Марина Адамович
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2000
СВЯЗКА РЕЦЕНЗИЙ
Марина Адамович
Судеб скрещенье
Конец века захлестнули мемуары, “записки”, “раздумья”, “дневники”; редкие номера журналов обходятся без чьих-то новых признаний и свидетельств, редкий книжный магазин не завел себе специальную “мемуарную полку”. Стоит ли удивляться этому в эпоху всеобщей демократизации? Век просвещения так заботился о распространении культуры в массах, что массы сдались, окультурились и… начали писать. Пишут все и обо всем. Плохо ли это? — Не уверена. Конечно, мемуары некоего Избранника судьбы, даже если они и далеки от правды, — вещь пользительная уже потому, что он хоть и соврет, да ложь эта — великая ложь, собственно говоря, даже и не ложь, а — “творческая интерпретация”, априори — факт истории культуры. А вот записки людей невеликих, простых, как мы с вами, но волею судеб оказавшихся свидетелями и попутчиками, да и просто людьми думающими и желающими высказаться, — с такими текстами сложно. От них веет субъективностью и предвзятостью, пристрастиями и даже сведением личных счетов. Что зачастую раздражает и отталкивает. Между тем книги эти так откровенны, так искренни, их так легко разругать в пух и прах, что начинаешь испытывать неловкость за свое предубеждение — тем большую, чем глубже в них погружаешься. И постепенно проникаешься той самой треклятой доверчивостью к авторам и их откровениям. Вдруг открывается, что в этой безыскусности “личных” воспоминаний или весьма субъективных раздумий и оценок есть большое достоинство и — несомненная правда. Достоинство исповеди и правда реальной человеческой жизни. “Избранники” вырываются из истории, чтобы со своего высока вершить над нею суд. А вот голоса “малых мира сего” — внутри истории, на уровне ее подсознания, эти неискушенные свидетели остаются внизу, в живой жизни. И все вместе воссоздают ее подлинное лицо.
Марина Тарковская. Осколки зеркала. — М.: Дедалус. 1999
Михаил Ардов. Возвращение на Ордынку. — СПб.: ИНАПРЕСС.1998; Вокруг Ордынки. — Новый мир. 2000. N№ 5.
Алла Андреева. Плаванье к Небесному Кремлю. — М.: Урания. 1998.
“… у зеркала с судьбою”
“Лестницы, ведущие в никуда. Или в небо… руины дома отгорожены от улицы забором. За ним — свалка: битое стекло, тряпки, железки, остатки разноцветной штукатурки, ржавые батареи, которые когда-то грели нас. Философская проблема — красота безобразного… Не надо было мне приходить на Щипок”. — Так кончает Марина Тарковская свою книгу мемуаров “Осколки зеркала”. Кончает сомнением и горечью. Кому интересна история еще одной загубленной российской семьи? Да, семьи, подарившей нашей культуре Поэта и Режиссера — Арсения Тарковского и Андрея Тарковского. Но рассказ-то — не о великих мира сего, а о простом дворянском роде, пережившем тяжкий российский двадцатый век. Вместе с ним бунтовавшем и смирявшемся, терпевшем и мучавшемся. “Родословная”, “Калоши”, “Собаки”, “Пуговицы”, “Цветы”, “Четверостишие” — что скажут стороннему читателю эти незатейливые главки-рассказики, написанные для посвященных, ценные — для “своих”?.. Что нам, бегущим мимо, в их незатейливости, скрупулезности, “излишней подробности”?.. Что нам Гекуба?..
“Твое свидетельство ценнее рассуждений о творчестве уже хотя бы потому, что ты строила свои рассказы вокруг событий и деталей… незначительных… О старом пальто, о полевых цветах, о часах, о новогоднем карнавале, о съеденном пирожном. И неожиданно простые понятия соединились в судьбу близких тебе людей” — так написал автору Юрий Норштейн “вместо предисловия”. И ведь это — правда: судьба человека — вовсе не древнегреческий “рок”, не валькирии-преследовательницы, а простой прохожий-“сумасшедший с бритвою в руке”; и не шекспировские страсти ломают нас — а предательство близких, чувство своей беспомощности и одиночество. И “Зеркало” Андрея Тарковского лишь много позже, уже в сторонних, заумно-трезвых головах, превратится в символ Памяти и бытия, нечто зыбко-великое и неопределенно-неизбежное, но вначале-то было просто зеркало. “Очень большое. Оказалось, что оно упало с туалета очень просто. Вот как: у него подставка очень слабо держалась на винтах. Зеркало по весу было очень тяжелое. Оно стоило 12 рублей” — рассказ Коли Иванова, 13-летнего отпрыска рода Тарковских, был написан в 1910 году. В 27-м Коля погибнет, тремя годами ранее умрет от тифа его отец, генерал Алексей Ульянович, муж одной из сестер Дубасовых, роду которых и принадлежала бабушка Марины Тарковской. “Не к добру бьются зеркала”, — вспомнит Тарковская народную примету. Но как быть, как жить, если зеркало все-таки разбилось? — Да надо просто собрать осколки, “надо просто научиться жить”… А осколки — ранят, порезы — кровоточат, зеркало — не склеивается. И уже каждый его осколок отражает в себе то, что некогда было целым и живым, а сегодня — мертво и горько.
Мемуарные новеллы Тарковской смешались во времени, словно зеркальные осколки на полу. Попробуем же сложить эту разбросанную мозаику. Самые мутные осколки отражают родословную. “Дубасов был женат на красавице Марии Владимировне Пшеславской, дедушка которой был шляхтич Ксаверий Пшеславский, а бабушка — урожденная Лопухина…” — что лишь кусочек большого семейства Тарковских, вобравшего в себя “бескорыстие и шляхетство”. За долгие годы своей жизни знавала эта семья и богатство и честь, и нищету и забвение, в обозримой ее истории были и монархисты и бунтари, — но из рассказанного и восстановленного Тарковской понимаешь: характеры все “честные, гордые и жаждущие справедливости”. В России таких семейств было — не счесть. Что осталось от них? —
“…мы уйдем так же, как ушли жившие до нас, и невозможно ни задержаться, ни зацепиться. Можно только постараться пройти свой путь достойно”… В этом признании — смирение и мудрость человека, знающего жизнь и принявшего ее такой, какова она есть. В этом признании — и объяснение творческого принципа самого мемуариста: воспоминания ее — лишь осколок, “осколки больно ранят, но иначе не сложить того зеркала, перед которым прошла жизнь моих близких”, той горькой правды, каковой она была в действительности.И вот на место зеркала Коли Иванова Марина Тарковская вешает новое, принадлежащее уже другому мальчику — Андрею. Собственно, сначала это “был высокий шкаф из мореного дуба, украшенный поверху резьбой… А еще его называли «зеркальный», потому что в его дверцу во всю ее ширину и длину было вставлено большое зеркало”, “оно было покрыто в старину настоящей серебряной амальгамой, поэтому отражение в нем смягчено и чуть загадочно”. Так смягчены и “чуть загадочны”, чуть не договорены и новеллы Тарковской об отце и брате. Вообще, надо заметить, что писать о людях известных — труд неблагодарный. Тут любой профессиональный “-вед” и “-люб” — литературо- или кино- — готов тебя подловить да исправить. Тут или хвалить, или молчать (хотя тоже небезопасно: обвинят в лести или мелочности). В поддержку мемуарам Тарковской замечу: ее воспоминания — не о великих, а о — близких людях, об отце и брате, о трагедии мятущейся души, о тяжести таланта для живой жизни. Память автора — сродни старинному отражению: “покрытое амальгамой стекло повторяло облик позирующих, но это повторение не было их точной копией. В нем угадывалось что-то иное, как будто зеркало проявляло то, что в реальности было скрыто под привычными чертами”; память автора пытается в знакомых приметах прожитого, в деталях предметного мира обыденности, в реальной житейской драме семьи различить это странное “что-то иное”. Ведь и сама литература, “искусство — оно не о врагах, оно о приближающейся к нам жизни извещает, временами безжалостной и беспощадной”, как заметит Норштейн.
В одних осколках отразилось: “взаимное раздражение разъедало жизнь родителей. Папа старался уходить из дома. Тут — теснота, дети, заботы, уставшая жена, там — стихи, остроумные друзья, новые знакомства, интересные женщины”… Но вот поднят с пола иной осколок: “Господи, спаси и помоги мне в этой трудной, непосильно трудной жизни — я не властен справиться с ней и смертельно боюсь своего будущего. Как печальна, непостижима и безнадежна моя жизнь. Душа хотела б, как Мария… Но она слаба, намного слабей, чем нужно для того, чтобы спасти меня” (из записной книжки Арсения Тарковского). Книга его дочери — о слабости и силе человека, о его жестокости и детской беспомощности, об оставленности, но и — о надежде, о милосердии и прощении. Поэтому главный рассказ Тарковской все-таки — о матери, о цене ее жертвоприношения; о женщине, имя которой поблекло в славе родных именитых имен, но талант которой — талант жить, дар самоотречения — превзошел их произведения искусства. “Мама не была сентиментальной. Ее любовь ко мне выражалась в ее близости к моей жизни”; она верила, что “человек должен так себя держать, чтобы своим присутствием не создавать неудобств окружающим… не рассказывать никому о своих несчастьях и заботах”, “она не умела устраиваться в жизни и как будто нарочно выбирала для себя самые трудные пути” (но по самым трудным тоже кто-то должен идти… ). А жизнь Марию Тарковскую и двух ее детей не баловала. “С собой в Малоярославец мама дала нам две буханки черного хлеба и несколько селедок”, — вспоминает Тарковская лето 47-го, а “в ноябре Андрей простудился и заболел туберкулезом. Врачи сказали, что из-за сильного истощения” (глава “Шуба”). Не менее пронзительны и “светлые” воспоминания: “Лучше всего, когда у тебя самой новые калоши. Они черные, блестящие, изнутри проклеены нежной красной байкой”, и “снежные вафли” от такой подошвы получаются особенные — “я любила есть “вафли” (“Калоши”). “Нежными” в этом холодном мире бывают не люди — а вещи: “красная байка”, “обувка”, шкаф, пуговицы. Тарковская замечает о своей книге: шекспировское измерение времени — “башмаков не износила”, для нее же самой вещь, предмет — “единица воспоминаний”. Роскошные желудевые лепешки на рыбьем жире — военная осень 43-го; пуговицы — кусочки дерева, пластмассы, памяти; клюквенный кисель — из Андреевой больничной передачи, из времени боли, но и гордости за себя: она, маленькая, голодная Марина, ни капли не выпила, все отдала; золотые часы — остатки безмятежного “дворянского прошлого”… “Вещь, соприкоснувшись с человеком, хранит его тепло и от этого сама становится почти одушевленной”, — замечает Тарковская. Я же выделю здесь иную зависимость: лишь душа человека способна оживить мертвый, безголосый мир прошлого. “Синяя птица” которого — жива, только пока мы думаем о ней и тоскуем. Но лучше и точнее об этом написала Мария Тарковская в письме детям: “…любовью… можно сделать что угодно. Любовь неосязаема и необорима”.
Мир “излишних подробностей” Марины Тарковской наполнен не только детальной предметностью вещи, но и не менее осязаемой, грузной “предметностью” сталинского времени “топтунов” и брежневского “безвременья”. “Жили в страхе. Помню «топтунов», которые даже в сильный мороз стояли вдоль Арбата… мама потихоньку прижимала к себе мою руку и шептала: “Говори тихо!”. Вспоминаются и арестованные родственники, и высланные друзья, вспоминается, как зимой 36-го друг семьи Володя З. вдруг “украл” папино пальто на ватине (надел и не вернул) — а мартовским днем 59-го пришел повиниться: “взяли” его тогда. Что ж, чисто российский анекдот. Вспоминает Тарковская и первую книгу отца — и летний “гром” августа 46-го, постановление ЦК: печатание сборника было остановлено, на форзаце Тарковский написал: “Книга напечатана не была — по требованию редакции”. До лучших советских времен (они наступили через семнадцать лет, подсчитывает Марина Тарковская). “Лучшие” — но не для Андрея Тарковского: “…из двадцати с лишним лет работы в советском кино — около 17 был безнадежно безработным” (из письма 83-го года). Семнадцать, семнадцать… что за магия чисел, что за магия судеб? Письмо отцу Андрей Тарковский подпишет так: “несчастный и замученный”. Он и был уже “замучен” — смертельно болен, но родных не выпускали к нему за границу: только через полгода советские власти оформили им выезд — на похороны. “Ужасные дни, ужасный год. Господи, не покинь меня!” (из Дневника Андрея Тарковского, ноябрь 85-го; “спаси и помоги мне в этой … непосильно трудной жизни” — так, вспомним, просил и его отец). Эту запись Марина Тарковская прочитала позже, уже после смерти брата. А тогда, в ноябре 85-го, она вдруг перестала спать и в одну из бессонных ночей отметила: “черная тень близкой беды…” — хотя волноваться-то причин не было — брат в Швеции на очередных съемках…
Таким вот сплетением душ, чувств и событий отмечен род Тарковских. Три поколения, семьдесят рассказов — одно отражение в мутной амальгаме судьбы. Да, трудно возвращаться в прошлое, где ждут тебя одни лишь “лестницы, ведущие в никуда. Или в небо…”. Осколки зеркала, островки памяти — но, помните, Солярис оживляет их, соединяет в единое и дорогое прошлое. И пусть правит этим прошлым “бог детали”, но над нарочитой материальностью воспоминаний, фрагментарностью образов Марины Тарковской звучит долгий, протяжный ностальгический звук человечьей души, тоскующей по духу. И осколки-фрагменты спаиваются в единое зеркало, Зеркало рода Тарковских, ясно и чисто отражающее и поэта, и режиссера, да и нас с вами.
“Таков был я в густой толпе теней…”
На фрагментах-деталях строится и мемуарная часть книги Михаила Ардова “Возвращение на Ордынку”. В поддержку себе автор берет Ахматову:“20% мемуаров так или иначе — фальшивки”, — писала Анна Андреевна. Не потому, что априори не доверяла мемуаристам, но потому, что хорошо представляла себе избирательный характер человеческой памяти: “она как прожектор. Освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак”. Используя уже опубликованные записные книжки Ахматовой, Ардов “вырывает из мрака фразы, слова, целые истории”, не пытаясь связать отдельные фрагменты прошлого сомнительными для него самого нынешними ассоциациями и комментариями, предпочитая “восемьдесят процентов” текста, зато целиком и полностью правдивого. И признаюсь, мне сильно импонирует эта щепетильность мемуариста по отношению к читательскому доверию, уже заслуженному им “Легендарной Ордынкой”. В этом смысле ардовские зарисовки представляют уникальный материал для будущих исследователей истории отечественной культуры.
По тому же принципу построены и главы из будущей книги Михаила Ардова “Вокруг Ордынки” (“Новый мир”, N№5, 2000) — пестрое собрание воспоминаний, отталкивающихся от мемуаров отца или друзей дома. Перед читателем возникают сочные портретные зарисовки
И. Ильинского, Б. Хайкина, Л. Утесова, В. Катаева, А. Западова. С большим теплом автор пишет и о малоизвестных российскому человеку именах русской эмиграции — о епископе Григории (Граббе), о княжне Вере Константиновне Романовой, с которыми о. Михаил Ардов познакомился в США.… Ахматова, Пастернак, Зощенко, Бродский, Петровых, Ильинский, Утесов, Граббе, Романова — стоит ли говорить, что судьба одарила Михаила Ардова на встречи, по рождению окунула его в самую глубь нашей культуры и истории. И было бы странно, не откликнись он на столь щедрый дар еще и собственным творчеством. Так что нет ничего удивительного в том, что воспоминания об Ордынке в новой книге Ардова связались с его собственными литературно-критическими и публицистическими статьями. Критик он не профессиональный (Михаил Ардов — священник), пишет исключительно о том, что волнует, пишет страстно. Что вызывает ответные откровения. Честно признаюсь: литературно-критические эссе Ардова меня сразили. Оно, конечно, литература сама провоцирует читателя на разного рода рефлексии, призывает к диалогу, и если размышляет человек интеллектуальный, не чуждый культуре, к тому же — с некоторым собственным писательским опытом (которому доверяешь — по разного рода причинам), то такой диалог может оказаться неимоверно интересным и познавательным. Поэтому я с большим расположением начала читать именно эту, литературно-критическую часть ардовской книги. Тонкие замечания об ахматовских эпиграфах, неожиданная находка в стихотворении “Россия Достоевского” — все хорошо, умно… И вот, наконец, большая по объему литературно-критическая статья “Н. В. Гоголь: человеческая трагедия”, сравнительный анализ “Божественной Комедии” Данте и “Мертвых душ” Гоголя. Посыл таков: “У Данта «Комедия» итальянская и католическая. Гоголь хочет создать русскую и, конечно, православную”. Допустим. Почему бы и нет. Анализировать текст Гоголя вполне возможно и с этой точки зрения, благо оба произведения столь богаты смыслами, что позволяют себя разворачивать и так и эдак. И даже — вот как: у “Данта — грандиозный, вселенский, космический замысел… У Гоголя — анекдотец о мертвых душах, подаренный Пушкиным”. Последнее, заметьте, фактологически — правда. Но такой “правды” в мировой литературе — пруд пруди: кто-то кому-то что-то рассказал, подбросил сюжетец, натолкнул на мысль — дело обычное, главное, что из этого получилось (хотя ардовское сопоставление “космического замысла” и “анекдотца” само по себе настораживает: как-то там автор повернет, к чему клонит?.. ). А “клонит” автор вот к чему: сам-то Пушкин, оказывается, — просто “великосветский арап”, сумевший “заразить… напыщенным взором самого Достоевского. Да как заразил!.. Достоевский наш задним числом … отыскал (у Пушкина, у бывшего, с позволения сказать, негра
. — М. А.) все ту же “славянскую натуру” да “чудную русскую девицу”. Вот как наших, простите, ихние охмуряют. Словом, замысел Гоголя обречен был с самого начала — и все из-за Пушкина (известное дело — “с-на сына”, в чем он, помнится, и сам некогда признался). Достается Александру Сергеевичу и в новомировских главах — за “Пиковую даму”, где определение “полуночный жених” Пушкин относит к Герману: “… автор «Пиковой дамы» не может быть оправдан незнанием: Пушкин тут как бы подмигивает читателю” — ведь “полуночным Женихом” Церковь называет Иисуса Христа. О “незнании”, конечно, и речи идти не может. Но может ли она идти об “оправдании”? — Мы ведь не в зале суда, перед нами — не протокол, а художественный текст, зачем же его “судить”, рядить о нем по канонам церковным, пренебрегая собственными законами литературного произведения, принципами построения художественного образа, разного там рода художественными сравнениями, метафорами и пр. и пр.?.. Речь ведь идет не об извращении Слова, а об использовании священных текстов, их оригинальных образов, для обогащения светской культуры. Которая — к счастью, а не к сожалению — вся пронизана подобными реминисценциями. И герой Пушкина — именно в свете такого определения — предстает перед нами уже не “бедным” Германом, а — “одержимым”, искушаемым, отдавшимся темной дьявольской силе, в противовес светлой силе “полуночного Жениха”. Ну, да что объяснять простые вещи… тем паче, что о. Михаил твердо стоит на своем: Пушкин — один из “самых гениальных и утонченных сладострастников”, который жизнь прожил “кощунником, развратником, дуэлянтом, картежником, чревоугодником и кого, по меткому августейшему выражению, «насилу заставили умереть как христианина»”
(“А. С. Пушкин и христианство”).Раз уж мы заговорили о Пушкине, покончим раз и навсегда с этим сомнительным “добрым малым”. С которым Ардов почему-то особенно строг. Так, в статье “Чисто дворянское искусство”, говоря о “Даре” Набокова, автор опять поминает “арапа”: “… так носился со своей родословной, был дворянином до мозга костей и даже смерть себе избрал сообразно предрассудкам первенствующего сословия. Роман Набокова буквально нашпигован Пушкиным” — особенно “несуразный конец” — “замаскированные под прозу стихи… а читатель высокого класса (то есть — он, Ардов. — М. А.) поймет, что тут не просто стихи, а целая “онегинская строфа”), и подобное “панибратство с Пушкиным заводит обоих довольно далеко”. Ну что тут скажешь?.. Что быть “нашпигованным” Пушкиным — не самое последнее дело… что сам Ардов заходит еще дальше — “за предел”: переадресовывает Набокову известное ахматовское стихотворение, посвященное Пушкину, — при этом меняя изящное “ногу ножкой называть” на “ж… локтем”… Цитировать не хотелось, но, с другой стороны, что ж я буду святее Папы Римского, то бишь — святее о. Михаила! Он ведь за “чистоту” борется, как я понимаю. Я тоже, по-православному же, — за чистоту. И духа, и души, и мысли, и — слова. Слово-то, простите, — от Бога. Про это батюшка, видно, запамятовал…
Хотя основные претензии и к Пушкину, и к Гоголю высказаны Ардовым именно с точки зрения священника: автор упрекает классиков — православных по вере — в их искушенности, соблазненности: “дайте это прочитать любому мало-мальски грамотному христианину, хоть немного знакомому с аскетикой, и он с определенностью скажет вам: автор… обуян ужасной гордыней и находится в совершенно явной прелести, в прельщении падшими духами”. Можно даже и согласиться с Ардовым, что чисто “человеческая трагедия” Гоголя была трагедией “прелести” и “смиренник-христианин воистину страшной ценой победил гордеца-честолюбца” (правда, об этом уже не раз написано, хотя бы у того же Мочульского, которого Ардов прочитал “после того, как заметки эти были написаны” — что, извините, факт личной биографии автора, можно было что-то и заранее почитать), главное же, заметьте: в этом — лишь часть общей трагедии Гоголя; в ардовской интерпретации Гоголь-христианин совершенно вытеснил Гоголя-художника, здесь не осталось места для не менее реальной трагедии творчества (рано или поздно, но захватывающей любого крупного художника). Поэтому вопросы-то остаются. А почему была такая “решительная невозможность да и неспособность осуществить свой столь же великий, сколь и нереальный замысел, свою русскую и православную “Божественную Комедию”? Почему католический мир принял и вознес “Божественную Комедию”, а мир православный — отверг и осудил гоголевскую Поэму? Правомерно ли сводить весь анализ художественного произведения к вероисповеданию и национальности его автора, проверять литературу на верность конфессии?
.. Конечно, культура, а в ее числе и литература, исторически — некая производная религии, но поставить между ними знак равенства значит не понимать природу ни той ни другой. Тождества здесь по определению не получается, как ни крути. Искусство — всегда борение духа, земные страсти, а не ангельское совершенное парение; да, это — “отпадение”, но еще и — “возвращение”, долгая дорога домой. Не получается увидеть в творчестве Гоголя одну лишь “гордыню” — сам гоголевский текст сопротивляется этому, сочность и высота его слова, поэтичность его прозы, вдохновение его творчества. Короче, весь художественный мир Гоголя, про который Ардов забыл — так увлекся разбором мировоззрения писателя. Потому в ардовской интерпретации сжечь Второй том — это решение проблемы (было ли это решением проблемы для Гоголя? — похоже, что нет). Поэтому и кажется Ардову, что лирическое отступление “Русь! Русь! Вижу тебя из чудного, прекрасного далека…” — это пассаж, свидетельствующий о непомерной гордыне писателя (в устах прихожанина это, может, и походит на “прелесть”, эдакий страстный шовинизм среди “мерзости запустения”, но под пером писателя, в художественном мире поэмы… Давайте тогда вообще все книги сожжем, чтобы не прельщаться. А лучше — попробуем стать мудрее, добрее, духовнее. Иначе враги так и будут мерещиться). Гоголевская проза оказывается глубже его же рассуждений и ближе к его задаче христианина. В литературе такое бывает. Потому и списать всех “демонов” на Пушкина — как к нему ни относись — не получается. Хоть по спине панибратски похлопай, хоть пониже… Ардовские же размышления о А. С. Пушкине звучат как (воспользуюсь цитатой из самого Ардова) “невольно вырвавшийся богословский приговор всему светскому искусству в его попытках изображать духовное”. Тут кажется, самые страшные мои подозрения сбываются: “достать бы книги все и сжечь”. А может — по-мирному, по-христиански, — просто разойтись в разные стороны и не заниматься литературной критикой, а точнее — литературной инквизицией?.. Тоже ведь выход.Михаил Ардов твердо придерживается традиций реальной критики, хотя, в его случае, это скорее реальная псевдохристианская критика. Да дело даже не в названии, дело в методологии, которая нам, увы, хорошо известна. Поэтому не надо удивляться, когда в статье о Зощенко читаешь, что и того, оказывается, гордыня заела, хотя был он атеист и советский писатель: “По существу говоря, «Перед восходом солнца»” — это и есть зощенковские «Выбранные места», автор же был “намерен облагодетельствовать непросвещенное наукой человечество”. Потому, по-ардовски, и Булгакова черти прельщали — гордыня ломала (статья “Прочтение романа”), а “за душою нету ничего, кроме мещанской мечты о буржуазном комфорте”. Наелся бы Булгаков досыта — и не стал бы писать “Мастера”, а “Белую гвардию”, полагаю, сжег бы. Известно ведь, Гоголя уважал.
Судить по Ардову — гордыня в русской литературе заела всех. Но честно скажу: после развратника “арапа Пушкина” “мещанин-Булгаков” — даже и не интересно. Начинаешь понимать, что выискивать в ардовских текстах какие-то крупицы собственно литературно-критического анализа не нужно. Ведь у самого автора цель-то — другая: социально-политическая оценка художественного произведения. Даже — не христианская, а партийно-правоверная. И к литературе заведомо не имеющая никакого отношения. Хотя “Мастера и Маргариту” священник Ардов обещает поругать за “богословско-демонологический уровень вещи” (что было бы естественно для читателя-священника), но вот ведь какая штука: ардовская критика сама по сути глубоко бездуховна. Здесь не батюшка мешает критику, а батюшке помешал обыватель. Который посчитал, что “на все право имеет”, а уж на анализ литературного произведения — заведомо, ведь столько прочитано, столько увидено-услышано в жизни, всему был свидетель — всему стал знаток. И поэтому “все смешалось в доме” Ардова. Здесь даже и не традиционная реальная критика, а — постмодернистская реальная, для которой ничто не свято, все по плечу, со всеми — на равной ноге (прости, Господи, эти “ноги”… ). Потому не удивляют фразы типа: “Письмо Белинского к Гоголю, статья из «Большевика» и доклад Жданова — произведения одного и того же жанра”. Я — не большая поклонница “неистового Виссариона”, но уважение к прошлому русской культуры должно бы удержать от каламбуров типа “неистовый Виссарионович”. А что касается жанровой близости — увы, именно что: открытое письмо, заказная статья в партийном издании и официальный доклад “с административными выводами”. Так что Михаил Ардов ошибся в определении жанров. А почему ошибся — тоже понятно: слишком запальчивый, страстный, гневливый. Батюшка-то — гордец большой оказался.
Особенно ощущается эта страсть в собственно публицистических статьях Михаила Ардова. “Прописные истины” — вот так, не больше и не меньше, назвал Ардов-публицист вторую часть своей книги. Одноименное эссе Ардова посвящено взаимоотношениям интеллигенции и Церкви. В нем многое подмечено: и свойственная российскому интеллигенту страсть к реформаторству (теперь уже — внутри Церкви), и неглубина, бездуховность “образованца”, и то, что “в нашей стране Православие было когда-то стержнем жизни”, а сегодня мы “под предлогом просвещения зашли в… тьму неведения”. “В результате нынешняя Россия представляет собою некую пустыню, или даже … поле, где можно насаждать все, что угодно”. Тяжело признавать, но так и есть. Хотя болезнь эта — не чисто российская, а некий итог развития всей мировой цивилизации. Что, наверное, еще страшнее. А с другой стороны, позволяет мне спорить с ардовской эссеистикой. Скажем, ругает о. Михаил Ардов о. Александра Меня — за “религиозный ренессанс”. Но таким же популяризаторством занимался в православной церкви, как помнится, не он один. Скажем, о. Серафим Роуз долго и терпеливо писал для современных американцев. И даже пояснял — почему: потому что мессионерством нужно заниматься не только на островах Тумба-Юмба, но и среди окружающих “ближних” твоих. Потому что современный человек настолько запутался, что ему нужна помощь и религиозное просвещение. Хотя проклясть, очевидно, технически проще. Весь русский “религиозный ренессанс” разом. Который, если мне не изменяет память, не претендовал на то, чтобы его философские труды читались с церковной кафедры. Думаю, что о. Павел Флоренский все-таки понимал некоторое различие между церковной проповедью и философскими раздумьями в “Столпе и утверждении истины”. Но я уже заметила, что Ардов не признает ценности собственно литературного или философского произведения. Он — специалист именно что по части истины. Хоть и прописной. Иными словами — обывательской. Достаточно плоской и агрессивной. Тут я не могу не вспомнить Достоевского (которого Ардов, кажется, почитает, во всяком случае — цитирует): вытащенная на площадь идея уподобляется уличной девке, искажается до неузнавания. Не потому ли и Михаил Ардов, придерживаясь в своем творчестве площадного варианта истины, многого просто не опознает. Скажем, он затрагивает действительно болезненную тему “Русского религиозного ренессанса и передового советского монашества”, а попросту говоря — внутренние проблемы современной Русской православной церкви и московской патриархии. Многие факты и наблюдения Ардова точны и описаны им вполне живописно и с большой горечью. Но странно обобщать: “самая обширная, самая стойкая в своем вероучении Российская Православная Церковь выродилась в беспомощную, беспринципную, раболепную Московскую Патриархию” — “трусливую и покорную воле” коммунистических “бесов” (“Церковь — не наемная дружина”). А может, ардовский ларчик открывается проще: с 1993 года священник Михаил Ардов перешел в юрисдикцию зарубежной РПЦ, известно же, что, к большому горю
, обе церкви враждуют и примириться не хотят. И в такой ситуации определять, где “подлинное Православие” (выражение о. Михаила), а где — ложное, я бы, человек православный, просто не решилась: кажется, если Господь сохранил на российской земле церковь, не дал ей умереть, в том была Его воля и Божий Промысел, который даже Ардову разгадать не дано. Не человечьего ума это дело. Во всяком случае, моя старая бабка могла, как и прежде, до большевиков, ходить в храм и умереть по-христиански, и мне указала дорогу в храм, и детям моим была дана возможность туда войти, да и самому о. Михаилу уверовать и воцерковиться. Ведь священником он стал, как помнится, в 80-х годах, а юрисдикцию поменял лишь через десять лет (как пишет он в “Новом мире”). Так что получается: батюшка Михаил почти десять лет обманывал своих прихожан, лгал им, принадлежа ко лживой церкви, а теперь — бросил их на произвол “бесов”, а сам “спасается” и борется за истины?.. Но вот ведь что удивительно: под ардовскими “прописными истинами” с удовольствием подписались бы многие его нынешние противники из патриархии, которые так же безоговорочно отвергают духовный поиск русского “религиозно-философского ренессанса”, выискивают “прелесть” в литературе и выносят “богословский приговор светской культуре”. Почему так? — вот вопрос… Я не хочу поддаться пафосу Ардова и гневно, и страстно обличать. Но чисто по-человечески чувствую большую внутреннюю неправоту автора “Прописных истин”. В праведном негодовании он запамятовал, что “добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе, а злой… выносит злое, ибо от избытка сердца говорят уста его”.“… душа на восходе лет”
В жизни царит “бог детали”. Наше существование соткано из миллионных петель подробностей, в которых мы и сами путаемся подчас, стараясь связать из них некое общее полотно судьбы. И память нас подводит, и случай заставляет искать и находить иные связи, нежели те, что раньше казались существенными; мы путаемся в этой вязи, но — удивительно: перепутанные петли не портят общую поверхность ткани, ибо, пока полотно ткется и петли связываются друг с другом, жизнь продолжается. Так что я почти не удивилась, когда прочитала у Марины Тарковской, что ее отец ходил на те же литкурсы, что и Даниил Андреев. Не думаю, что в тогдашней жизни это имело для них обоих какое-то значение. Но это имеет значение для меня. Прощаясь, “бог детали” подкинул мне эту “излишнюю подробность” (стоит ли говорить, что мемуары Тарковской я купила по дороге от вдовы Даниила Андреева, унося подаренную мне книгу ее воспоминаний)…
Книга Аллы Андреевой — удивительная. Пройдя по осколкам-деталям житейского зеркала Марины Тарковской, особенно остро ощущаешь монолитность андреевской книги. Нет-нет, она также связана из мелких событий и частных подробностей — из чего же, как не из них питается человеческая память?.. Но страсть божественной детали здесь усмирена иной энергетикой — внутренней значимости. Вообще, надо заметить, что человеческая память — при всем неповторимом богатстве ее наполнения — на самом деле крайне скупа на способы вбирания информации. Собственно говоря, как ни разнится наш частный житейский опыт, мы всегда оказываемся у развилки лишь двух дорог в прошлое, перед совсем простым выбором: погрузиться ли в глубины ветхозаветной памяти Детали или бродить вечным странником за новозаветной памятью Цели. Выбрав ту или иную дорогу, мы совершенно по-разному ориентируем себя в пережитом, совершенно разные события приковывают внимание и имеют значение для толкования нашей судьбы. “Плаванье к Небесному Кремлю” — это название не написанной Даниилом Андреевым поэмы Алла Андреева взяла для своей книги воспоминаний. И тем самым четко и ясно определила возможный угол зрения на книгу о собственной ее жизни, о личности поэта-философа Даниила Андреева, о сталинской эпохе. Отдельные факты и эпизоды потеряли самозначимость и приобрели значительность той степени, в какой они проясняют общий путь. “Первая гавань, которую я помню, тихая и теплая… детская кроватка с пологом, похожим на парус” — это, безусловно, позднее переосмысление детства: полог-парус, жизнь-плаванье… Но только в таком контексте воспоминания Аллы-ребенка интересны для самой Аллы Андреевны. “… Я не сплю. Мне хорошо и тепло, но одеялу — холодно!.. Потом я догадываюсь, что полог закрывает одеяло, поэтому одеялу тепло. Но пологу холодно! Потом я решаю, что полог ведь закрыт потолком, потолок — крышей. Но крыше холодно! Я не могу спать, я не могу жить — крыше холодно! И наконец мне приходит в голову все разрешающая мысль: все, все укрыто Святым Духом. И я, счастливая, засыпаю”. Это удивительное эмоциональное переживание ребенком своей беззащитности в мире, потребности в надежной опоре (кстати, взятое Даниилом Андреевым в роман “Странники ночи”) поднимается памятью автора до метафизического переживания Богооставленности и Божьей Благодати на человеке.
Да, книга Андреевой — это книга о вере и безверии нашего века, об искушении человека и его спасении. Эта книга насквозь пронизана христианскими мотивами. Мемуарист и не скрывает своего православия, ставя его во главу угла и прожитой жизни своей, и своей памяти. И все-таки я бы сразу отделила книгу Андреевой от известных сегодня многочисленных “записок христианок” и мемуаров “отцов”. Алла Андреева не проповедует, не учит и не проклинает, религиозность ее высказана необычайно деликатно, в ней нет агрессивной “правоверности” сегодняшних “апостолов”, просто — таков ее мир, такова ее правда. Правда человека испытавшего, познавшего и — принявшего: эту веру и эту жизнь. “Смысл жизни — преодоление. Это путь человека к Богу. Возможно, я какое-то зло в окружавшем меня мире и в себе самой преодолела… мне остается ждать, когда мой корабль с парусами войдет в Небесную страну… Что же я скажу… — Господи, я такая, какая есть. Стать лучше, стать ближе к Твоему замыслу обо мне я не сумела. Прости меня”. Этими словами воспоминания кончаются. Но я с них начну свои размышления о книге и человеке, ее написавшем. Потому что вне этого невозможно адекватно понять андреевский текст; да, в конце концов, и потому, что Эпилог и самим автором воспринимается лишь как начало, вступление в главное. В этих словах — объяснение всей оптимистической концепции прожитой жизни, определение смысла и назначения происшедшего; в этих словах — точка отсчета.
Алла Александровна Андреева-Бружес — ровесница века, его свидетельница. И жизнь ее заключила в себя все, что предложил ей этот век. Алиса (так звали девочку дома) родилась в семье “неверующего физиолога”, как сама она это потом определила, в типичной семье московских интеллигентов (были здесь намешаны и литовские бароны, и новгородские подрядчики, и даже цыгане — “ни единой капли рабской крови”, как шутливо замечает сама мемуаристка). Музыка, книги, влюбленности — канва жизни Алисы Бружес очень обычная. Но необычно полотно, к которому эта канва пришивается Алисиными руками: врожденное чувство некоего высшего замысла ее существования, ощущение направляющей руки, покрова над головой, что отводит от суетного и стороннего и проясняет сущностное. На этот закодированный “замысел о человеке” проецируются конкретные события реальной жизни, автор словно пытается отыскать сей таинственный код, расшифровать символику записи судьбы. Скажем, размышляя над первой трагедией в жизни Даниила Андреева — смерти матери при родах, автор пишет: “Все было предрешено. И эта смерть, и мысль о смерти, и образ ее — все это развивалось одновременно с формирующимся в чреве матери ребенком. Ребенок как бы развивался с образом смерти. … ничего странного в этом не было… Мысль же о сопутствии иного мира, о смерти как ином мире присутствует”. Христианское восприятие феномена смерти как перехода в иную форму существования, характерное и для самой Андреевой, было присуще философу и, в частности, спровоцировало в нем способность к визионерству (визионерство Даниила Андреева, которое стало основным источником его писательства, кажется, действительно нельзя трактовать лишь как способность его художественного сознания к метафизической фантазии; здесь речь должна идти о реальности видений иных миров). Подробно описывая семью Добровых, в которой воспитывался Даниил, Алла Андреева упоминает и о первом религиозном опыте будущего писателя-философа, о роли Надежды Бутовой, актрисы Художественного театра, друга дома, в религиозном воспитании маленького Даниила. По мнению мемуариста, главным, что отличало метафизические искания Даниила Андреева от подобного опыта его отца, писателя Леонида Андреева, было то, что “Леонид Николаевич воспринимал темные миры, … Даниил слышал и светлые, и темные … это различие связано с неопределенной религиозностью Леонида Андреева и совершенно определенным православием Даниила”. Очевидно, многие знатоки творчества Даниила Леонидовича здесь захотят поспорить с его вдовой; и действительно, тексты философа настолько неоднозначны, что позволяют вычленять из них и собственно православную традицию, и теософскую, и оккультную (Михаил Ардов со свойственной ему прямолинейностью просто пишет об “откровенной патологии” “бедняги Даниила Андреева с его чудовищной «Розой мира»”), но в поддержку Андреевой замечу, что речь здесь идет не о собственно художественно-метафизических построениях философа, но о строении его личности, сложной, искушаемой, но, очевидно, воспринимающей себя именно православной и ушедшей из этой жизни по-христиански (а кто, скажите, на этой земле доподлинно знает, чья вера истинная, а чья — фарисейская?). Мемуарист особо подчеркивает эту общую способность Даниила уходить “из реального плана в бесконечность”. Эта особенность окрашивает и страницы книги Аллы Андреевой. Что происходит не только под влиянием личности философа, от желания найти наиболее адекватную форму описания его необычной жизни и творчества, нет, думается, такая доминанта метафизического плана над социально-бытовым характерна прежде всего для личности самой Аллы Андреевой. Так она увидела и пережила историю — и собственную, и страны.
И простенькая житейская суета юной Алисы — школа, художественное училище, увлечения, театр, друзья, первое замужество, и типичная для России судьба репрессированной — все рисуется на особом полотне: ангел из радуги — запомнившееся детское сновидение, “символ Святой Софии”. Потому детские легенды о короле Артуре воспринимаются как предчувствие и “потребность служения”; забавные совпадения-несостыковки московских скитаний Даниила и Алисы — “предуготованность к разной работе души в этой жизни”. Потому, размышляя на тему гения (“Даниил был гений”), Андреева пишет: “это… — тяжелейший крест, который Господь дает немногим — сильным… Они, как дома, распоряжаются и действуют в областях, нам недоступных. При этом по-детски доверчивы, искренни до наивности… трогательное сочетание знания и власти в тех, высочайших мирах и детской открытости и хрупкости здесь, на земле”. Житейская чудаковатость Даниила Андреева (“стеснялся своих рук и прятал их”, болезненно не любил свою внешность, чурался общества) в воспоминаниях его вдовы разгадывается как особая чуткость философа к жизни “нутряной”: “тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мною, но как бы сквозь мою собственную душу… В блаженстве, едва переносимом для человеческого сердца, я чувствовал так, будто стройные сферы, медлительно вращаясь, плыли во всемирном хороводе, но сквозь меня… ” (“Роза Мира”). Так и странное “босикомхождение” для Даниила — не было позой, он “чувствовал босыми ногами жизнь Земли. Различал разные оттенки ее голоса. А в городе чувствовал излучение энергии жизненной силы тех людей, которые ходили по городу. Не могу объяснить это более толково, потому что сама ничего не слышу, но знаю, что он говорил правду”
. “Не слышу, но знаю” — действительно некое особое состояние, характерное для переживаний самой Аллы Андреевой; она будто пытается пропустить через себя флюиды чужих душ, вобрать их в себя — чтобы через свое слово их выразить. В этом — удивительное сочувствие и доверие к миру, к человеку, к Провидению. Отсюда и особая доверительность повествования, порождающая необыкновенный эффект узнавания и причастности.Тем не менее “не бывает никакой личной жизни, оторванной от действительности и, таким образом, от политики”, — признает Алла Андреева. Иное дело, как осмыслять эту действительность, да и эту политику. Вопреки интимному, даже — чувственному тону своих воспоминаний, Андреева выстраивает сложную и четко продуманную историографию российского двадцатого века. Ее замечание о сыне и отце — темных и светлых мирах — важно для нас еще и потому, что именно с позиций религиозного осмысления мира, христианского восприятия целей и движения культуры размышляет Алла Андреева, художник и писатель, о поколении ее отцов — о русском Серебряном веке, чьей наследницей ей и Даниилу по прихоти рождения довелось быть: “… не хочу ни одного недоброго слова сказать об этих людях… Но через них чувствую тот тонкий ядовитый аромат, который сейчас не ощущают… Да, этот век дал нам удивительные цветы — великих поэтов и художников, но дурманящий запах неверности, расшатывания глубоких устоев, по-своему обаятельная, болезненно прекрасная недостоверность — все это тоже вплелось в трагедию революции, а платила за все это — Россия. И — мистически — правильна, справедлива была наша личная расплата собственной жизнью в лагерях и тюрьмах. Расшатывать устои нельзя, нельзя играть с отравой…” Думаю, если размышлять не просто о судьбе человека, но о столь же реальной судьбе как предначертанности целой нации и порождаемой ею культуры, то горький упрек Аллы Андреевой должен был бы прозвучать: век был отравлен еще в колыбели, все случившееся позже — стало борьбой за жизнь, здоровье и душу взрослеющего ребенка. “…Я, конечно, далеко не единственная
, для кого отрицание культуры равно отрицанию религии. Религия и культура — два крыла, а с одним крылом полет невозможен. И как существует религиозное подвижничество, так же существует равное ему подвижничество в области культуры”. Отсюда — от признания высоты культуры — и право на упрек, подтвержденное автору мемуаров именно “расплатой собственной жизнью” — 10 годами лагерей за чтение в кругу друзей “Странников ночи”. Впрочем, даже не сама “расплата”, а признание доли собственной вины в общей вине за происшедшее с Россией, признание метафизической “справедливости” перенесенных страданий — ибо вина не снимается с человека, даже если он “не ведает, что творит”. Необычайно высокий счет предъявляется автором к личности, к ее ответственности за себя и историю.Покаянная нота уже не раз звучала в современной мемуаристике (а уж в социальной публицистике фанфарный звон ее просто не смолкает), но в андреевских мемуарах она звучит непривычно откровенно и смиренно, так каются на исповеди, не так — на митинговой площади. Исповедальная смиренность предполагает не только признание греха-вины, но и решимость сознательно его избежать в будущем, как и надежду, что грех — простится. На таком драматичном двузвучии трагедии и света строится все повествование Аллы Андреевой, истории жизни одновременно страшной и оптимистичной. Начнем — с темной, теневой стороны. “Революцию я помню так: в голубом небе извивается дымовое коричневое кольцо. Оно похоже на змею, вцепившуюся в собственный хвост… Это кольцо порохового дыма” — историю советского террора Андреева ведет не с тридцатых, сталинских, лет, а с первого дня революции — помнит она и “красный террор”, и гибель священников в восемнадцатом, и разгром Церкви, и голод, и коммунальные квартиры, и концлагеря — указ о которых подписал еще Ленин, 5 сентября 1918 года. И в этом смысле автор не питает никаких иллюзий насчет социализма и его невоплотившихся радостей, испорченных сталинизмом (“сжавшаяся от ужаса Москва”); логика развития советской власти прочерчена в мемуарах четко и однозначно: “У меня нет теплых чувств к губившим Россию”. Тем не менее Андреева не рассматривает революцию или последующую сталинскую диктатуру как некое вторжение в российский “лад”; она анализирует происшедшую трагедию не в проекции социально-политической, но сквозь призму метафизического испытания, наказания и обретения судьбы Россией. “Это — душа на восходе лет,/ Еще целокупная, как природа,/ Шепчет непримиримое «нет»/ Богоотступничеству народа” — строки из триптиха Даниила Андреева “У стен Кремля” объясняют и авторскую субъективную историографию, и позицию молодого Даниила Андреева, внутренний мятеж которого “был страшнее припадка атеизма или моего детского язычества”, это был “призыв демонических сил”: “Есть услада в тоске беспредельной,/ В истребленье бессмертной души”. Советские десятилетия и воспринимаются Андреевой как годы целенаправленного, сознательного “истребления бессмертной души”. Скажем, вспоминая “народную поддержку” сталинских судебных процессов, “всенародное голосование за смертную казнь”, Алла Андреева подмечает, что сегодня голосовавшие тогда люди уже не помнят своей поднятой “за” руки: “я поняла, в чем дело. Когда человек делает что-то скверное, противоречащее его складу, душе, это так страшно, что память как бы сама выбрасывает такое воспоминание, просто отключается… А меня Господь лишил этой способности. Я помню все и навсегда… Те, кто сейчас пытаются обвинить кого-то из священнослужителей, подозревая в связи с КГБ, пусть вспомнят, что их родители, люди моего возраста, и те, кто был старше меня и много младше, — все, за единичными исключениями, голосовали за смертную казнь… все участвовали. В этом одна из очень страшных черт советской власти”.
Недавно в разговоре с одним американским психологом я услышала: “годы террора и преступлений должны были развить у вас определенные криминальные особенности характера, ведь воспитание в условиях нарушенной этической нормы формирует из человека преступника”. Я сразу же совестливо вспомнила и о “новых русских”, и о “необязательности российских законов”, и даже о криминальном сленге в современной русской речи… И — не согласилась с моим собеседником. Да, об “очищающем” значении страдания после советских репрессий и лагерей ГУЛАГа язык не поворачивается говорить, очевидно, что Достоевский в своем классическом девятнадцатом веке не учел, как в действительности можно ломать страданием, как оно превращает человека в животное… Но принять разночинное “среда заела” значило бы заранее отпустить грехи всем будущим убийцам и насильникам; оправдать все прошлое и будущее зло значило бы упростить человека. Не знаю, права ли, но я ответила американскому психологу: годы унижения, кроме постыдного опыта, научили нас еще и отделять зерна от плевел, главное от суетного, судить человека не как потомка обезьяны или пациента Фрейда, но как “образ и подобье Божие”, а заодно приучили к состраданию и милосердию. Речь идет не о наказании, но об испытании — с верой в прозрение. Утверждая это, я имела в виду и судьбу Аллы Андреевой. “Дело в том, что трагизм того времени невозможно разложить по полочкам, раскрасить черно-белыми красками. Это будет уже не та эпоха, не тот ужас, который так до сих пор и не понят до конца. И виноваты в этом люди, которые никак не хотят осознать всю немыслимую сложность трагедии России”, — пишет мемуарист. Сложность конкретной трагедии Андреевых заключалась не только в том, что предали, а в том — кто предал: за чтение романа “Странники ночи” (тогда же конфискованного и утерянного) “сдали” друзья, но обратите внимание, как пишет об этом автор: “…вызвали, пригрозили, напугали… Я не могу не простить их… Зла у меня нет”, “страх… пронизывал всю нашу жизнь и заранее подтачивал волю к сопротивлению… В наши годы брали навек. Арест означал мрак, безмолвие и муку”. Отступали и оступались многие — слаб человек, и потому ему необходимо прощение — как возможность к очищению. Здесь не следует спекулировать на том, что зло должно быть наказано, что таким образом можно простить все — и довести человечество до аморальности; нет, позиция автора намного сложнее, в ее мироконструкции важны именно “несущие опоры”, тот самый краеугольный камень, положенный во главу угла. А при том, что сам мемуарист не отделяет собственной судьбы и вины от общероссийской, мне в этой установке на прощение, при всей ее внешней слабости, видится громадная духовная сила. В этом, определенном, смысле справедливо и парадоксальное утверждение Андреевой о том, что понесенное ею наказание было справедливо: советская власть карала за антисоветские мысли, а эти мысли действительно были главными для Андреевых. И хотя тюрьма и лагерь оказались испытанием не по физическим силам (Даниил Андреев вышел из заключения уже умирающим и прожил на воле чуть более года), но в той непростой мироконструкции, что возводит мемуарист, “тюрьма оказалась огромным духовным и душевным богатством”, “страх этих людей перед теми, кто сидел в Кремле, равнялся мистическому подсознательному страху кремлевских обитателей перед нами… Начинают действовать страшные иррациональные силы. Но и охраняющие, светлые силы не бездействуют ни одного мгновенья. Когда мне говорят, что мы бессильны, я отвечаю: умерли те, кто владел всей властью, деньгами и силой, а мы — нищие, больные и голодные — живы”. В деле Андреевых действительно вмешательство “светлой руки” ощущается: попади они в тюрьму годом раньше, вышел бы им расстрел, чуть задержись следствие — опять расстрел, но они — “проскочили в щелочку” между двумя указами об отмене смертной казни и ее введении, проскочили и получили свои 25 лет (но и тут “подфартило” — смерть Сталина и амнистия, получилось всего по 10. Российская арифметика). “Проскочить” вот так — действительно немыслимо; Андреева же уверенно замечает: иначе не должно было быть — “Даниил был нужен. Он еще не написал того, что должен был написать” — и “светлая рука” отвела…
Итак, тюрьма оказалась временем наибольшей духовной работы — все основные свои вещи Даниил Андреев написал в камере-одиночке, после освобождения он, смертельно уже больной, лишь прописывал, редактировал свои тексты (все тюремные рукописи сохранились: хотя
Даниила не амнистировали, начальник тюрьмы, где сидел Андреев, передал мешок с его рукописями “вольной” к тому времени Алле. Почему передал, что двигало им?… ). Тюрьма и для самой Аллы Александровны оказалась неплохой школой: “… как Господь собирает человека — не знаю, но собирает. И в лагерь я приехала совсем другой, чем та молодая женщина, что попала на Лубянку”, прошла “работа — подготовка души к принятию этого страшного пути, посланного Богом… надо принять: иди, тебе поручено. Что-то созидающее происходит внутри раздавленной личности”. Укрепляющее — настолько, что хватило пережить десять лет за семью лагерными заборами (“шесть колючих проволок и один тын”). Алла Андреева вспоминает сон своего последнего лагерного года: пятерками выстроенные заключенные шеренгами идут через Кремль. Сон повторялся, мучал, пока — задним числом — не стало известно, что именно в то время “наверху” решался вопрос о пересмотре дел политзаключенных. Шел уже 1956-й, на 1-м лагпункте (действительно — первом в Мордовии, построенном еще в
29-м, для раскулаченных) находилось около 2000 женщин — “политических”; после пересмотра дел осталось одиннадцать, “было признано, что арестованы неправильно” все остальные. Комментарии здесь не нужны. Но нужно вспомнить, что отправлялась Алла в лагерь — навсегда и знала: “не будет у меня в жизни больше ничего, никогда, кроме этого забора… и жить надо тут”. И опять, вот он — парадокс света, идущий от этой женщины, от ее удивительной души: для кого-то лагерь — смерть, “ничего, никогда”, для нее неволя означает — “надо жить”. Жить — пока жив, достойно — пока хватит сил. И лагерные годы — не были для нее временем вне жизни. Приведу в подтверждение еще один эпизод из книги Аллы Андреевой: где-то в семидесятых они, ленинградский поэт Николай Браун, Лев Гумилев и Алла Андреева, стали вспоминать свои “отсидки” — Лев Николаевич рассказал про 30-е, потом они с Аллой на двоих вспомнили 40—50-е, затем Браун помянул 60-е, и “мы начали смеяться — так что же это такое в России — тюрьма? Где же была настоящая жизнь, по какую сторону забора?”. А ответ-то в том и состоит, что жизнь — там, где есть человек, по какой бы дороге он ни шел навстречу “замыслу о себе”. Такова и созидательная энергетика личности Аллы Андреевой, основа жизнетворчества, тесно переплетенного с ее концепцией художественного творчества: “можно рисовать, изображать только светлое, только добро. Ничего другого никогда художник делать не должен”… Потому что на нем, художнике, лежит особая миссия — нести высший свет в жизнь, укрепляя ее и оздоравливая. “Ничего третьего на земле нет, нет никакого самостоятельного существования человека — только Свет и Тьма, Бог и Противобог”.Творческая и человеческая позиции Андреевой — удивительно цельны, органичны. И столь же цельна книга ее мемуаров — рассказ о выстраивании человеком своей души. Хотя конкретная биография складывалась так, что душу-то и должны были сломать. Что такое советский концлагерь — не на Руси рассказывать, что такое “живая жизнь”, пусть и в лагере, — этот рассказ нужно слушать у Аллы Андреевой. На одной из страниц воспоминаний она обмолвилась: “советские лагеря строили навечно”. Я отталкиваюсь от этого, чтобы высказать свое: два типа вечности столкнулись в битве за эту человечью душу — демоническое лагерное “навечно” и нетленная “светлая рука” веры. Которая победила, вывела. Да и потом не оставила. После смерти Даниила встал вопрос: что делать с рукописями? Они были не нужны советскому государству, по-прежнему несли в себе опасность для хранившей их Аллы. Тридцать долгих лет молчала Андреева. Пока с помошью Брауна не удалось опубликовать первые стихи Даниила. Да, имя поэта-философа Даниила Андреева, сегодня известное и почитаемое во всем мире, дошло до нас благодаря Алле Александровне, ее энергии и вере. В 1989 году в “Новом мире” опубликовали впервые отрывки из “Розы Мира”, за два года до этого в издательстве “Современник” удалось выпустить тоненькую книжечку стихов Даниила Леонидовича… А сегодня — “невозможно перечислить здесь все города”, где читаются стихи Андреева, от Лондона до Владивостока — и я не знаю лучшего чтения андреевских поэм, чем это делает Алла Александровна. Не от того ли, что она хорошо понимает, что значит “слышать не земное, а Божье время”: Даниил ведь и жил на “некоей пограничной полосе. Думаю, что многое из того, что происходило в эти годы, иначе и не объяснить”. Вне признания метафизической сложности человека, двудорожья его земного пути, вне попыток разгадать “замысел о человеке” — вообще ничего не объяснить.
На этом, пожалуй, можно было бы и поставить точку. Но я позволю себе еще одну цитату из мемуаров Андреевой: “Я в своей жизни боялась трех вещей: тюрьмы, старости и слепоты. И получила все, чего боялась. Тюрьма оказалась огромным духовным и душевным богатством. Старость — прекрасным временем жизни. Пока не пойму, что хорошего в слепоте, придется еще ждать, вдумываться, стараться понять”… И разве поднимется после этих слов рука, чтобы поставить точку? — Да, книга закрыта, но плаванье продолжается…