".
Я продолжал: "И это несмотря на то, что советское правительство заключило с Эстонией Тартуский мирный договор на все времена?.."
"Помилуй Бог, один однодневный договор может скреплять что угодно! Если в данный момент он служит интересам неизменной политики советской власти. Это означает — служит мировой революции!"
Добавим: сейчас единомышленники майора понятие "мировая революция" заменили, конечно же, словом "Россия".
Однако вернемся к Улло.
"Работа в канцелярии премьер-министра начиналась в девять утра. В 9.30 курьер выкладывал на мой стол почту, адресованную премьер-министру или его канцелярии. В мои обязанности входило регистрировать почту и разносить ее по своему усмотрению. Значительную долю я вручал Террасу. Через полчаса он возвращал мне большую часть и в нескольких словах инструктировал, как отвечать. Я составлял ответы и препровождал их на подпись. Время от времени получал задания и от Тилгре. Например, после пятидесятилетнего юбилея премьер-министра Тилгре выложил мне на стол 267 поздравительных телеграмм. Господин майор приказал: "Ответьте. Но так, чтобы каждый ответ был на свой лад, соответственно адресату".
К счастью, я уже почти полгода проработал здесь и немного ориентировался. Все же ответы потребовали два дня напряженной работы. При этом вместо подписи я ставил лиловую печать с фамилией Ээнпалу. Кстати, печать у меня в конце рабочего дня не изымали. Ребячество, которое в наши дни мы даже представить себе не можем.
Вторым и главным в моей работе были посетители. Те, кому премьер-министр назначал время приема, и те, чьи прошения о приеме я должен был предварительно просматривать и по возможности направлять другим чиновникам. Кстати, среднего калибра посетители были самые редкие. В основном приходили министры, генералы, директора, как правило, уже с разрешением на аудиенцию в кармане. В таких случаях я должен был подождать, пока не уйдет предыдущий посетитель, и затем пойти доложить: господин (или в редких случаях госпожа) такой-то. После высоких гостей приемную Ээнпалу наполняли всякого рода горе-посетители: два раза в месяц проникали сюда несколько выпивох, распространявших вокруг определенного рода запахи; получив однажды из кассы премьер-министра пяти- или десятикроновое пособие, эти посетители были уверены, по крайней мере в дни возлияний, что премьер-министр назначил им еженедельное пособие — жалкая, конечно, сумма — и что церберы мешают им произвести кассацию.
Не все, конечно, просители малых пособий были алкоголиками. Мне особенно запомнился один из них. Господин Велгре, очень тихий, очень вежливый, с серебристо-седыми волосами и худым розовым лицом. Неподобострастный, но крайне дисциплинированный и из-за своего положения просителя, конечно же, растерянный. Бедно одетый, но образцово побритый и аккуратный. Почти всю свою жизнь он проработал учителем, а напоследок даже получил должность директора гимназии в Лообре, поселке, претендующем на звание города.
Раз в месяц я давал ему в долг пять крон. И через каждые два месяца докладывал о нем премьер-министру. Всякий раз со вздохом он протягивал для него десятикроновую, не знаю уж, какой при этом выполнял обет или ритуал.
Посещение папашей Велгре Вышгорода в начале июня было третьим визитом за мое там пребывание, когда он должен был получить десятку от премьер-министра. Держался, как всегда, корректно, с розовой улыбкой. Я пригласил его сесть на черный лакированный диван напротив моего письменного стола и пошел докладывать Ээнпалу о его приходе. Премьер-министр был один в своем кабинете. Он бросил на меня смущенный, заговорщический взгляд и вытащил из маленького сейфа десятикроновую, но потом вернул меня и задержал у своего стола текущими делами минут на десять. Когда я вернулся к себе, черный диван был пуст. Господин Велгре, будучи человеком п у г л и в ы м, не дождался меня, ибо, по всей вероятности, воспринял мое длительное отсутствие как знак отказа и, дабы избежать неприятного сообщения, удалился.
Мне не оставалось ничего другого, как перелистать старые регистрационные книги, отыскать адрес старика и вечером отнести десятку ему домой.
Жил он где-то на улице Эрбе, ныне давно исчезнувшей, в старом деревянном одноэтажном доме. Старик сам открыл дверь, сначала меня не узнал, но, когда я представился, стал чрезмерно предупредительным. Провел в первую простенькую, но вполне аккуратную комнатку в двухкомнатной квартире…
"Как же, как же. Здесь живет моя дочь. Марет. Но отправимся в мои владения…"
Владениями оказалась комнатушка в десять квадратных метров, которая была от пола до потолка заполнена кипами бумаг, включая и продавленную тахту. Книг довольно мало, с десяток. А бумажных кип — сотни.
"Работаете — и над чем, позвольте полюбопытствовать?.."
"Ну так. Немного… — Вопроса он, казалось, не заметил и продолжал: — Ах, господин министр не забыл. Все-таки я в его батарее состоял, в Освободительную войну".
Тут в дверях показалась… его дочь Марет. Примерно моих лет девушка, с роскошными каштановыми локонами, с веселым лицом в форме сердечка и внимательными серыми глазами, которые как-то не совсем подходили к ее лицу. Лишь на следующий день я догадался почему. Потому что были полны глубокой затаенной печали.
Отец Велгре сказал: "Ну вот видишь, господин премьер-министр не забыл. А ты сомневалась…"
"Как так? — тихим голосом возразила Марет. — Я совсем не сомневалась. Ты сам беспокоился, что он, должно быть, забыл…"
Я встал, чтобы попрощаться. Пожал старому господину руку. Марет вышла меня проводить. В прихожей я спросил:
"Над чем работает ваш отец?"
Девушка покачала головой: "Он лишь воображает, что работает, — пишет эссе или что-то в этом духе "Основные черты идеального эстонского подростка". Но после инсульта три года назад — внешне это не очень заметно — его работа стала всего лишь игрой…"
"А вы сами, барышня?.."
"Я изучала года два в Тарту литературу. А когда отец вынужден был уйти на пенсию, бросила университет".
"А теперь?.."
"Теперь — работаю временно кем-то вроде лектора…"
"Где?"
"В "Христианском обществе молодых женщин" на курсах воспитательниц детского сада…"
Я спросил, стоя уже на пороге, и боюсь, что с каким-то непонятным мне легким искушением:
"Вы верующая?"
И эта с печальными глазами девушка ответила, спокойно глядя мне в глаза:
"Это ведь к делу не относится. Я читаю им лекции на тему воспитания в мировой литературе…"
"Но это же очень интересно, — произнес я с жаром, в тот момент вполне искренним, хотя через мгновенье тут же остывшим. — Так интересно, что я бы хотел узнать об этом побольше. Где находятся эти курсы?"
"На улице Пикк…"
"В здании "Христианского общества молодых женщин"?.. Там можно вас найти?"
"Можно. Иногда…"
"До свидания…"
Но я так и не пошел туда ее искать. Во-первых, потому, что все это происходило во времена Руты. И во-вторых, возможно, потому, что еще одно обстоятельство вдруг обрело в моей жизни угрожающие размеры, бурно заявило о себе.
Правила в приемной премьер-министра были, кстати, весьма строгие. Министры и иностранные послы приходили к премьер-министру во фраках. Генералы редко являлись в цивильной одежде. В отношении некоторых посетителей мне даже давали кой-какие инструкции. Например, накануне очередного визита госпожи Таммсааре Террас велел ее ни к кому не допускать".
Улло улыбнулся сочувственно и лукаво, я спросил: "Ну и как же ты выкручивался?"
Он с усмешкой махнул рукой: "Выкручивался. С помощью у-у-у и в-в-в".
"Это как?"
"Уговаривал-успокаивал-убеждал. И весьма-вежливо-выпроваживал".
"Она что, действительно была столь несносной?.." И Улло подтвердил: "В невероятной степени. Но то, о чем я хочу рассказать, касается визита другого гостя. И он состоялся до госпожи Таммсааре. Она объявилась на Вышгороде после смерти мужа. А тот, о котором пойдет речь, побывал там в конце лета 39-го: monsignore Антонио Арата. Нунций Его Святейшества Пия XII, недавно взошедшего на престол папы. Он должен был прийти в понедельник в десять часов. Ээнпалу уже в пятницу меня предупредил, чтобы я проводил его к нему сразу, как только тот появится. При этом посмотрел на меня лукаво и в то же время с долей усталости в глазах, так что я должен был понять: кто здесь только не бывает! Почему бы не быть и нунцию? Мы примем его. Мы выслушаем его. По традиции даже с большим почтением, чем обычно. Ибо он представляет такую странную власть, которая и не власть вовсе, но, поди знай, может, она выше даже самой высокой власти…
Так что господин премьер-министр в связи с этим визитом, как бы это назвать, ходил на задних лапках. Но затем в понедельник утром, в девять часов, на моем столе зазвонил телефон, на проводе был сам премьер-министр:
"Паэранд… — Кстати, он был не на шутку растерян, потому что обычно никогда не забывал, обращаясь к своим чиновникам, даже когда им приказывал, слово "господин". Как говорили его противники, только растерянность проявляет в нем жандарма. — Паэранд! Я звоню из Арукюлы. — Арукюла, бывшая мыза Барановых, в 26 километрах к востоку от Таллинна, с двадцатого года принадлежала Ээнпалу и была, очевидно, получена им в награду за заслуги в Освободительной войне и вообще за основание Эстонского государства. — Я звоню из Арукюлы. Мы тут застряли с майором Тилгре. Мой шофер не может завести наш "Бьюик". А в десять ко мне должен прийти нунций. Так что примите его. Передайте ему мои извинения. И не дайте уйти. Это может вызвать скандал. Побеседуйте с ним. Развлеките его. Пока я не прибуду. Это очень важно. Понимаете?".
Ну, я ответил, что так точно, вполне понимаю. Хотя и не мог взять в толк, почему нунций после переданных ему извинений премьер-министра не мог бы просто прийти на следующий день. Я понятия не имел — и не знаю до сих пор, какие дела у него были с премьер-министром. Тем не менее я тщательно обдумывал, как его задержать на полчаса или даже на час, — вряд ли опоздание будет более долгим. Но ничего особенного я придумать не смог и решил положиться на импровизацию. Вскоре он прибыл. Невысокий, живой, подвижный человек с острым носом, в черной сутане, придававшей ему значительность, особенно благодаря лиловому воротнику. Между прочим, этот католический элемент ныне присущ одеянию священников и в протестантских странах. Не помнишь ли ты: наш архиепископ Рахамяги, когда у нас в гимназии время от времени служил утренний молебен, не носил ли он уже тогда нечто подобное?..
Итак, я встретил его у порога, умеренно поклонился и произнес по-немецки: "Monsignore, господин премьер-министр просил меня передать вам свои искренние извинения по поводу того, что, к сожалению, он опаздывает. И также, — тут я улыбнулся так подкупающе, как только мог, — он попросил меня задержать вас беседой до его появления. Если мне не удастся справиться с этим заданием, я получу от господина премьер-министра нагоняй".
Нунций, как я и ожидал, ответил на правильном немецком языке, только с небольшим мягким, я бы сказал, общекатолическим акцентом, национальная принадлежность которого неопределенна и который звучит, по крайней мере в наших краях, чуть-чуть по-русски, хотя и по-итальянски. Он сказал:
"От нагоняя премьер-министра я с удовольствием бы вас избавил…"
В первый момент было очевидно, что он обижен отсутствием Ээнпалу. Однако затем спросил уже гораздо мягче:
"На сколько премьер-министр может опоздать?"
Я объяснил: "Он позвонил час назад. С мызы Арукюлы. До нее двадцать шесть километров. Его машина не заводилась. Ну а сейчас он наверняка давно в пути…"
Надежда, что премьер-министр вот-вот войдет, удержала его на месте.
"Знаете, раз уж премьер-министр свел нас в дуэт-беседе, позвольте мне выбрать тему. — Он закинул ногу на ногу в лиловом носке и черном ботинке и стал покачивать ею. — Видите ли, я пришел к выводу, что у меня при моей должности должно быть более ясное представление, чем я сейчас имею, о проблеме "итальянцы и Эстония". Я знаю кое-что о роли Гульельмо ди Модена в эстонской истории. А также чуть-чуть — о роли господина Индро Монтанелли в вашей журналистике. Он, кажется, стал сотрудником вашего журнала — как же он назывался?.."
Я сказал: "Журнал называется "Лооминг"…"
"Именно. Этого Гульельмо выбрал папа. А Индро выбрали вы. Что касается первого, это был хороший выбор. Так-так. Но ведь между этими двумя прошло семьсот лет. За это время здесь наверняка действовали и другие итальянцы. Не могли бы вы кого-нибудь назвать?"
Я подумал: маловато здесь ваших авантюристов погуляло, но я должен тебя задержать, насколько хватит твоего терпения, пока Каарел не домчится до места. Я ответил:
"Первый, кто хронологически мне вспоминается после Гульельмо, это инженер артиллерийских войск Рудольфо Феоравента, который вместе с войсками московского великого князя Ивана III осаждал Вильянди в 1481 году и нашел там свою смерть. Балтийский историк культуры Амелунг упоминает его".
"К сожалению, не слишком радостное соприкосновение…" — отреагировал нунций.
Я продолжал:
"И затем около 1520 года был у нас в Таллинне врач, иные говорят — городской врач, Джованни Балливи…" — я не уточнил, что его у нас считали французом, ибо чуяло мое сердце, скоро окажусь с итальянцами на мели.
Я добавил:
"Этот доктор прославился тем, что его надгробный камень вытесал известнейший в свое время художник Михель Зиттов. Вам не доводилось видеть это надгробие, у северной стены Нигулисте? С изображением смерти?"
"Увы, не доводилось, — признался нунций. — Однако выходит, что и этот пример несколько печального свойства".
Я сказал:
"Надеюсь, следующий, пришедший мне на память, будет веселее. Году в 1549-м Таллинн посетили итальянские канатоходцы. Они выступали с невероятно эффектным номером. Закрепили свой канат на башне церкви Олевисте. Не на самой вершине, но, во всяком случае, на металлической обшивке шпиля. Причем тогдашний шпиль был на добрых двадцать метров выше нынешнего. Другой конец каната протянули на луг в четырехстах метрах от церкви. Там вбили в землю соответствующей высоты столб на достаточную глубину и закрепили канат на его верхушке. И ходили или, как свидетельствует летописец, летали по этому канату…"
"Incredibile!56 — воскликнул нунций. — Послушайте, а нельзя ли увидеть отсюда, из окон дворца, где это происходило?"
Я знал, что на верхнем этаже северного крыла имелись окна, откуда открывался искомый вид:
"Если monsignore будет угодно… Однако нам придется преодолеть сотню метров и две лестницы…"
"Но ведь мы обернемся за пять-десять минут!"
"Несомненно".
Я заглянул в бухгалтерию. Стриженная под ежик голова главного бухгалтера Халльясте повернулась к двери. Я сказал:
"Оставьте, пожалуйста, дверь открытой. А когда придет премьер-министр, доложите ему, что нунций monsignore Арата, сопровождаемый мной, отправился взглянуть из северных окон дворца на панораму города и что мы вернемся не позднее, чем через десять минут".
Панорама, открывшаяся сверху, из коридора Государственной библиотеки, по мнению нунция, была неповторимой. И я объяснил: видите, канат тянулся оттуда, от правого шпиля, в синее небо, такое же, мне кажется, как сегодня. Угол наклона каната предположительно двадцать градусов. Исчезал он примерно там — если смотреть отсюда, за шпилем Домского собора. Оттуда чуть ниже — если взглянуть из этого окна — снова возникал в поле зрения и тянулся вон туда, левее Балтийского вокзала. На нынешнюю улицу Копли, а в то время — на луг. Можно себе представить, какая прорва народу стеклась туда, к этому столбу, и каждый хотел потрогать акробатов рукой… Акробаты в позолоченной одежде передвигались взад-вперед по канату, местами на высоте доброй сотни метров над крышами, стенами и башнями…"
Нунций от восторга захлопал в ладоши и воскликнул:
"Ф а н т а с т и к а! А теперь отправимся назад. Вдруг премьер-министр уже вернулся. А вы рассказывайте дальше…"
И я рассказывал. Почему бы нет? Я был в ударе. Продолжал рассуждать на обратном пути:
"Monsignore, я не знаю, позволяет ли ваша должность посещать кафе, однако вы наверняка наслаждаетесь кофе, его вкусом, его ароматом. Этот вкус и этот аромат Таллинн унаследовал от итальянца. В Берлине, например, первое кафе открыли лишь в 1723 году. А в Таллинне уже в 1702-м. И человек, который его открыл, может быть, вообще первое кафе в Северной Европе, был signore Альфонсо Карваллидо".
"Это все же испанское имя…" — заметил нунций.
На что я поспешил добавить: "Совершенно верно. Но, по нашим источникам, прибыл он к нам из Неаполя и вот уже двести лет записан у нас как итальянец".
Мы вернулись обратно в мою комнату. Премьер-министра все еще не было, и чтобы нунций не успел выразить недовольство, я без остановки продолжал свой рассказ: "Вы, monsignore, живете сейчас в Италии…"
Он прервал меня: "Нет-нет, я живу в Кадриорге…"
И я объяснил: "Кадриорг — это и есть наша местная Италия. Вы из своего кабинета на улице Поска видите в окно водное зеркало пруда, сооруженного по чертежу Никколо Микетти, и в этом зеркале отражаются деревья, посаженные по его же проекту, а вдали парк, и в парке дворец, построенный Микетти… Так что, когда вы отправитесь на прием к президенту, вы будете двигаться в итальянском интерьере…"
(Но Ээнпалу все еще, черт бы его подрал, не было.)
"А если вы откроете "Историю таллиннской театральной жизни" баронессы Розен (имя, черт, никак не приходит в голову…), то найдете там, уверен, сведения о нескольких итальянских театральных труппах, которые в течение восемнадцатого века приезжали к нам сеять семена высокого искусства Талии. Если я правильно помню, там сказано, что они ставили здесь даже Альфиери. (Дьявольщина, Каарела все еще нет на месте.) Если я правильно помню, они играли здесь, например, его "Тимолеона", а может, это вовсе был "Савл" — ибо еще вопрос, можно ли было во времена правления императора Павла в Российской империи играть направленные против тирании пьесы. Не правда ли… (Но бес его возьми, я уже полностью выдохся…) Разумеется, что касается графа Альфиери, — мне рассказывали — сам я этого не читал, ни в его дневнике, ни в биографии, — у него должны быть путевые очерки об Эстонии. В годы своих странствий он вроде бы побывал и здесь. Но его замечания носят весьма желчный характер. Так ведь он и был, по крайней мере в преклонном возрасте, изрядный мизантроп, если не ошибаюсь. Желчные замечания позволяли себе и другие именитые, в своих дневниках — или произносили вслух, чтобы другие их запечатлели, как, например, сделал это Бальзак. Он якобы в Тарту на ямской станции сказал про трактир, что там ему споили самое отвратительное в мире вино, хотя еда была вполне сносная…"
И тут, слава тебе Господи, в сопровождении Тилгре вошел Ээнпалу. Он, разумеется, сразу стал извиняться перед нунцием (на весьма приемлемом немецком языке), однако тот остановился у порога его кабинета и произнес, указав на меня:
"Господин премьер-министр, этот молодой человек, которого вы попросили занять меня до вашего прихода, сделал это самым похвальным образом. Самым поучительным и самым интересным образом…"
Я закрыл дверь в бухгалтерию и вытер носовым платком лицо. Ибо за спиной у меня остался очень напряженный час. Через сорок пять минут нунций вышел от премьер-министра, прошел мимо меня, улыбнулся и подошел к моему столу. Я встал. Он произнес: "Не будете ли вы любезны дать мне свою визитную карточку?.."
Я ответил: "Monsignore, визитной карточки у меня, к сожалению, нет. Но, если вы не возражаете, я напишу свои данные на листке блокнота…"
Взял блокнот, склонился над столом — и так, не разгибаясь, вступил в беспощадную борьбу между своим тщеславием и деловитостью и дал победить тщеславию (чего я обычно, кажется, не допускаю), — наскреб начатки знаний по итальянскому языку и написал:Ullo Paerand
l’Ordonanzo del Primo Ministro d’Estonia
Palazzo di Toompea, TallinnНунций схватил листок, бросил взгляд на него и обрушил на меня пулеметную очередь итальянских слов. Я сказал:
"Нет-нет, monsignore! Я не говорю по-итальянски. Я лишь немного п о н и м а ю — как любой более или менее образованный европеец…"
Он поднял большой палец правой руки и воскликнул: "Furfante! Furfante!57" — и пожал мне на прощание руку. Чего отнюдь не сделал по прибытии сюда.
Но на том эта история не закончилась. Через неделю сюда же, в Palazzo di Toompea, пришло письмо на немецком языке. Но не от него, а от эстонского апостольского администратора. По сути, от католического архиепископа в Эстонии. Им оказался немец Эдуард Профиттлих. Письмо было подписано им и содержало приглашение прийти к нему на собеседование. Ну что ж, я пошел. Почему было не пойти? Я связал его приглашение с нунцием, с тем впечатлением, которое я на него произвел, и подумал, что под этим камнем может притаиться рак. Должен сказать, этот Профиттлих был заметно более холодным господином, нежели Арата. Он, конечно, тоже был дружелюбен, по крайней мере вначале, но все же по-немецки более холодным. И, кстати, то, каким человек остался в твоей памяти и сколь детально ты потом его помнишь, отлично иллюстрирует твое отношение к нему. С Аратой я встретился всего один раз, а помню эту встречу до мельчайших подробностей. К господину администратору я ходил все-таки два раза, а запомнил об этих встречах всего ничего. Его сероватое лицо и старческую фигуру. В черном, похожем на редингот пиджаке, в таком же неудобном кресле, как и мое, на улице Мунга, в тесной приемной за толстыми стенами администратуры, на фоне синих обоев. Напротив узеньких окон задняя стена церкви, на фасаде которой значилось: Hic vere est domus Dei et porta coeli58. Какой-то похожий на хориста мальчик принес к нашим креслам чашки с чаем и печенье. Господин администратор беседовал со мной не меньше часа. Очевидно, все-таки больше для порядка. Ибо его решение, казалось, было уже готово на основании полученной от Араты информации.
Итак, он предложил мне отправиться учиться за их счет в Ватикан. Объяснил, что у меня есть возможность получить лучшее в мире образование — на выбор — по общей филологии, текстологии, истории, философии, может быть, также теологии. Сначала в Ватикане, потом где-нибудь еще в Италии. Позднее, до получения докторской степени, в каком-то международном католическом университете по обоюдному выбору. "Так что можете взять время на размышление и взвесить наше предложение".
Я спросил: "А какие обязательства должен взять на себя я?"
Он ответил очень просто: "Никаких. Кроме одного. Есть одно sine qua non conditio59. Вы должны принять католическую веру".
Майор Тилгре — он вообще был немного по-военному недоверчивый тип — в последующие дни спрашивал у меня несколько раз, не выспался я, что ли. Я, конечно, не дремал за работой, но явно был рассеяннее, чем обычно. Ибо разговор с Профиттлихом неожиданно поставил меня перед множеством проблем, мною же себе созданных. Чтобы ответить на его предложение, я внезапно должен был выяснить для себя, ч е г о именно я жду от своей жизни. Выходило, что я вообще не думал на эту тему…"
Улло вскочил со своего стула в моем кабинете там, наверху, ткнул в меня пальцем и пояснил:
"Ты сам мне рассказывал, — помнишь? — как вы в то же самое время, когда я в связи с Профиттлихом вопрошал себя о своем будущем — ранней осенью 39-го — где-то там в Тарту, в саду твоего "Амикуса" или в подвале — как вы, студенты, обсуждали впятером-вшестером, видимо слегка разгоряченные от выпитого пива, кем или чем вы хотите стать… Помнишь?! Полушутя, конечно, но это ведь не означает ничего другого, что наполовину все же всерьез. И как ты сказал, что у тебя с этим давно все ясно: ты будешь эстонским послом в Париже. Потому что это не потребует от тебя какой-либо серьезной работы и в то же время введет в круг интересных людей и интересных книг, и где у тебя будет достаточно времени, чтобы писать, как ты сказал, "стихи проблематичной ценности". Так что у тебя, во всяком случае, было хоть какое-то представление о будущем. А у меня — нет. Не могла же им быть прачечная "Аура". И то, что я сказал однажды в шутку господину Хальясте — о двух продвижениях в год и о карьере премьер-министра через тридцать лет, — это ведь тоже, Бог мой, несерьезно. Может быть, когда-то я мечтал создать журнал по культуре — почему бы нет, стать журналистом, живущим в Таллинне, но много путешествующим и которому разные "Фигаро", "Таймс" и "Нойе цюрихер цайтунг" заказывают обзоры, рецензии и комментарии к книгам, появляющимся во всем мире, и который за щедрые фунты и франки знай себе строчит и публикует разнообразные тексты… А каким образом этого добиваются, об этом я еще не думал. И тут вдруг господин Профиттлих предлагает мне лучшее в мире филологическое и философское образование — по своему выбору и за их счет? Разве не открывалась дорога передо мной как раз в том направлении?.. Плюс необъятное очарование приключений, даруемое этими возможностями?..
Но у меня не было рядом людей, с которыми я мог бы посоветоваться. Мама — после недельной головной боли все равно бы предоставила решать это мне самому".
Тут он посмотрел на меня, усмехнулся и продолжил:
"Ты ведь — прошу прощения — не был тогда достаточным для меня авторитетом. Может, я даже и поговорил бы с тобой, но ты был в Тарту, и я не считал твое мнение столь уж важным, чтобы ехать к тебе для того, чтобы его услышать. Промелькнул и старый Веселер, но его я отклонил: на тридцать процентов лютеранин и на семьдесят — атеист, что он мог посоветовать? А вопрос веры и был гвоздем этой проблемы. И я вдруг понял, что здесь у меня нет твердой позиции. Я бился над этой проблемой целую неделю, затем пошел и объявил:
"Я не могу".
"Почему?"
"Потому что я слишком неверующий".
"Если вам хватает вашего неверия, чтобы быть лютеранином, почему же его не должно хватать, чтобы стать католиком? Да еще при условии, что вы с нашей помощью будете сознательно пестовать в себе эту веру?"
Я отговорился: "Потому что лютеранином я стал благодаря случаю. А католиком должен стать по своему выбору. Что же касается моей веры в будущем — тут я не могу взять на себя ответственность". На самом-то деле я подумал: оказался бы навеки у вас на крючке, и чуяло мое сердце — из этого не получилось бы ничего доброго…
Он взглянул на меня грустными глазами и едва заметно улыбнулся:
"Жаль. Ваш отказ должен быть достоин вашего согласия. Помимо того, что это, вероятно, избавило бы вас от очень многого…"
Я до сих пор не уверен, что имелось в виду. Не исключено, что он — во второй половине августа 39-го — имел в виду то, что благодаря своей должности, возможно, уже и знал: ближайшее будущее этой страны. Которое коснулось бы меня совсем иначе, если я через два-три месяца отряхнул бы пыль Эстонии со своих ног и летом уже сидел на каких-нибудь палеографических курсах или в архивах, содержащих материалы Маарьямаа, в надежде найти те источники, вроде отчетов Модены Гульельмо и Генриха Латвийского, которые отец и сын Арбузовы не обнаружили в Ватикане…
Кстати, его самого, Профиттлиха, это знание, если оно и было, не спасло. Я, разумеется, не могу сказать, остался он в ждановской Эстонии по распоряжению церкви или по какому-то недоразумению при отъезде, хотя бы при воссоединении с немецкими переселенцами. Или это было решение пастыря остаться со своей паствой. И он остался, был арестован в конце июня и умер, да-да, и он тоже, по всем правилам, в Кировской тюрьме зимой 1942-го, говорят, что уже приговоренный к смерти, но еще до казни".20
Здесь, в своих заметках 86-го года, по особой просьбе Улло, я записал некоторые имена его сослуживцев, работавших тогда в Государственной канцелярии. И тут же приписал пожелание Улло:
"Если ты когда-нибудь займешься моей историей — напиши и про них".
Я спросил в свою очередь: "Каким образом? Я ведь знаю о них только с твоих слов".
Улло ответил: "Хотя бы упомяни. Потому что никто другой этого не сделает…"
И тут я — хорошо помню — набросился на него: "Какого черта ты не делаешь этого с а м?! И вообще: когда я еще займусь своими заметками — почему бы тебе не сделать это сразу и самому?! Знаю, знаю. Сейчас выдашь свою идиотскую улыбку и скажешь: разделение труда. Скажешь: "Ты — писатель. Я — изготовитель чемоданов". Все это имело бы хоть какой-то смысл, если бы ты н е у м е л. Но ты ведь у м е е ш ь. По крайней мере, не хуже меня. И если ты готов доверить это мне, то уж себе ты мог бы вменить в обязанность. Почему ты этого не делаешь? Думаю, одно из двух. Просто лень, беспечность хиппи, или, что еще хуже, расчет — дескать, пусть напишет кто-нибудь другой, в данном случае я, и тем самым сделает себя посмешищем или подозрительным субъектом. Посмешищем, если я начну писать свои тексты без намерения их при жизни опубликовать, редактируя или зашифровывая их под страхом обыска, но имея в виду отдаленную перспективу издания, лет эдак через сто пятьдесят. Ибо раньше, как свидетельствует опыт распада империй (по прогнозу профессора Таагепера на радио "Свободная Европа"), развала Советского Союза не предвидится. А подозрительным субъектом, если отшлифую свои тексты (на материале твоей жизни) до такой степени, что смогу незаметно протащить их под носом у государственных цензоров. Ты же тем временем в своей ангельской невинности будешь изготовлять эти чертовы чемоданы, а в свободное время изучать — я, правда, не знаю, чем ты сейчас занят, — Ницше, Виттгенштейна, Брауделя, насколько тебя к ним допустят и насколько позволяет тебе твоя мизерная зарплата заниматься тем, что тебя увлекает, — своим коллекционированием: филателией, филокартией, филуменией и всякими другими филиями. Плюс собирательство разных моделей пушек из дерева, картона, свинца, железа, бронзы. Самые большие — три четверти метра в длину, и скоро эти пушки выживут тебя из твоей трехкомнатной квартирки. Потому что две комнаты уже заполнены ими до отказа…"
И тут мне становится стыдно. Ибо, поди знай, — а вдруг — может быть — вероятно — видимо — безусловно, — с моей стороны просто свинство объяснять его стремление к чистоте лишь слепым эгоизмом… Я спрашиваю немного виновато:
"Итак, теперь тебе хочется с м о е й п о м о щ ь ю протянуть руку своим давнишним маленьким бедным коллегам, чтобы вытащить их из забвения?!"
"А тебе жалко?!"
"Бог мой, конечно нет!"
Потому что жалко мне должно быть как раз Улло. Если он отказывается с а м фиксировать письменно свой жизненный опыт, от чувства беспомощности и неуверенности, которое, трудно, но все же можно предположить, таится за его гордым птичьим лбом. И это более вероятно, в силу хотя бы того, что у него нет никакого мало-мальского подтверждения его литературных способностей — кроме разве что возгласов восторга, но и возмущения Барбаруса…
"Так что ладно, называй свои имена. Что ты хочешь про них сказать?"
И вот эти имена.
Аули Убин. Двадцатилетняя девушка с гладкими, подстриженными под горшок волосами и с веселым румяным лицом. Уборщица. В обязанности которой входит содержать в безупречном порядке кабинет премьер-министра и прилегающие к нему четыре помещения. И у которой есть два более или менее известных секрета. Первый заключается в том, что левая нога у нее на два сантиметра короче правой. Так что она слегка прихрамывает. Второй секрет Аули чуточку секретнее. Но сотрудники канцелярии премьер-министра — кроме майора Тилгре — знают о нем все до единого. А посторонних это не касается. Вот этот секрет.
Аули каждое утро появляется на работе ровно в шесть. И приводит в порядок апартаменты премьер-министра за два с половиной часа. Что там особенного? Опорожнить пепельницы. Пропылесосить ковры. В крайнем случае, стереть круглый след на каком-нибудь полированном столе от какой-нибудь винной бутылки. Без пяти минут девять она куда-то исчезает — вероятно, убирать помещения на втором этаже. Около часа возвращается, перелетает из комнаты в комнату, бесшумно опустошает мусорные корзины, сметает влажной тряпкой пыль с подоконников, в кабинеты, где находятся чиновники или посетители, разумеется, не вторгается — и улетучивается до следующего раннего утра. Но каждые понедельник и пятницу между без пятнадцати девять и без двух минут девять она откалывала номер. И ни разу при этом не попадалась. Хотя портье премьер-министра господин Тохвер и оба служителя, старый петербуржец Вильбикс и венгр Яко, да еще водитель и курьеры в придачу к ним нервничали и по очереди выглядывали из коридора: попалась или нет?
Потому что по понедельникам и пятницам в восемь сорок пять Аули заходила в ванную, расположенную в задней комнате при кабинете премьер-министра. Чтобы прибрать и это помещение. Делать ей там особенно было нечего. Потому что комнатой никто не пользовался. Улло рассказывал, что за все время, пока он там работал, ванная понадобилась всего один раз: когда премьер-министр после пятидесятилетнего юбилея в конце мая 38-го устроил в своих апартаментах вечеринку для персонала и ближайших помощников. Тогда еще советник правительства Клесмент и комендант дворца Канеп заходили в ванную, чтобы сунуть под кран голову, отрезвиться (бесполезное занятие). Так что убирать там Аули было нечего. Сложить поровнее мыло в стенном шкафчике, пройтись тряпкой по стеклянной полке, и все. Однако она этим не ограничивалась. Каждое утро в понедельник и пятницу запиралась в ванной комнате, пускала горячую воду, раздевалась, вытаскивала из сумочки резиновую шапочку, надевала ее, опрыскивалась принесенным с собою же жидким мылом, пахнущим сиренью, покрывалась розовой пеной и смывала ее под горячим душем. За минуту до прихода премьер-министра она всегда была одета, ванна и кафельный пол насухо вытерты, окно открыто, чтобы выветрился запах сирени.
И вот она уже сидит в комнате персонала в облачке жаркого сиреневого духа и утешает волнующихся за нее коллег: "А если он меня и застукает — что я такого делаю? Я даже мылом правительственным не пользуюсь. Так что на первый раз прощается…"
Вопрос, простил бы премьер-министр Аули за самовольное плескание в ванной комнате, которая, может, и в самом деле была задумана для личного пользования главы правительства, так и остался неразрешенным. Потому что Аули, пользуясь ванной, ни разу не попалась на глаза премьер-министру. Ни Ээнпалу, ни — после 12 октября — Улуотсу. И лишь 22 или 23 июня 40-го, когда в апартаменты премьер-министра явились неизвестные контролеры, чтобы осмотреть их для Барбаруса, и стали выяснять, кому, когда и в какие помещения выписаны пропуска, ситуация изменилась. "И в первую же пятницу, утром, когда настали барбарусовские времена, — объяснил Улло, — я уж не помню, какого это было числа, один из неведомых контролеров, вертелось их там с каждым разом все больше, с удостоверениями за подписью нового министра внутренних дел в кармане, — один такой услышал, значит, без пяти минут девять, что за кабинетом Барбаруса шумит вода. Тогда нам было невдомек — теперь-то мы, конечно, знаем, что, по их мнению, этот звук мог означать попытку утопить премьер-министра народного правительства, и когда эти немногословные, невнятно бормочущие люди, неважно — по-эстонски или по-русски, после нескольких попыток открыть дверь, так и не смогли этого сделать, один из них стал злобно орать: "Открой! Открой!" — пока Аули с розовой улыбкой на устах не открыла им дверь.
Девушку выволокли в коридор. Куда-то увели. Допросили. Ее, конечно, не уволили в тот же момент. Но к работе больше не допустили. Увольнение состоялось лишь три недели спустя. Да еще таким образом, что я должен был вынести ее сумочку с розовым мылом и купальной шапочкой к дворцовым воротам в охрану.
Когда она меня увидела, то радостно воскликнула: "А вас все-таки оставили на работе?! Ну да, со мной все из-за того, что меня застукали…" И когда я проводил ее на дворцовую площадь, пожал ей руку и выразил сожаление, она высказалась так же непринужденно: "То, что меня уволило именно э т о правительство, которое больше всего должно бы заботиться, чтобы люди, вроде меня, могли чувствовать себя здесь как дома, это просто смешно. Вы так не считаете?""
Я не помню, что Улло ответил на ее вопрос. Следующий в списке старший служащий господин Вильбикс. Про него Улло сообщил:
"В обязанности Вильбикса входило устраивать обеды и рауты. Это был высокий, крепкий, восьмидесятилетний сухарь с чувством собственного достоинства, в галстуке-бабочке. Который требовал, чтобы все вокруг восторгались его деятельностью, как восторгался он сам. И который держался как непререкаемый авторитет во всех придворных делах, доктор секретных дворцовых наук, так все его и называли. И камердинер великого князя Константина, как многие говорили. Так что соответствующий опыт Вильбикса простирался от Петербурга до Ливадии. И как бы скупо он ни комментировал политику, одно было ясно: во всех бедах мира виноваты, конечно же, коммунисты". Поэтому с приходом Барбаруса господин Вильбикс исчез — это, конечно, не означало, что его непременно тут же арестовали. Я просто не знаю, потому что Улло не в курсе, что с ним сталось. Иные же после внезапного исчезновения вновь появились через определенное время и в определенных местах. Как, например, майор Тилгре. Который ушел в подполье в тот день, когда Барбарус занял кресло премьер-министра, и ранней осенью 41-го объявился в Таллинне с батальоном Хирвелаана.
А младшим коллегой доктора Вильбикса был второй служащий Государственной канцелярии, венгр Яко. Улло рассказывал:
"Хотя и он был господин в возрасте, уж точно за шестьдесят, с фигурой довольно миниатюрной, но с претензиями весьма тонкого специалиста — какие нужны стаканы и какие ножи-вилки и к а к они должны располагаться по отношению к тарелке. За двадцать лет житья в Эстонии он выучил почти безупречно эстонский язык и использовал его в комнате для персонала (когда Аули там не было), шепча о приключениях в борделях Будапешта, Варшавы, Берлина и Риги с начала века до окончания Первой мировой войны. Ближе к нам эти приключения ни в пространстве, ни во времени не приближались".
И далее Улло назвал бухгалтера Хальясте, которого я уже упоминал. Был и младший бухгалтер (тоже мужского пола). Улло сказал: "Не помню, Каськ или Тедер, должно быть, что-то среднее между ними, и затем курьеры — тот самый Яко, например… да-а". С уже знакомым нам младшим служащим Государственной канцелярии Яко произошла какая-то темная историйка. Когда Улло только начал там работать, под присмотром Яко был также маленький склад товаров внутреннего потребления, в котором можно было найти несколько бутылок виски "White Horse", несколько пачек "Camel", коробки "Memphis" и сифоны содовой, которую время от времени заменяли свежей водой. Причем ключ от шкафа Яко носил в кармане жилета, так полагалось ему по штату. Затем кто-то подверг запасы ревизии и обнаружил, что кое-какие предметы, которые непременно должны были находиться в шкафу, отсутствовали. Тилгре приказал послать к нему Яко, устроил ему — вероятно, все же с глазу на глаз — выволочку, Бог знает, по делу или без оного. Затем вызвал к себе в кабинет Улло — к вящей его неловкости, — поманил к столу, у которого уже стоял Яко, и велел ему передать Улло ключ, предмет его гордости и знак доверия. При этом веснушки у Тилгре на щеках потемнели от гнева, он пробормотал:
"Ну знаете, милостивый господин, ежели даже на т а к о м уровне…"
Улло рассказывал почти пятьдесят лет спустя, усмехаясь: "Я не понял тогда, какой уровень господин майор имел в виду… Однако последствия все же не были столь непоправимы, как можно было ожидать. Яко не уволили. Он был просто понижен — до курьера. И то временно. Курьеров для случайных и более или менее постоянных поручений было трое или четверо. Но по именам я их не помню, кроме одного — Сээпере, боксера. Кажется, полусреднего веса и будто бы кандидата в мастера Европы или что-то вроде этого. Который двадцать лет спустя закончил свою карьеру профессионалом чуть ли не в Аргентине… Так что спрашивается: разве не возникает ощущения, что тогдашняя власть — власть Ээнпалу и Улуотса — создавала для себя силовую защиту? Я, конечно, утверждаю, что ни в малейшей степени. И в то же время: а почему бы нет? Эта мысль совершенно логична: сосредоточить физически сильных молодых людей поблизости от помещений с начальством, порой нуждающимся в защите. Было бы даже странно, если бы такая мысль у одного из тогдашних вождей не промелькнула в голове. Хотя бы у самого Ээнпалу. Но в любом случае как второстепенная мысль. Третьестепенная. Причем главной мыслью было, конечно же, предоставить перспективным молодым спортсменам лучшие условия для жилья и особенно для тренировок. Во имя развития национального спорта. Да-да, — Улло воодушевился и даже вскочил с места. — Именно так, а вовсе не ради создания каких-то тайных фашистских ударных отрядов…"
У меня же из списка его сослуживцев остался только один, о котором он просил упомянуть: портье Государственной канцелярии господин Тохвер. И мне действительно нечего о нем сказать, могу лишь упомянуть. Или все-таки? Стоп-стоп-стоп. Замечаю на полях своих заметок, к его имени я приписал с восклицательным знаком прозвище Бисмарк! И в связи с этим мне вспоминается комментарий Улло десятилетней давности: этот портье обладал самой представительной внешностью во всей Госканцелярии. Самой представительной даже на фоне трех последних премьер-министров. В связи с чем я и написал в свое время на полях: "Бисмарк". Имея в виду старого господина портье из Тартуского университета… Прозвищем которого, и весьма метким, было, как известно, Бисмарк, и о невероятной схожести которого с ректором университета ходили анекдоты, вплоть до прихода нового ректора Йохана Кыпу. Лишь тогда Бисмарк окончательно ретировался на место портье.
Такие вот славные демократические традиции. И Улло добавил: "Из этих самых традиций, если хочешь, состоял весь мой опыт работы в Государственной канцелярии. Ибо в традиционных, чуть ли не легендарных историях не должен отсутствовать (и чем более героична, то есть более эгоцентрична, история, тем более голозадой она становится) конфликт между опасной и несправедливой властью и маленьким крепким и смышленым "я", конфликт, который разрешается всегда, как мы знаем, в пользу последнего".
Улло оживился:
"У меня в бытность пребывания там двух министров было даже три таких конфликта. Первые два произошли одновременно на юбилее Ээнпалу, и оба, ни дать ни взять, именно такие, как полагается по традиции: пустяковые и выставляющие противника в смешном свете. Однако в ситуации маленького героя, то бишь меня, победительные и если не обещающие полцарства, то по меньшей мере четверть его".
Он продолжал:
"День рождения Ээнпалу был 28 мая. Празднество в помещениях Государственной канцелярии для своих проводили в последний день мая, и вдобавок к своим в узком смысле этого слова были приглашены с десяток человек из парламента. Плюс господа, о которых я сейчас упомяну.
Напитков было с избытком, и на некоторых господах это не замедлило сказаться. Но, кстати, отнюдь не на самом министре. Так что слухи о его приверженности к алкоголю в последние годы правления сильно преувеличены. Примерно как — по его словам — давний слух о смерти Марка Твена. Премьер-министр держался до конца, то есть до двух часов ночи, безупречно. Первый, кто после полуночи опасно закачался, был комендант дворца полковник Канеп. Террас подозвал меня к себе взмахом руки и попросил вывести полковника через двор. Квартира Канепа находилась там же, в западном крыле. Язык полковника для точной артикуляции был слишком тяжел, но он объявил мне, взяв себя в руки:
"Нет — ззнаете ли, если бы вы были ххотя бы ммайор — или, ччерт, ххотя бы капитан — что из того, что вы действуете по приказу Тетерраса. А он кто такой? Всего-навсего лейтенант…"
Что я должен был делать? Разъярился на свою беспомощность. И решил продолжать в духе безнадежного блефа:
"Господин полковник — как знать (этот промежуточный вопрос я произнес так неопределенно, как только мог, и, очевидно, он пролетел мимо его ушей — чего я и добивался) — как знать — может, я состою в Таллиннской ложе вольных каменщиков и имею звание полковника-лейтенанта?.. (Хотя там, кажется, были не воинские звания, а мастера, подмастерья и ученики, но они в данном случае не звучали бы — а "полковник-лейтенант" произвел впечатление.)
Он метнул на меня злобный взгляд: "Ну — черт с вами. Пошли. Поддержите меня немного…"
Мы пересекли, слегка покачиваясь, под светлым весенним небом дворцовый двор, и на пороге его квартиры я сдал полковника домашним.
Когда вернулся в Государственную канцелярию, Террас встречал меня в дверях: "Доставьте советника Клесмента домой в Кадриорг. Машина подана".
Советник правительства Клесмент, один из основных авторов конституции Пятса, был среди правительственных юристов, по общему мнению, самой светлой головой. До меня доходили слухи, что он попивает, однако пьяницей, по-моему, все же не был. Но на этот раз он крепко поддал. Так что мне с трудом удалось уговорить его спуститься с лестницы и подойти к автомобилю. Еле-еле я запихал господина советника в машину. Мы спустились по Комендантской улице с Вышгорода, затем поехали по бульвару Каарли и свернули налево. Советник правительства дремал, и все казалось в ажуре. А затем — в один момент — разлепил глаза и воскликнул: "Стоп-стоп-стоп… — так что водитель замедлил ход. — Я тут сойду… Если хотите, давайте со мной, — предложил он мне. — Я в "Глорию"… Стооп!"
Я сказал водителю: "Езжайте дальше!" И шофер послушался. Когда машина прибавила скорость, мне не нужно было удерживать своего подопечного силой. Но когда мы доехали до улицы Палли, он отказался выходить. Был он невысокий, но дородный мужчина, и если б не под градусом, у меня возникли бы проблемы. Хотя повозиться все равно пришлось. Наконец он очутился у двери своего дома, где принялся громко выражать мне свою неприязнь, пока дверь не открылась и я не вручил его супруге.
На следующее утро и в дальнейшем полковник Канен полностью игнорировал ночной инцидент. Однако советник правительства Клесмент, явившись на работу в девять утра свеженький, вызвал меня к себе. Извинился. Дескать, он точно не помнит, как вел себя прошлой ночью, но догадывается, что не лучшим образом. И просит не принимать это близко к сердцу… Я заверил его, что он ничего предосудительного той ночью не сделал и что не стоит об этом говорить. После чего он отпустил меня, но на пороге окликнул:
"Паэранд, позвольте отныне говорить вам ты. Прошу отвечать мне тем же". И придерживался этого. И я был вынужден придерживаться, хотя старался в присутствии третьего лица избегать подобного обращения".
Улло продолжал: "А моим третьим конфликтом времен Государственной канцелярии (закон сказочного жанра требует ведь, чтобы число равнялось трем) был такой казус.
Однажды, кажется в последний месяц службы Ээнпалу, перед моим столом возник молодой господин в отутюженных брючках и сообщил о своем желании попасть на прием к госсекретарю: извольте доложить господину Террасу о моем приходе. И немедленно. Тут же представился, но я не могу сейчас назвать его имени, не потому, что хочу выгородить его, а по той простой причине, что фамилия выскочила из головы. Кто очень хочет узнать, может это выяснить: молодой господин в то время был эстонским пресс-атташе в Берлине.
Я не знаю, что в нем вызвало у меня мелочное раздражение. Стрелки брюк. Несколько наглая, провоцирующая манера держаться. Чванство, эдакий налет превосходства, прилипший к нему в нацистском Берлине. Во всяком случае, я на своем узком казенном стуле буквально прирос к сиденью.
"У госсекретаря сегодня приема нет".
"Я знаю, знаю. Но все же доложите ему".
"Он занят. Просил не беспокоить его. Я могу занести вас в список аудиенций на послезавтра в десять часов".
"Позвоните ему отсюда. У вас же телефон на столе".
"Госсекретарь просил не беспокоить и по телефону". (Это, кстати, была чистая ложь. Но я решил не пускать молодого господина к Террасу.)
"Послушайте, если вы будете упираться, я позабочусь через министра иностранных дел, чтобы завтра вас не было на этом месте!"
"Ваша угроза, милостивый господин, столь серьезна, что заставляет меня немедленно доложить об этом…"".
Улло решительно прошагал в кабинет госсекретаря — думая по пути, что лучше было бы, если бы каркающий молодой господин ворвался туда вслед за ним. Но этого молодой человек не сделал.
Госсекретарь, сопя, выслушал Улло и остался, как тот и предполагал, верным чести мундира:
"Сообщите ему, чтобы завтра он позвонил министру иностранных дел. Пусть узнает от министра, что я думаю о его поведении и когда, если, конечно, сумею, приму его".
Улло усмехнулся: "Как видишь, полный триумф почти бесправного человека над всесильным. Буря в стакане воды. При этом стакан незаметно для нас уже выскальзывал из наших рук".Окончание следует.
Журнальный вариант.
______________________________
1 Тыниссон Яан (1868-?) — эстонский государственный деятель, правовед. После ввода советских войск в 1940 году был арестован. Время и место гибели неизвестны.
2 Отрывисто (ит.).
3 Подразумевается норвежский писатель Кнут Гамсун.
4 "Поэзия и правда" (нем.).
5 Оберост — денежный знак, бывший в обращении во время немецкой оккупации Эстонии в 1918 году.
6 Имеются в виду военные действия, происходившие на территории Эстонии в 1918-1920 годах, закончившиеся Тартуским миром. Эстония обрела статус Независимой Эстонской Республики.
7 Койдула Лидия (1843-1886) — знаменитая эстонская писательница, поэт, драматург.
8 "Ах, милые люди" (нем.).
9 Иначе (лат.).
10 Метсанурк Майт (настоящее имя — Эдуард Хубель; 1879-1957) — эстонский прозаик и драматург.
11 Яркое описание (лат.).
12 Кстати (фр.).
13 Вийральт Эдуард (1898-1954) — известный эстонский художник-график.
14 Отлично, превосходно (фр.).
15 Поставщиками (нем.).
16 Тальвик Мати — эстонский тележурналист.
17 Лепик Калью (1920-1999) — выдающийся эстонский поэт. С 1944 года жил в эмиграции, в Швеции.
18 Перевод С. Семененко.
19 Рабы есть вещи (лат.).
20 Парик с длинными буклями (фр.).
21 Замечание (нем.).
22 Петерсон Кристьян Яак (1801-1822) — эстонский поэт, стихи которого стали точкой отсчета для эстонской поэзии.
23 Йыгевер Яан (1860-1924) — эстонский языковед.
24 Так иронически называли стремившихся к онемечиванию эстонцев.
25 Блюхер Гебхард Лебрехт (1742-1819) — прусский генерал-фельдмаршал. В 1813-1815 годах командовал прусской армией в войне с Францией, успешно действовал в сражении при Ватерлоо.
26 "Она мне сказала, что ты свободно говоришь по-французски. Это правда?" (фр.).
27 "Если мама сказала, очевидно, это правда" (фр.).
28 Светлая головка (нем.).
29 "Принципы исторической фонологии" (нем.).
30 "Курс общей лингвистики" (фр.).
31 Заменгоф Людвик (1859-1917) — польский офтальмолог, создатель эсперанто.
32 "Книга часов" (нем.). В русских переводах Рильке известна как "Часослов".
33 Моргенштерн Кристиан (1871-1914) — немецкий поэт.
34 "Ворон" (англ.).
35 "Философия творчества" (англ.).
36 Никогда больше (англ.).
37 Перевод С. Семененко.
38 Барбарус Йоханнес (1890-1946) — литературный псевдоним доктора Й. Вареса, известного эстонского поэта и государственного деятеля в 1940-1946 гг.
39 Еллинек Георг (1851-1911) — немецкий юрист.
40 Удовлетворительно (лат.).
41 Хорошо (лат.).
42 Отлично (лат.).
43 "История римского права" (фр.).
44 Ослепительно белые (нем.).
45 Туглас Фридеберт (1886-1971) — выдающийся эстонский писатель.
46 Семпер Иоханнес (1892-1970) — известнейший эстонский прозаик.
47 Тальвик Хейти (1904-1947) — видный эстонский поэт.
48 Альвер Бетти (1906-1989) — эстонская поэтесса.
49 Санг Аугуст (1914-1969) — эстонский поэт, переводчик.
50 Мерилаас Керсти (1913-1986) — эстонская поэтесса, драматург, переводчик.
51 Кайтселийт — оборонительный союз — добровольческая вооруженная организация в Эстонии.
52 Варма Александер (1890-1970) — офицер эстонского военно-морского флота, дипломат.
53 Пользуясь классической формулой (фр.).
54 Около (лат.).
55 В суть дела (лат.).
56 Невероятно (фр.).
57 Плут (ит.).
58 "Здесь воистину Божья обитель и врата в небо" (лат.).
59 Непременное условие (лат.).