Владимир Корнилов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2000
Владимир Корнилов
О поэтах, стихах и мемуарах
Нужны ли воспоминания о поэтах? Казалось бы, странный вопрос. Этот вид литературы существует две тысячи лет. И, однако, далеко не всегда сами поэты его приемлют.
“Я — поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Люблю ли я, или я азартный, о красотах кавказской природы также — только, если это отстоялось словом”.
Важен конец фразы — отстоялось словом. Стихи чаще отстаиваются словом, чем воспоминания.
И в предсмертном письме Маяковский предупреждал: “Не сплетничайте. Покойный этого не любил”, видимо, полагая, что сплетничать — не обязательно возводить напраслину. Можно сплетничать без клеветы: рассказывать о поэте то, что он сам о себе по тем или иным причинам не обнародовал.
Есенин заметку “О себе” (октябрь 1925 года) закончил словами: “Что касается остальных автобиографических сведений, — они в моих стихах”. Он тоже считал, мол, все необходимое о своей жизни он скажет сам — уж у него-то в слове отстоится! — а все, что сверх, то от лукавого.
А вот Ахматова к мемуарам относилась иначе. У нее с юности был страх перед клеветой, она вечно опасалась, что после смерти о ней напишут как-нибудь не так. В зрелую пору она призналась:
И всюду клевета сопутствовала мне…
А в старости —
Запад клеветал и сам же верил,
И роскошно предавал Восток…
Изведавший на своем веку не только клевету и гонения, но и лагерные сроки, Ярослав Смеляков написал об Ахматовой:
…сам протодьякон в светлой ризе
Вам отпущенье возглашал.
Он отпускал Вам перед Богом
все прегрешенья и грехи,
хоть было их не так уж много:
одни поэмы и стихи.
(“Анна Ахматова”,1966)
И в самом деле, в одних поэмах и стихах жизнь поэта…
Однако так полагают не все. Сегодня читательский интерес к биографии лирика больше интереса к его работе. И это не только в России в переломные времена (впрочем, в России они всегда переломные…), но и на Западе, где все более или менее устоялось и отстоялось. Там тоже чаще читают биографии поэтов, чем их стихи. А у нас порой воспоминания о поэте занимают в опросах место куда выше, чем его сочинения, и это, согласитесь, несколько странно.
Впрочем, и такой странности можно найти причину. Сегодняшние читатели, претерпевшие жизненные крушения — а таких нынче много, — жаждут, учась на чужой биографии, найти спасительную нить Ариадны.
В основе интереса к биографии стихотворца безусловно есть и жажда культуры, но ослабленная электронными СМИ: теперь для обретения знаний не требуется никаких усилий — все перемолото, ложка услужливо поднесена ко рту…
Чтобы понять стихи, нужна серьезная работа. Куда легче читать о жизни их автора. Например, многие помнят во всех подробностях биографию Пушкина, вплоть до свидания Натальи Николаевны с Дантесом в доме Полетики, но плохо знают пушкинские стихи.
Возможны и другие причины повышенного интереса к жизни поэта и ослабления интереса к его работе. Люди устали от, так сказать, выдуманных сюжетов и требуют подлинности. Они считают, что в двадцатом веке скопилось чересчур много литературы, и, измученные агитацией и пропагандой, хотят знать, что было на самом деле. Например, некоторые недоумевают, зачем Ахматова посвящала одно и то же стихотворение сначала одному мужчине, а затем другому. Отсюда — недоверие к стихам и, как следствие, тяга к документу. (Впрочем, интерес к документу можно также объяснить желанием узнать, из какого сора растут стихи…) Вот только далеко не всякие мемуары документальны. Порой в них куда больше вымысла, чем в стихах.
Впрочем, встречаются такие читатели (чаще всего среди начинающих стихотворцев), которые хотят понять работу поэта через изломы его биографии. Если перенять внешние черты автора, полагают самые наивные из них, то овладеешь его стихотворными секретами и добьешься таких же успехов.
Однако, как сказал Мандельштам: не сравнивай, живущий несравним, и пишущий стихи не исключение. У каждого поэта своя группа крови, свой жест, своя походка, свой вдох и выдох, и в поэзии перенять чужое — это, прежде всего, — убить свое. Нередко учеба у любимого поэта сменяется затем неприязнью, а то и ненавистью к предмету подражания. Но об этом позже…
Лучше всех природу мемуаров понимал Пушкин. Нам памятно его письмо Вяземскому из Михайловского (1825): “Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне”.
Ахматова много занималась Пушкиным: исследовала не только “Каменного гостя”, “Золотого петушка”, но и его биографию. В частности, написала статью “Александрина”, в которой опровергала легенду об амурных отношениях Пушкина со свояченицей. Она, как сказано выше, опасалась, что клевета о ней самой заполонит мемуары ее современников. Поэтому подталкивала свою гимназическую подругу Валентину Сергеевну Срезневскую писать об их юных годах, однако осталась этими воспоминаниями недовольна; сама же их правила. После каторги Срезневская многое успела забыть. Мемуары так и не были закончены: Срезневская умерла двумя годами раньше Ахматовой.
Однако Ахматова своих стараний по-прежнему не оставляла. Причем действовала весьма тонко: рассказывала бесчисленным гостям одни и те же истории из своей жизни (для слушателей это было одновременно и литературным музеем, и театром одного актера!).
Когда вышли изящно написанные “Рассказы об Анне Ахматовой” Анатолия Наймана, я с удивлением обнаружил, что для меня в них, кроме нескольких писем и телеграмм, ничего неизвестного нет. Все, о чем написал Анатолий Найман, я слышал от самой Ахматовой.
После ахматовской кончины мне тоже предлагали написать о ней, но я отказывался, понимая, что главного сказать не смогу, а о неглавном говорить не хотелось.
В детстве бабушка водила меня на могилу матери. Она сажала там цветы, мыла могильную плиту, а я сидел поодаль и играл галькой. Но когда я норовил унести кладбищенские голыши домой, бабушка выворачивала мои карманы, твердя, что если самое дорогое оставил здесь, то нечего забирать какие-то камни.
Примерно то же я ощущал, отказываясь писать об Ахматовой. Ведь главное в ней, как в каждом поэте, были стихи. Но разве я знал, как она их писала? Это было чудом, тайной, и об этом она сама могла рассказать далеко не все…
У Толстого в “Анне Карениной” есть персонаж — земский деятель помещик Свияжский. Константину Левину он кажется умным, во всяком случае, весьма дельным господином. Но “каждый раз, как Левин пытался проникнуть дальше открытых для всех дверей приемных комнат ума Свияжского, он замечал, что Свияжский слегка смущался; чуть заметный испуг выражался в его взгляде, как будто он боялся, что Левин поймет его, и он давал добродушный и веселый отпор”.
Чтоб быть современнику ясным,
Весь настежь распахнут поэт, —
написала Ахматова в стихотворении “Читатель”, но на самом деле так не считала и не раз мне говорила, что стихи одно, а жизнь и душа — совсем иное. И дальше открытых для всех приемных комнат ума она тоже никого не пускала, да и сама, думаю, входила туда лишь в минуты, когда шли стихи. Эти мгновения она определяла по-разному:
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
(“Муза”, 1924)
Бывает так: какая-то истома;
В ушах не умолкает бой часов;
Вдали раскат стихающего грома,
Неузнанных и пленных голосов
Мне чудятся и жалобы и стоны,
Сужается какой-то тайный круг.
Но в этой бездне шепотов и звонов
Встает один, все победивший звук.
(“Творчество”, 1936)
Как и жить мне с этой обузой,
А еще называют Музой,
Говорят: “Ты с ней на лугу…”
Говорят: “Божественный лепет…”
Жестче, чем лихорадка, оттреплет,
И опять весь год ни гу-гу.
(“Муза”, 1960)
Думаю, Ахматова могла бы полнее рассказать о своей стихотворной работе, но ее останавливали разные причины, в том числе опаска спугнуть милую гостью, которая всегда приходила своевольно и нежданно, и ее приход был сродни моменту истины. Такие мгновения не длятся долго. Чем они длиннее, тем меньше в них чуда. И поэт, который пытается их растянуть, рискует превратиться в стихотворца, то есть в ремесленника, поставившего свое производство на поток. (Недаром Ахматова говорила, что Брюсов знал секреты поэзии, но ее тайна была ему недоступна.)
Л. К. Чуковская вспоминала, что, если стихи приходили к Ахматовой при посторонних, Ахматова неожиданно менялась в лице, у нее белели губы, останавливался взгляд, она словно бы переставала слышать собеседника. Лидия Чуковская чутко подмечала эту внезапную ахматовскую остраненность, но, конечно, проникнуть дальше открытых для всех дверей не могла и — что куда важнее! — не хотела. Она выросла в среде, где чтили поэзию, и понимала, как важно в такие минуты не мешать. И еще она знала, что самое важное в поэте не особенности его биографии, а его стихи. Но такое знание дано далеко не каждому.
В частности, меня удивил устный рассказ известного пушкиниста покойного Ильи Львовича Фейнберга.
Передам его, как запомнил, ручаясь не за язык и интонацию, а лишь за сюжет. Эту историю он мне излагал тридцать лет назад в поселке Комарово. Мы стояли вблизи дачной платформы. Я торопился в Питер, а Фейнберг медленно и, как мне тогда казалось, чересчур обстоятельно объяснял свои претензии к Ахматовой:
— Был сорок первый год, самое начало октября. Я прилетел в Москву с Северного флота, где служил военным корреспондентом, кинулся домой, а в квартире никого нет, и соседи не знают, где моя семья. Времени в обрез — командировка всего на сутки. Решаю ехать к Маршаку. Мои родители знали его по бакинской жизни. Может быть, ему что-то известно.
Приезжаю. Звоню в дверь. Открывает Маршак. Сияет:
— Голубчик, чудесно, что вы зашли. У меня Анна Андреевна, она только что из Питера. Привезли на аэроплане. Идемте. Она вам прочтет свой ответ Серебряному веку.
Я думаю: какой там Серебряный век?!. Питер в осаде, Москву бомбят…
— Вы знаете, — спрашиваю, — где моя семья?
— Не знаю. Потом, голубчик, потом… — бормочет Маршак и тащит меня в комнату.
Ахматова сидит в платке, в шубе и в ботах. Одаряет меня царственным кивком, достает из ридикюля тетрадку и глубоким, хорошо поставленным голосом — да вы ее, наверное, тысячу раз слышали — читает о каких-то дожах, Фаустах, Дон Жуанах, дежурных Пьеро и т. д. Маршак молитвенно восклицает:
— Божественно! Не правда ли, божественно!
А у меня в голове сумбур вместо музыки. Ленинград в кольце. Москву бомбят. Не знаю, что с семьей. А тут извольте слушать про полночную Гофманиану.
Когда кончается чтение, Маршак пристает с ножом к горлу: “Понрави-
лось?” И я отвечаю: “Не очень”.
Проходит восемнадцать лет. И вдруг на каком-то писательском хурале встречаю Ахматову: в перерыве между заседаниями ее выгуливает вокруг Царь- пушки крокодильский фельетонист. Я машу им, ахматовский гид мне кивает, но Ахматова демонстративно отворачивается.
А вечером звонит фельетонщик и заливается хохотом:
— Я спросил их преосвященство, почему они с вами не поздоровались? Вы что, не узнали Илью Львовича? “Прекрасно узнала, — говорит. — Это тот, кому не понравилась поэма”.
Меня удивило, что известный пушкинист не почувствовал того, что понял Ярослав Смеляков: для поэта главное — одни поэмы и стихи, а “Поэма без Героя” была для Ахматовой дороже всего. И то, что ее поэма не вызвала отклика в дни, когда все рушилось (хотя в “Поэме без Героя” говорилось, в сущности, о том же — о разрушении России), было для Ахматовой ударом, потрясением.
Непонятно, почему такой тонкий исследователь поэзии, как И. Л. Фейнберг, увидел в этой истории лишь уязвленное самолюбие Ахматовой и не почувствовал ее незащищенности. Ведь после ареста сына, после бомбежек Ленинграда Ахматову держала на земле не жажда жизни, а именно эта еще не оконченная поэма. Недаром Ахматова дописывала ее целую четверть века, а дописав, умерла.
В своем устном рассказе И. Л. Фейнберг достоверно изложил житейские подробности, но за ними, как за деревьями, не увидел леса.
Не так давно, сначала на Западе, а потом и в России, были напечатаны талантливые, психологически тонкие, богатые фактами, беспощадные к себе (явление среди мемуаристов весьма редкое, чуть ли не уникальное!) воспоминания Э. Г. Герштейн о Мандельштаме. Герштейн пишет, как затравленный поэт временами распускался, становился совершенно невозможен для общения. Эти мандельштамовские состояния обиженная Эмма Герштейн передает тонко и ярко. Но передать внутреннюю работу поэта она не сумела, потому что дальше открытых для всех дверей путь ей был заказан.
А вот Ахматова проникала дальше. Мандельштама она понимала лучше и глубже, чем Герштейн. Проведя в Воронеже у сосланного Мандельштама меньше времени, чем Герштейн, Ахматова крупно, отбросив подробности, потому что суть не в них, написала:
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.
( “Воронеж”, 1936)
В воронежском ужасе Мандельштама Ахматова предощутила мощную стихию стиха, словно знала, что Муза в свой черед надиктует поэту, вынужденному вместе с другими ссыльными отмечаться в милиции, такие строки:
Напрягаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом…
— Я рожден в девяносто втором…
И, в кулак зажимая истертый
Год рожденья, с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января девяносто одном
Ненадежном году, и столетья
Окружают меня огнем.
(“Стихи о неизвестном солдате”, 1937)
Ахматова помнила, что Мандельштам “был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе он был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки” (“Из воспоминаний о Мандельштаме”).
Это замечание весьма важно. Ведь если бы сама Ахматова не пускала такие пластинки, книга Анатолия Наймана меня бы ошеломила. И все равно спасибо
А. Найману, что он сохранил эти пластинки для читателей
Как правило, поэты наделены нелегким характером. Они недовольны не только собою, но зачастую и своими близкими. Много помогавшая ссыльному Мандельштаму Эмма Герштейн вместо благодарности порой подвергалась нападкам и оскорблениям. Лидия Чуковская бескорыстно и мужественно заботилась об Ахматовой и тоже немало от нее терпела. В первый том “Записок об Анне Ахматовой” в качестве приложения включены “Ташкентские тетради” — выдержки из дневника Л. Чуковской за 1942 год. Это беспощадный рассказ о себе и Ахматовой, о предыстории и истории их продлившейся десять лет ссоры. Но никогда, даже в самые мучительные периоды их отношений, Чуковская не забывала, что “гениальность стихов затмевает все”. ( Записано после выхода книги Ахматовой, Ташкент,1943 год.)
Собственно, работы Лидии Чуковской и, прежде всего, “Записки об Анне Ахматовой” — никакие не мемуары. Это особым образом организованные дневниковые записи. (Чуковская писала и воспоминания, — например, “Предсмертие” — о встрече в Чистополе с Мариной Цветаевой или книгу об отце — “Памяти детства”. Но в этой статье разговор не о них.)
Всю жизнь писательница вела дневники; многие из них и стали основой ее работ. И когда ее “Записки об Анне Ахматовой” критика называла воспоминаниями, Чуковская недоумевала: ведь воспоминания не могут быть записаны сразу после события — тем же вечером или на следующее утро.
Не отнесешь к мемуарам и вошедшую в двухтомник1 Л. К. Чуковской работу — “Полгода в “Новом мире” (О Константине Симонове). Эти тщательно, с большим тактом и удивительным композиционным чутьем отобранные ее дочерью Е. Ц. Чуковской дневниковые записи не только воссоздают далекое и тяжкое время — конец 1946 — начало 1947 года, но по-новому открывают нам Бориса Пастернака, Ольгу Ивинскую, Маргариту Алигер, Ксению Некрасову, сотрудников журнала, и прежде всего, разумеется, Константина Симонова.
О Симонове пишут до сих пор, в основном ссылаясь на его предсмертные надиктовки “Глазами молодого человека своего времени”. В работе Чуковской с первой дневниковой записи Симонов предстает именно тем самым молодым человеком, правда, увиденным другими глазами.
“28/XI 46
Совсем редакционный день.
В 2, как условились, меня принял Симонов. Сначала дал список поэтов, у которых надо добыть стихи не позже 15 декабря — по три от каждого — лирические и “без барабанного боя”.
— Я хочу сделать подборку: “в защиту лирики”. В конце концов, двадцать поэтов вряд ли обругают, а если обругают, то редактора — что ж, пусть…
Потом дал мне папку:
— Сядьте в уголке и разберитесь в этих стихах — я уж совсем запутался.
Я села в углу, за шкафами, где корректоры. Стала разбираться. Отобрала кое-что получше. Сунулась снова к Симонову.
— Мы с вами послезавтра запремся и все почитаем, приходите. А сейчас я должен торопиться домой: сегодня день моего рождения.
— Поздравляю. Сколько же вам лет?
— Тридцать один”.
Для читателя следует пояснить, что в августе 1946 года было опубликовано постановление ЦК об Ахматовой и Зощенко. И вот в этой тягостной обстановке вновь назначенный главный редактор хочет напечатать в “Новом мире” нечто вроде небольшой современной поэтической антологии. План до отчаяния смелый, и поначалу Константин Симонов, и особенно приглашенная им в журнал Лидия Чуковская, убеждены, что он удастся.
В личности Симонова было немало привлекательных черт. Недаром в первый день знакомства Чуковская им очаровывается. И это вполне понятно: Симонов хорошо воспитан, вежлив, добр и внимателен и всегда, насколько это для него возможно, готов помочь.
Мой покойный друг, редактор отдела поэзии “Советского писателя” Виктор Фогельсон, рассказывал мне, как в их издательство явился милиционер выяснить, работала ли у них некая женщина. Да, работала, была корректором, ответили ему, но давным-давно вышла на пенсию. “Я ее участковый, — объяснил милиционер. — Год назад она умерла, а ей по-прежнему каждый месяц приходят от писателя Симонова почтовые переводы”.
Не думаю, что многие из нас способны на такое тайное добро. Даже сын писателя Алексей, председатель “Фонда защиты гласности”, узнал об этом случае от меня.
А скольким актерам, литераторам и их вдовам Симонов помог выстроить кооперативные квартиры. Думаю, из этой жилой площади можно было бы составить целый переулок, и деньги ему возвратили далеко не все.
Словом, он был человеком широким. И не только в быту. Желание после ждановского постановления защитить лирику — говорит и о широте души, и о немалой редакторской, да и человеческой смелости.
“…Мне весело. Пусть все это кончится худо, но весело начинать новую работу, узнавать новых людей”. (Запись от 14/ХII. Она сделана после того, как у Чуковской от бесконечного чтения стихов произошло кровоизлияние в сетчатку правого глаза.)
Однако замысел Симонова был заранее обречен. Когда-то нас в армии учили: командир должен отдавать лишь те приказы, которые могут быть выполнены. И Симонов, сын царского генерала, да и сам военная косточка, разумеется, это армейское правило помнил. Но хотя он был и офицером, и главным редактором журнала, прежде всего он был поэтом. И кроме того, ему хотелось доказать, что его не зря посадили на “Новый мир” и что журнал, несмотря на далеко не либеральное время, станет самым свободомыслящим изданием.
Впрочем, при всех своих мечтах и надеждах Симонов себя подстраховывал. Понимая, что его будет заносить в либеральную сторону, он сделал своим замом А. Ю. Кривицкого, не столько литератора, сколько цензора, и тот ретиво выполнял в журнале церберские обязанности.
“24/II 47
Когда я уже собиралась домой, приехал Симонов. Я обрадовалась ему. Вчера Кривицкий вручил мне стихи Васильева, Софронова и прочей дряни с предложением что-нибудь выбрать. Я сказала, что уже читала и выбрать ничего не могу.
— А Симонову показывали?
— Нет.
— Покажите.
— Зачем? Я ему показываю то, что одобряю, или то, в чем сомневаюсь. А тут я уверена: не годится.
— Все-таки покажите.
Сегодня я показала — при Кривицком же. Симонов во всем согласился со мной, только Васильева все же одно стихотворение отобрал.
— Через мой труп, — сказала я.
— Мне непременно надо одно его напечатать.
— Почему?
— Он мой личный враг.
Ох! Опять благородство”.
Записки “Полгода в “Новом мире” составлены из дневниковых записей и передают реальные события, однако развиваются они по законам драмы и заканчиваются если не трагически, то достаточно драматично: Чуковская вынуждена уйти из журнала. Чтобы не пересказывать сюжета, приведу два письма.
Л. К. Чуковская — К. М. Симонову
“К сожалению, я вынуждена отказаться от нового Вашего предложения2. Разумеется, мне совершенно все равно, в каком именно звании читать стихи и прозу для “Нового мира”; Вам я всегда рада помогать, потому что направленность Вашей деятельности представляется мне благородной — но то, что Вы отстраняете меня от заведования отделом именно сейчас, — означает в данной ситуации, что Вы, возвратившись в журнал, санкционировали “линию” т. Кривицкого относительно меня и моей работы, — я же с такой оценкой всего происшедшего согласиться никак не могу.
Разумеется, рассказывая Вам обо всей с моей точки зрения неправильной и ложной системе поведения А. Ю., я ни на минуту не рассчитывала, что в результате моего рассказа Вы отстраните его от работы в журнале; прочность Ваших дружеских и рабочих с ним связей известна достаточно хорошо; но я, признаться, надеялась, что эта прочность не помешает Вам быть справедливым и Вы найдете ясное и громкое слово, которое даст всему свое название, все поставит на место и все разрешит. Оказалось не так. Что ж поделаешь, верно, Вам иначе нельзя. А жаль: в моих спорах с т. Кривицким я и по-человечески и принципиально права — не менее права, чем Вы в Вашем споре с Ермиловым, — и, в сущности говоря, это тот же самый спор, — о чести и достоинстве литературы и литераторов.
Всего хорошего, Константин Михайлович, желаю Вам счастливого труда и благодарю за доброе расположение ко мне, которого я не могу не ценить…
28/IV 47”.
К. М. Симонов — Л. К. Чуковской
“Дорогая Лидия Корнеевна!
Я прошу у Вас прощения, что так долго не отвечал на Ваше письмо. Причина тому не сознательная невежливость моя, а какое-то внутреннее желание оттянуть с этим делом, поискать выхода, каким все-таки все могло бы “образоваться”.
Я несколько раз передумал Ваше письмо и пришел к выводу, что, серьезно говоря, Вы, конечно, правы и то, что я предлагал Вам, это полумеры, которые, в конце концов, ни к чему хорошему и не привели бы.
Мне остается от души поблагодарить Вас за все, что Вы сделали, за Вашу большую и дружескую помощь мне. Прошу Вас так же искренне принять эти слова, как искренне я их говорю.
Глубоко уважающий Вас
Ваш Константин Симонов
16 мая 1947 года”.
Что ж, совсем по-некрасовски:
Суждены вам благие порывы,
Но свершить ничего не дано.
Почему же так вышло с журнальной антологией и почему так выходило почти со всеми смелыми симоновскими начинаниями? Почему они либо срывались, а если и не срывались, как с публикацией романа В. Дудинцева “Не хлебом единым”, то заканчивались покаяниями? А ведь Симонов был человеком, несомненно, мужественным и храбрым, что доказал не только на фронте. Унаследовал эти его замечательные качества и его сын Алексей. Без них в сегодняшних условиях невозможно защищать гласность.
Мне кажется, что в основе частых покаяний Константина Симонова лежала его ранняя статья “Поиски читателя”, напечатанная 15 января 1938 года в “Литературной газете”. Как ни странно, об этой статье никто никогда не вспоминал, и сам автор в надиктовке “Глазами молодого человека…” ее не упомянул.
На первый взгляд статья представляла собой всего лишь разбор поэмы Ильи Сельвинского “Челюскиниана”. Правда, удивляло, что начинающий, еще мало кому известный молодой поэт резко, чуть ли не с комсомольским запалом (хотя в связи со сложным происхождением комсомольцем не был), набрасывается на маститого мэтра:
“Творчество Сельвинского вызывает очень противоречивое отношение. Поэт большой силы и страстности, он в то же время наделен целым рядом крупнейших недостатков.
Мы подробнее остановимся на этих недостатках ниже, но прежде всего хочется сказать о том, почему они воспринимаются с таким раздражением, почему с такой горячностью хочется на них нападать. Чувство большой досады рождается именно потому, что Сельвинский крупный поэт, и такие глубоко ошибочные произведения, как “Пушторг” и “Командарм”, недостойны его таланта.
Несмотря на всю их очевидность, ошибки такого поэта, как Пастернак, не вызывают во многих из нас подобного чувства досады. Их можно и должно критиковать, но волноваться, досадовать на них я не могу, ибо ошибки Пастернака, собственно, не являются ошибками — это только частности, отражение его общего, по своим философским основам, далекого от нас мировоззрения”. (Курсив мой. — В. К.) Вот где приоткрывается подтекст статьи! Вот ради чего она, собственно, и написана.
“В последнее время очень часто сопоставляют Сельвинского с Пастернаком. Это несправедливо по отношению к обоим. Пастернак — поэт, лишенный подлинно гражданского пафоса и обративший всю свою страсть на формальные изыски, в противоположность Сельвинскому имеет свой круг читателей. Этот круг чрезвычайно узок, но он существует. К нему (не считая мальчиков и девочек, подвизающихся на литературных задворках) принадлежит некоторая, незначительная часть нашей интеллигенции, люди, может быть, и полезные в области работы, но на отдыхе позволяющие себе, по старой привычке, поэстетствовать над “Высокой болезнью”. (Курсив мой. — В. К.) Такого круга читателей у Сельвинского нет и очень хорошо, что нет. Сельвинский при всех своих заблуждениях поэт ищущий и волнующийся, поэт, живущий большими широкими интересами. Такой поэт не может довольствоваться камерным кружком поклонников, он должен искать пути к сердцу массового читателя. Субъективное, горячее желание найти этот путь чувствуется во многих вещах Сельвинского”.
Если вспомнить, что происходило в начале 1938 года, станет ясно, зачем нужна была эта статья.
Но сначала о ее названии. Слова “Поиски читателя” для литературного круга четко ассоциировалось со сборником Николая Тихонова двадцатых годов — “Поиски героя”. Казалось бы, при чем тут Н. Тихонов? Ведь о нем в статье ни слова… Однако он в ней присутствует, правда за кадром. В январе 38-го у всех литераторов были еще на слуху строки Багрицкого:
А в походной сумке —
Спички и табак.
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак… —
которые на Первом съезде писателей (1934 год) цитировал Бухарин, призывая литературную молодежь равняться на этих поэтов.
К середине января 1938 года Бухарин уже был арестован (в газетах его иначе как враг народа не называли); и чтобы триада Тихонов, Сельвинский, Пастернак не стала триадой врагов народа, необходимо было как-то разделить вознесенных Бухариным лириков.
Однако почему студент Литературного института в свои двадцать два года решился поучать поэтов гораздо старше себя? Правда, Маяковский еще в более нежном возрасте сбрасывал с корабля современности своих великих предшественников, но проделывал он эту, достаточно символическую акцию без поддержки властей и — либо в малотиражных брошюрках, либо при явном неодобрении полиции — на эстраде.
А юный Симонов доказывал ущербность известных поэтов в советском официозе. В те времена другой прессы, кроме партийной, в стране не существовало, и любое печатное слово автоматически становилось партийным указанием. То, что Союз писателей считался вроде бы организацией беспартийной, а его орган “Литературная газета” — соответственно — беспартийным изданием, никого не обманывало. Даже то, что автор статьи не состоял в партии, значения не имело. Ему дали право критиковать, значит, его пером водила советская власть, вернее, ее направляющая и организующая сила.
Но для чего властям потребовался этот юноша, да еще с неблагополучной по тому времени анкетой?
В надиктовке “Глазами молодого человека…” Симонов утверждал, что в те годы уже чуркой не был (то есть понимал, что к чему). Однако вот взялся же громить Сельвинского и топить Пастернака.
Мне кажется, что этой статьей молодой Симонов, возможно, сам того не желая, подписал договор с дьяволом и уже разорвать его, как ни пытался, не мог. К тому же именно после этой статьи симоновская литературная судьба стала складываться на редкость удачно.
..
Итак, чуркой не был, но статью сочинил. И вряд ли не понимал, что фраза: “...ошибки Пастернака, собственно, не являются ошибками — это только частности, отражение его общего, по своим философским основам, далекого от нас мировоззрения” — в 38-м году была более чем достаточна для ареста.
(У Пастернака, несмотря, кстати, на далекое от нас его мировоззрение, Симонов в том же 38-м году позаимствовал для поэмы “Пять страниц” пятистопный анапест — размер, который Пастернак использовал только однажды и с которым не справился никто, в том числе и Симонов. У всех поэтов, кроме Пастернака, в этом размере не слова рождали ритм, а, наоборот, размер заставлял заполнять словами ритмические пустоты.) Но, видимо, в редакции “Литературной газеты” Симонову объяснили, что над всей триадой сгустились тучи и следует спасти Тихонова, выручить Сельвинского и пожертвовать Пастернаком, который не наш человек…
А тучи, в самом деле, сгустились… 19 марта (т.е. через два месяца после напечатания симоновской статьи) в Ленинграде был арестован Николай Заболоцкий — как член возглавляемой Николаем Тихоновым террористической организации. Да и Сельвинский впоследствии рассказывал мне, что в тот год каждую ночь ожидал, что за ним придут.
Не могу утверждать, но, вполне возможно, симоновская статья “Поиски читателя” какую-то роль в тогдашнем литературном раскладе сыграла. В конце
38-го года Николай Тихонов был награжден орденом Ленина, Сельвинский получил Трудовое Красное Знамя, Пастернак не получил ничего, но вряд ли это его опечалило. Он уже тогда понимал, что быть знаменитым некрасиво…
Не был обойден и автор статьи: Константину Симонову дали орден “Знак Почета”.
Вряд ли скрывавшаяся после ареста мужа от НКВД, бежавшая из Питера Лидия Чуковская читала эту симоновскую статью. А Пастернак, видимо, ее помнил. Впрочем, ему пришлось прочесть немало подобного.
(Запись Л. Чуковской от 14 мая 1947 года в работе “Борис Пастернак”:
“Пастернак — мне о разговоре с Симоновым в “Новом мире” (Я уже там в то время не работала.)
Б. Л.:
—
Я ему говорю: “Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла? Неужели вы меня хотите заставить на пленуме это объяснять? (Курсив мой. — В. К.) Ну что же, я объясню, потом меня сотрут в пыль, и вы будете иметь удовольствие при этом присутствовать…”
Очевидно, за девять лет, прошедших с публикации “Поисков читателя”, Симонов получил право вызывать или не вызывать на ковер. Пастернака в тот раз он не вызвал. Наоборот:
“— Единственные были в нашем разговоре человеческие слова, это о встрече Симонова с моей сестрой в Англии. Она пришла к ним, когда их принимали в Оксфорде. Вошла женщина и с нею два мальчика. Симонов сказал: “Два красивых мальчика” И они говорят по-русски. Вот это меня потрясло… Значит, она их научила по-русски. Они родились и выросли там”.
Думаю, в то время даже главному редактору советского журнала незапланированная встреча с эмигранткой сулила неприятности, но он, несмотря на это, на нее пошел.
(Приведу, кстати, еще один эпизод. В 70-х годах Симонов был в Испании и перед отлетом в аэровокзале заметил, что его переводчица судорожно листает какую-то книгу. Оказалось, “Архипелаг Гулаг”.
— Вам ее не провезти, — сказал Симонов. — Дайте мне, через неделю позвоните, и я вам ее верну. — И вернул.
Это поведал мне мой приятель, сослуживец мужа переводчицы.)
В двухтомник Лидии Чуковской включена и работа “Поиски мировоззрения” (публикатор Ж. О. Хавкина).
“Впервые я соприкоснулась с ОГПУ, когда мне исполнилось 19 лет. Если не считать ЧК. Но тогда, в моем детстве, к нам дважды являлись с обыском солдаты, матросы и чекисты, так сказать, в общем порядке: тогда, в 18-м, 19-м, 20-м, постоянно производились обыски в буржуйских квартирах. Ну, а писатель, он кто? Буржуй, известно.
Являлись тогда не ко мне, разумеется, а к Корнею Ивановичу… Меня же в первый раз арестовали совсем в другое время: военный коммунизм миновал, царил НЭП”.
(Сравним с надиктовками “Глазами молодого человека…”. Там тоже обыски, аресты родственников, недолгое пребывание в тюрьме симоновского отчима, однако авторские выводы из этих событий диаметрально противоположны.)
Лидия Чуковская рассказывает, как, пытаясь обрести мировоззрение, отсутствие которого представлялось ей постыдным, пробует читать Гегеля, Фихте, Фейербаха. “Я слышала, что мировоззрение добывается умными людьми из философии — и вот встаю по будильнику в семь утра, чтобы урвать лишний час и поспеть к открытию Библиотеки, к девяти… Среди студентов у меня много друзей. Но они от моих философских поисков отмахиваются. Хотя так же, как и я, считают марксистские брошюрки и лекции — ничем не сопряженной с окружающей жизнью, некстати напяливаемой на живую жизнь и на искусство отвлеченной выдумкой. Нудь. Скучища!”
Чуковская не подозревает, что ей не нужно было искать никакого мировоззрения, что она им обладала чуть ли не изначально. В дневнике ее отца (2 апреля 1914 года — Лидии Чуковской семь лет) записан ее монолог: “ — Нужно, чтоб все люди собрались вместе и решили, чтоб больше не было бедных; богатых бы в избы, а бедных сделать богатыми — или нет, пусть богатые будут богатыми, а бедные немного бы побогаче…” Этого она нигде не слыхала, сама додумалась…” Удивительны не слова маленькой девочки; удивительно, что сочувствие к обделенным не угасало в Лидии Чуковской до последнего ее дня.
И вот в поисках мировоззрения она попадает на собрание анархистов, вернее, туда Чуковскую завлекает ее подруга Катя Б-на. И та же Катя Б-на тайком от Чуковской печатает на машинке Корнея Ивановича анархистскую прокламацию. Обеих арестовывают. Чуковскую держат в тюрьме, потом отправляют на три года в ссылку, которая дается ей едва ли не тяжелей тюрьмы, однако она настойчиво запрещает отцу хлопотать о ней отдельно, поставив условием своего возвращения в Питер одновременное возвращение и Кати Б-ной. А когда через одиннадцать месяцев Чуковскую привезли в Ленинград и обещали: если она напишет заявление, мол, ни в каких антисоветских сборищах не участвовала (что, кстати, правда) и участвовать не будет, ей разрешат жить дома и продолжать учебу, она ничего не подписала.
“…Что-то, помещающееся не в голове, а где-то — не знаю где! — властно и бесповоротно учило меня: им ничего нельзя давать, никаких подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они — негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию, высылали ее, расстреливали — расстреляли же Гумилева! и кронштадтцев расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость — и у них в сейфе не должен храниться мой, что бы то ни было обещающий почерк. Это было что-то вроде суеверия “чур меня”, вроде дурацкой приметы: перебежит тебе дорогу черная кошка — бойся…
(А может быть, это — что-то вроде зачатков мировоззрения?)”
Лет сорок назад, находясь под магией слов Толстого, мол, “проза Пушкина — гола”, я пытался доказать критику Бенедикту Сарнову, что Марья Ивановна Миронова — героиня “Капитанской дочки” — фигура невыразительная, даже скорее бледная тень, а не фигура. Тогда Сарнов показал мне абзац:
“ — Как изволите видеть, Алексей Иванович, конечно, человек умный, и хорошей фамилии, и имеет состояние; но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех с ним поцеловаться… Ни за что! ни за какие благополучия!”
Что тут было возразить? Бледная фигура обладала стойким, ясно выраженным мировоззрением. (К слову, она была из простых: ее отец, “вышедший в офицеры из солдатских детей, был, — как сообщает Пушкин, — человек необразованный и простой, но самый честный и добрый”.)
Я привожу мысли девушки двадцати лет и статью двадцатидвухлетнего юноши именно потому, что они, как мне кажется, во многом предопределили дальнейшую судьбу и той и другого…
Сегодня у нас много говорят и пишут о потере в пореволюционное время чести и достоинства, потому что этими качествами, дескать, обладало лишь уничтоженное дворянство. Но как в примерно схожих обстоятельствах разнятся ощущения юной Чуковской, внучки прачки, и юного Симонова, княжеского внука… Видимо, честь и совесть все-таки определяются не происхождением…
Повторюсь, воспоминания зачастую однобоки, и это примета не только нашего столетия. Навещавшие Пушкина в Михайловском друзья прежде всего замечали непорядок в доме, грязь, неубранную ночную посуду, нетопленую печь и подвыпившую Арину Родионовну. Очевидно, так оно и было. Нянька пила и свои, как сказали бы нынче, функциональные обязанности выполняла из рук вон плохо. Но другие няньки или горничные, возможно, и с грязью боролись, и хмельного в рот не брали, но почему-то им Пушкин не посвящал таких стихов:
Наша ветхая лачужка
И печальна и темна.
Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжанье
Своего веретена?
( “Зимний вечер”, 1825 )
Неужто же Пушкин не замечал, что в комнатах не топлено и грязно и что нянька пьет? Видел, и даже писал об этом в письмах. Но для него куда важнее была не леность няньки или ее пристрастие к спиртному, а то, что она была для него в Михайловском родным человеком.
Но я плоды своих мечтаний
И гармонических затей
Читаю только старой няне,
Подруге юности моей.
( “Евгений Онегин”, глава четвертая )
Он объемно (то есть гармонически) смотрел на жизнь. Такого гармонического взгляда, к сожалению, лишены многие мемуаристы. Порой его не хватает даже поэтам, когда их прибивает к чуждому для них мемуарному жанру.
В 1916 году Марина Цветаева посвятила Осипу Мандельштаму прекрасные стихи:
Никто ничего не отнял!
Мне сладостно, что мы врозь.
Целую Вас — через сотни
Разъединяющих верст.
Я знаю, наш дар — неравен,
Мой голос впервые — тих.
Что Вам, молодой Державин,
Мой невоспитанный стих!
На страшный полет крещу Вас:
Лети, молодой орел!
Ты солнце стерпел, не щурясь, —
Юный ли взгляд мой тяжел?
Нежней и бесповоротней
Никто не глядел Вам вслед…
Целую вас через сотни
Разъединяющих лет.
Через десять лет, измученная эмиграцией, Цветаева не слишком внимательно, зато пристрастно прочитав мандельштамовский “Шум времени”, набрасывается на его автора:
“Не-революционер до 1917 г., революционер с 1917 г. — история обывателя, негромкая, нелюбопытная. За что здесь судить? За то, что Мандельштам не имел мужества признаться в своей политической обывательщине до 1917 г., за то, что сделал себя героем и пророком — назад, за то, что подтасовал свои тогдашние чувства, за то, что оплевал то, что — по-своему, по-обывательскому, но все же — любил… Шум времени Мандельштама — оглядка, ослышка труса. Правильность фактов и подтасовка чувств” (“Мой ответ Осипу Мандельштаму”).
Эта цветаевская статья впервые попала к читателю лишь в 1992 году (публикация Е. Коркиной в сборнике Норвичского симпозиума, посвященного столетию Цветаевой, шт. Вермонт, США). Но, по-видимому, смутные слухи об этой статье до Мандельштама дошли. Во всяком случае, в листках из дневника — “Из воспоминаний о Мандельштаме” Анна Ахматова приводит его фразу: “Я антицветаевец”. А когда-то он о Цветаевой писал:
Целую локоть загорелый
И лба кусочек восковой,
Я знаю: он остался белый
Под смуглой прядью золотой.
Целую кисть, где от браслета
Еще белеет полоса…
(“Не веря воскресенья чуду…”, 1916)
Можно многое объяснить блоковскими строчками:
Там жили поэты — и каждый встречал
Другого надменной улыбкой…
(“Поэты”, 1908)
Но у Осипа Мандельштама есть на эту же тему иные строки:
Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принес
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.
( “Батюшков”, 1932 )
И они не столько о Батюшкове, сколько о самом себе.
Примерно то же и даже ранее Мандельштама писал весьма далекий ему Есенин:
Дралися сонмища племен,
Зато не ссорились поэты.
Свидетельствует
Вещий знак:
Поэт поэту
Есть кунак.
( “Поэтам Грузии”,1924 )
Потому что и для Есенина поэзия была важнее всего. Недаром он сказал:
Я не отдам ее в чужие руки,
Ни матери, ни другу, ни жене…
( “Русь советская”, 1924 )
В мемуарной книге покойного поэта Д. Самойлова “Памятные записки”, в главе “Друг и соперник”, есть такой абзац:
“Воспоминания о Слуцком я уже один раз написал — еще при его жизни, в начале 70-х годов — и прочитал ему.
Слушая, он сильно краснел, что было признаком волнения. Выслушав, сказал несколько коротких фраз.
— Ты написал некролог… В общем верно… Не знал, что оказывал на тебя такое влияние…”
Что ж, литературные влияния — механика сложная, преодолевается она по-разному. Иногда, чтобы избавиться от нее, ведомый выставляет ведущего не в лучшем виде. Так поступил Достоевский с Гоголем в своем великолепном “Селе Степанчикове”. Он лишил свой персонаж — жалкого приживала, мелкого амбициозного тирана Фому Опискина — гоголевского дара, однако вложил в его уста прямые цитаты из гоголевских “Выбранных мест”. Доживи Гоголь до выхода этой повести, вряд ли она его обрадовала бы, хотя образ Фомы Опискина один из самых смешных и ярких в русской литературе.
Видимо, чтобы как-то выбраться из-под Слуцкого, Самойлов и написал первый вариант мемуаров. Дальше он делает важное признание:
“Воспоминания те я сейчас перечитал. Они несправедливы. Они писаны в раздражении”. (Жаль, что публикаторы не заметили этой фразы Самойлова и напечатали забракованные им самим заметки).
Борис Слуцкий тоже писал воспоминания, но чаще в стихах. Вот что рассказал он о своих сложных отношениях с Ахматовой:
Я с той старухой хладновежлив был:
знал недостатки, уважал достоинства,
особенно, спокойное достоинство,
морозный ледовитый пыл.
Республиканец с молодых зубов,
не принимал я это королевствование:
осанку, ореол и шествование,—
весь мир господ и, стало быть, рабов.
В ее каморке оседала лесть,
как пепел после долгого пожара.
С каким значеньем руку мне пожала.
И я уразумел: тесть любит лесть.
Вселенная, которую с трудом
вернул я в хаос: с муками и болью,
здесь сызнова была сырьем, рудой
для пьедестала. И того не более.
А может быть, я в чем-то и не прав:
в эпоху понижения значения
людей
она вручала назначение
самой себе
и выбрала из прав
важнейшие,
те, что сама хотела,
какая челядь как бы ни тряслась,
какая чернь при этом ни свистела,
ни гневалась какая власть.
Я путь не принимал, но это был
Путь. При почти всеобщем бездорожьи
он был оплачен многого дороже.
И я ценил холодный грустный пыл.
О московской жизни Ахматовой есть много свидетельств, но все-таки позволю себе добавить еще одно, тем более что никто, кроме меня, его привести не может. Как-то в начале шестидесятых годов я сидел у Ахматовой в крохотной комнатенке, в которой она обычно поселялась, наезжая в Москву. Изредка до нас доносился еле слышный смех — видимо, у хозяев были гости. Вдруг распахнулась дверь, на пороге возник хозяин и мефистофельским басом спросил:
— Анна Андреевна, вы мой “Крокодил” не брали?
— Нет, — ответила Ахматова, а когда дверь захлопнулась, тихо сказала: — Я эту мерзость в руки не беру.
Мне стало грустно. Я почувствовал, как ей, старой и больной женщине, тяжело и одиноко среди бесконечно отзывчивых и самоотверженно помогающих ей, но все же чужих по духу людей.
Сын Человеческий не знает,
Где приклонить ему главу… —
вспомнились мне блоковские строки. Как, должно быть, страшно остаться одной, почти беспомощной, без своего угла, — потому что в Питере, в ее собственной квартире, тоже жили чужие ей люди.
Можно сколь угодно писать о ничтожестве поэта, и это нисколько не будет ложью. Но при этом надо помнить, что, согласно Пушкину, —
… лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
( “Поэт”,1827 )
Примером такого строгого отношения к человеку и при этом восхищения поэтом могут служить ранние статьи К. И. Чуковского о Некрасове — “Поэт и палач” (1920) и “Кнутом иссеченная муза” (1918). Правда, это статьи, а не мемуары, но они написаны так живо, и Некрасов в них так зрим, что кажется, будто автор с поэтом встречался.
Поэты не ангелы, а порой самые грешные и ничтожные из ничтожных детей мира. И скрывать их слабость, малодушие, тщеславие, мелкую корысть и прочие не украшающие их человеческие качества вовсе не обязательно. Но при этом надо помнить о том, что поэт интересен прежде всего▒ тем, что он поэт, то есть тем, что в некий час его душа встрепенется… А то ведь, читая иные мемуары, слабо веришь, что подобное с их героем случалось…
1
Лидия Чуковская. Сочинения в 2 томах. М.: “Гудьял-Пресс”, 2000.
2
Уйти из штата, работать дома и приносить материалы, минуя Кривицкого, на квартиру Симонову.