Евг. Беньяш
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2001
Евг. Беньяш
Гавриилиада Клеха — Хургина
Последняя четверть XX столетия дала русской литературе четырех блестящих рассказчиков. Это Вячеслав Пьецух, сочинивший свои первые новеллы в 73-м, напечатавшаяся примерно тогда же Татьяна Толстая и пришедшие к читателю десять лет назад Асар Эппель (как прозаик) и Александр Хургин.
Ну да, конечно, были и есть другие интересные писатели, рассказы которых читаешь с удовольствием. К приведенному И. Клехом списку можно добавить и другие славные имена. А Гаврилова, чтобы сделать приятное Клеху, я бы даже поставил в самом начале этого списка. Но это все равно не отменит того обстоятельства, что и Пьецух, и Толстая, и Эппель, и Хургин — находятся вне всяких списков. Даже между собой они никак не ранжируются, разве что хронологически или, лучше (учитывая наличие дамы), — по алфавиту. Каждый из них сам по себе.
Что отличает этих четверых от любого списочного состава? Дело в том, что последние (т. е. списочный состав) в творческом отношении — дети своего времени, можно сказать и изящнее — находятся "у времени в плену", а точнее — писатели, покалеченные временем. Клех, правда, говорит о репрессированной "сексуальности". Это тоже красиво, тем более что дает основание причислить весь списочный состав к направлению, которое можно было бы назвать пострепрессионизмом.
Игорь Клех, как яркий представитель этого сексуально озабоченного (в расширительном смысле, разумеется) направления, сам же и подтверждает факт его исторической инвалидности своими ламентациями относительно притеснений со стороны дряхлых геронтов и отсутствия привилегий, помешавших списочному составу стать своевременно знаменитым. Но вот что любопытно (и в этом одна из величайших загадок репрессивных обществ всех времен — в них почему-то рождаются гении), так вот, любопытно, что и Пьецух, и Толстая, начавшие публиковаться во время, кем-то метко названное "эпохой высокого застоя", наивно писали без малейшей оглядки на цензуру, и их все равно стали печатать. Кто дал им эту привилегию? Ответ на этот вопрос для сексуально репрессированных, скорее всего, останется тайной, покрытой мраком неизвестности.
Но мы, кажется, несколько отдалились от вопроса о том, что отмечает этих четверых от покалеченных временем. Мне кажется, все дело в том, что они как писатели оказались вне времени или, если хотите, над временем. Из каких-то горних сфер они исследуют и расшифровывают ту клинопись, которой испещрены души действительно репрессированных жизнью современников.
Теперь собственно о Хургине. Для него главная ценность человеческого существования в автономности индивида, в неприкосновенности внутреннего мира каждого отдельно взятого человека. "…Помощи мне никогда и не требовалось, — говорит герой-рассказчик "Кометы Лоренца". — Мне — только б не мешали". Все персонажи "Кометы Лоренца" так отчаянно боролись за свой суверенитет, что потерпели полное поражение и в труде, и в личной жизни, и, когда наступил "переходный период" (так Хургин называет постсоветское время), все они стали маргиналами. Даже Мария, профессорская дочка, окончившая университет и вроде бы "вписавшаяся в рынок", и она — социальная отщепенка. И не потому что стала проводницей поезда. Она зарабатывает хорошие деньги, но не знает, зачем они нужны, и поэтому кормит полчища бесприютных собак и кошек и дружит с маргиналами.
А что — Хургин? Рыдает над судьбами своих героев (а они действительно герои, потому что ценою загубленной жизни победили систему)? Да нет, он даже смеется над ними. Тем не менее ни о какой амбивалентности (вспомним Руслана Киреева) в случае Хургина не может быть и речи. Он наблюдает за текущей жизнью из надвременных сфер, исследует ее, анализирует. От писателя вовсе и не требуется демонстрировать сочувствие своим героям. Достаточно, если мы, читатели, в меру своего душевного умения, посочувствуем им.
Хургину претит малейшее проявление пафоса. Вообще, снижение образа — его излюбленный прием. Да вот, хотя бы Пальма — дворовая собака — "…раз в полгода рожает по десять щенков, которых кто-то топит или девает куда-то еще, оставляя …одного самого крепкого. И она его кормит и за ним ухаживает, так как от природы Пальма — хорошая мать. Хотя об исчезающих щенках она не слишком скорбит. Может, она просто дура. Многие хорошие матери — дуры".
Если уж зашла речь о творческом арсенале Хургина, я бы в первую очередь обратил внимание на его непостижимое умение заставить читателя переживать те ощущения, которые переживают его персонажи. У героя-рассказчика так долго и сильно болит голова, что невольно тянешься к аптечке за таблеткой. В гостинице какого-то, по-видимому, среднеазиатского города на протяжении всего рассказа "У Яши в песках" ("ДН". N№ 3. 2000) такая несносная духота, что, читая, начинаешь снимать с себя лишнюю одежду. А как нагнетается в этом же рассказе тревожное ожидание неминуемого кровавого преступления! Хоть милицию вызывай.
Игорь Клех, обративший внимание на действительно блестящий пассаж из рассказа "В ожидании Зины", который мог бы "сделать честь Гаврилову", явно поскупился. Таких находок у Хургина сколько угодно в каждом рассказе.
"У всех отпуск и каникулы. Поэтому в квартире пусто. И пыльно. Пыль видна даже на кошке. Белые пылинки на черной гладкой шерсти. Когда кошка встает и идет, пылинки шевелятся, как от легкого ветра".
Жена героя уехала отдыхать "на пляжи Болгарии". "С моей единственной дочкой и со своим милым другом. …Отдыхает — и хорошо. С другом — и ладно. Не с моим же другом. Чего мне беспокоиться".
Жильцы разрушенного оползнем дома стоят в безопасном отдалении от него и разговаривают. "А женщина с больными глазами сказала:
— Господи, я трусы не надела. У меня под халатом ничего нет, — и все посмотрели на нее, как будто желали убедиться в том, что под ее халатом ничего нет, воочию".
Хватит, пожалуй, а то Гаврилов обзавидуется.
Как всякий умный и чувствительный человек, Хургин чрезвычайно застенчив, а потому ироничен. "А что до иронии, то она, кажется, никогда не зря. Ирония — это скепсис, скепсис — это сомнение, сомнение — это мысль. Во! Какая мысль из ничего получилась. И сразу стало ясно, почему умнющий Сократ говорил: "Сомневайтесь во всем". А плюс к тому, ирония, она же как песня — нам строить и жить помогает. Умирать, если сказка о комете окажется былью, тоже поможет".
Сказка о комете оказалась сказкой. А оползень был на самом деле. Но и об этой катастрофе Хургин написал не без иронии. Как еще можно выразить невыразимое! И вот эта хургинская склонность к иронии и самоиронии сильно подвела Клеха. Во вступлении к "Комете Лоренца" Хургин пишет: "Итак, перед вами некое повествование. И всяк волен его прочесть в полном объеме. Но если кому-то объем этот покажется чрезмерным, можно прочесть только его основную часть — без трех приложений, журнальный, так сказать, вариант. Более того. Предлагаемое вам литпроизведение можно не читать вовсе. Вместо этого достаточно поднять подшивки газет за лето 1997 года и ознакомиться с сообщениями о страшном оползне, поглотившем жилой многоэтажный дом, школу и детский сад в моем родном городе. Это — главное и это — правда. Все остальное — лирика, ложь, вымысел, беллетристика, не стоящие выеденного яйца".
Невероятно, но Клех воспринял это заявление, похоже, всерьез. Иначе почему он так снисходительно сравнивает труд Хургина с моментальной фотографией?
Впрочем, эта "моментальная фотография" как раз и подтверждает мою мысль о том, что как художник Хургин стоит над временем. Ведь "моментальная" — не постановочная — фотография как раз и дает истинную картину мира.
Что бы я действительно поставил в упрек Хургину, это, скажем так, не слишком корректное определение им жанра "Кометы Лоренца". Никакая это не повесть. Ее "основная часть" полностью исчерпывает авторский замысел. А три так называемых приложения — вполне самостоятельные рассказы. В целом мы имеем цикл из четырех рассказов, в которых персонажи, упомянутые в первом, становятся поочередно героями последующих.
Несколько слов о творческих влияниях. Вообще-то об этом как-то неловко говорить, но тему поднял Клех.
Ну, ясно же, каждый художник в своем творчестве опирается на достижения предшественников и современников. Хургин, естественно, не составляет исключения. Безусловно, в нем прочитывается местами и Зощенко, и, допустим, Эппель, и, может, даже Гаврилов (во всяком случае, "писатель Гаврилов" прямо-таки живьем присутствует в повести "Сквер"). Ну и что? Эка невидаль! Хургин ведь, наверное, не только пишет, но еще, поди, и читает…
А вот что он сам говорит по этому поводу: "…Перед лицом возможной смерти. Почему-то перед этим лицом все расстраиваются. Хотя смерть, если попробовать подумать, никому ничего плохого не сделала. На эту тему есть умная теория, что она, смерть, существует отдельно от нас в другом измерении. Когда мы живем, когда мы есть — ее нет. Когда есть она — нет нас. И нечего тут расстраиваться. Не расстраиваемся же мы потому, что нас не было до нашего рождения, не было точно так, как не будет после нашей смерти. Хотя здесь какой-то, мягко говоря, нонсенс существует. Представить, что тебя не было в сорок пятом, допустим году, очень просто, а вот представить, что тебя не станет сегодня, сейчас, или пусть даже завтра, и исчезнешь ты навсегда, окончательно, — задача не из легких. Интересное наблюдение. Жаль, не мое. А чье? Набоковское, очевидно. Чье же еще, раз не мое".
А что, Набоков — тоже неплохая компания.______________________________
Хургин Александр. Рассказы // Октябрь. 2000. N№ 9; Три рассказа // Знамя. 2000. N№ 6; Комета Лоренца. Повести и рассказы. Днепропетровск: Изд-во "Сiч", 1999.