Журнальный зал,"Дружба Народов", №9, 2000,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2000
Время четок (кланяйся и уходи)
Афанасий Мамедов Памяти Аркадия Тюрина Запущен
Сад жизни;
Глаза мои
Заросли окнами,
Окна заросли
Стеклами,
Стекла заросли
Небом,
Небо заросло
Звездами.
Звезды заросли светом.
Но свет зарос тьмой.
Запущен сад жизни:
В нем не было бы видно
Ничего.
Если бы тьма
Не заросла
Глазами.
Аркадий Тюрин
Терпеть не могу висеть на поручне и ждать, когда же, наконец, свершится чудо и освободится местечко для моих ягодиц. Посему–то предложением madame в длиннополом плаще и в большом (набок слегка) темно–синем берете, наподобие того, что носили волоокие смуглолицые юнцы в эпоху Леона Альберти1, я не воспользовался. Пусть она сама проходит. Пусть сама садится. Соотнеся ее грудное контральто с градусами наклона берета, я только корпус свой слегка переложил, пропуская madame, и тут же услышал, подслушал, вернее, едва уловимый, из недр плаща сочившийся, резкий, теплый, как охристый ворот ее водолазки, запах пота вперемешку с такими же резкими, но уже холодными (расшифровал только арбуз и морские водоросли), видно, недешевыми французскими духами — дерзкий запах тонкокостной, стройной женщины из поздней осени, из недосмотренного сна, недопитого кофе, опозданий и ошибок. Своих и чужих.
Я у дверей встал и привалился плечом к стеклу. Моя излюбленная поза на любой ветке. Я из Баку ее привез. (Там ведь тоже не рекомендовалось прислоняться к своему отражению. А я, несмотря на повзросление, привычек не меняю.)
Со вчерашнего дня глаз мой так жжет остервенело, так горит, словно там в уголке у слезного мясца не катыш земли засел, а маленькие острые стеклышки, которые будто надрезают зрачок и радужную оболочку. Надо было, конечно, промыть чаем еще тогда, у Айдына в офисе. То–то его куклоподобная блондинистая секретарша, чувствуя себя виноватой, вилась все надо мною, привлекая повышенное внимание и без того чрезвычайно бдительной охраны: “Ну, как вы?! Как ваш глаз?!” — “Спасибо, все нормально. Никаких проблем”. — “Простите меня… Я не думала… я не хотела…”
Я достал из сумки–портфеля книгу.
Раскрыл на заложенном месте.
И что читал не помню уже. Книгу. Просто книгу и все.
У меня со школы дурная привычка — торопить страницу: закладываю под нее палец. (То есть за три–четыре абзаца до… я морально уже созрел смахнуть прочитанное.)
Поезд полз на брюхе, словно насекомое, напуганное длиною рельсов, и вскоре между “Беговой” и “Полежаевской” сыграл в маленькую вечность. (Но как же совсем не по–насекомьи разрастается время здесь, под землей, показывая свой величественный дантовский профиль!)
Машинист, судя по церковному баску, мужчина из мужчин на этой сиреневой ветке, в колокола бить не стал; как оно и полагается, пассажиров успокоил, объяснив остановку всего лишь техпричиной.
Нo никто и не думал беспокоиться.
Madame в берете a la Renaissance теперь сидела неподалеку от меня. Она отреклась от мобильных телефонов фирмы “Би лайн” (все звонки, похоже, были ею уже сделаны), перенацелила взгляд на рекламу повыше — отечественного пива с пенистым похмельным прошлым, затем несколько смущенно, прищурив глаза (как бы тем самым выказывая полное равнодушие, нежели желание хорошенько разглядеть), взглянула на превосходно обученную, несмотря на свой щенячий возраст, без передышки лапающуюся парочку.
Я тоже посмотрел на них, смешных и бесстыдных одновременно. Застигнутых охотничьей страстью в почти что обездвиженном вагоне. Пунктирно целующихся. Звенящих…
(Она: худющая, сутулая модной сутулостью, в черных джинсах с белой двойной строчкой и тяжелых ботинках, в которых так удобно месить грязь отечественного производства и в которых — ну совершенно точно — уже не воспарить никогда. Он: долговязый плейерный маньяк, свинченный наспех по радикальным рок–образцам и опутанный по самые две макушки глобальной интернетной сетью.)
Madame, должно быть, почувствовав свое одиночество в этом составе, в этом наполовину заполненном вагоне, в этой маленькой модели Случая Вечности, не без вызова окружающим (а как же иначе–то, все правильно, одиночество всегда еще и свобода, которой непременно надо воспользоваться, тем паче осенью, поздней осенью) забросила ногу на ногу.
И я почему–то подумал: если тема шляпы — внезапный порыв ветра или округлый, широкий, под стать ветру, жест приветствия, то тема берета, такого, как у нее, наверное, выдавленный тюбик краски или же придавленный к земле осенними ливнями охристый, как ворот ее водолазки, кленовый лист, и, чтобы проверить себя, повторил это идеальное движение Евы в уме несколько раз, сопроводив его подслушанным мною чуть раньше дерзким запахом пота и духов и воспроизведя голос до такой точности, что меня, словно от жгучего кавказского перца, бросило в жар.
Несмотря на худобу Евиных ног, верхняя икра все–таки превысила объем теперешнего международного стандарта и жизнеутверждающе осветила тонкие для московского ноября колготки. (О, эта многовековая западная мода, совершенно игнорирующая начало и конец русского календаря.)
Я хотел уткнуться в книгу, но случайно заметил, что Ева, воспользовавшись сложной игрой отражений, изучает меня через стекло; подбираться, казаться интереснее, чем ты есть на самом деле, я не захотел, а зачем, да и заметил я это с некоторым опозданием — она уже успела детально, со всеми подробностями изучить мое лицо и опустить голову, оставив мне под беретом совсем немного: некрашеный семитский рот, словно взбухший от жаркого тления одного из ветхозаветных пороков, и узенький с двумя–тремя морщинками подбородок.
Вот надо же. Не запомнил, пропустил цвет ее глаз. Потому, воспользовавшись той же самой хитрой игрой отражений, принялся изучать ее и ждать, когда же, наконец, из–под берета покажутся глаза этой женщины. Карие? Голубые? Зеленые? А какой тюбик краски я бы пожелал выдавить? Честно говоря, не знаю, тем более что Ева продолжала испытывать мое терпение. Вскоре я догадался, что мои ожидания напрасны: с такого расстояния, через несколько затемненных отражений я не смогу определить цвет выдавленной мною краски. Возможно, следя так внимательно за Евой, я опять перенапряг свой глаз, и опять принялся легонько его потирать. Я тру и никак не могу остановиться. Угораздило же меня вчера согласиться помочь секретарше поднять лестницу. Между прочим, могла бы попросить охрану открыть снаружи неподдающуюся форточку. Но с другой стороны, мне так хотелось этой ногастенькой–жопастенькой секретуточке и всей горилло–орангутаньей охране показать, что я в их офисе и без Айдына бакинец, земляк, а следовательно, имею кое–какие преимущества, а к человеку, имеющему кое–какие преимущества, не грех и с просьбой обратиться. Тут секретарша меня легко раскусила, и, конечно же, я не счел за труд поднять лестницу. Но кто бы мог подумать, что кусок осенней земли, обыкновенной московской земли, прилипшей к лестнице, угодит мне в глаз. Полчаса под краном в туалете их беломраморном промывал. Высматривал в зеркале сырую осеннюю землю.
Нелепость моего положения хлынула через край, когда прямо у меня за спиной Айдынова секретарша принялась разыгрывать сердечное участие в судьбе потерпевшего. Как же клял я себя нещадно, как сожалел, что под рукой не было фломастера, как бы я отомстил тогда всему и за все отборной бранью на непорочных стенах клозета. Я вспомнил схожий порыв. Только тогда, давно очень, я воспользовался зубной пастой. Тогда я еще не матерился даже про себя, тогда еще были силы.
На каком–то сто десятом приближении к своему отражению в зеркале я неожиданно успокоился: понял всю неслучайность схожести двух этих ситуаций; так бывает, когда заканчиваются длинные истории, они заканчиваются с того, с чего начались, — со слова “однажды”. Но мысль моя мне же самому показалась настолько надуманной и невероятной, что я отказывался верить в такой вот конец, в такую легкую разрешимость неразрешимого, к которому уже за многие годы успел прирасти, прикипеть настолько, что не представляешь себя без него. Это через какое же чистилище надо пройти, какой дождь, какой силы ливень должен обрушиться на грешные головы участников истории, чтобы смыть начисто все следы?! Нет, я не верю. У меня был только один шанс — сохранить улыбку после свадьбы, какой бы клоунской она ни была; если бы я это сделал, не пришлось бы стоять сейчас в нуворишском нужнике, с глазом, забитым землею.
Девушка в тяжелых ботинках отлепилась от своего пелевинского божка.
Божок смотрел на нее, как на баскетбольный мяч.
Женщина, очень похожая на мою маму, отменила очки, поднесла, должно быть, очень мудреный кроссворд совсем близко к глазам.
В конце вагона, точно в конце тысячелетия, вертлявые подростки визжа подводили итог прыщавой бесячьей шутке.
У кого–то что–то упало. Судя по шороху (десять тысяч мышей) — газетный разворот.
Нет, никто и не думал беспокоиться; предупреждения машиниста, как всегда, оказались лишними, и, как всегда, все до одного были заняты собой, своим подземельным набором дум, и по коротающим время усталым темным лицам, здесь, под землей, еще более грешным, чем в пространстве между землей и небом, по позам и поведению, прямо будто сошли с полотен Рафаэля Сойера2.
Вспомнил, как в аналогичной ситуации, в бакинском метро, когда поезд останавливался в туннеле — а такое, в отличие от московского, случалось гораздо чаще — и пассажиры, словно дети, брошенные своими родителями на произвол судьбы, предпочитали тихонечко ждать, когда же, наконец, тронется состав, Айдын с Додькой стремительно перевоплощались по системе Станиславского. Додик, корчась от “предсмертных мук”, держался за грудь. Он часто взглядывал на ладонь и удивлялся обилию “крови”. Когда люди начинали переглядываться, а кто–то из наиболее сострадающих и доверчивых уже спешил на помощь, второй перевоплощенный склонялся над ним и, едва сдерживая слезы, вопрошал: “Меркуцио, рана велика?” — “В колодце глубже, а церковные ворота шире! Чума возьми семейства ваши оба!” После чего Додик–Меркуцио трагически “умирал” на глазах всего вагона. Сцена на этом не заканчивалась. Сосед мой Ромео выхватывал из воображаемых ножен воображаемую шпагу, выбирал себе наиболее подходящую жертву, как правило, мужчину средних лет и среднего достатка, на вид очень серьезного и потому, наверное, негативно воспринимающего адаптированного нашей улицей Шекспира, несся на него через весь вагон и кричал: “Тибальд, возьми обратно подлеца!!” Почему–то серьезные мужчины не желали становиться Тибальдами, не понимали, что им оставалось жить считанные минуты. Они странным образом сопротивлялись судьбе. Заваривалась буча. Мы еле уносили ноги, как только открывались двери вагона.
А теперь друг мой Айдын совершенно седой. Он ездит на шестисотом “мерседесе” с охраной и мучается геморроем. И с подлецами он теперь не расстается. Теперь это его закадычные друзья.
Здесь, под землей, все занимаются собой. Здесь никто никого не отвлекает. Здесь прошлое заваливается на бок, как кошка на диване.
Я тоже занялся собой, своим. Я вперился в книгу. Я терял и находил последнюю строку, я перебирал в кармане металлические рубли за неимением четок, а самого меня какая–то сила слепо влекла и круто разворачивала лет на десять назад.
После того как я передал ей привет от Жоржа Иосифовича, мы еще немного поговорили для приличия о том о сем, и, чувствуя, как ускользает от меня нить разговора, я поторопился предложить ей встретиться. (Более чем коряво, как мне теперь, умудренному опытом, кажется.) Она без кокетства (однако с едва уловимым надломом, который я счел тогда за вызов судьбе, такой надлом частенько прочитывается у барышень, торопящихся жить после очередной любовной неудачи, особенно если неудача намного их старше) приняла мое бесхитростное предложение. Как раз, может быть, поэтому и приняла. Далее последовал короткий, но очень важный перечень деталей одежды, по которым мы могли бы узнать друг друга. И тут она снова проявила себя на высоте: не стала перечислять свой богатый гардероб, как сделала бы на ее месте другая, например богатенькая бакинка, этакая папина–мамина дочь. В то же время мне показалось, что жертва моей телефонной охоты слегка под хмельком. Я уже несколько раз слышал, как она смачно отпивала что–то крепенькое и как зелье сие аппетитно пробулькивало у нее в горле. Только бы она не стала еще и закусывать во время разговора, подумал я, если она начнет хрумкать или чавкать, никакого женского великодушия у нее и в помине нет. С чего это я взял, что Лена непременно должна быть великодушной? Почему мне тогда не пришло в голову, что я могу познакомиться в Москве с девушкой без чьей–либо помощи? Наверняка эта простая мысль не осенила меня только из–за Жоржа Иосифовича: слишком доверял его провидческим способностям, богатому жизненному опыту в начале моего тернистого московского пути. Я ведь не сразу узнал от Лены, почему на самом деле эмигрировал из Винницы, оставив могилы предков на попечение птиц и облаков, мой кумир и вдохновитель. Оказывается, сей достойный муж, регулярно посещая столицу нашей Родины, скупал в огромных количествах какое–то чудодейственное кремлевское снадобье, в рекордно короткие сроки выправлявшее предстательные железы нерадивым винницким донжуанам. Затея эта, поначалу такая выгодная, обидно сорвалась самым что ни на есть банальнейшим образом, — подставил друг, приревновавший к молодой жене, “наехали братки”, “включили счетчик”, и… если так оно и было на самом деле. О, как это похоже на Жоржа Иосифовича, — плюнув на все, поддаться женским чарам. Я вспомнил, с каким едва–едва заметным благовоспитанным сладострастием говорил он мне: “Мой друг, обрати внимание на девушку Лену. Хочуровательная барышня — раз, из интеллигентной семьи — два, с евреиночкой на самом дне — три и, что совсем немаловажно, — единственная дочь”. Почему мне не показалось странным, что барышня из интеллигентной семьи, да еще с евреиночкой на дне, в будний день, в шесть часов вечера и уже подшофе? Почему не прозвонил тогда тихонький звоночек? А может, прозвонил, может, это я его не услышал, оглушенный столичной жизнью. А вдруг Лена и с ним была? С какой теплотой, волнением и участием поведала мне супруга в свое время эту историю. Если мое отсроченное до сего момента подозрение не случайно — я полный кретин! Кретин из серии неисправимых кретинов.
Время четок (кланяйся и уходи)
Афанасий Мамедов
Запущен Памяти Аркадия Тюрина
Сад жизни;
Глаза мои
Заросли окнами,
Окна заросли
Стеклами,
Стекла заросли
Небом,
Небо заросло
Звездами.
Звезды заросли светом.
Но свет зарос тьмой.
Запущен сад жизни:
В нем не было бы видно
Ничего.
Если бы тьма
Не заросла
Глазами.
Аркадий Тюрин
Терпеть не могу висеть на поручне и ждать, когда же, наконец, свершится чудо и освободится местечко для моих ягодиц. Посему–то предложением madame в длиннополом плаще и в большом (набок слегка) темно–синем берете, наподобие того, что носили волоокие смуглолицые юнцы в эпоху Леона Альберти1, я не воспользовался. Пусть она сама проходит. Пусть сама садится. Соотнеся ее грудное контральто с градусами наклона берета, я только корпус свой слегка переложил, пропуская madame, и тут же услышал, подслушал, вернее, едва уловимый, из недр плаща сочившийся, резкий, теплый, как охристый ворот ее водолазки, запах пота вперемешку с такими же резкими, но уже холодными (расшифровал только арбуз и морские водоросли), видно, недешевыми французскими духами — дерзкий запах тонкокостной, стройной женщины из поздней осени, из недосмотренного сна, недопитого кофе, опозданий и ошибок. Своих и чужих.
Я у дверей встал и привалился плечом к стеклу. Моя излюбленная поза на любой ветке. Я из Баку ее привез. (Там ведь тоже не рекомендовалось прислоняться к своему отражению. А я, несмотря на повзросление, привычек не меняю.)
Со вчерашнего дня глаз мой так жжет остервенело, так горит, словно там в уголке у слезного мясца не катыш земли засел, а маленькие острые стеклышки, которые будто надрезают зрачок и радужную оболочку. Надо было, конечно, промыть чаем еще тогда, у Айдына в офисе. То–то его куклоподобная блондинистая секретарша, чувствуя себя виноватой, вилась все надо мною, привлекая повышенное внимание и без того чрезвычайно бдительной охраны: “Ну, как вы?! Как ваш глаз?!” — “Спасибо, все нормально. Никаких проблем”. — “Простите меня… Я не думала… я не хотела…”
Я достал из сумки–портфеля книгу.
Раскрыл на заложенном месте.
И что читал не помню уже. Книгу. Просто книгу и все.
У меня со школы дурная привычка — торопить страницу: закладываю под нее палец. (То есть за три–четыре абзаца до… я морально уже созрел смахнуть прочитанное.)
Поезд полз на брюхе, словно насекомое, напуганное длиною рельсов, и вскоре между “Беговой” и “Полежаевской” сыграл в маленькую вечность. (Но как же совсем не по–насекомьи разрастается время здесь, под землей, показывая свой величественный дантовский профиль!)
Машинист, судя по церковному баску, мужчина из мужчин на этой сиреневой ветке, в колокола бить не стал; как оно и полагается, пассажиров успокоил, объяснив остановку всего лишь техпричиной.
Нo никто и не думал беспокоиться.
Madame в берете a la Renaissance теперь сидела неподалеку от меня. Она отреклась от мобильных телефонов фирмы “Би лайн” (все звонки, похоже, были ею уже сделаны), перенацелила взгляд на рекламу повыше — отечественного пива с пенистым похмельным прошлым, затем несколько смущенно, прищурив глаза (как бы тем самым выказывая полное равнодушие, нежели желание хорошенько разглядеть), взглянула на превосходно обученную, несмотря на свой щенячий возраст, без передышки лапающуюся парочку.
Я тоже посмотрел на них, смешных и бесстыдных одновременно. Застигнутых охотничьей страстью в почти что обездвиженном вагоне. Пунктирно целующихся. Звенящих…
(Она: худющая, сутулая модной сутулостью, в черных джинсах с белой двойной строчкой и тяжелых ботинках, в которых так удобно месить грязь отечественного производства и в которых — ну совершенно точно — уже не воспарить никогда. Он: долговязый плейерный маньяк, свинченный наспех по радикальным рок–образцам и опутанный по самые две макушки глобальной интернетной сетью.)
Madame, должно быть, почувствовав свое одиночество в этом составе, в этом наполовину заполненном вагоне, в этой маленькой модели Случая Вечности, не без вызова окружающим (а как же иначе–то, все правильно, одиночество всегда еще и свобода, которой непременно надо воспользоваться, тем паче осенью, поздней осенью) забросила ногу на ногу.
И я почему–то подумал: если тема шляпы — внезапный порыв ветра или округлый, широкий, под стать ветру, жест приветствия, то тема берета, такого, как у нее, наверное, выдавленный тюбик краски или же придавленный к земле осенними ливнями охристый, как ворот ее водолазки, кленовый лист, и, чтобы проверить себя, повторил это идеальное движение Евы в уме несколько раз, сопроводив его подслушанным мною чуть раньше дерзким запахом пота и духов и воспроизведя голос до такой точности, что меня, словно от жгучего кавказского перца, бросило в жар.
Несмотря на худобу Евиных ног, верхняя икра все–таки превысила объем теперешнего международного стандарта и жизнеутверждающе осветила тонкие для московского ноября колготки. (О, эта многовековая западная мода, совершенно игнорирующая начало и конец русского календаря.)
Я хотел уткнуться в книгу, но случайно заметил, что Ева, воспользовавшись сложной игрой отражений, изучает меня через стекло; подбираться, казаться интереснее, чем ты есть на самом деле, я не захотел, а зачем, да и заметил я это с некоторым опозданием — она уже успела детально, со всеми подробностями изучить мое лицо и опустить голову, оставив мне под беретом совсем немного: некрашеный семитский рот, словно взбухший от жаркого тления одного из ветхозаветных пороков, и узенький с двумя–тремя морщинками подбородок.
Вот надо же. Не запомнил, пропустил цвет ее глаз. Потому, воспользовавшись той же самой хитрой игрой отражений, принялся изучать ее и ждать, когда же, наконец, из–под берета покажутся глаза этой женщины. Карие? Голубые? Зеленые? А какой тюбик краски я бы пожелал выдавить? Честно говоря, не знаю, тем более что Ева продолжала испытывать мое терпение. Вскоре я догадался, что мои ожидания напрасны: с такого расстояния, через несколько затемненных отражений я не смогу определить цвет выдавленной мною краски. Возможно, следя так внимательно за Евой, я опять перенапряг свой глаз, и опять принялся легонько его потирать. Я тру и никак не могу остановиться. Угораздило же меня вчера согласиться помочь секретарше поднять лестницу. Между прочим, могла бы попросить охрану открыть снаружи неподдающуюся форточку. Но с другой стороны, мне так хотелось этой ногастенькой–жопастенькой секретуточке и всей горилло–орангутаньей охране показать, что я в их офисе и без Айдына бакинец, земляк, а следовательно, имею кое–какие преимущества, а к человеку, имеющему кое–какие преимущества, не грех и с просьбой обратиться. Тут секретарша меня легко раскусила, и, конечно же, я не счел за труд поднять лестницу. Но кто бы мог подумать, что кусок осенней земли, обыкновенной московской земли, прилипшей к лестнице, угодит мне в глаз. Полчаса под краном в туалете их беломраморном промывал. Высматривал в зеркале сырую осеннюю землю.
Нелепость моего положения хлынула через край, когда прямо у меня за спиной Айдынова секретарша принялась разыгрывать сердечное участие в судьбе потерпевшего. Как же клял я себя нещадно, как сожалел, что под рукой не было фломастера, как бы я отомстил тогда всему и за все отборной бранью на непорочных стенах клозета. Я вспомнил схожий порыв. Только тогда, давно очень, я воспользовался зубной пастой. Тогда я еще не матерился даже про себя, тогда еще были силы.
На каком–то сто десятом приближении к своему отражению в зеркале я неожиданно успокоился: понял всю неслучайность схожести двух этих ситуаций; так бывает, когда заканчиваются длинные истории, они заканчиваются с того, с чего начались, — со слова “однажды”. Но мысль моя мне же самому показалась настолько надуманной и невероятной, что я отказывался верить в такой вот конец, в такую легкую разрешимость неразрешимого, к которому уже за многие годы успел прирасти, прикипеть настолько, что не представляешь себя без него. Это через какое же чистилище надо пройти, какой дождь, какой силы ливень должен обрушиться на грешные головы участников истории, чтобы смыть начисто все следы?! Нет, я не верю. У меня был только один шанс — сохранить улыбку после свадьбы, какой бы клоунской она ни была; если бы я это сделал, не пришлось бы стоять сейчас в нуворишском нужнике, с глазом, забитым землею.
Девушка в тяжелых ботинках отлепилась от своего пелевинского божка.
Божок смотрел на нее, как на баскетбольный мяч.
Женщина, очень похожая на мою маму, отменила очки, поднесла, должно быть, очень мудреный кроссворд совсем близко к глазам.
В конце вагона, точно в конце тысячелетия, вертлявые подростки визжа подводили итог прыщавой бесячьей шутке.
У кого–то что–то упало. Судя по шороху (десять тысяч мышей) — газетный разворот.
Нет, никто и не думал беспокоиться; предупреждения машиниста, как всегда, оказались лишними, и, как всегда, все до одного были заняты собой, своим подземельным набором дум, и по коротающим время усталым темным лицам, здесь, под землей, еще более грешным, чем в пространстве между землей и небом, по позам и поведению, прямо будто сошли с полотен Рафаэля Сойера2.
Вспомнил, как в аналогичной ситуации, в бакинском метро, когда поезд останавливался в туннеле — а такое, в отличие от московского, случалось гораздо чаще — и пассажиры, словно дети, брошенные своими родителями на произвол судьбы, предпочитали тихонечко ждать, когда же, наконец, тронется состав, Айдын с Додькой стремительно перевоплощались по системе Станиславского. Додик, корчась от “предсмертных мук”, держался за грудь. Он часто взглядывал на ладонь и удивлялся обилию “крови”. Когда люди начинали переглядываться, а кто–то из наиболее сострадающих и доверчивых уже спешил на помощь, второй перевоплощенный склонялся над ним и, едва сдерживая слезы, вопрошал: “Меркуцио, рана велика?” — “В колодце глубже, а церковные ворота шире! Чума возьми семейства ваши оба!” После чего Додик–Меркуцио трагически “умирал” на глазах всего вагона. Сцена на этом не заканчивалась. Сосед мой Ромео выхватывал из воображаемых ножен воображаемую шпагу, выбирал себе наиболее подходящую жертву, как правило, мужчину средних лет и среднего достатка, на вид очень серьезного и потому, наверное, негативно воспринимающего адаптированного нашей улицей Шекспира, несся на него через весь вагон и кричал: “Тибальд, возьми обратно подлеца!!” Почему–то серьезные мужчины не желали становиться Тибальдами, не понимали, что им оставалось жить считанные минуты. Они странным образом сопротивлялись судьбе. Заваривалась буча. Мы еле уносили ноги, как только открывались двери вагона.
А теперь друг мой Айдын совершенно седой. Он ездит на шестисотом “мерседесе” с охраной и мучается геморроем. И с подлецами он теперь не расстается. Теперь это его закадычные друзья.
Здесь, под землей, все занимаются собой. Здесь никто никого не отвлекает. Здесь прошлое заваливается на бок, как кошка на диване.
Я тоже занялся собой, своим. Я вперился в книгу. Я терял и находил последнюю строку, я перебирал в кармане металлические рубли за неимением четок, а самого меня какая–то сила слепо влекла и круто разворачивала лет на десять назад.
После того как я передал ей привет от Жоржа Иосифовича, мы еще немного поговорили для приличия о том о сем, и, чувствуя, как ускользает от меня нить разговора, я поторопился предложить ей встретиться. (Более чем коряво, как мне теперь, умудренному опытом, кажется.) Она без кокетства (однако с едва уловимым надломом, который я счел тогда за вызов судьбе, такой надлом частенько прочитывается у барышень, торопящихся жить после очередной любовной неудачи, особенно если неудача намного их старше) приняла мое бесхитростное предложение. Как раз, может быть, поэтому и приняла. Далее последовал короткий, но очень важный перечень деталей одежды, по которым мы могли бы узнать друг друга. И тут она снова проявила себя на высоте: не стала перечислять свой богатый гардероб, как сделала бы на ее месте другая, например богатенькая бакинка, этакая папина–мамина дочь. В то же время мне показалось, что жертва моей телефонной охоты слегка под хмельком. Я уже несколько раз слышал, как она смачно отпивала что–то крепенькое и как зелье сие аппетитно пробулькивало у нее в горле. Только бы она не стала еще и закусывать во время разговора, подумал я, если она начнет хрумкать или чавкать, никакого женского великодушия у нее и в помине нет. С чего это я взял, что Лена непременно должна быть великодушной? Почему мне тогда не пришло в голову, что я могу познакомиться в Москве с девушкой без чьей–либо помощи? Наверняка эта простая мысль не осенила меня только из–за Жоржа Иосифовича: слишком доверял его провидческим способностям, богатому жизненному опыту в начале моего тернистого московского пути. Я ведь не сразу узнал от Лены, почему на самом деле эмигрировал из Винницы, оставив могилы предков на попечение птиц и облаков, мой кумир и вдохновитель. Оказывается, сей достойный муж, регулярно посещая столицу нашей Родины, скупал в огромных количествах какое–то чудодейственное кремлевское снадобье, в рекордно короткие сроки выправлявшее предстательные железы нерадивым винницким донжуанам. Затея эта, поначалу такая выгодная, обидно сорвалась самым что ни на есть банальнейшим образом, — подставил друг, приревновавший к молодой жене, “наехали братки”, “включили счетчик”, и… если так оно и было на самом деле. О, как это похоже на Жоржа Иосифовича, — плюнув на все, поддаться женским чарам. Я вспомнил, с каким едва–едва заметным благовоспитанным сладострастием говорил он мне: “Мой друг, обрати внимание на девушку Лену. Хочуровательная барышня — раз, из интеллигентной семьи — два, с евреиночкой на самом дне — три и, что совсем немаловажно, — единственная дочь”. Почему мне не показалось странным, что барышня из интеллигентной семьи, да еще с евреиночкой на дне, в будний день, в шесть часов вечера и уже подшофе? Почему не прозвонил тогда тихонький звоночек? А может, прозвонил, может, это я его не услышал, оглушенный столичной жизнью. А вдруг Лена и с ним была? С какой теплотой, волнением и участием поведала мне супруга в свое время эту историю. Если мое отсроченное до сего момента подозрение не случайно — я полный кретин! Кретин из серии неисправимых кретинов.
В субботу вечером мы встретились с ней. Но как!.. Полчаса я прождал ее в саду, на ступеньках театра Моссовета, и, честно говоря, уже подумывал уходить: знал, что в Москве, впрочем, как и в Баку, принято ждать не более пятнадцати минут от назначенного времени. И если бы был верен тогда себе, со временем поступил бы в училище 1905 года, потом, быть может, в Суриковский институт, или бы махнул в Питер поступать, по окончании нашел бы работу в каком–нибудь рекламном бюро, освоил бы компьютерную графику, потом… другая жена ждала бы меня по вечерам, в других кресалах растекался бы, вытянувшись на своем родном диване, искал бы самого себя сколько душеньке угодно. Ой. Да мало ли чего могло быть совсем по–другому. Но я почему–то продолжал стоять на ступенях театра Моссовета, внимательно и в то же время якобы с полнейшим безразличием разглядывать всех девушек ее возраста, стоявших неподалеку. Одна мне даже очень понравилась. На любителя барышня. С повышенным чувством осени. (Ева в берете чем–то похожа на нее.) Я думал подойти. Она тоже пару раз поглядывала на меня. Я уже преодолел стеснение, отыскал несколько нешуточных аргументов в пользу временной потери своего достоинства в случае провала (полного или частичного) и тут… Я увидел Лену. Я сразу догадался, что это — она, Лена, хотя Лена стояла ко мне спиной и одета была совершенно не в то, что было заанонсировано ею по телефону. Она стояла ко мне спиной и будто бы пудрилась, но на самом деле она оценивала меня через зеркало пудреницы (совсем как Ева, воспользовавшаяся сложной игрой отражений). И вот, когда я созрел, чтобы подойти к другой, и уже сделал первые несколько шагов, Лена повернулась ко мне лицом и пошла навстречу, ехидно улыбаясь.
Кажется, она протянула руку. И кажется, я ее слабенько пожал.
Я предложил ей на выбор кино или театр. Она сказала, что просто так, наобум, в кино и театр не ходит. Тогда я, в ответ на ее выпендреж, решил, что буду вести себя с ней так, как вел бы себя с любой другой девушкой. Чем она лучше? Тем, что из прошлого за ней вставала тень Жоржа Иосифовича? И я повел ее в “Московские зори”.
В этом чуть ли не одном из первых кооперативных кафе мне пришлось выложить половину из того, что я заработал на последней партии матрешек.
После крепкого “перестроечного” кофе я предложил ей посетить мое пристанище. Она, как та муха на стекле, сообщила, что–де страшно устала (получалось, что я тому виной) и не в состоянии куда–либо еще ехать. Тогда я сказал: “Зачем куда–то «идти–ехать», просто дорогу перейдем и все. У меня шампанское, шоколад есть, мандарины…”
Она сдалась. Потом я понял, почему так легко. Мандарины здесь, конечно же, ни при чем.
— У меня “праздники”, — шепнула она мне в ухо, как только мы “случайно” оказались на диване после пары фужеров шампанского, поверх коньяку, выпитого в “Зорях”. Шепнула с непоколебимым, далеко не постельным чувством уверенности, что это обстоятельство отрезвит меня и спасет ее.
Не отрезвило и не спасло. А жаль. Был бы еще один повод разбежаться по своим норам. Спрятаться друг от друга, забыть наши телефонные номера. И те немногие слова, которыми мы, увы, уже успели рассекретить себя между двумя–тремя рюмками в кафе.
Но я решил поиграть в южанина. Хотя почему поиграть?
— Кровь будоражит мое воображение, — теперь уже я шептал ей в самое ухо, преодолевая небольшое препятствие, состоящее из одного очень вредного крючка на бюстгальтере, который Лене–то с ее грудями был совершенно ни к чему.
Напугать я ее не хотел. Отнюдь. Но после нашего первого свидания она еще долгое время как–то немного побаивалась меня. Привыкала, что ли?
Недавно, когда мы расставались с ней на “Аэропорте” у памятника Тельману, расставляя все точки над “i”, она, вспомнив нашу первую встречу, рассказала мне, как хотела тогда, чтобы мы легли в постель как можно позже. “Я думала, ну хотя бы через две–три недели… я такое платье подобрала… У меня такое нижнее белье «триумфовское» в шкафу застряло, а ты, ты употребил меня, как дешевку”.
Полагаю, что первое впечатление обо мне было у нее совсем не таким, каким казалось мне. И неудивительно. Я ведь в ту пору рубил металл на лимитном заводе и сам культивировал в себе эдакого “звер–оглы–звера”, а как иначе мне было среди той блататы и лимиты, среди дряни разношерстной, что окружала меня (я ничего не имею против пролетариата, просто я его на заводе не встречал). “Кем ты работаешь?” — спросила она, когда мы двигались в сторону Патриарших прудов. “Гильотинщиком”. Вопрос в глазах. Ожидаемое недоумение. “Рублю металлические плиты”. Кажется, она сказала тогда: “Надеюсь, это не ваше призвание?” Или: “Надеюсь, это призвание не на всю жизнь?” По ее тону я понял, что она обо мне кое–что знает, к примеру, что я художник–оформитель и основной мой заработок в Москве — расписывание матрешек. Но, может быть, мне это показалось из–за слова “надеюсь”.
Пропустив перед собой состав (было слышно, как он проходит), наш поезд тронулся, разогнался…
Под землей скорость определить тяжело (мелькают неуследимо толстые кабели за стеклом, многократно отражается в стеклах случайный свет), но, судя по тому, как кидало нас из стороны в сторону, скорость была весьма и весьма приличной. На такой скорости поезда редко идут долго, и скоро, должно быть, уже “Полежаевская”. И тут вдруг подул туннельный ветер, я ощутил позабытую мною книгу в руках, ее вес, ее пульсацию, трепет той самой страницы на заложенном мною пальце, которую я так торопил.
В голове промельк чего–то очень знакомого и важного, но понять, чего именно, я не успеваю.
Понять–то я не успеваю, а вот чувство от этого промелька остается, к тому же оно растет, и растет стремительно, и вот–вот обратится в приступ мучительной тоски.
Со мной такое вот случается. Не могу сказать, что часто, но … в метро, кажется, впервые.
Раньше я предчувствовал это состояние. (За пару часов до его начала всегда какая–то слабость, озноб, тревожность.) И научился готовиться к нему. Шел покупать дешевый болгарский бренди или же молдавский “Белый аист” (напитки одиночек, хорошо смазывающие бескомпромиссное “подбивание бабок”), крепкие сигареты (предпочтение отдавалось французским: в такие ночи чего уж думать о здоровье), плитку бабаевского шоколада или шоколадных конфет. Я покупал коньяк, сигареты и шоколад, чтобы легче было поддерживать вертикальность ночи и хоть с какой–то опорой добрести до рассвета.
Падаю плечом на свое отражение и вспоминаю, как будет на азербайджанском тоска. Хэсрэт. Но это ближе к ностальгии и почему–то всегда вэтэн хэсрэти3. Значит — не то. Хиффет, гэм, дэрд — ближе к печали и кручине. Но как передать чувство, которое испытываешь, глядя на полуоткрытые ворота не разбитого еще парка, ворота в пустоту, запорошенную снегом, на забытый детский мяч во дворе, зеленые иглы новогодней елки окрест мусорной свалки, раскачиваемые холодным сумеречным ветром мокрые от дождей качели, светящийся красным палец на кнопке вызова лифта (неужели мы настолько вот прозрачны!), далекое мигание бортовых огней, когда самолета совсем не видно в ночном с розоватыми прослойками небе, внезапную слезу пожилого человека в потехе за праздничным столом…
С некоторой заминкой, под швыряния вагона, вспомнил я и еще один вариант тоски на азербайджанском. Сыхынты. Звучит не так благозвучно, как хэсрэт и хиффэт, но зато насколько же точнее передает это состояние души. Сыхын–ты! Тут все честно, все без красивостей, и перепонимание одиночества, и сжатие, и боль, а еще то, что изменить и поправить тебе уже никогда не удастся. Смирение остается тебе как единственный выход из положения.
Но это сейчас мне так кажется, а три часа назад, когда я подходил к гостинице “Волга”, я думал совсем по–другому.
Айдын, конечно, и в этот раз опоздал.
Он подъехал на “мерседесе” терракотового цвета. На лобовое стекло автомобиля упали гостиница и кусок неба.
Первым вышел охранник. Он обошел машину спереди и открыл дверь. Потом второй охранник обошел машину сзади и встал неподалеку.
Я думал, Айдын вылезет весь в цепях с мафиозным перстнем на пальце, но ожидания мои не оправдались, передо мной стоял элегантный господин, внешним видом напомнивший известного телеведущего с канала НТВ.
— Ну, немного облысел, а так ничего, форму держишь.
Он обнял меня, похлопал по плечам, затем бесцеремонно взялся за подбородок, повернул голову, заглянул в глаз.
— Роль окулиста, честно говоря, не твоя, — сказал я.
— Зато с тобой вечно какая–нибудь дурь произойдет. Секретарша моя все уши прожужжала: “Это из–за меня, это из–за форточки”. — Он кивнул охране, а мне сказал: — Пошли, брат.
Мы поднялись на лифте в китайский ресторан.
Официанты ходили в кителях. Низко кланялись и говорили фальцетом. Поскольку в китайском ресторане я был впервые, а меню, любезно преподнесенное мне Айдыном, целиком и полностью состояло из незнакомых блюд, пришлось заказать пельмени.
— Тебе здесь нравится? — спросил я, оглядываясь по сторонам и уже понимая, куда попал.
— А тебе? — Он улыбнулся, поняв то, что понял я.
Я пожал плечами.
— А мне нравится. Чем–то напоминает наши бакинские кебабные.
— Драконами, наверное.
— Нет, лихими людьми вокруг. К тому же в этом ресторане я впервые по–настоящему “поднялся”. Заключил первую в моей жизни стоящую сделку.
— Надеюсь, это была не “стрелка” с дьяволом.
Охранники за соседним столиком с удивлением смотрели на смеющегося в полный голос патрона.
— Двое эмиссаров из одной южной республики попросили меня взять контроль над их нефтью в России.
— Южная республика — это Азербайджан?
— Нет, но нефть сюда в Россию мы гнали под видом азербайджанской, потому что наш президент наложил на их нефть эмбарго.
Мне было очень интересно узнать, как живется бакинской мафии в Москве, но я ничего не понял из того, что он мне говорил, а переспрашивать не хотелось: тот самый случай, когда чем меньше знаешь, тем спокойней.
— Дело было такого масштаба и с такими людьми, что я потом полгода в Праге с двумя “ТТ” под подушкой спал. Теперь у меня цивилизованный, вполне легальный бизнес. Вкладываю бабки в горнолыжные базы, естественно, за кордоном.
Официант принес на блюде пельмени, уже чем–то политые и присыпанные сверху.
— Маотай!! Попробуй. Чудесная водка.
На “Полежаевской” в вагон вошла женщина с постмодернистским букетом в руках (алые гвоздики, белые хризантемы), я подумал: “Наверняка составила из двух жиденьких букетов один”. Женщина сначала села рядом с моей Евой, нагло потеснив ее, потом встала, подошла к паучьей схеме Московского метрополитена, долго искала нужную ей станцию, найдя, улыбнулась нетрезвой улыбкой и теперь уже села прямо под схемой. На некоторое время схема обрела лицо этой подгулявшей женщины и оттого под землей стало еще неуютнее.
Отец не стал, как принято, сначала распаковывать вещи, принимать душ и все такое, нет, он только руки очень быстро помыл (почему–то выбрав для этой процедуры кран на кухне, жирный обмылок и несвежее полотенце соседки), потом он, с музейным интересом разглядывая обшарпанный коридор, прошел в мою комнату, призывно хлопнул в чистые ладони и достал из дорожной сумки сверкающую стальную фляжку с водкой, настоянной на тархуне.
— Ну как тебе аромат Родины? — спросил он после того, как мы выпили за встречу.
— Отлично! — Я смекнул, уловив вместе с тархуном отнюдь не родной для меня шотландский запашок, что это не фабричная водка, а плод его долгих усилий, и в плоде этом, как минимум, градусов шестьдесят, если не более.
— Когда–нибудь поведаю тебе рецепт, — с царственным достоинством сообщил он.
Подыгрывая ему, я сложил руки на груди по–восточному.
Отец посмотрел на мою матрешку с цаплями.
— А–а–а, знакомый сюжет! Молодец!
— С нашей индийской пепельницы. По памяти рисовал. Кстати, ты не помнишь, там цапли или журавли?
— Скорее всего, цапли. Древний Египет был местом болотистым.
— А что, этот рисунок древнеегипетский?
— Конечно. Хрестоматийный. Как знаменитые “Кошка”, “Счетовод”, “Боги в гробницах”. Символизирует свободу.
Он налил мне еще. И мы еще выпили.
Я осмелел и спросил, почему он приехал один, без жены. Мы ведь ее тоже приглашали.
— Видишь ли, сынок, — сказал он тоном старца–отшельника, при этом, как ни странно, молодея и взыгрывая глазами, — во–первых, к чему на свадьбе лишние родственники, во–вторых, мать твоя ко мне миролюбивее будет, и, наконец, в–третьих, сынок, теперь ты знаешь, что у каждого нормального мужчины должна быть своя madame, некое среднеарифметическое от твоих былых вожделений, существо, примиряющее тебя с твоим полом, возрастом, местом обитания, реальностью и грезой, да, сынок, да, так сказать, порт приписки. Но, вот чего ты еще не знаешь, порт приписки совсем не означает, что мужчина, нормальный мужчина, должен стоять на якоре, украшенный бытовыми флажками, покрываясь ракушками и опутываясь водорослями. И чем раньше ты это усвоишь…
— Выходит, — перебил его я, — в твоем порту вырисовывается интрижка?
— Эээ, интрижки у тебя через годик–другой начнутся, а у меня это, прости за откровенность, с мясом и кровью еще до твоего рождения началось. Так что ты извини, если я воспользуюсь твоей свадебкой и остановлюсь у НЕЕ. Пусть это будет нашей с тобой тайной. Хорошо?
— Пусть, — сказал я.
— Ну вот, — отец перешел на полушепот, — а то стал бы я из Баку твой брачный матрас везти.
— ? Он показал на огромный обмотанный скотчем тюк.
— Мать сама шила, взбивала шерсть во дворе. Потом то ли Зульки твоей бастард, то ли еще чей–то ребенок от хитрости потоптал матрас с севера на юг, с востока на запад, за что и были вручены ему несколько червонцев от твоей чтящей обряды maman.
— ???
— Это, дорогой мой, обычай наших предков, считается, если самый красивый мальчик в округе брачный матрас потопчет, первый — наследник родится. Но тебе это ни к чему, ты ведь у нас почти москвич, здесь другая земля, другие обычаи. Кстати, рассказал бы отцу о своей невесте. Я ведь о ней толком–то ничего не знаю. Она что, русская? Замужем была? Как ее зовут? — Он нахмурил брови для придания лицу повышенной серьезности.
Я рассказал ему, что знал, что можно было рассказать южанину–отцу о северной невесте сына. Работает в КБ им. Яковлева. Кто по национальности, в Москве, в интеллигентной среде, не спрашивают.
— Сколько ты с ней встречаешься, если не секрет? — Встал, подошел к письменному столу, потрогал сначала самую большую, потом самую маленькую матрешку.
— Да больше года будет.
— Брак намечается с корыстным оттеночком? — осторожно поинтересовался он и повернул матрешку так, чтобы я мог со своего места увидеть последнюю цаплю.
Я почувствовал, как мое лицо заливается краской. Со мной такого давненько не случалось.
— С чьей стороны?
— Корысть в браке, как правило, и с той и с другой стороны. Тебя–то я хорошо знаю. Но что мне невдомек, как тебе в шкуре лимитчика вкалывать на заводе. И матрешки ты, небось, не всю жизнь расписывать собираешься, небось, все еще мечтаешь о судьбе Матисса — Пикассо. — Отец уронил руку на пачку моих сигарет. — А что, действительно у вас в Москве табачные бунты?
— Были. Но я благодаря матрешкам курю какие хочу и сколько хочу. — Я пижонил, мои последние матрешки продавались тяжело.
— Значит, если я подарю любимой женщине блок американских сигарет, это нормально?
— Более чем.
Мы выпили еще по одной.
Отец уже давил челюстями зевоту.
Я достал свежее белье — насколько может быть свежим белье холостяка — и постелил на диване.
— Обычаи необходимо чтить, с них начинается большая история, — авторитетно заявил он, сняв носки и засовывая их в туфли. — А у тебя хорошенькая хозяйка–соседка. Вот на ней бы и женился. — Поиграл пальцами ног.
— Шлюха. — Я злился и на отца, вечно поучавшего меня, как надо правильно жить, и на мою соседку–хозяйку Надежду Петровну, и на себя, собирающегося жениться, ведь если честно, так не хотелось съезжать с Патриарших прудов. И потом, что–то удерживало меня от этого поступка, что–то, чего я не мог понять.
— Нужно уметь идти на компромиссы, — не унимался отец, — с них начинается стремление к Большому Времени. А Большое Время — это тоже история, история Вечности. Кстати, где у тебя часы? Будильник есть?
Я показал на письменный стол, на котором столько всего стояло помимо матрешек, книг, красок, кистей…
— Компромисс первый! — теперь в ладоши хлопнул уже я. — Ты давай отсыпайся с дороги, а я — по делам. Приду, еще покалякаем.
Вообще–то каких–то особых дел у меня не было, но не сидеть же и не смотреть, как спит отец. Я вышел в город. На улицы. Пройтись. Порассуждать с самим собой. Благо было о чем. Откровенно говоря, меня крепко задело отцовское предположение, догадка о причине моего брака, да и дела с матрешками, откровенно говоря, шли не самым лучшим образом. К тому же с этой свадьбой я истратил почти весь свой запас, а мне вряд ли удастся хорошо продать мою последнюю работу с цаплями. Выгоднее и быстрее всего уходят матрешки по мотивам русских сказок. Покупают ведь в основном иностранцы, редко русские, отбывающие за границу, но с ними лучше дел не иметь, нашим все равно что покупать, лишь бы за бесценок, не для себя же берут, да и со вкусом у наших далеко не все в порядке. А мне, если честно, уже обрыдли эти постоянные “закосы” под Билибина. В нашей узкой матрешечной среде я слыву человеком “по меньшей мере очень странным” и вызываю жалость у молоденьких художниц. На тысячелетие крещения Руси я такой “авангард” залепил, что моя оптовая покупательница (русская шведка) прямо в лицо мне сказала: “Диагноз можно ставить по вашей матрешке”, потом я делал “шестерки” и “девятки” с курящими кальян Мехметами, Ибрагимами, Сулейманами… стараясь передать через длинные усы, сросшиеся брови и ятаганы за поясом свирепый дух Оттоманской империи; иностранцы меня не понимали, русская шведка перестала звонить, продавал я свою оригинальную продукцию с большим трудом, однако возвращаться опять к васнецовским сиренам и билибинскому орнаменту я не хотел. Незадолго до свадьбы почему–то вспомнил нашу фамильную индийскую пепельницу. На ней были изображены бегущие цапли с вытянутыми вперед головами, и только одна, последняя цапля, отстававшая от стаи, бежала вперед, а смотрела назад. Еще дома, в Баку я очень любил стряхивать в нее пепел и задумчиво покручивать.
Успокоившись на скамеечке возле здания ТАСС, я двинулся в консерваторское кафе “Оладьи”. Народу там было много. Я робко спросил разрешения у двух премиленьких барышень, как оказалось позднее, страшно заумных, и присел за их столик. Я заказал себе кофе и водку. Курил и рассеянно слушал щебетание этих птичек: Шнитке, нововенская школа, додекафония, минимализм, стилистические гибриды, тональные центры, обертонные спектры… На третьей сигарете я почувствовал, что становлюсь ярым поклонником Шенберга4. После кафе “Оладьи” я спустился вниз по Герцена. Зашел ненадолго в Зоологический музей, посмотреть коллекцию бабочек. (Давно задумал расписывать матрешки бабочками, может, удастся вернуть расположение русской шведки.) Я ходил по залам музея, убеждая себя, что в моих отношениях с Леной нет ни одного корыстного мотива, конечно, она меня к себе пропишет, брак ведь не фиктивный, но что в этом такого?
Я пригляделся к индонезийской бабочке из семейства парусниковых. Переходы от глубокого фиолетового к нежно–голубому на крылышках совсем как у танцовщиц Дега.
Через два часа я вернулся домой. Отца уже не застал. На столе, где сохли мои матрешки, лежала его старая электробритва с отколотым двадцать лет назад боком, лосьон после бритья и коротенькая записка: “Не дождался. Бегу обрезать водоросли. Вечером позвоню. P.S. Обрати внимание на последнюю цаплю!!!”
Записку я, конечно же, порвал, чтобы ее не увидела мама. Почему я должен был обратить внимание на последнюю цаплю и почему это настолько важно, я не понял.
Отец позвонил лишь на следующее утро.
Маму я встретил без него.
На “Октябрьском поле” бесстыдно обнимавшаяся парочка вышла и под руку с хиханьками да хаханьками пошлепала в сторону выхода. Вот, подумал я, новый тип идиота: в глазах — Интернет, в ушах — “Маша и медведи”, в руках — “Чапаев и Пустота”. А может, я просто завидовал этому сопляку, его росту, не остывшему еще интересу к противоположному полу?.. Мне почему–то казалось, что они должны были выйти на “Полежаевской”. Выйти в благополучную сторону, к улицам с маршальскими именами, к Куусиненскому парку. Как там сейчас, должно быть, хорошо. Небось, на каждой дорожке мерещится дипломная работа Левитана5.
Поезд все стоял и стоял, а народ все валил и валил. И все вокруг сжималось, сдавливалось. Я уже давно потерял из виду мою Еву. Меня оттеснили в середину вагона. Я уперся коленями в колени женщины, похожей на мою маму. “Сыхынты”, — подумал я про себя и отметил не без раздражения, что пересадок больше не будет и в этом вагоне, где уже не различить лиц, где только плечи, носы, уши, где все отдельно и все так увеличено, что голова идет кругом, придется ехать до самого конца. А вот если я не вышел бы из ресторана с таким подавленным видом и не торопился бы так расстаться с Айданом, возможно, он предложил бы довезти меня до дома.
К тому же меня здорово подташнивало из–за китайских пельменей, острых салатов и водки. Маотай.
Нет, с друзьями детства лучше не встречаться и уж, тем более, ни о чем их не просить.
Мы простояли еще минут пять прежде, чем тронулись.
— Если ты решила снимать квартиру, то зачем так близко от родителей? — мне показался какой–то подвох с ее стороны.
Невеста моя ответила, что это все из–за того, что она–де, мол, еще не уверена во мне, еще не может на меня в полной мере положиться, не чувствует себя защищенной и т.д. и т.п., короче, очередной женский бзик накануне свадьбы, и дальше:
— А ты подумал, где у нас будет проходить первая брачная ночь?! — (Она сказала именно так, слово в слово, да еще с патетической интонацией.)
В темном коридоре квартиры на Патриарших я остолбенел от удивления. Сначала меня подмывало вспылить, затем (когда я услышал ее напряженное сопение) почти готов был одолжить у господина Марчелло его жовиальный итальянский смех, однако не сделал ни того ни другого: мама могла услышать меня, выйти и вмешаться в разговор.
— Лен, если ты имеешь в виду меня… со мной… — я едва сдерживался (я вспомнил, насколько севернее находился от проникновения в Ленины святая святых в нашу первую встречу), — то у нас это было год назад. Если ты, конечно, это пом–нишь. — Я перешел на полушепот, удерживавший меня от того, чтобы не швырнуть трубку. — И вообще, сколько брачных ночей может быть у одной женщины?! Мы же с тобой не на Кавказе живем.
Я чувствовал, что она вся клубится от злости на том конце провода.
— Какой же ты все–таки гад, Агамалиев! — (вот, кажется, когда она в первый раз назвала меня не по имени, а по фамилии, и я тогда не придал этому особого значения). — Не звони ко мне никогда больше. Никогда!! — и дала давно уже ожидаемый мною отбой в ухо. То есть, подразумевалось, что я немедленно должен перезвонить и немедленно извиниться.
Первым моим желанием было действительно поступить именно так, но потом я прикинул и решил ни в коем случае не стелиться перед ней: выпал шанс проверить себя на корыстный мотив.
На следующее утро Лена сама позвонила.
Я–де, мол, всю ночь не спала, все думала, все переживала, такое услышать от любимого человека накануне свадьбы и т.д. и т.п. В прозвучавшем пассаже она не смогла обойтись без острой шпильки в мой адрес. И, выцыганив у меня широкомасштабное извинение (Лена не была бы Леной), перешла к делу:
— Я нашла в газете объявление. Пожилая женщина сдает однокомнатную квартиру на Часовой. — Щебечет как райская птичка. — Ты бы не смог завтра днем подъехать ко мне? Сходили бы вместе, посмотрели бы, договорились о цене.
Вот еще (только сейчас я понял), что сжигало меня дотла все эти годы: она так умела отложить на последний день все важные дела, придумав им вдогонку еще парочку новых, после чего составить апокалипсическую суматоху и стравить всех вокруг.
Ее слова: “не смог бы ты подъехать ко мне” — для меня значили больше, чем очередное примирение. Дело в том, что за год — а ведь мы встречались дважды–трижды в неделю — у Лены дома я был всего лишь раз. Заглянул коротко на чашку вчерашнего чая: пришла пора показать меня родителям. Лена, конечно, мне ничего не рассказывала, но по ее часто меняющемуся настроению, категорическим высказываниям, случайным взглядам как бы со стороны я догадывался, что дела у нее дома обстоят именно так: “Громы гремят и молнии полыхают”. Я не удивлялся, а как же без этого, конечно, — жених единственной дочери мало того что лимитчик, еще и азербайджанец. Такое ведь в страшном сне родителям не приснится. Но Лена (вот оно, звериное чувство женщины когда надо) выбрала совершенно правильную позицию — решила для начала озадачить своих предков моим неожиданным коротким визитом (скорее вторжением, но вторжением, вполне контролируемым ею), после которого те поняли — кстати, “те” оказались вполне приятными людьми, — что, во–первых, азербайджанцы могут быть светлыми, то есть за евреев европейских вполне сойдут, во–вторых, не торговать на рынках (в это трудно поверить, но, как говорится, факт налицо), в–третьих, никоим образом не быть связанными с преступными группировками (впрочем, тут надо бы подождать, не особо спешить с оценкой) и, последнее, оказывается, в этом их Баку еще остались старинные интеллигентные семьи. Моя будущая теща прислушивалась к моему легкому пролонгированию гласных. Я просто слышал ее мысли: “возможно, с годами это пройдет, а если не пройдет, так даже интересней, в конце концов, можно приписать это долгому пребыванию за границей”. Они только одного искренне не могли уразуметь, зачем же я все–таки переехал в Москву. Я хотел прямо им сказать, что из–за небрежения в изучении азербайджанского языка и культуры в русской очень–очень средней школе и, если так можно выразиться, традиционно имперских взглядов, всегда бытовавших в нашей семье. Теща меня не поняла, а тесть спросил после этого, как угораздило меня очутиться на лимитном заводе. Я было хотел и на этот вопрос ответить, но по Лениному взгляду понял, что мне пора уходить. С того самого дня я у них не появлялся. Лишних вопросов Лене не задавал. Был, правда, еще один раз у них на даче. Не малое, по тогдашним советским меркам, владение в Петрово–Дальнем.
Июль. Кажется — двадцать девятое. Если бы я не был стиснут со всех сторон в этом вагоне и мне не было бы так плохо из–за китайских пельменей, наверняка бы полез в нагрудный карман за паспортом, чтобы проверить себя. (Паспорт всегда при мне: в Москве без паспорта ходят только отчаянные авантюристы.) Мама разбудила меня около семи–полвосьмого. Сама же пошла на кухню готовить завтрак. Можно было и раньше разбудить, но она пожалела меня: я вчера очень поздно лег, второй раз покрывал лаком матрешку. Лачу я исключительно руками, никогда кисточкой, и всегда по два–три раза, в зависимости от того, как дерево впитывает лак.
Потом я мою руки подсолнечным маслом несколько раз, пока пальцы не перестанут слипаться. Потом, если дело обстоит зимой, ставлю пролаченные матрешки рядом с плитой и включаю на небольшой огонь все четыре конфорки, а если лето — оставляю на столе, летом они сами быстро сохнут.
День обещал быть жарким.
Я еще некоторое время понежился в постели, пока хозяйка моя брала ванну. Надежда Петровна всегда так громко плещется, гулкими моржовыми пофыркиваниями расширяя пространство ванной комнаты, что, кажется, через некоторое время рухнут перегородки и выплывет не сорокалетняя разведенка, верная служительница близлежащего ЖЭКа, а нечто совершенно макабрическое, лохнесское или что–нибудь из юрского периода.
Как только хозяйка моя отворила дверь и прошла к себе, я немедленно устремился в ванну.
По дороге я заметил прикнопленный к стене, прямо над телефоном, развернутый тетрадный лист в клеточку, на котором библиографическим почерком моей хозяйки были безжалостно перечислены все мои долги за время проживания, как–то, например: четыре бутылки водки (три “Столичной”, одна “Пшеничная”), две пачки сигарет “ТУ–134”, банка зеленого горошка, две бутылки коктейля “Три апельсина” и т.д. Сбоку были проставлены даты моего заема. Несмотря на то что Надежда Петровна явно пожалела меня (я казался себе более порочным), лист я сорвал и взял с собой в ванну, чтобы не видела мама; на днях зайду расплачусь, надо только матрешку продать. Надя тоже хороша, целый год молчала и вдруг нате вам… Ревнует, что ли?
Я не жалел шампуня и крема для бритья. Я зарядил новым лезвием жилеттовский станок. Брился осторожно, против шерсти, чтобы лицо не было серым в тех местах, где густо растет щетина. Делал это тщательно и очень–очень медленно. А вот позавтракали мы с мамой так быстро, что я даже не помню, из чего состоял наш завтрак. Скорее всего, я только чай выпил сладкий, и все. Я ведь когда нервничаю, у меня спазм в желудке. Не идет еда. А перед свадьбой наверняка я страшно нервничал. Мама тоже ела без охоты, тоже волновалась. Все поглядывала на цветы, купленные вчера вечером, на вытянутое вдоль дивана вечернее платье, специально сшитое по случаю моей свадьбы.
Не успел надеть свадебный костюм, тройку, тут же подумал: как я в нем выстою весь день, а еще узкие неразношенные туфли, а еще галстук под самое горло, а еще нужно забрать на Сокол, к Осколковым, две тяжеленные сумки с водкой и минеральной водой. А еще хорошо было бы поговорить с Надеждой Петровной, она этим списком своим определенно что–то хотела мне сказать.
Поехали мы на машине, но, пока я дошел до трех арок Ленкиного дома, взмок совершенно.
— Вот это их дом? — искренне удивилась мама.
— Сталинский “вампир”.
— Надо же, какая махина!
Я поймал себя на том, что всегда, подходя к Лениному дому, испытывал чувство постепенного (шаг за шагом) собственного уменьшения; что–то невообразимо унизительное было в этой карликовости. Точно такие же ощущения у меня от фотографий Родченко или когда я выхожу на станции метро “Площадь Революции”: кажется, что все эти персонажи — мускулистые, по–звериному присевшие летчики, партизаны, красноармейцы, колхозницы и инженеры — вот–вот оживут, спрыгнут со своих гранитных мест и закатят в самый обычный день тридцать седьмой год, уведут всех пассажиров, всех до последнего, темными подземными путями прямо к себе на родную Лубянку. Но почему же я раньше, до этого искреннего маминого удивления, так точно не почувствовал, что это дом совершенно чуждых мне интересов?
Мы вошли в одну из трех арок дома.
О чем мог тогда думать я — жених? Что значит пройти под аркой на Востоке или же о совершенно мокрой рубашке под жилетом?
Скорее всего, и о том и о другом, а еще о Баку, о Москве, вообще о больших городах, о нашей семье и, конечно же, о дедушке моем, чье имя я ношу. Интересно, как бы он отнесся к тому, что его внук будет жить в этом генеральском доме, среди ишверэнов6 и крупных спецов с Лубянки. Ведь очень может быть, что кто–то из будущих соседей моих знает, как и когда погиб дед и где искать его могилу. Наверняка какой–нибудь смердящий генералишка эпохи Чопура Иоськи7. Но вот как Ленин дед сюда попал, конструктор из фирмы Яковлева? Как?! Наверное, так же, как и все остальные. Да, этот город умеет обновляться за счет себя самого. Переселенцы, беженцы и просто ловцы удачи с окраин проникают в него в несчетном количестве. Они обосновываются крепко, прочно, на целые десятилетия, с наивной, смешной до коликов в животе надеждой, что вот им–то и потомкам их никогда не придется сей город славный в спешке покидать. Да, мы умеем смотреть мечте в пупок, потому–то и не можем должным образом оценить ее. Мы умеем закатать нашу грезу в серый асфальт, да еще сверху солью с песочком присыпать — татарский рецепт. Мы ходим по своей мечте. Мы ходим под властью настоящего. Ведь нас учили продвигаться по времени без весны и лета, осени и зимы, по заасфальтированному, забетонированному пространству, без деревьев, облаков и зверей. Нам уже неведомо аристотелево небо, и мы не можем одним легким движением сдвинуть воздух вокруг себя. Только кошки, как ни странно, еще умудряются спрыгивать с подоконников прямо в рай. Вот перед тем человечком, только–только нырнувшим в легкую затемненность арки, уже идет длинная череда предшественников; а вот та телефонная будка стоит на теме из трех нот и семи чисел: “Я сегодня не смогу”. — “А я не смогу завтра”. — “Тогда до лета”. — “Нет, тогда уж до весны”. Люди текут во временах года, проходят в костюмах всех эпох, они говорят на языках всего мира, они проникают со всех сторон света в большие города, воодушевленные самым простым мотивом — мотивом арки. Мой мотив, мотив моей арки — из какого–то века, года и числа, из воды—огня—земли— воздуха, на такой–то улице, в таком–то веке, в таком–то окне выловить ТВОЕ лицо, пусть все думают, что оно среднеарифметическое от моих былых вожделений, пусть, так даже лучше, я один буду знать, что ТВОЕ лицо в автобусе, трамвае, метро, в сентябре—августе—мае, на парковой скамейке, на бульварах… ТВОЕ лицо, спящее и бодрствующее, примиряет меня со мной, с моим возрастом, местом обитания, реальностью и грезой. Я готов на все — и на ракушки, и на водоросли, и на самое главное — проход под аркой. Я только одного не могу понять, где же тут корысть?
Мы поднялись на третий этаж.
Остановились у первой двери справа.
Мама заметно волновалась, и я не сразу нажал на звонок, давая ей возможность перевести дыхание. Сам я тоже вздохнул с облегчением, когда поставил тяжелые сумки перед дверью.
Почему–то мне показалось сейчас чуть ли не самым важным вспомнить, кто же именно из Осколковых открыл нам дверь в тот достопамятный день. Бабушка нам открыть дверь не могла. Старушка боялась всего на свете со времен ХХ съезда КПСС. И была она совершенно затюкана Маргаритой Яковлевной, женщиной волевой, экспансивной, предпочитавшей брать все и вся исключительно штурмом, являвшейся, как принято сейчас говорить, неформальным лидером. Но и сама Маргарита Яковлевна вряд ли пошла бы открывать дверь. Как раз именно потому, что являлась этим самым лидером, к тому же, как я потом увижу через каких–нибудь пару минут, невеста моя примеряла свадебное платье в ее комнате. Итак, остается только Виктор Николаевич, человек с какой–то своей, так и не понятой мною философией, специалист по хвостовому оперению самолетов и слабый (если не считать “Желтых листьев” Гарнера8) джазовый пианист, короче, мужчина с нереализованными возможностями. Скорее всего, именно он открыл нам дверь. Я почти уверен в этом.
Мы входим с мамой (мама с заминкой: мне еще нужно некоторое время, чтобы определиться с сумками, а она шла за мной). Мама раскланивается с Марго (теперь ее можно так называть), Виктором Николаевичем (он приветлив чрезвычайно, улыбку еще за дверью крепко приладил), бабушкой, та страшно напугана суетой в прихожей и глядит на нас слезливым мутным взглядом. Этот взгляд, как окажется после, был ее характерной чертой, тем не менее я не помню, чтобы бабушка хоть раз заплакала по кому–то или по чему–то.
Кто–то (возможно, из подруг Лены) говорит мне, что невеста моя в дальней комнате. Я иду и…
Никогда бы не подумал, за все время нашего с ней знакомства, что она может быть так хороша!!
Она стоит перед зеркалом. Две подруги на коленях подшивают подол платья. На меня ноль внимания. Может быть, так надо?
Она стоит совершенно чужая мне. Белые туфли, которые мы вместе покупали в салоне для новобрачных на улице Вишневского, кажутся сейчас ближе, отзывчивее и роднее ее лица.
Лена смотрит на меня с не меньшим удивлением, чем я на нее.
Мы даже не здороваемся, настолько удивлены происходящим.
Да, наверное, так и должно быть, наверное, так у всех бывает.
Хорошо, что ждать пришлось недолго, вскоре подъехали две “Волги”, заказанные нами в ЗАГСе, и увезли регистрироваться на Ленинградский проспект.
Кроме нас в просторной зале, наполненной ярким солнечным светом, с напряженным волнением ожидали своей очереди еще три пары брачующихся в окружении суетливых сентиментальных родственников и повышенно серьезных, знающих себе цену на сегодняшний день друзей и подруг.
Женихи напоминали слетевших с катушек от зубной боли, невесты — кошечек, нацеленных на добычу.
Из банкетного зала доносились хлопки шампанского.
Голова моя кружилась от смешения всевозможных запахов: цветов, духов, пота, корвалола… Посасывало под ложечкой, как, бывало, в школе первого сентября или в армии перед самым парадом. Для полной схожести ощущений не хватало только портфеля или автомата Калашникова.
Я поймал себя на том, что мне страшно хотелось “закосить”, но когда Лена сказала мне: “Смотри, сколько у них друзей, а у тебя ни одного. Меня, между прочим, это волнует” и отошла к своей подружке, тоже Лене, свидетельнице на нашей свадьбе с ее стороны, — спортивный дух соревнования качнул меня и я уже был готов встать в классическую стойку жениха по первому разу. Потом, правда, по мере неизбежного сравнивания себя и своей родни (отца, матери, дяди Тимура и его жены) со всеми остальными в этой зале, где каждая пылинка и та, можно сказать, торжественно искрилась на солнце возвышенными переживаниями, я понял, насколько же мы не похожи на других, более того, я понял, что и те расфуфыренные донельзя “другие”, вероятнее всего, думают точно так же, и тут дух соревновательный куда–то улетучился, и я совершенно спокойно принялся изучать цветы, сопровождающие нас в момент нашего прихода на эту плодоносную землю, этапов всяческого закрепления на ней, матушке родимой, и перехода с нее на… но кто же может знать об этом из нас, простых смертных.
Я представил себе, на ком бы мог жениться в Баку. Первой, конечно, могла быть Джамиля, если бы… потом Маринка и Юля из ХПМ, потом Зуля, потом Жанна, Лена I и Яна… Были еще варианты. Но здесь, в Москве, получалось, что, кроме Лены II, никого. Ну не считать же ту самодурку из Брянска, которая работала у нас на Силикатном и с которой у меня случилось это один раз, по странному стечению обстоятельств, в заводской общаге.
Молодой, но уже сильно потрепанный фотограф (как исказился по–сатанински его рот!) снял выходившую из дверей первую зарегистрировавшуюся пару. Снял он и свидетелей с лентами через плечо, и друзей, и родственников, следовавших за ней, как футбольные фаны за любимой командой, вопреки всем прогнозам оказавшейся в полуфинале.
Ничто, подумал я, глядя на фотографа, так достоверно не передает скоротечность и случайность жизни, как фотография. Особенно когда снимает любитель. Кто знает, может быть, первая и последняя задача хорошего фотографа — доказать неслучайность жизни. Но почему тогда, чем лучше фото, тем больше ностальгии по уходящему мгновению, по этой самой НЕ СЛУЧАЙНОСТИ, и я, конечно же, посмотрел на дядю Тимура. Он, как и я, внимательно следил за фотографом. О чем думал дядя, об экспозиции, диафрагме, расстоянии?.. Почему он сам пришел без фотоаппарата, без своего легендарного “Зенита–3М”? Почему он вообще перестал снимать?
— Андре Кертеш, — подмигнул я дяде. Он поначалу не понял, но через секунду уже:
— Что ты, Альфред Стиглиц! — и рассмеялся.
— Родченко! — добавил я, и это было уже лишним, Родченко был любимым фотографом дяди, потому, наверное, я прочел в его глазах сожаление и грусть.
С тех пор как он работает на телевидении, а работает он больше двадцати лет, дядя совсем перестал снимать, нет, конечно, двух своих дочерей он снимал, когда они были маленькими, но это было совсем не то и не в том количестве, в каком он снимал меня или наш с ним Баку.
Иногда, когда я вижу по ящику (а такое случалось пару раз) своего седоголового дядю в зале заседания Думы, с камерой в руках снимающего очередную стопудовую ложь коммуняк и демократов, я всегда думаю: о чем он мечтает в эти минуты, быть может, о Карабахском снайпере в белом маскировочном халате или о воздушных гимнастах, а может быть, об уставшей вдребезги балерине, сидящей на табурете в позе прикорнувшего кучера, снимки, конечно, должны быть черно–белые и ленту нельзя жалеть. Нельзя жалеть ленту. Лена не захотела носить мою фамилию (если честно, я и не особо–то настаивал), потому высокая, узкая, как лезвие стилета, блондинка, чье неожиданное появление на высоченных “шпильках” я поначалу проглядел, сначала громко, приятным альтовым голосом зачитала наши фамилии, после чего уже пригласила нас проследовать за нею в другую залу.
В том, что фамилии наши никак не сочетались по звукам, ее вины, конечно, не было, но мне показалось, что она это почувствовала, и не только она. Брачная пара, идущая вслед за нами, вдруг так насторожилась, невеста так резанула меня взглядом, будто я в этих стенах замыслил что–то чрезвычайно скверное, ну, скажем, собирался предложить остальным женихам групповой побег из–под венца или, и того хуже, намеревался вступить в гомосексуальные отношения с ее женихом на следующий день после свадьбы.
Следуя за блондинкой, оглянулся, посмотрел в зеркало на себя и на Лену. Удивился, что мы и внешне никак не сочетались друг с другом. Мне показалось, узкая блондинка, на две головы выше меня, подходит мне куда больше, чем Лена.
Блондинка закрыла за нашей родней высокие тяжелые двери.
Лена оглянулась, ища у матери поддержки.
Женщина лет сорока, пиковая дама благодаря отражению в темной полировке стола, сделала движение губами, точно рыба в аквариуме, и, таким образом, равномерно распределив слой помады, опустила патрон в косметичку. Мельком взглянув на нас, она медленно подняла со стола алую папку с двумя сцепленными кольцами — одно побольше, другое поменьше — и тонюсеньким, где–то далеко в затылке подстреленным голосом начала читать.
Наша учительница по русскому и литературе вот точно так же читала горьковского “Буревестника”. Все в классе молчали, но всем было страшно неловко.
Мне стало безумно жаль эту женщину, изо дня в день читающую одно и то же. Захотелось чем–то помочь, например подойти и сразу расписаться где нужно или же…И я принялся раздевать ее глазами. Под платьем она была широкобедрой, теплой и влекущей, а еще очень отзывчивой. Женщины с рубенсовскими формами тела, женщины из “Союза Земли и Воды” всегда бывают крайне отзывчивы.
Потом нас дважды сфотографировали, когда мы ставили свои подписи. По одной из этих фотографий я впервые по–настоящему понял, что смертен: увидел, как начинаю лысеть. Раньше, когда мне говорили, не верил и в зеркале старался не замечать. Нас попросили взойти на подиум и, когда мы стали на несколько ступенек выше всех, наконец включили музыку. Почему–то не Мендельсона, как положено в таких случаях, а “Времена года” Чайковского. Какое время года стояло в зале, не помню, сейчас, поскольку я пребываю в осени, мне кажется, что и тогда уже медленно осыпалась листва.
Честно говоря, я был немало удивлен. Мне кажется, что Шенберг, которого я никогда не слышал, но которого на все лады расхваливали консерваторские девчонки из кафе “Оладьи”, был бы куда более к месту, чем Чайковский, против которого я ничего не имею, хотя мне всегда претила его паточная сентиментальность. Лена тоже, казалось, была недовольна, я просто слышал, как она возмущалась про себя: “Ну почему у меня все не как у людей?!” И, разумеется, во всем был виноват я. А кто же еще?
Поезд полз–полз и опять встал надолго.
Я принял крайне неудобную позу из–за того, что кто–то за мной поправил свою мужественную спину. Получалось, что одной рукой я держал, прижимая к груди, книгу с просунутым меж страниц пальцем, а другой ухватился за штангу — держал всего себя вместе с портфелем. Особенно ныла моя сломанная стопа: я никак не мог толком развернуть носок ноги.
Я с трудом заставил себя оставить две–три пельменины на тарелке, но это надо было сделать: я не хотел показать Айдыну, что еще не наелся, что еще голоден.
Мы уже перешли к чаю с бергамотом, когда он спросил:
— Ты–то как сам? — так обычно спрашивают в письмах, вспоминая об адресате на последних страницах. — В Баку встретил твою маму с Мишкой, когда она узнала, что я тоже живу в Москве, попросила меня помочь тебе. Как у тебя с работой?
— Неважно, честно говоря. Я торгую книгами на проспекте Мира в книжном клубе. Восемьдесят рублей в день. Работа непостоянная, то соревнования по большому теннису проходят, то фестивали какие–то, бывает, по десять дней работы нет.
— А маму с Мишкой чего в Баку отправил? — Он достал две крупноформатные сигариллы в алюминиевых тубах, одну подал мне: — Из трубочного табака. Прислушайся к духу. Этот мягкий аромат очень идет к бергамоту.
Я понял — сигариллы появились здесь не случайно. Айдыну нужна была пауза. Мама наверняка не удержалась и все уже ему рассказала. Я молчал. Я уже ни о чем не хотел просить его. Он это понял, потому начал сам:
— Хочешь, я ее прижму? За ней кто–то стоит?
— Не знаю. Нет, по–моему.
— Что она хочет?
— Чтобы я продал квартиру и расплатился с ней за все.
— Дай мне ее контактный телефон и полный адрес. Не бойся, голову ей не отстрелят, только поставят на место. Теперь о работе. Я недавно купил мультфильмы, наши, советские, старые, собираюсь продать в Америке. Буду реставрировать. Нужен свой человек на студии. Вообще нужен свой человек. У меня последнее время одни “подставы” идут. Не жизнь, а сплошной геморрой.
Женщина, похожая на мою маму, расстегнула верхние пуговицы плаща. Было видно, как тяжело ей дышать. Она больше не разгадывала кроссворд. Она теперь быстро–быстро обмахивалась газетой.
— Как сельди в бочке, честное слово!.. — сказала она.
Я представил сельдями себя и эту женщину и тут вспомнил, как выходил из ресторана, как садился в метро в самом что ни на есть дурном расположении духа, как, спускаясь по эскалатору в какой уже раз, обратил внимание на рекламный плакат “Русского репортера”: добродушный такой, простоватый мальчишка в панаме на затылке (издали панама казалась нимбом) показывал мне рыб, нанизанных на прут через рот. И тут мне вдруг захотелось пересчитать их. Рыб оказалось восемь. И это не могло быть простой случайностью. Фотография была выполнена в стилистике шестидесятых, я без труда вспомнил, как мы с отцом ловили рыбу в Карадаге. Я вспомнил дикий пляж, перевернутые лодки на берегу, обжигающее солнце, мель, поржавелые сваи, запах водорослей, мерное шлепанье воды, пожирающее время, и слабо натянутую леску, и легкий ветерок, эту леску колыхавший.
… Метро. Вагон. Сильный туннельный ветер. Трепет страницы на заложенном мною пальце. Промельк чего–то очень знакомого и важного. Все. Я вспомнил! Ну конечно же, страницы трепетали, пульсировали на пальце, как та леска, когда рыба захватила крючок. Да что там рыба, я сам, ловец, трепетал от осознания того, что бывают в жизни мгновения, когда уже ничего изменить нельзя, когда остается только быстро–быстро тянуть на себя рыбу. Тянуть, коль она уже на крючке. Переворачивать страницу, коль она уже прочитана.
На “Щукинской” творилось нечто невообразимое.
Откуда столько народу? Хотя, конечно, если учесть, с какой скоростью мы движемся…
— Уважаемые пассажиры, просьба — отойти от края платформы. По технической причине поезда идут с большими интервалами. Просьба — не задерживать посадку!
Не было и речи о том, чтобы выйти и добираться до дома верхом. Я даже к Еве, при всем желании, никак бы не смог сейчас пробиться. А может, ее уже давно нет в вагоне, может, она уже вышла?
Не знаю, кто решил (наверное, это было в программе) прямо после Дворца бракосочетания ехать на Воробьевы горы.
Отец мой испарился, едва мы успели выйти на улицу. Я даже не видел как. Наверное, опять воспользовавшись моей “свадебкой”, отправился “обрезать водоросли”.
Вторая машина потеряла нашу у въезда на мост возле СЭВа. Так что мама, дядя Тимур и его жена нашли нас на смотровой площадке минут через пятнадцать.
На горах мы почему–то так торопились, наверное, отходили после регистрации, хотя спешить до самого вечера незачем было, за то время, пока нам пришлось ждать вторую “Волгу”, мы успели и в подзорную трубу на распростертую, солнцем утренним залитую Москву мельком глянуть (сбылась моя мечта: в мгновение ока перенестись через десять остановок метро!), и бутылку шампанского распить, и к тому же еще полным, без умолку трещавшим составом нашей машины единогласно подставиться под люто изголодавшийся никоновский глаз захваченной фотографическим воодушевлением немки. Немка та самостоятельно передвигалась по горам и появилась совершенно случайно, как раз в тот самый момент, когда невеста моя буквально гильотинировала меня своим фамильным гэбэшным взглядом из–за того, что я, видите ли, в подзорной трубе принял одну из “высоток” за Университет, а Лена, другая Лена, моей подруга и свидетельница на свадьбе, расхохоталась прямо каким–то школьно–коридорным заливистым смехом и сказала, качая не только головой, но и всем корпусом: “Ну, ты, жених, даешь, университет пока еще у нас за спиной”. И она, утрированно–удивленная, одним стремительным движением развернула меня ровно на сто восемьдесят градусов. Мне после этого уже ничего не оставалось, как смеяться вместе со всеми. Да, смеялись все, кроме моей Лены и немки, которая в тот момент только подошла к нам и, отрекламировав своего дантиста, попросила разрешения снять нас. Я, естественно, был несказанно рад появлению этой угловатой, несколько мужеподобной западной женщины в джинсовых шортах и маечке в облипку с портретом нашего последнего генсека на животе и надписью на совершенно аполитичной груди, призывавшей всех немедленно перестроиться.
Есть что–то метафизическое в том, когда снимающаяся модель прекрасно осознает, что никогда, при всем желании, не увидит своей фотографии, не узнает, вышла ли та вообще, и если да, то каковы достоинства ее и кто и как будет оценивать их. (Вот когда молишься о снисходительности: а вдруг на фотографии все будет видно, вся твоя темнота, все то, что ты так скрываешь и тебе удается скрыть в текучести жизни. Вот когда часть начинает находить и понимать себя в целом или же глупо сопротивляться ему из последних сил, такое тоже случается.) По правде говоря, я что–то не припомню, когда еще был настолько раскрепощен перед объективом, как в этот раз. Это ведь я сейчас беспокоюсь, не достались ли той немке–туристке все наши разборки с Леной и, самое главное, не прочтет ли кто–нибудь, ну, скажем, в Дорнахе или Гамбурге, на взволнованных, почти счастливых лицах жениха и невесты те самые корыстные мотивы, о которых говорил мой отец и которые мы не замечали тогда или не хотели замечать и за которые теперь так стыдно, что не хватало еще документального их подтверждения, причем в месте, о котором ты даже и предположить–то не можешь, в месте — ГДЕ–ТО ТАМ. Да. Вот так фотографироваться — все равно что жить без имени. То есть совсем без прикрытия.
Нет, мне никогда не нравился Родченко. Мне кажется, все модели Родченко, предметы (в особенности стекло) и даже световые решения и по сию пору живут в Ленином доме на Соколе и бывший мой тесть играет для них “Опавшие листья” Гарнера, за столько лет так и не поняв, что в этом доме следует играть исключительно марши.
— Что же ты?.. — поддел я мою невесту в отместку за университет в подзорной трубе, когда она не смогла перевести то, что сказала немка по–французски.
— Она слишком быстро говорит. К тому же у нее немецкий акцент. Скорее всего, она пожелала нам счастья.
Машины были в нашем распоряжении до трех дня.
Я предложил всем поехать ко мне на Патриаршие пруды и отпустить водителей. Хотелось последний раз пройти холостяком мимо булочной, из которой по утрам так вкусно пахло корицей, попрощаться с Надеждой Петровной, со всеми углами, метинами, подоконниками, допить наконец бутылочку коктейля “Три апельсина”… Чего там говорить, мне было с чем прощаться. Но Лена наотрез отказалась ехать на Патриаршие. Лена сказала: “Как ты это себе представляешь? Хочешь, чтобы все увидели, в каком гадюшнике ты жил? Чтобы все узнали, куда я ходила?! Мы поедем кататься. За машинами остались оплаченные часы”. В дороге ей пришла идея венчаться. В те времена очень модная. Церковь выбрала в Неждановском переулке. “Туда все знаменитости ходят”.
В церкви батюшка очень тактично, дабы не отпугнуть нас от Бога, объяснил, что венчаются люди крещеные, венчаются, причастившись, посему нам следует для начала креститься.
Лена расстроилась, но ненадолго.
Женщина, похожая на мою маму, положила газету с кроссвордом в полиэтиленовый пакет, поднялась (оказывается, она очень маленького роста), спросила, выхожу ли я. Я пропустил ее вперед. Протискиваясь к выходу, она задела книгу. Я чуть было не выронил ее. Подхватил в последнее мгновенье. Теперь я уже не знаю, на каком месте остановился. Впрочем, не все ли равно. Судя по настроению, вряд ли я буду еще читать. А вот от четок бы не отказался сейчас. Но четки я оставляю дома, чтобы не привлекать внимание московской милиции. Хотя у меня российское гражданство и московская прописка, а все равно с этими восточными штучками от этих бульдогов надо быть как можно подальше. Но ничего, приду домой, поставлю обед на плиту и, поджидая, пока разогреется еда, встану у окна, буду крутить четки и смотреть на старика. (У нас на Сходненской сосед посадил деревце во дворе рядом с подстанцией, и теперь, когда я прихожу с работы и стою на кухне у окна, я часто вижу его рядом с деревом, которое он недавно посадил. Он стоит и подолгу курит пенсионерскую “Приму”. О чем он курит? Наверное, о Большом Времени. Глядя на него, я задаю себе один и тот же вопрос, насколько тот, кто сажает дерево, сажает его для себя? Но тут разогревается мой обед, я бросаю четки на диван, на письменный или журнальный стол, и, случается, они будто бы заговоренные падают “спящей восьмеркой”. И в этом знаке бесконечности я вижу карнавальную маску, прорези для глаз, я только вот не знаю — для чьих?)
Замелькала “Тушинская”. По ходу нашего поезда станция практически пустая.
Я забыл, ведь по дороге в “спальники” на последних станциях почти никто не садится, только выходят. Я ищу между выходящими мою Еву. И только когда сошли последние, увидел ее на том же месте.
Но это уже была не та Ева. Усталое лицо, приподнятые плечи, словно тело справлялось с ознобом; и посмотрела она на меня раздраженно, как на еще одно препятствие на пути домой. Мне уже было все равно, какого цвета у нее глаза, хотя в душе я и просил ее принять облик прежней Евы, той самой, какой была она на станции “1905 года”, и чтобы непременно точно так же забросила ногу на ногу идеальным движением Евы, как забросила на “Беговой” и потом прибегла к сложной игре отражений. (Где твое отражение, Ева?)
Но Ева отвернулась от меня.
— Забирай жену и увози домой, — сказал Виктор Николаевич.
Мог он сказать и так: “Возьми жену. Вам уже пора”, “Давай, поднимай свою жену и езжайте–ка домой”, “Увози быстрее свою жену домой” или “Бери жену, увози на Часовую”, конечно, возможны и еще варианты, вот только “жена”, вне всякого сомнения, кочевала бы из одного в другой. Это я хорошо помню. Меня ведь больше всего потрясло не то, что Виктор Николаевич приказным тоном, так не шедшим ему, скомандовал немедленно ехать в самом разгаре свадьбы, и не то, что надо было забирать— поднимать—хватать—в —охапку его дочь, а то, что он сказал “свою жену”, не невесту (как было бы хорошо!), не Лену — но “жену”. Пожалуй, только в эту самую минуту я осознал, что женой мне Лена стала за время застолья, за каких–нибудь полтора часа, из которых можно было бы вычесть пятнадцать–двадцать минут, те, что моя супруга провела внизу, в фойе гостиницы на первом этаже. Предварительно пошушукавшись со своей подругой Леной, моя Лена вдруг ушла со свадьбы. Они просто поднялись и ушли. Я делал вид, что все нормально. Моей невесте захотелось в туалет, не буду же я караулить ее у дверей.
Гости переглядывались за столом, провожая взглядом двух Лен.
В довершение ко всему моя Лена неожиданно оступилась уже на выходе из банкетного зала и воровато взглянула на затылок кларнетиста Ванечки, в тот момент с подозрительным энтузиазмом поглощавшего банальный салат Оливье и смотревшего исключительно в свою тарелку.
Я тоже взглянул на них, я взглянул на них, как смотрел на матрешек, когда они, пролаченные, стоят у меня на письменном столе и сохнут. Смотришь и понимаешь, что ничего уже исправить нельзя. Поздно.
А Лена–свидетельница, оказывается, брюнетка. У нее черные, отливающие синевой волосы ниже плеч, почти до талии, тяжелые, как пивные кружки. И короткие ноги. И толстые щиколотки. Ничего исправить нельзя. Поздно.
Гости наклоняются друг к другу, шепчутся и улыбаются…
И вдруг я понимаю, почему они улыбаются, почему переглядываются, вдруг до меня доходит, я страшно удивлен этому коллективному заблуждению, поначалу это даже забавит меня: я–то ведь знаю, что у Лены никогда не будет детей, я не вдавался в подробности, почему именно, не хотел травмировать Лену, просто принял это условие нашего брака и все, мне даже показалось, что оно меня вполне устраивает.
Второй раз меня осенило после того, как Лена–свидетельница взяла заботливо под локоток мою оступившуюся Лену. Это было как на Воробьевых горах, когда обернулся и увидел университет и, смеясь сам над собой, понял, что было бы лучше промолчать, никому ничего не говорить и юз фаиз9 быть уверенным, что университет остался в подзорной трубе. Да, как я это сразу не понял?! Ведь Лена, подруга моей Лены, некоторое время назад танцевала с кларнетистом Ванечкой (Ванечкой называли его у Осколковых), весь танец они протоптались на месте, что–то выясняя между собой, а до того она о чем–то шепталась с моей Леной, доказывала ей, беря пальцы в щепоть и раскачивая ими воздух около своего и ее лица, а еще до того…
Вани на Воробьевых горах не было. Ванечка вообще на свадьбу опоздал, он прямо с репетиции. Он помимо того, что играл для души в джаз–банде моего тестя (“Виктор Николаевич — простор для свинга!” — напоминал он каждый раз после концерта в артистической или уже на улице возле какого–нибудь очередного клуба “Зерна”), еще был постоянным кларнетом Олега Лундстрема, изнывающим от железной дисциплины скучного маэстро.
А еще до того невеста моя звонила куда–то по телефону, она пошла звонить, как только мы отпустили машины и пришли к нам домой на “Сокол”, сразу же после Воробьевых гор, церкви и стрельбы в тире. Она звонила из комнаты Марго, Маргариты Яковлевны, когда вышла, сказала матери (меня, драившего свои туфли за открытой дверью в прихожей, она не заметила): “Ванечка не приедет, не сможет, у него репетиция заканчивается только в 6.30, а он не смог отпроситься. Мам, может, ты попозже позвонишь сама?” А еще до того… О!! Нет–нет, пожалуй, стоп, хватит, я понял, откуда у Лены такая увлеченность “Квартетом” Даррела, Кришнамурти и узбекским пловом.
Я наказал себе еще на Воробьевых горах, как и подобает жениху, пить только шампанское, но кто мог предположить, что рядом со мной поставят “флакон” “Сибирской”. В конце концов, я конечно же предпочел шампанскому водку, но пил я не много, и рюмочки в банкетном зале ресторана гостиницы “Молодежная” были ровно на глоток, так что Виктор Николаевич не мог сказать “Забирай жену и увози ее домой” потому, что с моей стороны была угроза крепко напиться.
Ваня хотел подняться и уйти вслед за Ленами; я это чувствовал, я понимал, теперь я все уже понимал, но он почему–то продолжал сидеть и есть, корчить из себя страшно голодного музыканта. Наверное, это потому, что гости придали слишком большое значение уходу невесты из–за стола. Ванечка, нужно отдать ему должное, был человеком повышенной тактичности, он все сек, все понимал, потому и оставался сидеть с набитыми щеками. Вообще–то я Ванечке симпатизировал, он правда был очень талантлив, он правда играл у Олега Лундстрема, ему правда для души хотелось чего–то большего, но до Бени Гудмена ему было так же далеко, как мне с моими матрешками до Одиллона Редона. И мне казалось, Лена это знает.
Он сидел, и я сидел, но он все–таки пересидел меня. Я хлопнул рюмку водки, наковырял вилкой какую–то закуску и пошел искать свою невесту.
Нашел я ее внизу. На первом этаже в фойе гостиницы.
Обе Лены нервно курили, а к ним, видно безуспешно, кадрились двое грузин, как все кавказские люди, чрезмерно обрызганные одеколоном. Грузины вполне прилично раскланялись со мной, извинились и ушли, что–то лопоча на своем и сдерживая смех. Как только они ретировались, дышать стало легче.
Лена выглядела совершенно взвинченной и явно не ожидала, что вниз спущусь я. Я же всем своим видом силился показать ей, что если бы Иван встал из–за стола раньше меня, я бы не пошел за ним. Но воспользовался бы в таком случае шансом–предлогом послать все к чертовой матери.
— Идем, — сказал я ей, не замечая подруги.
— Иди, я сейчас.
— Что–нибудь случилось? — и удивленный взгляд.
— А что могло случиться? — в отличие от меня, она слишком уж переборщила с вопросительной интонацией, но я отнесся к этому снисходительно, я ведь не забывал ни на минуту, что разговариваю не с одной, а с двумя Ленами.
Я ничего ей не ответил. Я только на часы взглянул, показал ей пальцем на циферблат и пошел по лестнице, глядя вниз на иссиня–черные волосы ее подруги и удивляясь тому, что вот раньше не замечал, что Лена прямо латиноамериканская брюнетка, для кавказской брюнетки у нее слишком уж прямые и жирные волосы.
Они поднялись буквально вслед за мной.
Пока невеста моя шла к своему законному месту за столом, ее перехватил Виктор Николаевич. По тому, как он ее перехватил, мне стало чрезвычайно интересно, что происходило за столом, пока не было меня. Но как я мог узнать это. Внутренний голос подсказал мне.
Я посмотрел на маму и отца. Они мирно беседовали. Мама поймала мой взгляд и послала воздушный поцелуй. Отец тоже повернулся, поднял рюмку за мое здоровье. Дядя Тимур курил трубку, и все восхищались запахом табака. Он рассказывал, что смешивает разные сорта, высушивает их (хотя трубочный табак должен быть немного сырым) в коробках из–под кинопленки. Тогда я взглянул на Ванечку. Он сидел один и курил, но он не просто курил, он КурилЪ!!
Когда несговорчивость Лены откровенно проявила себя в лучших семейных традициях, на помощь подлетела Маргарита Яковлевна. А поскольку Ванечка сидел и КурилЪ перед Маргаритой Яковлевной, то казалось, что теща начала слегка дымиться от переполнявших ее эмоций.
Я налил себе водочки и, дабы гости потом не смаковали этот отнюдь не самый приятный для меня эпизод, поднял тост во здравие родителей, тем самым еще и показывая тестю с тещей, что я в курсе происходящих событий (право же, я не такой уж ганмаз10) и безмерно благодарен им за то участие, какое принимают они в моей жизни и в жизни их дочери.
Тесть буквально закусить мне не дал. Материализовался вдруг за спиной и пустил в самое ухо теплую с гнильцой волну:
— Забирай жену и увози домой.
Я, оглушенный словом “жена”, прозвучавшим дьявольским шепотом в 96 децибел, поднял Лену из–за стола.
Она встала не сопротивляясь, совершенно поникшая, как если бы это была веточка сирени, простоявшая в вазе три своих срока.
У гостиницы стояли несколько такси и частников. Так что ловить машину не пришлось. Подошли к первой же.
Лена уже садилась на заднее сиденье, когда нас окликнула Маргарита Яковлевна. Она быстро сбежала по ступенькам с подаренными букетами цветов в руках. Передала мне, чмокнула в щеку очень трогательно и тут же, исчерпав сентиментальность, вытерла след от губной помады. Помахала нам рукой, только мы тронулись.
Ехали быстро, но, поскольку мы всю дорогу молчали (молчание в разделявшем нас запахе цветов выглядело еще более драматично, чем на самом деле), казалось, что можно было бы ехать еще быстрее.
С Дмитровки до Часовой — я щедро заплатил ему за скорость.
— Ты должен был подать мне руку, когда я выходила из машины.
— Должен был бы, но не подал.
— Несмотря ни на что, Агамалиев. НЕСМОТРЯ НИ НА ЧТО.
Я весь собрался, весь сжался, чтобы не ударить ее. Ничего, подумал, отомщу по–другому.
Лена долго возилась с ключом, никак не могла открыть дверь в тамбур. Я из принципа не помог ей, не предложил хотя бы букеты подержать. Помог сосед. Пожилой мужчина в спортивном костюме, выводивший гулять своего ньюфаундленда.
— Не бойтесь, он не кусается, только обслюнявит, и все. Но у вас такое платье!.. Поздравляю. Согласия и счастья вам. Долгих лет вместе. Ах, какие цветы!! Какие ро–зы!.. — показал он на Ванечкин букет, оставив без внимания наш с мамой.
Лена лицо такое сделала — фифочка, целка, прямо из монастыря урсулинок.
Ньюфаундленд преспокойно вошел в нашу квартиру. Бедолага хозяин, сгорая от смущения, выманивал его. “Вообще–то, по традиции, первой кошку пускают, но кошки у меня нет”. Было слышно, как клацают по паркету когти собаки. Черная, мохнатая, “скорая помощь”!
— Жаль, что у вас нет кошки, — сказал я.
Лена вдруг опустилась на корточки, обхватила ньюфа, отвернула от нас лицо в сторону темного окна.
— Ладно, я пойду, — сказал старик, — вы его выпустите, я дверь не буду закрывать, он сам придет. Обслюнявит и придет.
Лена схватила зубами свой кулак, обтянутый ажурной белой перчаткой. Вдруг резко поднялась.
— Подождите. — И протянула старику Ванечкин букет роз.
Я пошел в ванную.
Почему–то первым делом я снял обручальное кольцо, потом золотую заколку под галстук (подарок тещи), потом галстук и запонки (подарок отца на совершеннолетие), потом снял ненавистный мне жилет (я в нем как купчик провинциальный), потом рубашку, майку… Смотрю на себя и ищу сходства с фотографией в ПТУшном студенческом билете, я тогда только–только в Москву приехал. Все, что у меня было: сто двадцать рублей, три экземпляра “Мастера и Маргариты” (в подарок нужным людям, издательство “Язычи”) и браслет с жетоном, который я променял вот на это обручальное кольцо, вот на это лицо, что смотрит на меня сейчас. Мне показалось, кто–то наверху гулко топает, скачет, прыгает со стула, будто проверяет земное притяжение; раз, два, вот–вот и потолок не выдержит, потолок обрушится, рухнет, все рухнет. Я прислушался. Действительно, кто–то радостно скакал наверху. Да, наверное, это ребенок прыгает. Я сажусь на край ванны и вдруг понимаю, что ребенок там, наверху — это Я; но тот другой, тот, кто сидит сейчас на краю холодной ванны этажом ниже и слышит, как резвится малыш, тоже — Я, только ближе к земле. Там, наверху, тихо шумит голландская печь в маленькой комнате, что–то пишет отец на желтых листах писчей бумаги, он пишет карандашом, мягким, очень мягким карандашом “Восход 3-М”; чинит их лезвием “Нева” прямо в пепельницу с цаплями, окурки и стружки перемешиваются; перед тем, как писать, отец вышептывает фразу по несколько раз, мальчик просит карандаш и бумагу, садится рядом за край треногого журнального столика (отцу тесно, но он не показывает вида) и рисует то, что шепчет отец. Что шепчет отец, мальчик не знает, даже не догадывается, оттого игра еще интереснее, ему кажется, что из нарисованного шепота могут получиться фотографии, такие, какие снимает дядя Тима.
— Открой дверь! Немедленно открой дверь!! До меня только доходит, оказывается, это Лена стучалась.
— Что ты там делаешь? Мне надо набрать воду, мне надо цветы в ванну поло–жить. — (Вот–вот — и дверь не выдержит натиска.)
— Подождешь. Я чищу зубы.
— Там же нет щеток и пасты.
— Паста есть. Я нашел хозяйскую. Я пальцем буду…
— Придурок. Клоун. — (Судя по шагам, ушла в комнату.)
Паста под названием “Семейная”, прямо будто с таким названием я и заказывал. Бывает же такое. Смешно.
Отвинчиваю присохшую крышечку и давлю пасту, давлю, давлю на палец, чтобы вся вышла, вся… Паста медленно сползает вниз с пальца в раковину под жиденькую струйку воды. Я отмечаю про себя, что белый цвет пасты белее белого цвета раковины.
В ванной комнате холодно. Горячую воду отключили. Идет только холодная, да и то тонюсенькой струйкой. Тело в мурашках, соски сжались. Смотрю на себя в зеркало, на “придурка”, на “клоуна”: редкие светло–каштановые волосы подстрижены до середины ушей, длинная шея, вытянутое изможденное лицо — вряд ли лицо азербайджанца, вряд ли еврея и уж совершенно точно не русское, просто лицо клоуна, наверное, таких лиц по всему миру не перечесть — нос чуть кривой, под глазами синева, взгляд внимательный, настороженный, несмотря на то, что глубоко посаженные желто–зеленые глаза sleepаются от усталости, хмеля, нервов… А клоуны должны улыбаться, пусть грустной улыбкой и коротко, пусть… Это не важно. Клоуны должны улыбаться НЕСМОТРЯ НИ НА ЧТО. Меня выручает стишок из далекого–далекого детства, бормочу его, как заводной: “maybe yes, maybe no, maybe rain, maybe snow…”, перевожу на азербайджанский, получается так смешно: “Белкэ олды, олмады, белкэ гар, белкэ ягыш”, конечно, могут быть варианты еще смешнее, но я уже улыбаюсь и, чтобы закрепить эту улыбку, подношу осторожно палец с зубной пастой к зеркалу и рисую улыбающийся рот, как рисуют дети, потом выше две точки — это будет нос, а вот глаза я никак не решаюсь нарисовать, глаза могут выдать все, что внутри накопилось, я только овал нарисовал шире своего, почти матрешечный, и, конечно же, ямочки на щеках, я на всех матрешках такие делал, рука набита…
Тихоструйный кран весь был заляпан зубной пастой “Семейная”.
Зайдет сейчас Лена набрать ванну для цветов и увидит мою “улыбку”. (О, как велик соблазн глянуть на нее хотя бы мельком в этот миг.) Конечно, она тут же разразится страшными воплями, но это будут уже последние вопли, которые я от нее услышу. Она закатит истерику, она будет швырять на пол все, что только ни попадется ей под руку, кинется на меня… Вот тогда–то я соберу все свои манатки и сделаю ей ручкой. Я уйду, а после уже разведусь. Нужно только хорошенько подумать, как объяснить все моим родителям.
Я уже настроил себя на скандал, я уже вошел в комнату… а она спала.
Поначалу я даже испугался: кто ее знает, может, таблеток наглоталась, с нее станет. Не из–за меня, конечно, я–то что, я для нее придурок–лимитчик, бакинский клоун, из–за Ванечки. Но потому, как супруга моя мерно посапывала на брачном матрасе, изготовленном моей мамой, выпростав из–под одеяла одну ногу, в которой чувствовался гул долгого дня, по тому, как заботливо были расставлены цветы в трехлитровые хозяйские баллоны, как аккуратно лежало на кресле свадебное платье и абсолютно параллельно относительно друг друга стояли белые туфли, как совершенно не драматично колыхалась тюлевая занавесь (надо же, успела открыть фрамугу, разобраться в нестандартной конструкции окна), я понял, только сейчас осознал, насколько же не знаю ее толком, если мог вот такое предположить. Но месть свою я все равно не отложу, разве что до завтра. И, может быть, так даже лучше будет. Так будет неожиданнее для нее.
Спал я плохо. Раз десять просыпался и раз десять проваливался в короткие, слабо защищенные от яви сны.
Мне снились 174-я школа, футбольное поле на стадионе “Спартак”, Джамиля в школьной форме почему–то вела меня за руку в детскую поликлинику на улице Басина к моему лечащему врачу, доктору Регельман. Регельман стояла ко мне спиной и вытряхивала камешек из Джамилиной туфельки. Во втором сне доктор Регельман из полногрудой еврейской женщины, чьи теплые заботливые руки я познал на своем животе, еще когда мой пупок был измазан зеленкой, превратилась в бородатого Жоржа Иосифовича, который говорил Джамиле, что меня следовало бы поколоть витаминчиками, и доверительным шепотом перечислял все русские буквы, весь алфавит; потом на Второй Параллельной мелькала моя собака, восточноевропейская овчарка Альма; я кричал ей: “Альма, назад!”, “Альма, ко мне!”, я грозил ей поводком, я стучал себя по ляжке, но тяжелохвостая моя красавица только ушами стрельнула и была такова, потом я проснулся и уже не мог уснуть, просто лежал с открытыми глазами.
Едва забрезжил рассвет, я тихо выполз из кровати.
Лена спала, укрывшись с головой.
С собою я ничего не взял. Ничего, кроме запонок и сигарет. Ушел в свадебном костюме и белой рубашке. Можно было, конечно, покопаться в сумках и найти мои джинсы, но я предпочел не шуметь лишний раз.
Я шел по Ленинградскому проспекту в направлении к центру.
Метро было закрыто, и трамваи тоже еще не ходили.
Улица чистенькая, только–только умылась. Вот вдали машина с оранжевой цистерной.
Пробуждение пернатых в растянувшемся вдоль автострады парке казалось мне музыкой Шенберга, которого я никогда не слышал.
Давно я не ходил по такой широкой Москве таким уверенным и бодрым шагом. Даже когда мимо меня, сбавляя скорость и прижимаясь к тротуару, проехал на раздолбанном “жигуле” милицейский патруль и стражи порядка и симметрии, слишком уж откровенно выдавая свое назначение, повернули в мою сторону короткостриженые идеально милицейские головы, я не урезал шага и спину виновато (просто потому, что я для них проблема улицы) не согнул под их суровыми калужско–рязанскими взглядами. Кто они, эти младшие–старшие сержантики? Такие же лимитчики, как и я. Попросят паспорт, увидят временную прописку в заводской общаге и, скорее всего, отпустят из чувства солидарности. Конечно, они могут заподозрить во мне не пролетария, но вера в документ, в печати одержит верх над сомнением. А вот если бы Лена прописала меня к себе, то бишь вывела на следующую социальную ступень… Стоп! А разве не этого я желал, когда в первый раз позвонил Лене? Не в этом ли моя корысть? И если отец прав (а он почему–то часто, очень часто оказывается прав), корысть в браке всегда бывает и с той и с другой стороны, следовательно, если бы я не лгал так долго самому себе, я, выходя из машины, конечно же, должен был подать Лене руку НЕСМОТРЯ НИ НА ЧТО, просто я не думал, что это будет так тяжело. Но уйти ведь никогда не бывает поздно, к тому же я уже ушел, оставил улыбку и ушел.
“Жигули” с мигалками свернули со следа поливальной машины и, набирая скорость, ушли в левый ряд.
Я был уверен в себе на Маяковке, Садовом кольце, Малой Бронной, Патриарших прудах, я был уверен в себе до самой двери на четвертом этаже дома, что на улице Остужева; уверенность моя слетела вмиг, как только я увидел заспанное, но уже потрясенное моим ранним появлением, взволнованное лицо матери.
Мама, когда волнуется, переходит на азербайджанский. Так было и в этот раз.
— Кеч ичэри. Гапыны багла, — сказала она тихо, чтобы не разбудить мою бывшую квартирную хозяйку. — Багла гапыны, гел ичэри. Нэ олуб?11
— Хечнэ112.
— Ну да, конечно, по тебе видно.
— Эйби йохдур. Хэр щей дузэлэр13.
— Сез сехбет олуб?14
— Счастливый случай, мэн чыхыб гедмищем!!15
— Чох нахаг16. Голодный? Яичницу с помидорами будешь?
Мама хлопотала на кухне (у нее несколько раз что–то падало, и она чертыхалась), я сидел в кресле и курил.
Встал, подошел к письменному столу. Глянув на отцовскую электробритву и мамины очки, подумал: вот вещи, в отличие от своих владельцев, не делят прошлое в бесконечных спорах, они, наоборот, сближают их, мирят своим случайным соседством. Пощупал матрешек. Уже высохли. Потеков не заметил. Скупо пролаченных мест тоже. Открываю каждую очень осторожно. Сначала продавливаю пальцами место, где стыкуются две половины, потом осторожно расшатываю и только потом тяну потихонечку верхнюю часть. Лезвием я не пользуюсь: можно поцарапать. Постоял, сложил матрешку, покрутил (в одну сторону, затем в другую), как, бывало, крутил пепельницу в Баку, и в какой–то момент, то ли вначале, то ли в самом конце очередного поворота, когда уже почти решил за сколько продавать, вдруг понял — цапли–то бегут по кругу, и, судя по тому, как быстро они бегут, как выкладываются, ни одна из них, за исключением разве что последней, той самой, что оглядывается назад, об этом не знает.
Увидел пузырящуюся яичницу с помидорами, щедро присыпанную зеленью, и сразу же захотелось в Баку, на Вторую Параллельную. Но чем я там буду заниматься, сидеть у мамы на шее? Здесь хоть матрешки, а там что? Прошлое? Не мое ли пресловутое бакинское прошлое имел в виду отец, когда писал: “Обрати внимание на последнюю цаплю”?
От мамы я узнал, как прошла свадьба. (“В целом — замечательно”.) Отец, оказывается, сбежал сразу же после нас с Леной, а вот она с дядей Тимой и его женой гуляли до самого закрытия ресторана. Было очень весело, пели песни, старые, проверенные временем, пили за здоровье новобрачных. Виктор Николаевич поднялся на сцену и замечательно играл. Ему весь ресторан аплодировал. Дав маме немножко успокоиться и разговориться, я как бы между прочим спросил, а не заметила ли она чего–либо такого на свадьбе. Как же, только и говорили — “по всей вероятности, невеста беременна”. Мама начала с того, что спросила, не видел ли я, где ее очки. Я попробовал дотянуться до письменного стола, не вставая с кресла. Чуть не смахнул свою тарелку с яичницей. Атмосфера еще больше накалилась, и маму прорвало. Она что, беременна не от тебя? У вас не получилось в первую брачную ночь? Такое бывает, самое главное — не думать об этом.
Я должен был все объяснить ей, но не смог. Я черт–те что молол: не создан для семейной жизни и все такое. Мама, конечно же, моментально парировала:
— А что, твой отец был создан для семейной жизни?
— Я лежу рядом с этой женщиной и понимаю, что для меня все кончено…
— … правильно. Тебе кажется, что ты достиг цели и дальше уже неинтересно. К тому же у тебя дурная наследственность. Гены.
— При чем тут “гены”? Я теперь обречен всю жизнь притворяться и лгать.
Мама неожиданно повысила тон.
— А где ты раньше был?! Молчишь?! Ничего–ничего, мы сейчас с тобой поедим, — мама встала, достала из шкафчика две рюмочки и початую бутылку “Три апельсина”, — выпьем, ты успокоишься, поймаешь машину и поедешь домой. — Она взглянула на часы. — Лена твоя еще наверняка будет спать, а если она к тому времени проснется, скажешь, вышел за сигаретами. И не смей говорить ей, что был здесь. Олды??..17
Не успели привычно открыться и закрыться двери вагона, удачно выйти одни и не менее благополучно войти другие, как вдруг меня совершенно застал врасплох, заставил вздрогнуть и вывалиться из воспоминаний неприлично громкий для устоявшейся традиции передвижения под землей, слегка омоложенный ретивыми рекламными нотками, спитой и прокуренный голос:
— Уважаемые дамы и господа, вашему вниманию предлагается набор гелевых авторучек. Вы можете писать ими не только сидя, но и лежа…
Этот довольно немолодой уже мужчина изо всех сил старался выглядеть человеком без предрассудков и не стыдиться своей роли.
— Цвета на выбор! Три авторучки, дамы и господа, всего лишь десять рублей!!
Он двинулся в глубь вагона, задев меня своим огромным челночным баулом, и, когда вновь открыл рот, чтобы в очередной раз удивить всех немыслимым километражем гелевого стержня, обдал меня таким страшным перегаром, что пришлось немедленно повернуть лицо в другую сторону.
А там — она, Ева! Ева, напрочь забытая мной после сильного разочарования на “Тушинской”. Та самая Ева, какой была она получасом раньше, забрасывая ногу на ногу. Ева под стать внезапному порыву ветра, Ева это то, что я уже знаю, то, что мне суждено узнать, и то, что я никогда не узнаю, потому что человеческая жизнь коротка, если ты не пророк; Ева — это мое одиночество, но еще больше мое отражение в этом составе, в этом наполовину заполненном вагоне, в этой маленькой модели Случая Вечности. Ева намного старше своих лет и в то же время намного моложе. Это не так страшно: под темно–синим беретом я угадываю идеальный прямой пробор, по которому можно разделить Еву на две равные половины. Ева фотопортретно разбросала пальцы левой руки: большой — под подбородком, указательный — у виска, мизинец — между верхней и нижней губой. Кажется, поза эта надолго, навечно и следующей станции не быть уже никогда. Я озираюсь, я ревниво гляжу по сторонам (кто он, этот случайный ловец, для которого она так старается, кто еще в состоянии оценить этот изысканный сомовский изгиб мизинца, высоту покатого лба, который в сочетании с воротом водолазки и приподнятым воротником плаща придает Еве вид интеллектуалки и феминистки, а этот разлет бровей, а небольшое затемнение под нижней губой, вызванное текущей вдоль виска прядью темных волос?..). Для подтверждения догадки нужен ее взгляд. Пусть такой же фотопортретный, как разброс пальцев у лица, но только не через стекла вагона, не через десять тысяч отражений, хотя я прекрасно понимаю, хитрая игра отражений — это та самая маленькая предосторожность, без которой в нашем возрасте уже не обойтись, если там, наверху, поздняя осень и порывы холодного ветра ломают зонты, а в недосмотренном сне ты только и делала, что спешила, опаздывала и ошибалась.
Мужчина с гелевыми авторучками встал между мной и ею. — Ручки пишут тонко, мягко, при желании вы можете сами в этом убедиться. Они не замерзают и не текут.
Он предложил Еве набор из трех цветов. Она отказалась. Но мужчина был без предрассудков, к тому же он ловко менял цвета.
Ева сдалась.
Ничего, ничего, если я решусь познакомиться с ней и мне повезет, очень может быть, я сделаю ее портрет вот этими самыми гелевыми авторучками. Так сказать, верну выброшенную десятку, отберу у баловня Меркурия, который уже тычет свои гелевые ручки в постмодернистский букет, несмотря на многозначительный излом брови и грозное вытягивание шеи разомлевшей от тепла и совершенно поплывшей хозяйки алых гвоздик и белых хризантем под паучьей схемой Московского метрополитена.
Ева кладет ручки в сумочку, смотрит на меня так, будто я уже в курсе ее самых маленьких слабостей, и виновато улыбается.
Не успел я улыбнуться в ответ, как лицо Евы начало стремительно меняться, мгновение, и я узнаю Джамилю, затем Юльку из ХПМ, потом Зулю, Жанну, Яну, Лену I и Лену II, мою бакинскую соседку, открывшую однажды счет жарким выходным днем, пока родители были на даче, дядину девушку, из–за которой ему пришлось со всеми рассориться; лица льются из журналов и кинофильмов, текут мне навстречу с улиц прошлого и с улиц, на которых я еще не был и неизвестно, буду ли, лица, скомбинированные моей фантазией из снов и слов двадцатилетней давности, надвигаются на меня и у самых глаз расплываются; они смотрят на меня по–разному, каждая по–своему, но только так, как смотрят женщины, когда у них нет никакой возможности высказаться. Я пока не знаю причины отсутствия этой возможности, но почему–то странным образом чувствую себя виноватым. Меня бросает в жар, и я дышу тяжело и сбивчиво, как та рыба, которую тянут, коль она уже на крючке, как та рыба, которая одним глазом уже видит лицо ловца, трепещущего от осознания, что бывают в жизни мгновения, когда ничего уже нельзя изменить, а другим — ослепительно яркий свет. Как та рыба, я хочу видеть лицо Евы, но тут понимаю, что у Евы нет лица, ее лицо засвечено, над отчетливым охристым воротом водолазки только овальный молочно–белый размыв…
Никак не пойму, каким образом я проехал “Сходненскую”.
Стою в центре зала. Боюсь пошелохнуться. Кажется, стоит только сойти с места, как тут же потеряю равновесие.
В одной руке сумка–портфель, в другой — книга.
Сколько времени я уже на “Планерной” — не знаю. Мимо меня текут люди. Оставляют следы на следах… В одном потоке — встряхивают зонты, кропят плиты остатками дождя, в другом — уже предусмотрительно достают их из сумок и пакетов; с одной стороны, люди еще несут на себе смутные приметы мест своего недавнего просторного пребывания наверху и, воспитанные проливным дождем, чуть–чуть пригибаются и поднимают плечи, с другой — утомленные однообразием замкнутого пространства, спешат, торопятся, чтобы оставить еще один самый обычный день со всеми его неразрешимыми проблемами в замочных скважинах своих дверей.
Лица, лица, лица… Непрерывный поток. Лица в себе. Лица только о себе и длинными фразами. Настолько длинными, что смысла даже по глазам не понять. Неужели такое же лицо среди прочих лиц было и у меня?
Я стою так, как если бы ждал кого–то, — но я никого не жду, просто встречаю и провожаю поезда, поезда, вершащие перспективу и глумящиеся над нею, будучи до последнего вагона неотъемлемой ее частью.
Я стою и боюсь сделать хотя бы шаг в сторону: только что я поклонился прошлому и махнул ему рукой. На это потребовалось почти восемь лет, полтора часа в китайском ресторанчике гостиницы “Волга”, два перехода в метро и тринадцать станций, вернее, четырнадцать, если считать возвращение назад, на “Сходненскую”, но это возвращение — не в счет. Трудно представить себе, что вновь (но иначе) пережитое мною прошлое больше не вернется ко мне никогда.
Я как та рыба, которую больно шлепнули о землю. Один глаз забит землею, другим она видит и свет и Ловца. Свет и Ловец уже сливаются для нее в одно целое.
Конечно, я могу ошибаться, как ошибся однажды на Воробьевых горах, глядя в подзорную трубу, но сегодня же, прямо как приду, позвоню Айдыну, скажу ему, что то, о чем мы с ним говорили, отменяется — проблема разрешилась сама собой. Лена, конечно же, постарается мне отомстить (не знаю, как именно, но уверен в этом), но время сделает свое дело: разведет нас в разные стороны, как разводит поезда под землей. И когда она поймет, наконец, что пересекаться мы теперь будем разве что только в памяти, да и то все реже и реже, она умчится в поезде совершенно другого следования. Москва — город большой, если на северо–западе проливной дождь, совсем не обязательно, что он будет на юго–востоке. Да и для меня тоже уже наступила пора искать потерянную мною Еву. Надо только вспомнить, какое же было у нее лицо.
Очертания облаков (вместо эпилога)
День был холодный и сумрачный, и все вокруг казалось холодным и сумрачным.
Вчера выпал снег.
Деревья вокруг Дома Правительства стояли белые, и площадь тоже вся была в снегу.
Снег в Баку не то что где–нибудь на севере. Снег в Баку всегда связан с голой виноградной лозой на старом балконе, морем, ветром и минаретами, подпирающими с разных сторон низкое небо. Этот город зимой — чаще всего просто плохая погода, неожиданно возникшая проблема на крутых подъемах и спусках. Проблема человечьих следов и незамерзающего моря. Проблема стариков и детей. (В этом городе у детей и стариков особое чувство снега, и они лучше, чем кто–либо, чувствуют незамерзающее море, и оно ближе к ним, чем к кому–либо другому.)
Кстати, море было свинцовым и острова на выходе из бухты совсем не было видно. И хищноносые военные корабли, стоявшие на якоре, почти сливались с морем. И пожилой мужчина в ковбойке и потертых джинсах, долго смотревший в окно на море, на корабли, на вчерашний снег, на крыши города, на петлистое с заносами “черт возьми” южан–автомобилистов, тоже казался таким же холодным и сумрачным, как это позднее утро.
Из–за постоянных ночных халтур на своем уже отжившем все положенные сроки “жигуленке” он так скверно чувствовал себя, что даже с мальчиком неделю не виделся, а вчера вообще не выходил из дома (только за хлебом): резко подскочило давление, поджимало сердце. Успокаивал себя: “Это все на погоду, вон какое небо — серое, низкое…” Почти весь день провалялся на диване с детективом в руках в своей обкуренной дешевыми сигаретами комнате. К вечеру только придумал себе работу: аккуратно вырезал стельки, набил набойки на старые, протекающие ботинки, немного посидел за компьютером, покопался в своих последних лекциях, потом позвонил бывшей жене, еще раз уточнил, в какое время ему завтра лучше всего заехать. “Хорошо, хорошо, я понял, Белочка, понял. Рейс — 3156. Вылетает в 18.30 по бакинскому времени. Да, конечно. Все. Целую. Пока”.
Вагиф Исмаилович посмотрел туда, где должен был находиться остров. Но острова не было.
Стальное море. Морвокзал. Деревья в снегу. Низкий перелет птиц через дорогу с шестирядным движением в одну сторону.
Пора было завтракать.
Яичница. Вчерашние котлеты. Выловленная из борща розовая картошка. Пара ломтей хлеба (хорошо, что вчера подвезли, а то, как снег, так перебои с хлебом).
Пока заваривал и пил кофе, все думал, как бы ему удержаться, как бы остановить свое падение, за что бы такое зацепиться?
То, что все случившееся с ним этой зимой было самым что ни на есть настоящим падением, Вагиф Исмаилович уже не сомневался.
Раньше он тоже, случалось, падал, и не реже, чем падают другие, но ведь тогда ему не было столько лет, сколько сейчас, к тому же прошлые падения, все до одного, не были столь продолжительными и страшными. Да, пожалуй, так долго и так страшно он падал только во сне.
Когда большая чашка кофе была почти выпита, оказалось, что остановить паденье, спасти его могут только деньги, причем манаты, мамеды и ширваны уже не помогут. Итак, можно продать “Сборщиц хлопка” Шмавона Мангосарова, серебряный портсигар отца, прижизненного “Бориса Годунова” и, наконец, Брокгауза и Эфрона без двух томов и в не очень хорошей сохранности. (“Царскую охоту” Вагиф Исмаилович продал еще в самом начале января практически за бесценок.) Да, можно попробовать все это продать, но, честно говоря, кому оно нужно сейчас в новом “независимом” Баку, в Баку, выталкивающем и выпихивающем его под старость лет. Но не везти же в Москву Брокгауза и Эфрона.
Намыливая щеки в ванной комнате и удивляясь древности кожи вокруг глаз (вот и веко одно уже опустилось!), Вагиф Исмаилович вспомнил вдруг про драхму Антиоха. Вспомнил он, как нынешняя его благоверная в порыве гнева страшного рванула на себе серебряную цепочку и швырнула ему прямо в лицо монету–кулон. “Твоего ничего мне не надо”.
Кофе и рюмочка самодельной водки, настоянной на ореховых перегородках, подняли ему настроение.
В ушах звучала какая–то грустная музыка. Он хотел вспомнить, откуда эта мелодия, но не смог.
Стало жарко после кофе и водочки, и он снял ковбойку. Вагиф Исмаилович разрешил себе закурить, чтобы отогнать эту грустную мелодию, напоминавшую о вчерашнем дне, когда он лежал на диване и исследовал слово “падение” на двух языках (древнегреческом и латинском). К концу этого затянувшегося исследования он был немало удивлен, когда вдруг понял, что даже во сне ни разу не возносился. Но зато сколько раз падал!! Падал Вагиф Исмаилович всегда неожиданно для себя, летел стремительно, задыхаясь от страха, в головокружительные темные бездны, пронизывая телом холодный (всегда только холодный) воздух, ничего не слыша вокруг и не в состоянии не то что закричать, даже губами пошевелить. Но вот что интересно, во всех этих падениях он никогда не долетал до земли, как бы близко она ни казалась. А еще — по неведомой ему причине — место приземления (почему никогда не приводнения?) было ему до боли знакомо, что придавало еще один, дополнительный смысл падению; смысл, до которого он, простой смертный человек, никак не мог добраться, но которому должен был довериться (иначе и быть не могло) всем тем, что составляло его маленькое пенсионерское счастье. Правда, потом, когда Вагиф Исмаилович просыпался, он, конечно, понимал, что все падения суть порождения его сна и все бездны созданы его падением, но что толку, если свечное сало страха все равно просачивалось в явь и портило настроение на много дней вперед.
За окном завывал Норд.
Ходуном ходила занавеска.
Опять повалил снег большими хлопьями.
Он взглянул на градусник за стеклом. У окна минус 3 по Цельсию. Теперь уже даже моря не видать, только Дом Правительства и автомобили, неудачно припаркованные и потому быстро обрастающие снегом.
“Нелетная погода. Проторчат в Бина18 бог знает сколько времени. Пацана жалко”.
Поначалу, когда Бела–ханум только приехала с Мишкой и он узнал от своей первой жены причину ее приезда (как боялся, что это возвращение навсегда), слов бранных не находил для сына. Так и сказал ей в открытую: “Ну почему из–за одного мерзавца должны столько людей страдать?!” Это же надо такое учудить, отправить мать одну с ребенком, без денег и куда, в Баку! Бела–ханум была другого мнения, она как могла выгораживала любимца, винила в случившемся только себя одну. “Это я виновата. Ему нельзя было жениться на этой женщине”. В декабре, когда его дела совсем стали плохи и из университета мягко попросили уйти (“Вагиф–муаллим, у нас сейчас другая республика, другая история и другой университет”), у Белы–ханум, наоборот, потихоньку начали налаживаться дела. Бывшая соседка Нигяр в очередной раз устроила свою личную жизнь. Она оставила дочери трехкомнатную квартиру в доме на Второй Параллельной, только не на третьем, а на четвертом этаже. Долго не раздумывая, Бела–ханум приняла предложение Нигяр смотреть за внучкой и помогать дочери. “Ай, Бела, ты все–таки не чужой человек, да”. Бела–ханум была служанкой и гувернанткой в одном лице. Зарплата капала чисто символическая, но зато почти родная крыша над головой и возможность столоваться. Справедливости ради надо отметить, дочь Нигяр никогда не считала, сколько раз Бела–ханум к холодильнику подходит, и к Мишеньке относилась очень хорошо, он даже спал в детской вместе с ее дочерью. Ну чем плохо, разве не повезло?! Да и Вагиф Исмаилович мог теперь все деньги второй жене отдавать, чтобы она не скандалила, мог бы, конечно, если бы работал, но после университета преподавать в школе, ему, одному из лучших медиевистов в Азербайджане, как можно было?! Нет, в таком случае лучше на пенсию в пятнадцать ширванов жить. Уже в конце января Вагиф Исмаилович понял, как недальновиден был, какую непростительную ошибку он совершил, отказавшись от работы в школе. “Кто бы мог подумать, что я по ночам буду халтурить на своем стареньком «жигуленке»?!” — поплакался он как–то первой жене, на что та, разозлившись, ответила: “Вагиф, кто бы мог подумать, что я на старости лет вынуждена буду прислуживать дочери Нигяр, прямо над квартирой беков Агамалиевых?!” — “Но это же мои предки, а не твои, и квартиру не я продавал”. — “А внук чей? Твой или мой? Делить как будем?”
За окном снежная каша и никакой свободы выбора.
По такой погоде до аэропорта лучше на автобусе добираться, подумал он, но сам взглянул на часы, прикинул, за сколько времени дойдет до гаража, прогреет машину, наденет цепи… Получалось, что часа через полтора надо было выходить. А пока у него была возможность “полистать черновушки” в компьютере. Он вошел в комнату жены, хотя после очередного выяснения отношений не заходил к ней в комнату, если ее не было дома.
На стене висела большая фотография Лейлы–ханум. Зима. Париж. На периферии фото–здание музея импрессионистов. Она смотрит в объектив, хищно прищурив глаза, она кому–то улыбается (Вагиф Исмаилович догадывается кому), она элегантно, одной рукой поднимает воротник норковой шубы. (Шубка, сотовый телефон, note–book и шикарный бриллиантовый гарнитур появились у Лейлы–ханум приблизительно год назад, тогда же и начались бесконечные поездки за границу “по делам”. Турция. Франция. Израиль. Македония. И даже Румыния). Вагиф Исмаилович не был против этих поездок. Он дни не считал и на часы не смотрел. В свои годы он уже знал, что человеку доверяют на столько, на сколько желают быть обманутыми, да и моралистом Вагиф Исмаилович никогда не был, этому его научила история, которой он отдал всю свою жизнь, этому его научили студенты, которые в общем–то все были на одно лицо, на одно большое, с прищуром, хитрое–прехитрое лицо.
На экране монитора проскользнул кусок черновика “Аристотель”, который Вагиф Исмаилович вернул назад, потому что он показался ему интересным в связи со своим затяжным падением: “Над землей расположено 55 небесных сфер. Они подвижны, но вечны и неизменны, так как состоят из особого пятого элемента (после земли, воздуха, воды и огня), этот элемент Аристотель называет эфиром, «квинтэссенцией» и придает ему божественные свойства — неизменяемость, вечность, движение по круговым орбитам”.
От порывов ветра дребезжало большое стекло в комнате Лейлы–ханум. Казалось, кто–то есть в ветре, какое–то дикое, страшно разъяренное животное.
Послушав, как воет ветер, Вагиф Исмаилович понял, почему бесполезно кричать, когда падаешь.
В прошлое воскресенье мальчик узнал, что означает слово “оказия”. Они ходили с бабушкой к метро “Низами”, чтобы встретиться с одним “бакинским человеком”, недавно прилетевшим из Москвы. “Оказией” оказалась белокожая молодая брюнетка, невысокого роста, очень миловидная и очень внимательная и вежливая на двух языках. Они встретились, не доходя до метро — на углу Первой Параллельной, у каменной тумбы, на которой, как говорила бабушка, до революции расклеивали афиши. “Оказия” передала бабушке деньги, коротенькое письмецо и видеокассету от папы. “Это и есть мальчик Мишенька?” — спросила брюнетка, нагибаясь к нему и слегка касаясь плеча. Мальчик отвернулся, сначала посмотрел на тумбу, на которой были написаны грязные слова, смысл которых он уже понимал, потом на проходящие мимо троллейбусы и автобусы. “Надо же, какой суровый”, — сказала девушка с древнеегипетской стрижкой. Потом, когда они уже поднимались домой по улице Джабара Джабарлы, бабушка спросила, понравилась ли ему девушка, и мальчик ответил, что не знает.
Тогда бабушка сказала: “Ой, ты какой хитрющий”, и по тому, как она это сказала, было понятно, что ей–то самой девушка понравилась.
Дома бабушка дважды прочитала письмо; сначала про себя, затем вслух для Миши; несколько раз останавливалась, чтобы перевести дыхание и успокоиться.
Перед тем как ему лечь спать, пришла тетя Нигяр с очередным мужем. Они вместе с бабушкой сидели в гостиной, пили чай с пахлавой и смотрели московскую кассету. Сидя со взрослыми, мальчик узнал второе слово — “фуршет”. На этом самом фуршете он увидел отца таким веселым и жизнерадостным, каким никогда еще не видел. Мальчику стало неудобно за отца, за то, что тот не сумел скрыть свою радость, и потому теперь тетя Нигяр, ее муж и бабушка обсуждали его. Отец что–то пил из пластмассового стаканчика и курил, щурясь от дыма. Было много народу, и все очень шумели, особенно люди, стоявшие у рояля. За людьми на белых стенах висели картины. Маленькие лампочки освещали их. К отцу подошла та самая девушка, с которой они встречались у метро “Низами”. Девушка что–то сказала, и они оба рассмеялись. На девушке был длинный черный свитер и голубые джинсы. К ней постоянно кто–то подходил, чтобы обняться, поцеловаться и чокнуться пластмассовым стаканчиком, который девушка через некоторое время уронила. Когда девушка смеялась, она прикрывала рукою рот, и тогда на пальце ее начинал сверкать большой белый перстень. Тетя Нигяр поздравила бабушку, сказала, что чисто внешне девушка ей очень понравилась. “Предыдущая была просто беда, Бела, я по телефону с ней пять минут поговорила — мне не по себе стало, ты меня знаешь, я людей насквозь вижу, а у этой даже голос, чувствуешь, какой?” Бела–ханум ответила: “И потом, все–таки наша девочка, бакинка, хоть знаешь, чего ждать, правда, она молоденькая…” — “Для мужчины возраст значения не имеет, Бела–ханум”, — сказал новый муж Нигяр. К нему на колени запрыгнула кошка. Мужчину больше не интересовала московская кассета. Он зевал и гладил кошку. Кошка терлась головой об его солидный живот и урчала. Тетя Нигяр перешла на азербайджанский, и мальчик уже не все понимал, но то, что он не понимал, он чувствовал, и, когда речь зашла о нем, он подошел к окну и стал смотреть на небо. Небо было голубовато–серым. Порохового цвета облака, окаймленные фиолетовой дымкой, плыли в левую сторону окна, слева они же и завихрялись. Одно небольшое облако в глубине неба было желто–розового цвета, и, когда мальчик поднялся на цыпочки, чтобы посмотреть на дорогу и одиноких пешеходов, в месте, где не горел фонарь, узкая, тянувшаяся через всю автобусную остановку лужа тоже была розового цвета.
В тот день мальчик долго не мог уснуть. Он думал о матери и отце, он вспоминал, как они провожали его в Баку, как странно мать поглядывала на отца и на бабушку. Они ехали в метро до станции “Планерная”, и, пока ехали, отец объяснял ему, что такое планеры. “Это такие самолеты, которые летают без двигателя, они очень легкие, из специального материала, у них очень большие крылья, и они держатся на небе благодаря воздушным потокам”. Мальчику очень понравилась станция. Она была светлая и вся в маленьких треугольниках. В самолете мальчик все время смотрел в иллюминатор и искал планеры в облаках, но потом бабушка сказала ему, что планеры на такой высоте не летают и чтобы он попробовал уснуть, а она обещает разбудить его, когда они будут подлетать к городу, но мальчик не хотел спать и продолжал смотреть в иллюминатор, хотя в небе ничего, кроме облаков, не было.
К дому 20/67 подъехали зеленые “жигули” с цепями на задних колесах.
Снег уже давно не шел. Теперь накрапывал дождь. Но ветер по–прежнему был очень холодный.
Пожилой мужчина в расстегнутом старомодном пальто, без головного убора, трижды хлопнул дверью автомобиля, прежде чем та закрылась. Он посмотрел на асфальт: “К вечеру снег стает, зря я это с цепями, впрочем, кто знает”.
Во дворе в мусорных баках капошилась Мария–хромоножка. Заметив Вагифа Исмаиловича, она отвернулась в сторону. Он тоже пошел быстрее, сделал вид, что не заметил ее.
За последнее время он столько раз бывал в этом дворе и вот только сейчас заметил, как же сильно его застроили. Старое тутовое дерево со всех сторон зажато. Куда ему, бедняге, расти? Только вверх. Только в небо. К облакам. Слоистым. Кучевым. Перистым. Дальнее путешествие в нерасчесанную шерсть неба. Вагиф Исмаилович попробовал вспомнить, каким было это дерево, когда он уходил от жены, от сына, из этого дома, из этого двора. Не вспомнил. Не смог. Зато он помнил, какой была Белка, когда они начали встречаться. Хорошенькая. Дина Дурбин в восточном варианте. Отец ее возил тогда наркома пищевой промышленности на черном “ЗИМе”. Он был против их романа, следил за дочерью, не пускал на свидания. Но они все равно убегали от старика. Большой компанией гуляли по Торговой или по бульвару. Пели песни под шестиструнную гитару или читали стихи. Гумилева. Хлебникова. Заболоцкого… Да, тогда было такое время. Время черно–белого экрана, песен и стихов. Время теплых восходящих потоков. Они дневали и ночевали в кинотеатре “Форум”. По несколько раз смотрели “Серенаду солнечной долины”, “Девушку моей мечты”, “Мост Ватерлоо”. В коммунальных квартирах, на блатных улицах они заучивали песни из кинофильмов, с пеной у рта досконально пересказывали друг другу незамысловатый сюжет, будто не вместе смотрели фильм. Они были наивны и романтичны душными бакинскими вечерами. А как легко они повторяли подвиги зарубежных героев, как просто одалживали у них одежду, звучные имена и громкую послевоенную славу!.. Да, Белка была похожа на Дину Дурбин, на поющую Дину Дурбин. А теперь все, что осталось у него от той легкой летучей жизни, это малыш, с которым придется попрощаться, если повезет с погодой, и неизвестно, встретятся ли они когда еще.
Вагиф Исмаилович остановился на втором этаже, напротив старого, как раз тех самых послевоенных лет, шифоньера, который бог знает сколько уже времени стоял тут, на лестничном марше.
Он глянул в тусклое овальное зеркало. Глянул, как смотрят на себя после вчерашней пьянки: “Все вроде так же, и все не так”. И ему почему–то очень захотелось, чтобы Даниель Дарьей была еще жива, и Грета Гарбо, и Мишель Морган, и Вивьен Ли, и Роберт Тейлор, и Жерар Филип, и даже Рашид Бейбутов; а еще ему очень хотелось, чтобы мальчик не уезжал, чтобы он остался с ним. Они так сдружились. Тогда бы они гуляли по Торговой, по бульвару, они подолгу бы стояли у берега моря сорока имен, и он рассказывал бы ему о древней Албании, третьем огне, которому до сих пор поклоняются брахманы, о великом Фоме и томизме, о бомбардах, стреляющих разрывными снарядами, да мало ли о чем он мог рассказать малышу. В конце концов, они могли просто молчать и слушать ветер.
Мальчик стоял в дальнем углу за открытой дверцей шифоньера, ждал, когда же, наконец, ему дадут команду, чтобы он постучал и “вошел”.
Из–за открытой дверцы шифоньера были видны его ноги в высоких полосатых носочках, и он подумал, что это нехорошо, нечестно. Он уже пробовал отойти чуть назад или в сторону, но ноги все равно оказывались видны.
Затянувшееся ожидание утомило мальчика. Он устал стоять и забыл уже, что именно должен говорить, когда “войдет”. Мальчик помнил только, что Иден должна броситься ему на шею. Они уже несколько раз доходили до этого момента игры, но у Иден почему–то никак не получалось искренне удивиться его “внезапному” появлению.
От скуки мальчик все перебирал галстуки, висевшие на дверце шифоньера с внутренней стороны. Ему давно уже надоело играть в Круза, Диего и Хулиана, хотя раньше нравилось быть ими, особенно нравилось, когда кончалась игра и, кроме него, никто не знал, что он — Круз, или Диего, или Хулиан, в игре же мальчик, наоборот, терялся, не понимал, почему Диего не должен поступать так же, как Круз, а Круз, как Хулиан. Мальчик стоял и считал, сколько галстуков развязанных и сколько завязанных, и, пока считал, думал о том, что сегодня он полетит на самолете в Москву. Он будет смотреть в иллюминатор на далекие, холодные и чужие облака. Облака будут плыть и плыть без конца, и, быть может, в невесомой их плоти, бесконечно меняющейся, он увидит больших и белых птиц, поднятых на такую высоту теплыми восходящими потоками.
Мальчик собирался уже выйти из своего укрытия, но голоса споривших девочек остановили его.
— А я тебе говорю, сядь, слышишь?! Нет, не в кресло, на диван.
Младшая девочка послушно, но без большой охоты села на диван, стоявший с противоположной шифоньеру стороны.
— Дай свою ногу, — сказала та, что была старше на пару лет и слишком часто этим пользовалась. — Вот так. Отлично. Теперь возьми стакан и крути его. Не так! На ладошке. Отлично. А теперь говори.
— Что?
— Как — что?! Говори: “разве я плачу?”.
— Разве я плачу?
— Не плачь, Иден, не надо, — протянула в нос та, что была постарше, изображая участие в запутанной судьбе сериальной блондинки.
Внучка Нигяр, черненькая, смуглолицая непоседа, из последних сил полулежала на диване, заложив одну ногу под себя (именно так полулежала Иден в каком–то из домов Санта–Барбары), и, покручивая на ладошке пустой коктейльный стакан (именно так его покручивала Иден в последней серии), рассеянно слушала свою сестру Келли с первого этажа дома 20/67.
— Говори.
— Что? — Иден уже была на полном пределе. Она посмотрела на открытую дверцу шифоньера, на ноги в полосатых носочках, торчавшие из–под нее, на несколько упавших галстуков и на руку, поднимающую их.
— “Напрасно я разрешила…”
— Напрасно я разрешила Крузу поехать одному. Я должна была быть рядом с ним.
Мальчик повесил упавшие галстуки, скрипнул дверью шифоньера.
Соседка с первого этажа присела на диван рядом с внучкой Нигяр.
— Иден, ты напрасно волнуешься, Круз прекрасно справится сам, но если ты уже решила ехать, лучше мне поехать с тобой.
Иден встала, поставила пустой коктейльный стакан на журнальный столик.
— Ну?.. Ты должна сказать: “Тогда едем, Келли, едем скорее!”
— Не хочу. Надоело.
— Тогда давайте играть в Глорию, Милагрес и Хулиана. Ты скажешь ему: “У тебя такой счастливый вид”. А он тебе: “Да, я иду на свидание”. А ты ему:…
— Не хочу, я же сказала. Мишка, выходи.
Прозвонил звонок, и детвора вздрогнула от неожиданно ворвавшегося в их жизнь звука другой жизни. Из–за неудачной перепланировки этой квартиры входящий сперва попадал на кухню (когда–то, при бывших хозяевах, веранду) и лишь потом в темную узенькую прихожую, находившуюся прямо между детской (в прошлом кухней) с одной стороны и ванной комнатой с другой, потому обувь в этой семье все снимали на кухне, рядом с входной дверью, и оставляли ее на коврике с плохо различимым от вечной грязи восточным орнаментом.
Когда Вагиф Исмаилович вошел, снял ботинки и направился вешать пальто, после него на линолиуме остался длинный след.
— Сними–ка, пожалуйста, свои носки, они у тебя совершенно промокли. — Бела–ханум уже успела поставить чайник на плиту и пошла за носками, которые купила сыну в подарок.
— Представляешь, Бельчик, снег уже тает. А я цепи на колеса надел, выходит, перестраховался.
Самый крупный в Азербайджане специалист по средневековью послушно уселся на кухонный табурет снимать носки.
— А эти куда? — Он виновато, как–то очень по–детски улыбнулся и, поняв по шагам, что бывшая жена появится только через пару мгновений, задержал эту свою улыбку, тут же начавшую стремительно стариться и терять оттенок виноватости.
— Куда–куда? В газету завернем да выбросим. Смотри, какие плотные. Финские. Сейчас я тебе домашники дам.
Проходя в комнату, он спросил у нее, где все, куда подевалась хозяйка дома. Она ответила, что та должна скоро прийти, а с Нигяр они уже простились вчера. Посидели. Повспоминали. Поплакались друг другу. Шутка ли, вся жизнь, считай, в этом дворе прошла. Да, кстати, не хочет ли он выпить. Ой, она забыла, он же за рулем. Вагиф Исмаилович ответил, что от рюмочки не откажется, тем более что уже принял с утра немного, а инспекция автодорожная все равно, если остановит, придется на лапу дать.
— Тогда доупакуем последнюю коробку и за стол.
Проворные руки Белы–ханум быстро прикончили моток крикливого скотча.
Вагиф Исмаилович, придерживая верх поделенной надвое сигаретной коробки, удивлялся, как ловко, с каким знанием дела бывшая супруга упаковывает вещи. Когда он выразил ей свое восхищение, она ответила:
— Я вообще многому научилась с тех пор, как разрушился Союз. — Она выставила вперед руки и оттопырила пальцы, как это обычно делают женщины после маникюра.
Он глянул на них и подумал: история знает и помнит имена пророков и праведников, но имена просто порядочных людей, на которых во все времена, особенно когда рушатся империи, держится мир, в лучшем случае, помнят только могильные плиты. Он подошел ближе, поцеловал пальцы сначала на одной руке, потом на другой. Он увидел потрескавшийся лак на ногтях, сухую кожу, морщины, обручальное кольцо, которое они вместе покупали на Торговой, и вдруг понял, почему на втором этаже у зеркала ему так захотелось, чтобы кинематографические звезды его юности оказались бессмертными богами и чтобы Белка всегда оставалась похожей на девчонку из конца пятидесятых —начала шестидесятых.
— Покажи мне письмо, — попросил Вагиф Исмаилович, выбирая, куда ему лучше сесть, в кресло или на стул.
Бела–ханум пододвинула стул:
— Садись.
Проблема выбора разрешилась сама собой. Он даже подумал, что именно на стул и хотел сесть и именно с этой стороны стола. Усевшись, попросил разрешения закурить.
— Ты же знаешь, дети…
— Кстати, а где наш?
— Играет с девочками в сериалы. — Бела–ханум хотела уйти на кухню: уже раздавался свист чайника — но не решилась оборвать разговор, замерла посередине комнаты.
— Опять в сериалы?! А не испортят ему вкус бакинские слабости?
— Ты думаешь в Москве не смотрят телесериалы? — Она отложила поход за чайником, решила сначала достать бутылку из серванта. — Ты же сам говорил, когда я первая смеялась над ним, что все сериалы начинаются с Орфея и Эвридики и ими же заканчиваются.
Вагиф Исмаилович упорно не замечал свиста чайника.
— Бельчик, Бельчик, герои всех сериалов одной рукой касаются могилы, а другою уже держатся за колыбель. И потом, заметь, только в этом телевизионном жанре скорость разворачивания сюжета почти равна скорости потока нашей жизни, к тому же…
Бела–ханум сделала руками “сейчас–сейчас” и пошла за чайником.
Вагиф Исмаилович сменил позу, теперь он сидел, как садятся боксеры в перерывах между раундами. Он ждал письма.
Неизвестно откуда появилась приблатненная бакинская кошка, она мягко запрыгнула в кресло, в которое он некоторое время назад думал сесть, и, потерявшись в сером велюре, точно так же, как терялись сегодня в море военные корабли, принялась умываться. Вдруг она встрепенулась, стрельнула ухом и настороженно посмотрела туда, где никого сейчас не было.
Да, подумал он, кошки умеют путешествовать по параллельным мирам, не хуже Эммануила Сведенборга, бесшумно заходить из конца в начало. Что им эти телесериалы.
Бела–ханум вошла довольная, что с чайником ничего не случилось, и осторожно поставила его на подставку. Потом она ушла в другую комнату и вернулась с конвертом.
Прочитав самое начало письма, он щелкнул по листу пальцем.
— Выходит, она вышла замуж?!
— За какого–то музыканта, с которым давно еще крутила роман. Может, ты помнишь, с бородой такой?..
Вагиф Исмаилович отмахнулся от этого напоминания, как от назойливой мухи, и скривил рот.
— А как же Мишка? Она теперь не имеет на него никаких видов?
— Зачем Мишка ее новому мужу.
Он забыл, что она просила его не курить, и закурил.
Она встала, открыла форточку. Поставила пепельницу.
— Невероятно! — сказал Вагиф Исмаилович, прочитав письмо. — А что за кассета, которую он мне подарил?
Она подумала, что обязательно расскажет в Москве Афику, как заблестели глаза отца, когда он сказал — “невероятно”.
— И ты веришь, что он купил эту квартиру в Марьино на деньги, вырученные от продажи своих картин?
— Ничего бы не случилось, если бы не дом на Большой Никитской. — Бела–ханум встала, подошла к телевизору, присела на корточки. — Старый особняк князей Васильчиковых. Он попал в этот дом буквально через несколько дней после того, как с ним что–то случилось в метро. — Она нашла кассету, вставила в видеомагнито–
фон. — Я всегда так боюсь этой техники.Вагиф Исмаилович насыпал в свою чашечку ложку растворимого кофе, залил крутым кипятком, помешал, потом налил себе и ей коньяк “Бакы”.
Часы на стене, заглушая жужжащий звук от перемотки ленты, говорили одно и то же: “крупь–е–крупь–е–крупь–е…”
На экране телевизора заколдованное красное вино поднималось из пластмассового стаканчика обратно в горлышко бутылки.
— В этом доме Гоголь читал “Вечера на хуторе близ Диканьки”, а Булгаков заканчивал “Белую гвардию”.
Кофе был горячим.
Часы на стене стучали одно и то же, причем “е” выходило явно с французским прононсом.
Серая кошка сливалась с серым креслом.
Рука, разливавшая красное вино, оказывается, принадлежала манерному молодому человеку. Вскоре она вновь испытала тяжесть непочатой бутылки. Мгновение, и молодой человек быстро–быстро, как заводной пошел спиной к столу, что–то лепеча лилипутским голосом. (Вагиф Исмаилович тут же вспомнил тот самый кусочек из черновика, озаглавленного “Аристотель”, подумал о причинно–следственных связях, о том, что человеку не дано знать, где конец, а где начало.) Неведомая сила всосала людей в темный коридор, весь обклеенный афишами. Из коридора все на лестницу. Вниз. На улицу, в осень московскую…
Бела–ханум поставила кассету сначала.
Вагиф Исмаилович протянул ей рюмку с коньяком. Они выпили за сына.
…На белых стенах картины. Их много. Они висят в два–три ряда и подсвечиваются сверху направленным светом маленьких ламп. Молодая брюнетка, очень симпатичная, в голубых джинсах и черном свитере чуть ли не до самых колен, по–видимому хозяйка салона, стояла в центре зала, как–то странно подняв плечи и то поднимаясь на цыпочки, то опускаясь, говорила о первой в Москве выставке художников–асцензионалистов19, о том, что все они, конечно, разные, но одно, самое главное, объединяет их всех — стремление к вертикали, и стремление это не просто симпатия художников к феноменам воздушной стихии, а лестница, по которой каждый человек должен, обязан подниматься, познавая мир и себя в этом мире. Затем девушка перешла на английский: “Mister Priestley! Thаnk you for helping us arrange this exhibition and…” Камера показала мистера Пристли. Он поклонился публике, сверкнув совершенно лысой головой.
— Вот это он купил картину Афика и все этюды к ней, — сказала Бела–ханум, уже слегка осоловевшая от одной рюмочки азербайджанского коньяка.
Вскоре камера пошла бродить по картинам.
— А это та самая картина.
Вагиф Исмаилович увидел работу сына и самого главного героя этой истории со счастливым, телесериальным концом, в некотором смысле, искупающим ее затянутость. Сын объяснял что–то какой–то дородной даме, записывавшей на диктофон. Вагиф Исмаилович, взглянув на картину, подумал, напрасно он объясняет, зачем, к чему эти лишние слова, и так все понятно, во всяком случае, лично он все понял. На довольно больших размеров полотне было изображено треснувшее на четыре части затемненное стекло в окне метрополитеновского вагона. В верхнем левом углу — весна, зеленые холмы, высокое чистое небо, мечеть и маленький автобусик, ползущий вверх; все влажно и грустно, грустно, возможно, от ветки сирени на первом плане. В нижнем левом углу — лето, вполне узнаваемый московский ландшафт, жара, нещадно палит солнце, мужчина и женщина идут по улице и молчат, в руках у женщины черная кошка, оба понимают — все кончено, даже дома уже начали слегка заваливаться и фонарные столбы. В нижнем правом углу (самый большой осколок) — один из кругов Ада, московская подземка, именно здесь на какой–то из станций разбилось стекло; у людей усталые темные лица, одно из них он узнает, конечно же, это лицо сына, рядом с сыном мальчик, очень похожий на Мишку, протягивает ему рыб, нанизанных на прут через рты, за мальчиком стоит женщина, вместо лица — свечение. И наконец, в верхнем правом, самом воздушном углу, в который входит и маленький осколок неба (не пятый ли это элемент Аристотеля?!) — полукруг стола, бутылка вина и две морские раковины. Над ними — небо, облака и воздушные змеи… Кто–то из гостей выставки вдруг хлопнул в ладоши и громко попросил: “Леша, сыграй из «Мании Жизели»!!, и все вокруг тоже стали просить, и девушка в голубых джинсах и в черном свитере, и его сын.
Молодой человек, разливавший вино в самом начале кассеты (камера почему–то именно ему уделяла повышенное внимание), сел за рояль, дождался полной тишины, потом закрыл глаза, откинул голову и только после этого вывел первые звуки ноктюрна20.
Бела–ханум хотела что–то сказать, но, коротко взглянув на Вагифа Исмаиловича, уже погруженного в начальные такты, промолчала.
Он пробовал сопротивляться загадочной силе, легко бросившей его в смутную толщу лет, в плотность бытия, со всеми ее упованиями и сожалениями, он пробовал уцепиться хотя бы за одну подробность; если бы это удалось, он бы задержался, он бы обнаружил связность разнообразнейших случайностей и тем самым уменьшил бы скорость падения, но все было тщетно до той поры, пока он не ощутил в себе столько времени, сколько не жил, сколько вообще не живет ни один человек, и тогда падение его начало неожиданно замедляться и страх, сгущавший кровь и сужавший сосуды, уступил место необычайной радости, и мясо тела его стало таким легким, каким не было даже в те годы, когда они по несколько раз смотрели “Серенаду солнечной долины” или “Девушку моей мечты”.
Молодой человек кончил играть. Встал. Низко поклонился.
Вагиф Исмаилович понял — сегодня утром он слышал именно эту мелодию, он только не понимал, почему же так боялся ее, почему отгонял от себя эту музыку дивного безбрежного неба и бесконечной лазури, благодаря которой забываешь все, даже самое главное — заботу о ком–то, совпадающем с твоим именем.
В комнату с шумом влетела детвора.
Иден, увидев Вагифа Исмаиловича, почему–то смутилась и осталась стоять на том самом месте, на которое получасом раньше посмотрела провидица–кошка.
В больших городах, подумал Вагиф Исмаилович, старики не успевают поделиться своим опытом, уроки мгновенности и сиюминутности преподают уходящие трамваи и автобусы, а не восходы солнца и не очертания облаков.
Он подозвал к себе внука, полез в карман пиджака, достал драхму Антиоха и вложил древность с бесконечным количеством имен в одном имени в руку мальчика.
1 Леон Батиста Альберти — итальянский архитектор и крупный теоретик искусства эпохи Возрождения. 2 Американский художник, часто использовавший в своих полотнах мотивы нью–йоркского метро. 3 Тоска по родине. 4 Арнольд Шенберг — австрийский композитор–экспрессионист, основоположник атональной музыки и додекафонии. 5 “Осенний день. Сокольники”. 6 Стукач, Сука (азерб.). 7 Рябой Иоська — кавказская кличка Иосифа Сталина. 8 “Осенние листья” — знаменитое произведение в исполнении джазового певца и пианиста Эррола Гарнера. 9 На сто процентов (азерб.). 10 Болван (азерб.). 11 — Проходи. Закрывай двери. Что случилось? (азерб.) 12 — Ничего (азерб.) 13 — Ничего страшного, все образуется (азерб.) 14 — Разговор вышел? (азерб.) 15 — Я ушел! (азерб.) 16 — Очень напрасно (азерб.) 17 Договорились? (азерб.) 18 Аэропорт в Баку. 19 Художники, чье творчество связано с мотивом вознесения или восхождения (франц. — asсensionnel). 20 Ноктюрн Леонида Десятникова из кинофильма “Мания Жизели”.