С немецкого. Перевод Софьи Фридлянд
Инга Дойчкорн
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2000
Перевод Софья Фридлянд
Инга Дойчкорн
Памятник негромким героям
С немецкого. Перевод Софьи Фридлянд
Инга Дойчкрон — известная немецкая писательница и общественный деятель, много занимавшаяся судьбой немецких евреев. Этой теме посвящена ее наиболее известная книга “Я носила желтую звезду”, инсценировка которой много лет с большим успехом идет на сцене берлинского молодежного театра “Грипс” под названием “С этого дня тебя будут звать Сара”. В 1990 году театр “Грипс” приезжал на гастроли в Москву с этой и несколькими другими пьесами. “ДН” публикует отрывки из другой ее автобиографической книги “Они так и остались в тени”. В ней речь идет о немцах, которые спасали евреев от преследования и уничтожения в годы гитлеризма, — не о неустрашимых героях, а об обыкновенных порядочных людях, которые вовсе не думали, что, спасая евреев, совершают подвиг. Просто они не могли поступить иначе. Сама Инга, коренная берлинка, и ее мать все годы гитлеризма не покидали Берлина. Не будь этих людей, они просто не смогли бы выжить.
“Существовало множество причин, по которым они спасали евреев, — пишет Инга Дойчкорн в своем предисловии. — Одни делали это из чистого человеколюбия. Мысль о том, чтобы хладнокровно наблюдать, как людей отдают в руки убийцам, была им невыносима. У других доминировали скорее политические мотивы. Противники нацизма имели не так уж много возможностей сопротивляться преступному режиму. Готовность прятать евреев была одной из форм политического сопротивления, хотя и здесь большую роль играло чувство сострадания. Были и такие, которые испытывали угрызения совести, поскольку прежде под нажимом или по ошибке выступали заодно с нацистами, теперь они хотели хотя бы таким способом искупить вину”.
Инициативу, по свидетельству И. Дойчкорн, чаще проявляли женщины. По статистике они составляют 71% спасителей. Вероятно, у женщин ярче выражена способность поставить себя на место страждущего, предполагает она и вспоминает берлинских консьержек — “всеведущих и всевидящих”, как правило, “резких и неприветливых”, однако показавших, что и им не чужда доброта: они предостерегали, помогали продуктами… Добрым словом вспоминает И. Д. и о малоизвестном факте помощи гонимым евреям со стороны проституток. “…Мало найдется людей, которым в такой степени ведомы страдания и нужда, как ведомы они им. Это, пожалуй, служило главным объяснением их готовности помочь”, — пишет она.
За два года и четыре месяца нелегального положения им с матерью довелось познакомиться с десятками самых разных людей, которые помогали им, подвергая себя страшной опасности. “Всем им, чьи принесенные нам жертвы я никогда не забуду”, и посвятила И. Дойчкорн свою книгу.
Эмма Гумц
У Эммы Гумц возникла идея: “Мы вас спрячем!” До нее дошли слухи — и об этом она рассказала моей матери в ноябре 1942 года, — что нацисты депортируют евреев в Польшу, чтобы там убить их. И она хотела непременно уберечь мою мать и меня от такой участи. С мужем она уже все обговорила. Для нее это душевная потребность, — заверила она меня в ответ на вопрос, хорошо ли она себе представляет, чем это грозит ей самой. Она так же просто все это сказала, как просто думала и действовала.
Осенью тридцать третьего года мы переехали из округа Пренцлауэрберг, поскольку моих родителей там хорошо знали как евреев и как социал-демократов. Словом, у нас было достаточно оснований опасаться за свою судьбу. А в окрестностях Уландштрассе нас никто не знал. Там мы заняли квартирку, гораздо меньше прежней, потому что не могли теперь позволить себе прежний уровень жизни. Наци уже в апреле 1933 года объявили моего отца “врагом государства” и отстранили его от любимой профессии — учительской. Теперь денег не хватало также и на то, чтобы приглашать помощницу по хозяйству. Моя мать начала отыскивать в телефонной книге какую-нибудь прачечную, взамен нашей прежней прачки. “Эмма Гумц, Кнезебекштрасе, 17, — вслух зачитала нам она. — Если судить по имени, эта семья родом из Померании”, — мать и сама была родом из тех краев, а своих земляков надо по возможности поддерживать, — считала она. В больших, очень светлых голубых глазах женщины, которая не спеша вышла нам навстречу из глубин прачечной на Кнезебекштрасе, 17, было что-то недоверчивое, словно она сперва хотела узнать, с кем имеет дело. Ее невысокую, приземистую и довольно полную фигуру облегал белоснежный халат. Она отложила в сторону длинный шест, с помощью которого как раз перед нашим приходом закидывала белье для просушки на проволоку, протянутую под самым потолком через все помещение. Ее муж, Франц Гумц, стоял за гладильным катком и подсовывал крупное белье под электрический вал. Он даже не поднял головы при нашем появлении. Фрау Гумц нервным движением пригладила светло-русые волосы, гладко зачесанные назад и закрученные на затылке узлом.
Почти без всякого интереса — так, во всяком случае, нам показалось — она спросила, чего мы хотим. Затем очень спокойно сказала, подчеркивая каждую фразу кивком: да, конечно, они готовы стирать наше белье, да, конечно, они готовы забирать его и доставлять. Да, конечно, можно заранее договариваться о твердых сроках. Потом она зашаркала шлепанцами к некоему подобию конторки, где занесла в тетрадь нашу фамилию и адрес. Все это она проделала очень раздумчиво, словно письмо не было ее сильной стороной. Да, ответила она на заданный ей вопрос, — они действительно родом из Померании, и с явным интересом выслушала рассказ моей матери о Кёзлине, ее родном городке. Но и после этого не стала разговорчивей.
Сперва мы ближе познакомились с господином Гумцем. Обычно он увозил на ручной тележке наше грязное белье и на ней же привозил чистое. Он был не похож на свою жену. Разговориться с ним не составляло никакого труда. Из осторожных намеков с обеих сторон в самом непродолжительном времени стало ясно, что в отношении нацистов мы придерживаемся одинаковой точки зрения. Франц Гумц принадлежал к “Свидетелям Иеговы” и свои взгляды на жизнь почерпнул в книгах. “Выживет лишь такое количество людей, которое может уместиться под кроной липы”. Этой фразой он обычно завершал свои рассуждения, когда предостерегал от грозящих миру опасностей в случае, если нацисты останутся у власти. Его визиты к нам и разговоры за чашечкой кофе становились тем продолжительнее, чем отчетливее выступали на свет дьявольские намерения нацистов.
“Уж слишком много он говорит”, — жаловалась его жена, которой потребовалось немалое время, прежде чем она перестала относиться к нам с опаской. Ей отнюдь не казалось смешным, когда ее муж, забыв о всякой осторожности, говорил что-нибудь плохое о наци. “Причем иногда совершенно незнакомым людям”, — бранилась она, пока он хихикал себе под нос. Он и в самом деле имел привычку заводить разговоры с людьми, которые, едва переступив порог прачечной, выкрикивали “Хайль Гитлер”, и крайне смущал их этими разговорами, а больше всего цитатами из Библии, которые при желании тоже можно было истолковать как критику правительства. Сама фрау Гумц была много осторожней. Она внимательно наблюдала за людьми своим пытливым взглядом и была в любой момент готова обронить фразу: “Ах, знаете, уж наш-то фюрер все наладит, так что не стоит вам тревожиться”. Те, кто хорошо ее знал, понимали, что говорится это не без сарказма. Но обычный клиент вполне мог воспринять ее слова как свидетельство полного доверия к режиму. Впрочем, едва за ним закрывалась дверь, она начинала сиять во все лицо, радуясь собственной хитрости, ее выпяченные губы, раздвинувшись, обнажали чуть выпирающие зубы, и можно было слышать то бульканье, которым у нее сопровождался смех. Конечно же, Гумцы знали, каким преследованиям подвергаются евреи. Мы были у них не единственными клиентами иудейской веры. Время от времени мы слышали от них имя доктора Блюменталя, услугами которого, несмотря на вполне недвусмысленный призыв избегать еврейских врачей, они продолжали пользоваться и которого высоко ценили. Они молча выслушивали нас, когда мы рассказывали о преследованиях и дискриминации, которым подвергаемся. Не в силах найти подходящие слова, господин Гумц выходил из комнаты и с грохотом захлопывал за собой дверь, а глаза фрау Гумц наполнялись слезами. Словно выражая сочувствие, она опускала голову, а прощальное пожатие ее руки становилось особенно крепким.
Эмма Гумц так и засияла, когда моя мать предложила ей купить у нас столовую мебель. После 9-го ноября, первого официально организованного еврейского погрома, не только нам стало ясно, что евреям в нацистской Германии не приходится теперь рассчитывать на спокойную и надежную жизнь. От квартиры нам пришлось отказаться, скорей по принуждению, чем добровольно. Правда, домовладельцы еще не получили на руки судебного решения с требованием отказать всем еврейским квартиросъемщикам, но зато возможностей для этого у них было предостаточно. Владелец дома, в нашем случае это была страховая фирма Нордштерн — тотчас воспользовался такой возможностью. Поскольку мой отец собирался вот-вот покинуть страну, а мы надеялись в непродолжительном времени за ним последовать, не имело смысла сохранять за собой квартиру. И тогда мои родители решили все, что может пригодиться в эмиграции, упаковать в контейнер и переправить в Гамбургский порт до востребования. А всю оставшуюся мебель предстояло продать. “Да, я бы, конечно, с удовольствием ее взяла”, — призналась Эмма Гумц, но призналась очень неуверенным тоном. В их единственной большой комнате позади прачечной стояли только кровати, стол да несколько стульев. Смущенная улыбка и взгляд фрау Гумц давали понять, что денег для покупки у нее нет. А нам, конечно, были очень нужны деньги на большие расходы, связанные с эмиграцией отца. “Но мне не менее важно, чтобы нашей мебелью, которую мы когда-то выбирали и приобретали с такой любовью, пользовались люди, которых я люблю”, — заключила моя мать. На том и порешили, и семейство Гумц получило наш столовый гарнитур. Трудно было не увидеть, как гордится фрау Гумц этой тяжелой, темной мебелью, которая была модной в те времена, когда женились мои родители, и которая стояла теперь рядом с кроватями.
“Вы ведь придете к нам, когда вам что-нибудь понадобится?” — спрашивала Эмма Гумц всякий раз, когда мы у нее бывали. Она знала, что продовольственные нормы для евреев с каждым месяцем сокращались, и каждый раз что-нибудь подсовывала моей матери либо мне. По большей части это были фрукты либо овощи, которые они вырастили на своем садовом участке в Берлинском пригороде Древиц и которых мы сами покупать не могли. Иногда же это был большой кусок пирога, который фрау Гумц пекла по воскресеньям и по праздникам. Порой они даже приглашали нас в Древиц, где разрешали собирать остатки урожая с их клубничного поля. Сами они фруктов почти не ели, большая часть урожая попадала в стеклянные банки, снабженные термометром, чтобы после соответствующей обработки превратиться в вино. Жилье их в Древице, по сути не настоящее жилье, а дощатая времянка, было очень примитивным. Воду приходилось носить из колонки. Уборная была во дворе, обычный в те времена домик с вырезанным на двери сердечком. Скудная обстановка состояла из вещей, уже отслуживших свой срок в их берлинской квартире. “А это наше воскресное жаркое”, — смеялась фрау Гумц, показывая нам кроликов, обитавших в загородке, прилепленной к наружной стене домика и похожей на закут в их городском подвале на Кнезебекштрасе, где содержались те, чья участь уже была решена. Фрау Гумц, помнится, чуть не лопнула со смеха, когда моя мать обратила однажды ее внимание на крайне подозрительные звуки, доносящиеся из подвала. “Ах, с вами так хорошо смеяться”, — часто говаривала она, демонстрируя всем своим видом, до чего ей это приятно. По характеру она не была жизнерадостным человеком, уж скорее, сдержанным и меланхоличным. “Это ж надо, сколько у вас еще сохранилось юмора”, — часто удивлялась она.
Вскоре вышло распоряжение, что евреи под страхом наказания не должны больше сдавать свое белье в стирку. “Госпожа Дойчкрон, уж не думаете ли вы, что мы вас бросим?” Точно так же вела себя Эмма и по отношению к другим своим клиентам из евреев. Вот разве что Гумцы больше не приезжали за грязным бельем и не доставляли на дом выстиранное. Это грозило серьезными неприятностями для обеих сторон. В нацистской Германии пышным цветом расцветали доносы. И потому, едва мы входили в прачечную, фрау Гумц сразу затаскивала нас в заднюю комнату. “С этого дня я начну ходить за покупками к мяснику вместо вас”, — как-то заявила она. После того, как нас обязали носить еврейскую звезду, мы больше не смели бывать и на запретном для нас воскресном базаре. Владелица мясной лавки фрау Крахудель по-прежнему раз в неделю поставляла нам мясо, хотя талонов на него нам больше не выдавали. Согласно уговору она передавала предназначенное для нас мясо фрау Гумц.
Однажды я застала семейство Гумц за разливом вина. Фруктовые соки достигли нужной стадии брожения, как пояснил мне Франц Гумц. Он многократно пробовал соки из разных бутылок и предложил стаканчик также и мне. Вкус оказался как у высокосортного фруктового сока, и я с жадностью выпила весь стаканчик. Настроение у всех поднялось, общее веселье захватило и меня. Лишь выйдя на улицу, я поняла, что пила все-таки не сок, а вино. Мне было трудно удержаться от смеха. Мать встретила меня с возмущением. До чего ж я легкомысленна, если со своей еврейской звездой осмеливаюсь показаться на улице в пьяном виде, — сердито выговаривала мне она.
Так же сердито она отреагировала на предложение фрау Гумц спрятать нас, когда началась массовая депортация. “Вы себе даже не представляете, какие последствия может иметь для вас подобное предложение”.
Депортации берлинских евреев начались в октябре 1941 года. Гумцы тяжело это переживали. Много раз я заставала фрау Гумц с заплаканными глазами. Это значило, что какой-нибудь из ее клиентов заходил попрощаться перед депортацией. И каждому она давала с собой корзиночку фруктов — “в дорогу”. Явился накануне своей депортации и столь высоко чтимый семейством Гумц доктор Блюменталь. Он принес с собой пакет, завернутый в серый пергамент. Торопливо, в дверях лавки, пояснил, что это драгоценная скрипка работы Страдивари. Он был бы очень признателен, если бы Гумцы смогли сохранить скрипку до его возвращения. Фрау Гумц не могла вымолвить ни слова. Она лишь молча кивнула. Своими почти обескровленными от вечного общения с водой руками приняла у него пакет. Так же торопливо доктор исчез, лишь коротко кивнув на прощанье. Эмма Гумц стояла, словно приросла к месту, и глядела ему вслед. Пакет она прижимала к груди как ребенка. Потом медленно, очень осторожно спустилась по лестнице в подвал и долго оттуда не возвращалась. В подвале она положила сверток на маленький белый шкафчик с инструментом. Там этот сверток пролежал долгие годы. Никто к нему не прикасался. Это была святыня, к которой все относились благоговейно. А потом за ней так никто и не пришел. Мои попытки в начале восьмидесятых годов с помощью объявлений в одной израильской и одной американской газете отыскать родственников доктора Блюменталя не увенчались успехом. Когда молодой Гумц продавал прачечную родителей, он оказался первым, кто спустя сорок лет взял этот пакет в руки, и не только взял, но и развернул. На корпусе скрипки действительно было написано “Страдивари” и стояла соответствующая дата. Но профессионал тотчас установил, что доктору Блюменталю, который подобно многим евреям хотел вложить свои последние деньги в ценности, продали и впрямь очень хорошую скрипку. Но только это не был Страдивари.
“Госпожа Дойчкрон, вы должны мне кое-что обещать”, — сказала однажды фрау Гумц, крепко стиснув руки моей матери. “А что я вам должна обещать?” — удивилась мать. Фрау Гумц смущенно улыбнулась. “А вот этого я вам не скажу”. Мать ответила, что не может ничего обещать, если не знает, о чем идет речь. “Все равно обещайте, — настаивала фрау Гумц, — не то, если я вам скажу, вы наверняка откажетесь”. — “Ну ладно, обещаю, — согласилась мать, после чего с любопытством спросила: “Так что же я вам пообещала?” Фрау Гумц опустила голову и ответила: “Вы обещали мне, что вместе с Ингой не позволите себя депортировать”. Мать поспешно выдернула руки. “Но, госпожа Гумц, как вы себе это представляете?” Соседский сын был солдатом в Польше. Там он видел, что делают с евреями, отвечала фрау Гумц, которая имела привычку всякий раз, когда что-то причиняло ей боль, низко опускать голову. “Вы снимете звезду и переберетесь к нам, а мы вас спрячем”. Мы с матерью долго размышляли над предложением фрау Гумц. Наши друзья, которых моя мать расспрашивала, ожидая от них более глубокого представления о действительности, нашли предложение фрау Гумц превосходным. Они и сами были готовы нам помочь. Об опасности, грозящей в этом случае им самим, никто не говорил. Итак 15 января 1943 года с остатками своего жалкого скарба и без еврейской звезды мы покинули наше обиталище и вручили себя заботам семейства Гумц. “Я так рада, что сумела вас уговорить”, — твердила Эмма, и на сей раз ее глаза сияли от радости. В одной из комнатушек их темной квартиры на первом этаже дома мы и обрели свое убежище.
Фрау Гумц была откровенно растеряна, когда однажды за обедом рассказала нам следующее: соседка спросила ее, уж не приехали ли к ней гости. Вопрос был задан менее чем через месяц после нашего переселения в убежище. Фрау Гумц ответила утвердительно. “Кузина из моей померанской родни”. За столом никто не произнес ни слова. Моя мать опустила голову. Она все поняла. “Нам придется уходить отсюда, — испуганно сказала она мне, когда мы с ней остались одни. — Сколько можно оставаться в гостях?!” Конечно, было очень нехорошо, что соседка заметила наше присутствие. Может, она спросила из простого любопытства, ничего плохого не замышляя, а может, и нет. И потом, что будет, если она надумает поговорить об этом еще с кем-нибудь? С блоквартом, с ответственным по дому, с ответственным за светомаскировку? Мы чувствовали, что фрау Гумц очень встревожена, хотя ничего и не говорила. Потом все-таки сказала: “На выходные вы можете уехать в Древиц”. Мы ответили: “Конечно, конечно, с удовольствием!” И то сказать, выбора у нас не было. “А мы в воскресенье к вам приедем”, — пообещала фрау Гумц.
Так и сделали. До обеда толковали о всяких пустяках — о погоде, о поспевших фруктах, об удачном вине. Потом, раскладывая по тарелкам воскресное жаркое, фрау Гумц вдруг ни с того ни с сего заметила: “Может, вы переговорите с другими вашими друзьями насчет того, как вам быть дальше?” Мать поспешно ответила: “Ну, конечно, госпожа Гумц, прямо завтра и поговорим”. У меня кусок застрял в горле. Все молчали. Слышался только перестук столовых приборов. Немного погодя фрау Гумц сказала: “Мы вам и дальше будем помогать, едой и вообще”. Она явно очень страдала от того, что ей приходится говорить. Глаза у нее подозрительно заблестели, а ее муж встал из-за стола, торопливо вышел и начал возиться в саду.
— Ничего не поделаешь, — сказала моя мать. Глаза ее были полны слез, пальцы беспокойно бегали по скатерти. Она тоже вышла из комнаты. Фрау Гумц молчала. Потом повернулась ко мне.
— Поймите меня, — сказала она, — мы ведь тоже не рады.
Я заверила ее, что какой-нибудь выход мы всегда сумеем придумать, но сказала это лишь затем, чтобы утешить фрау Гумц, на самом деле я не знала, что делать.
— Мне так жалко, так жалко, — многократно повторяла фрау Гумц. Она никак не могла примириться с мыслью, что именно она, подбившая нас спрятаться, теперь бросает на произвол судьбы.
— Вы ведь будете приходить к нам? — почти умоляла она.
Мы пообещали. И сдержали свое слово. Связь с семейством Гумц у нас никогда не прерывалась.
Правда на первых порах мы не так уж часто наведывались на Кнезебекштрасе, опасаясь встретиться с соседкой, которая, коль скоро она поверила в нашу версию, наверняка считала, что мы давно вернулись на родину, в Померанию.
А потом вышло так, что я стала настоящей помощницей для фрау Гумц. Произошло это в начале 1945 года. Ее муж, которому в ту пору было без малого пятьдесят, оказался призван в фольксштурм. Служившую у нее гладильщицу мобилизовали на оружейную фабрику. Когда мы как-то к ней наведались, она стояла в полном отчаянии среди гор белья, не зная, как со всем этим справиться. А я в ту пору ходила без работы и была очень рада предложить ей свою помощь. Меня удивило, что она без промедлений радостно согласилась. Потом взяла меня за руку и подвела к гладильному столу. Я боязливо за ней следовала, догадавшись, что она намерена поручить мне глажение мужских сорочек.
— Ничего, научишься, — засмеялась она, взяла одну сорочку и показала, как ее гладить. Я стояла у гладильного стола возле окна, и все проходившие мимо клиенты могли меня видеть.
— Ну, у них сейчас и своих забот хватает, — отмахнулась Эмма Гумц. Тем самым она намекала на то, что теперь, в январе 1945-го война с каждым днем подходила все ближе к Берлину. Тогда у меня были большие сомнения, да и по сей день я не уверена, что достойно справлялась со своими обязанностями. Но фрау Гумц, судя по всему, придерживалась другого мнения. Да и вообще она неуютно чувствовала себя в роли работодательницы.
Моя деятельность на посту гладильщицы при прачечной Гумц завершилась в тот день, когда артиллерийская канонада была уже слышна по всему Берлину, и общественный транспорт прекратил работу.
Конец войны застал нас в Потсдаме, и в первые месяцы мы никак не могли попасть в Берлин, поэтому лишь с многомесячным опозданием узнали, что Франц Гумц скончался от болезни почек. Круглосуточное пребывание в окопе на подступах к городу вызвало у него обострение старой болезни. А Эмма Гумц по-прежнему заправляла прачечной. Подросший тем временем сын ей помогал. Во время моих нечастых наездов в Берлин — я жила после войны за границей, а потом в Бонне — я всякий раз наведывалась на Кнезебекштрасе. Фрау Гумц просто не могла говорить от радости, не выпускала мою руку, и глаза ее блестели предательской слезой. Из других ее клиентов не выжил ни один. Когда я заводила речь о том, что это она помогла нам выжить, она отворачивалась и качала головой. Ей так и не удалось справиться с воспоминанием о том, что она “бросила нас на произвол судьбы”. Поначалу она даже не хотела принимать звание “праведник мира”, присвоенное ей израильским мемориалом “Яд Вашем” в январе 1972 года.
— Я ведь не сделала ничего особенного, — такова была ее реакция.
Последний раз я видела Эмму Гумц в 1979 году. Сенат Берлина отмечал десятилетие со дня посещения бывшими еврейскими согражданами родного города. На торжества были приглашены также спасители евреев. И Эмма — а ей уже исполнилось восемьдесят — явилась в инвалидной коляске, которую толкал ее сын. О ней писали газеты, в том числе и “Нью-Йорк Таймс”. После этого в берлинское бюро газеты поступил чек на тысячу долларов для Эммы Гумц. Незнакомый нам адвокат из Нью-Йорка желал таким образом поблагодарить ее за помощь преследуемым евреям. Корреспондентка “Нью-Йорк Таймс” с превеликим трудом отыскала фрау Гумц в летней времянке в Вестэнде. Она перебралась туда, полная ожесточения, потому что сын ее женился, а невестка, которая прибрала к рукам и дом, и прачечную, была ей совсем не по вкусу. “Слишком он поздно пришел”, — якобы сказала Эмма, когда журналистка вручала ей чек. Она имела в виду свое пошатнувшееся здоровье. Год спустя адвокат из Нью-Йорка поинтересовался, почему чек до сих пор не предъявлен к оплате. Эмма с некоторой досадой пообещала предъявить его, что вскоре и сделала. Чек как неопровержимое свидетельство благодарности был, судя по всему, милей ее сердцу, чем деньги на счету. Спустя короткое время после описываемых событий она умерла, одинокая, в полном разладе с собой и с окружающим миром.
Отто Вейдт
Всю свою жизнь Отто Вейдт оставался в тени. Хотя всю свою жизнь стремился подняться как можно выше. Хотя дальше стремлений дело так и не зашло, но, даже потеряв зрение, он не сдался. Поздняя любовь окрылила его, свела с теми, кто был слабей. И он помогал, помогал бесстрашно и беспримерно, не думая об опасности, не думая о себе. Ему даже удалось вырвать несколько человек из лап убийц. Но жизнь его завершилась так же, как и началась.
Неизменно, несмотря ни на что, он мнил себя победителем, и потому, когда начинал говорить о своем происхождении, его устами всегда глаголила гордыня. Отец Отто, Макс Вейдт, работал обойщиком, был специалистом по мягкой мебели, сперва в Ростоке, где второго мая 1883 года и родился его сын Отто, а позднее — в Берлине.
Под старость Макс устроился комендантом дома. Дом этот располагался по адресу Прагер Плац, 3, в Баварском квартале — районе, где проживало довольно много состоятельных еврейских семейств. Финансовые возможности Вейдтов не позволили им дать сыну более высокое образование. Отто освоил то же ремесло, что и его отец, и пока не ослеп почти полностью, занимался им. Но этого ему было недостаточно. Он хотел большего, хотел подняться выше, а потому параллельно начал изучать дизайн. Теперь трудно установить, дошел ли он до квалификационного экзамена, зато твердо известно, что в 1923 году он открыл на Брайтештрасе в Шпандау фабрику мягкой мебели. Впрочем, фабрика просуществовала недолго, поскольку Марта, первая жена Отто, надумала ее заложить: в 1921 году она добилась развода с Отто по причине его супружеской неверности и хотела таким способом как можно скорей получить присужденные ей денежные суммы.
Отто Вейдт рано приучился не открывать свои карты. К началу Первой мировой войны он уже был пламенным пацифистом, твердо решившим никогда не становиться солдатом. После долгих поисков он нашел для себя вполне подходящий диагноз: заболевание ушей, что позволяло уклониться от военной службы. В 1918 году его, однако, мобилизовали как санитара, о чем поведал нам один из его сыновей, Вернер, ныне проживающий во Франкфурте.
По признанию того же Вернера, он почти не знал своего отца, потому что начиная с 1917 года его родители проживали раздельно и мать, которая портняжила и тем подрабатывала на жизнь, ни разу не сказала о бывшем муже ни одного доброго слова. Она даже не давала детям получше познакомиться с отцом, что весьма удручает сына именно сейчас, когда он видит в покойном отце своего рода героя. Зато она то и дело высылала сыновей на поиски бывшего мужа, чтобы поскорей содрать с него алименты. Чаще всего, как вспоминает теперь Вернер Вейдт, они находили его в знаменитом в двадцатые годы кафе “Хауз Фатерланд” или в “Романском кафе”. Там он сидел, прикрывая стоптанные каблуки модными гамашами, а в нагрудном кармане изрядно поношенного пиджака у него всегда красовался платочек, чтобы дополнить облик “преуспевающего джентльмена”. На деле же доходы его были весьма скудными, да к тому же большую их часть полагалось выплачивать семье. Если судить по данным адресных книг, можно увидеть, что почти до конца Второй мировой войны Вейдт проживал в самых убогих районах Берлина — среди них Гросберенштрассе, Шлезишестор, Кёпеникерштрасе, Волланкштрасе. Начиная с 1940 года он вписан в домовую книгу по адресу Розенталерштрасе, 39 как щеточник — ремесло, которым он, надо полагать, овладел, когда лишился зрения.
Во всяком случае, доходов ему никогда не хватало, к примеру, для того, чтобы продолжить образование. Тем не менее он был исполнен твердой решимости рано или поздно наверстать то, от чего по недостатку средств был вынужден отказаться в юности. Поэтому не случайным было и его пристрастие к тем кафе, где обычно встречались литераторы и художники. Уже с ранней юности Вейдт пытался сочинять стихи и искал общения с людьми, от которых мог чему-то научиться. Некоторые литераторы, обратившие внимание на этого энергичного, не очень уже молодого человека, стали впоследствии его друзьями. Разумеется, были среди них и евреи.
Лично я познакомилась с Вейдтом случайно. В еврейской общине мне порекомендовали его, как совершенно необычного человека, который хорошо относится к евреям. Это нечасто встречалось в те годы, когда большинство евреев отправляли на принудительные работы на фабриках оружия, на вывозке мусора и в угольных карьерах. Я получила рекомендацию к Вейдту “по знакомству”, как это принято называть, поскольку еврейской общине было запрещено самостоятельно подыскивать рабочие места для своих членов. Данную функцию для них выполняло специально организованное нацистами Бюро по трудоустройству, располагавшееся на Фонтанепроменаде, 15. Первая попытка Вейдта взять к себе в щеточную мастерскую меня и несколько других евреев окончилась неудачей потому, что один человек из нашей группы по наивности выдал источник информации. Самому Вейдту ничего не сделали, нас же всех отправили на фабрику АЦЕТА в Лихтенберге, славившуюся ужасными условиями труда. На этой фабрике ткали парашютный шелк. Там нас всех заставили еще за много месяцев до того, как вышло официальное распоряжение, прикреплять к рабочим халатам желтую звезду. “И пеняйте на себя, если забудете!” — предупредили нас.
“Арийская” наставница, большая, толстая, злобная, — разговаривая с кем-нибудь из нас, она всегда сохраняла метровую дистанцию, — ввела нас в курс дела. Нам полагалось по десять часов стоять у станков и следить, чтобы нить на веретенах не перекручивалась, не обрывалась или чтобы сами веретена не крутились вхолостую. В цеху было душно и нечем дышать, работа была тяжелая и утомительная. Грохот машин совершенно исключал возможность разговора с товарками. Нам, еврейским работницам, отвели отдельное помещение, где мы могли завтракать, но хотя там и стоял стол, зато не было ни единого стула. Во время перерыва для нас существовала лишь одна тема: “Как бы нам отсюда выбраться?” Женщины, уже давно там работавшие, рассказывали, что некоторым удалось добиться освобождения. Как мы узнали из их рассказов, уважительной причиной для комиссования считались заболевания женских органов, потому что с такими заболеваниями невозможно часами стоять у станка.
Была среди этих женщин Алиса Лихт. Ей было двадцать лет с небольшим, она была маленькая, пухленькая, со светлым лицом, правильным и округлым. Ее расчесанные на прямой пробор и собранные на затылке в узел темно-каштановые, почти черные волосы напоминали рамку вокруг белого лица, взгляд больших темных глаз излучал тепло, но в то же время и некоторую авторитетность, хотя никто не мог бы сказать, откуда это в ней берется. Очень скоро она стала центром нашей группы: утешала, давала советы и вообще производила такое впечатление, будто знает что-то, чего не знаем мы. Потом, наконец, она “вспомнила”, что у нее язва желудка, и ее действительно комиссовали, причем одной из первых. Вторично я встретилась с ней уже в мастерской для слепых, которую основал Отто Вейдт. В свое время, в Союзе содействия эмиграции немецких евреев, деятельность которого с началом войны утратила всякий смысл, она услышала про мастерскую Отто Вейдта.
Было это, по-моему, весной 1941 года. В боковом крыле дома, что на Розенталерштрассе, 39, я поднялась по истертой, скрипучей лестнице и оказалась в скупо меблированном служебном помещении. Там я и увидела Вейдта, стройного, вернее сказать, тощего, с большими костлявыми руками. Он держался очень прямо. Над изрытым морщинами лицом — прямые, бесцветные и редкие волосы, которые он часто заглаживал назад нервическим движением. Голубые, блеклые глаза были лишены выражения, и однако же у меня сложилось впечатление, будто он смотрит на меня пронизывающим взглядом. К тому времени Отто Вейдт уже почти ослеп, мог различать лишь контуры предметов и потому имел право носить повязку для слепых. Он предложил мне сесть и начал задавать вопросы про семью. Всего больше Вейдта интересовала деятельность моего отца до прихода к власти нацистов как активного функционера социал-демократической партии. Слушая меня, он время от времени хватался за ручной ингалятор и что-то прыскал себе в рот. Он знал, что во время работы на фабрике я повредила колено. Десятичасовое стояние у станка плюс полтора часа на работу и полтора с работы в трамвае — евреям было запрещено занимать в общественном транспорте сидячие места — привели к тому, что однажды мое правое колено вообще перестало сгибаться и после весьма неприятного обследования меня комиссовали. Вейдта эта история вполне устраивала. Он удовлетворенно хмыкал. Возможно, мой рассказ напомнил ему собственные уловки, к которым он прибегал во время Первой мировой войны, когда ему с помощью хитрости удалось избежать мобилизации.
Вейдт решил еще раз попытаться взять меня на работу в мастерскую. Он надел нарукавную повязку для слепых, что делал, лишь когда требовалось создать определенную атмосферу, взял палку и велел следовать за ним. Я обмотала поврежденное колено толстой повязкой, тоже взяла палку и скромно заковыляла следом.
Глава Бюро по трудоустройству Альфред Эшхауз уже ждал нас. В свое время Эшхауз обучался в еврейской текстильной фирме Зелигмана и с тех самых пор лютой ненавистью ненавидел евреев и соответственно вел себя по отношению к ним. Этого было вполне достаточно, чтобы возглавить Бюро по трудоустройству евреев.
Вейдт, заранее предупредивший меня, что в присутствии третьих лиц будет грубо со мной разговаривать, резко бросил через плечо: “А ну, подожди здесь!” И уже открыв дверь в кабинет Эшхауза, сказал, обратясь к секретарше: “Пожалуйста, принесите стул для этой еврейки. Она не может стоять”. Когда Вейдт вышел из кабинета, лицо его выражало полнейшее удовлетворение. Эшхауз поспешал за ним. Бросив взгляд на мое замотанное колено, он сказал: “Мы и впрямь очень обязаны вам, господин Вейдт, за то, что вы избавляете нас от людей, которых мы без вас не знали бы куда приткнуть”. Вейдт изображал великодушие. Отойдя на изрядное расстояние от Бюро, мы разразились хохотом. Вейдт снял повязку для слепых, а я принялась небрежно крутить в руках свою палку. Это была своего рода демонстрация, ибо Вейдт и впрямь был почти слеп, а у меня все последующие годы действительно болело колено.
Мне, разумеется, было очень любопытно узнать, как ему удалось все уладить. Он пробормотал в ответ что-то невнятное насчет военных заказов. Но я ни минуты не сомневалась, что только этим дело ограничиться не могло. На вермахт он и в самом деле работал, ведь в конце концов вермахту тоже нужны веники и щетки, что и превращало мастерскую Вейдта в “предприятие оборонного значения”. И ее, соответственно, снабжали материалами: конским волосом и искусственным волокном, а вдобавок наделили правом нанимать работников. В мастерской было занято до тридцати человек, и за исключением трех — все сплошь евреи, слепые и глухонемые. Иногда он на самом деле выполнял заказы для вермахта, но по большей части, лишь под нажимом соответствующих инстанций. А выделенные ему по разнарядке материалы пускал на “другие” цели. Во время войны щеток и веников не хватало точно так же, как и других товаров. И они прекрасно подходили для обменных операций. Во всем Берлине едва ли сыскался бы хоть один большой торговый дом, с которым Вейдт не проводил операции подобного рода. Конский волос — на духи, на пуловеры, платья, зонтики или продукты. Самой собой, выделенного сырья было недостаточно, чтобы с его помощью ублажить весь круг заинтересованных лиц. Вдобавок Вейдт иногда снабжал куревом и едой собственных рабочих, поскольку нормы отпуска для евреев были чрезвычайно малы, а он по собственному опыту знал, что такое голод. Ну и, наконец, он использовал товары, добытые таким путем, чтобы с их помощью задобрить гестапо, контролировавшее все предприятия, где работали евреи. Это привело к развитию отношений, которые были очень важны как для него, так и для нас.
В конце концов я поняла, что и мое трудоустройство состоялось лишь благодаря тому, что Альфреда Эшхауза можно было подкупить. Этот самый Эшхауз, как ни смешно, впоследствии пошел под суд именно из-за своей коррумпированности, был направлен в штрафной батальон и погиб в Польше.
Вейдт искал и находил также и другие источники, гарантировавшие непрерывную работу мастерской. Офицеры полиции из расположенного напротив участка поставляли ему лошадиные хвосты, солдаты привозили конский волос с оккупированных территорий, а ко всему прочему существовал еще и черный рынок, где Вейдт тоже был вынужден делать закупки, когда, несмотря на его многосторонние усилия, все источники, включая официальные поставки, вдруг иссякали. Дела его в этой сфере были настолько запутаны и непрозрачны, что он и сам уже не мог в них толком разобраться. Эти занятия развили в нем богатую фантазию, находчивость и сами по себе доставляли ему удовольствие, поскольку в какой то степени это означало водить наци за нос.
Очень хорошо помогала ему Алиса Лихт. Во многом она была похожа на Вейдта, хотя в смысле образования и воспитания, конечно же, его превосходила. По манере рассуждать, придумывать всякие увертки, преодолевать трудности, прокручивать дела, юридическая основа которых представлялась более чем сомнительной, они друг друга стоили. Так же, как и он, Алиса была способна время от времени изображать перед нами свое превосходство, объясняемое ее близостью к Вейдту. Она даже и не пыталась скрывать от нас свою близкую дружбу с ним и весьма ею гордилась, если судить по ее поведению. Так, она входила к нему в бюро, даже не постучав, потом наклонялась над его письменным столом и слушала своего “папулю”, как она его называла. Насколько близкими были их отношения, никто из нас не подозревал. Известные сомнения вызывала, конечно, искренность чувств этой молодой женщины к человеку, который был много ее старше и который прилагал все усилия, чтобы облегчить ей жизнь как еврейке.
О любви его к ней мы смогли достоверно узнать из обнаруженного лишь после смерти Али стихотворения, помеченного 1942 годом. В этом стихотворении он так обращается к ней:
Дружба всему положила начало,
Ныне ты смысл моей жизни составила…
Но это человеческое, чересчур даже человеческое, что разыгрывалось перед нашими глазами, было для нас более чем второстепенным явлением, ибо сами-то мы находились в далеко не нормальной ситуации. “А ну, скройтесь с глаз!” — порой кричала нам Али, поспешно набрасывая на плечи халатик с желтой звездой, после чего исчезала в разделочном цеху и присоединялась там к зрячим работникам. Затем мы, бухгалтер Вернер Баш и я, с такой же поспешностью покидали контору и устремлялись вверх по лестнице, чтобы скрыться в какой-нибудь нише. И по сей день у меня стоит в ушах скрип рассохшихся ступенек, которые вполне могли выдать нас. Разумеется, использовать евреев на конторских работах запрещалось под страхом сурового наказания. С помощью звонка, ученица, следившая за входной дверью, предупреждала нас о “нежеланном” визите. Густав Креммерт, официальный заместитель Вейдта, садился тогда за письменный стол Баша. Место Али занимала “арийская” ученица. Из нашего укрытия мы слышали голос Вейдта, обращавшегося с любезным приветствием к обер-инспектору криминальной полиции Францу-Вильгельму Прюферу, заместителю начальника еврейского отдела при берлинском гестапо. Вейдт сам неоднократно приглашал Прюфера прийти и посмотреть, как он руководит предприятием с еврейскими рабочими. Это представлялось ему важным ходом в общении с гестапо. Время от времени Прюфер внимал призывам и заявлялся даже без предупреждения. Вейдт водил его по мастерской, показывал умывальни, якобы отведенные специально для “грязных евреев”, порой злобно рявкал на кого-нибудь из слепых: “Это, по-твоему, называется веник?”, после чего со все новыми и новыми подробностями рассказывал Прюферу, как ему удается поддерживать дисциплину среди евреев, которые, если постараются, очень даже неплохо работают. “Как бы я смог работать на вермахт, не будь у меня этих евреев?” — вздыхал он, и каждая частица его существа при этом лицедействовала. Лишь когда чин из гестапо оказывался за пределами видимости и слышимости, Вейдт снова приходил в мастерскую. Он торопился объяснить свое неласковое отношение. Но слепые и без того все понимали. Вейдт оделял всех сигаретами в награду за перенесенные минуты страха, а для работавших в бюро порой устраивал задушевные вечера, чтобы на какое-то время заставить нас забыть про наши беды и горести. Для этой цели он добывал где-то, то ли на черном рынке, то ли у коновала, мясо или вино и подливал нам снова и снова. Но никто из нас не пьянел — уж слишком напряжены были у нас нервы.
Все до единого высоко чтили Вейдта — слепые, глухонемые, зрячие (среди них бывшие купцы, адвокаты, директора банков, аптекари) и мы, бывшие свидетелями его запутаннейших, но по большей части успешных манипуляций. С благодарностью, которую невозможно выразить словами, мы наблюдали за его непрерывными усилиями защитить нас. Вейдт делал для нас много больше, чем просто оказывал практическую помощь. Своей манерой поддерживать нас он возвращал нам часть прежнего самоуважения.
Нацисты с самого начала окружили нас множеством унизительных запретов и предписаний, провозгласили недочеловеками, которых надлежит уничтожать, как насекомых, лишили человеческих прав, заставив при недостаточном питании выполнять самую тяжелую работу под вечной угрозой смерти. Вейдт совершал нечто невероятное для того времени: он относился к нам как к людям, с уважением, разделял наши беды и заботы, отыскивал вместе с нами пути спасения и помогал встать на ноги. Причем действовал так, как подсказывали ему его характер и образ мыслей. Тут не было ничего искусственного, напускного, никакой фальши. Один раз мы вообразили, будто Отто Вейдт при смерти. Он сидел в кресле, был бледен, как мел, и дышал с великим трудом. Али сидела рядом, прильнув к нему, и поглаживала руку своего “папули”. Ее поведение только укрепило наши опасения лишиться в одночасье друга и заступника. Я, рыдая, подбежала к нему и поцеловала. Он не воспротивился, уверенный, что ему подобают такие знаки внимания. Потом провел ладонью по моим волосам, словно благословляя. А день спустя снова стал таким же, каким был всегда: сильным, энергичным, находчивым. Ничто больше не напоминало о немощном старике, которого мы видели перед собой вчера. Мы с облегчением вздохнули и не стали докучать ему расспросами. Может, он просто притворился больным, чтобы проверить нашу преданность или — это даже скорее — преданность своей подружки Али.
А на то, что у Вейдта, как и у всех живых людей, были свои недостатки, что он мог взорваться, часто бывал несправедлив, вспыльчив, мы закрывали глаза. Это казалось таким пустяком.
“А ну, подай сюда списки”, — однажды сказал он резко, возможно, более резко, чем собирался. Леви, маленький, чуть сутулый человечек в коричневом халате, испуганно отпрянул к стене. Полуоткрытый рот, казалось, застыл в безмолвном крике. В руках Леви держал коричневый конверт, который нерешительно протянул Вейдту. Вейдт тем временем успел надеть пальто, послал Али за повязкой для слепых и, громко стуча палкой, вышел из конторы. Губы у него были плотно сжаты, а лицо выражало неукротимую ярость. С первого транспорта в октябре 1941 года мы уже знали, что “списки”, где евреи обязаны перечислять все свое имущество, считались первой, организационной ступенью перед депортацией “на восток”, как называли это мы, еще не догадываясь об истинной цели акции.
Никто не знал, что затеял Вейдт. Весть о том, что Вейдт, наверно, пошел со “списками” в гестапо, как дала нам понять Али, распространилась по мастерской будто лесной пожар. Уж и не помню, во сколько Вейдт вернулся. Но когда он переступил порог своей конторы, в лице у него что-то дрогнуло. На нас он даже не глянул, а вместо того прямиком проследовал в мастерскую. “Вопрос решен”, — сказал он боязливо ожидающему Леви. “Решен?”— растерянно переспросил Леви. “Ну конечно, решен”, — ответил Вейдт и с лукавой улыбкой добавил: “Ну как прикажете мне выполнять военные заказы, если у меня заберут всех рабочих?” Люди начали смеяться, сперва тихо, себе под нос, потом громче. Они все поняли. Леви хотел поцеловать руку Вейдту, но тот с неудовольствием вырвал ее и скрылся. Снова он появился в конторе уже сияющим победителем, однако предостерег нас: “Ну хорошо, на этот раз сработало. А вот как будет в следующий?”
Однажды — по словам Вернера Вейдта, это было летом 1942 года — отец через полевую почту попросил сына наведаться к нему, когда ему предоставят отпуск с русского фронта. Просьба изумила сына, уже много лет ничего не слыхавшего о своем отце. Когда же они встретились осенью 1942-го в кафе “Хауз фатерланд”, разговор больше шел о положении в рейхе и о войне. И сын ни с того, ни с сего, как ему теперь кажется, сказал, что такое обилие жертв не могло быть напрасным, подразумевая тем самым, что мечтает о скорейшей победе немецкого вермахта. Беседа в тот же миг оборвалась на полуслове. И Отто Вейдт покинул сына явно в дурном расположении духа. Увидев, что тот совершенно не разделяет его взглядов, он повел себя в соответствии со своим характером. Вскоре после встречи сын получил от отца письмо, где тот писал, будто до такой степени разочарован взглядами сына, что даже готов лишить его наследства. Не исключаю, что Вейдт надеялся получить от сына помощь для “своих” евреев: документы погибших солдат или что-нибудь в этом роде. Я припоминаю длинные разговоры о том, как можно раздобыть подобные бумаги. Ибо с той минуты, когда Вейдт не мог больше официальным путем препятствовать преступным намерениям нацистов, он начал помогать евреям перейти на нелегальное положение и тем избежать депортации.
Один раз ему даже удалось выцарапать своих слепых и глухонемых, которых гестапо взяло прямо в мастерской, из большого пересыльного лагеря на Гросе Гамбургерштрассе, 26. В тот день всех евреев-инвалидов Берлина полагалось согнать вместе для отправки в Освенцим. Не могу забыть сцену, когда гестаповцы ворвались в мастерскую и проревели приказ всем слепым и глухонемым незамедлительно подготовиться к транспортировке. После этого некоторые из них, широко расставив ноги, перекрыли все входы и выходы. На протесты Вейдта они практически не обращали внимания и вообще отказывались вступать с ним в разговор. Слепые поначалу стояли, как парализованные. Потом, не проронив ни звука, прекратили работу, прихватили свои вещи и ощупью, взявшись за руки, сошли вниз по лестнице. Прозвучал лишь отчаянный выкрик Рози Кац: “Да у меня даже кофты теплой нет в дорогу!” Гестаповцы подгоняли слепых, из которых многие без своих зрячих жен были совершенно беспомощны, потом затолкали их в уже поджидавший мебельный фургон и поспешно отъехали. Через несколько минут все кончилось. Трое оставшихся слепых, все неевреи, горько плакали. Вейдт молчал. Гнев словно парализовал его. Однако вскоре после того, как фургон отъехал, он ринулся из конторы с повязкой на рукаве и с тростью в руках. Никто не посмел с ним заговорить. На сей раз все знали, куда он отправился. И ему удалось еще раз одержать победу. Тем, что спустя всего лишь несколько часов он самолично вызволил своих слепых из пересыльного лагеря, те вне всякого сомнения были обязаны продажности гестаповцев. В своей книге “Агава” Регина Шеер приводит высказывание сестры Агнессы из клиники Святой Агнессы, располагавшейся поблизости. По дороге со станции городской железной дороги она повстречала процессию слепых. Она описывает щеточников с звездами на груди, которые шли, поддерживая друг друга, а перед ними шагал Отто Вейдт.
Но это был и в самом деле последний раз. И когда Вейдт осознал это, он принялся подыскивать убежища для своих евреев. Для Али, как для близкого ему человека, и для ее родителей он снял лавку на Неандерштрассе (ныне Генрих-Гейнештрассе), которую зарегистрировал как вспомогательное складское помещение. Гора уличных метел за витриной мешала заглянуть внутрь лавки, где обитали три человека. В мастерской появились новые работники, которые давали крайне туманные ответы на вопросы о своем прошлом. Слепые догадывались, что это скрывающиеся евреи. В подвале мастерской накапливалась мебель, которую явно поставили туда на сохранение. Туда же, кстати, были перенесены и последние остатки нашего имущества.
Хотя намеки и слухи касательно новых затей Отто Вейдта передавались в мастерской лишь шепотом, к Вейдту стали приставать с просьбами. Так, например, Хаим Хорн (41 год) умолял его: “Пожалуйста, ну пожалуйста, папа Вейдт, помоги мне, спрячь нас, я не хочу, чтоб нас депортировали, у меня семья, сын, дочь”. Вейдт отделил последнее помещение от длинной, похожей на кишку мастерской, поставив перед дверью большой платяной шкаф. В шкафу висели платья и пальто, но если сдвинуть их в сторону, обнаруживалось, что задней стенки у него нет. Через этот шкаф и можно было попасть в убежище семейства Хорн. Снабжение состоящей из четырех человек семьи тоже взял на себя Вейдт. Слепую Марианну Бернштейн, которая вела у Вейдта хозяйство, и ее зрячую сестру Аннель он тоже спрятал. Слепой доктор Фрей через несколько дней после того, как его якобы депортировали, снова вышел на работу. Значит, и его Вейдт взял под свою защиту.
Я не знаю всех, кому помог Вейдт. Существуют цифры, предположительно взятые из письма, которое Вейдт после войны направил в Америку, в редакцию газеты “Ауфбау”. Но документальных подтверждений этим цифрам нет. Георг Лихт, отец Али, тяжело заболел в своем убежище. У него были множественные язвы желудка, которые, вероятно, возникли из-за скудного питания и нервного напряжения. Состояние его было настолько тяжелым, что Вейдт уже вслух рассуждал о том, как в случае смерти Георга вынести тело, никому не попавшись на глаза. Наконец он осмелился обратиться к доктору Густаву Хельду, кабинет которого находился как раз напротив мастерской. Они не знали друг друга. Хельд был еврей, и ему дозволялось обслуживать только еврейских пациентов. Но поскольку жена его Инге не была еврейкой, его не депортировали. Итак, однажды ночью Хельд и его жена проникли в убежище на Неандерштрасе, чтобы осмотреть Георга Лихта. Лихт не умер от своей тяжелой болезни. После этого случая Хельды тоже стали союзниками и помогали всем, чем могли. Он — как врач, а его жена добывала продукты для сидящих в убежище. Лично мне помощь Вейдта для того, чтобы спрятаться, была не нужна. Но и о моей жизни в подполье он тоже заботился. “Вас спрячут ваши друзья, — говорил он, — хорошо и прекрасно. Но днем-то вы что будете делать?”
“Ты можешь и дальше работать у меня, надо только сообразить, как это легализовать”, — вслух размышлял он. Я из его размышлений не поняла ни слова. Он отпустил меня, а на прощанье заверил, что какой-нибудь выход сумеет придумать. Несколько дней спустя в конторе появилась фрау Поршюц. Я знала, что квартира у нее неподалеку от Александрплац и что она имеет дела с черным рынком. Еще мы знали, что она привечает у себя девушек — представительниц древнейшей профессии и оказывает им посреднические услуги. Она в любое время имела доступ к Вейдту и была с ним даже на “ты”. Позже я узнала, что фрау Поршюц, уступая просьбам Вейдта, взяла к себе двойняшек Бернштейн и представила их своим “девочкам” как племянниц из провинции. “Девочки” поверили и приняли двойняшек под свою опеку. Но при этом заклинали обеих не идти по их стопам.
Однажды Вейдт пригласил меня к себе в кабинет и спросил:
— У тебя не найдется при себе пятидесяти марок?
Я с удивлением на него поглядела, однако кивнула утвердительно.
—
Вот фрау Поршюц раздобыла для тебя трудовую книжку. — Я пялила глаза на орла с нацистской эмблемой и ровным счетом ничего не понимала. — С этого дня ты у нас будешь Гертрудой Дережевски. Посмотри хорошенько, когда она родилась. И заучи все наизусть.Гертруда Дережевски была одной из “близких” фрау Поршюц девушек. Она не испытывала ни малейшего желания до пятидесяти пяти лет, подобно другим немецким женщинам, отбывать трудовую повинность на каком-нибудь оборонном предприятии и предпочла по-прежнему заниматься своим ремеслом. А потому и продала свою трудовую книжку, получив взамен у Вейдта удостоверение с фотографией, подтверждавшее, что она работает у него в мастерской для слепых. Вейдт и мне вручил такое же удостоверение. Клиентам и представителям фирмы Вейдт, которые меня знали, было сообщено, что я вышла замуж. Али, которая, подобно Вейдту, вполне могла оценить юмор ситуации, принесла из дому старое обручальное кольцо. Отныне я была фрау Дережевски, и мне пришлось выслушать много двусмысленных шуточек касательно первой брачной ночи. Все казалось так просто…
Но как-то раз Хаим Хорн угодил в лапы еврею-шпику и, уверенный, будто встретил старого друга, выболтал все, что происходит у Вейдта. А шпик сразу же побежал с доносом в гестапо. Гестапо не замедлило явиться и обнаружило в убежищах и Хорнов, и Лихтов. Все они были подвергнуты депортации. Вейдту же опять ничего не сделали. “Меня уже десять раз арестовывали, — сказал он с презрением, а потом добавил насмешливо: — Они, видно, считают, что я еще могу им пригодиться”. Судя по всему, он настолько скомпрометировал гестаповцев, которые принимали от него подарки, что те до некоторой степени сами теперь от него зависели. Он даже сумел убедить гестаповцев, чтобы они не отправляли Али и ее родителей прямиком в Освенцим, а поместили в так называемый привилегированный лагерь Терезиенштадт.
Если верить новейшей информации, которую уже, к сожалению, никак нельзя подтвердить, Али не присутствовала при том, как уводили ее родителей. После этого гестапо предложило Вейдту следующую сделку: если Али добровольно присоединится к родителям, их всех отправят в Терезиенштадт. В противном случае родители прямиком проследуют в Освенцим. Услышав это, Вейдт больше не возражал против решения Али ехать с родителями. С первого дня Вейдт отправлял в Терезиенштадт посылки, благодаря которым, если верить письму Али, удавалось поддерживать жизнь двадцати пяти человек. Среди них были и прежние работники мастерской слепых, а также некто Роберт Герё, еврей из Вены, которого доставило в начале 194 3 года венское гестапо в качестве подручного, чтобы окончательно очистить Берлин от евреев. Вейдту удалось при посредстве Али, которая знала Герё по прежней работе, привлечь его на свою сторону, благодаря чему он мог заблаговременно узнавать о грозящих облавах.
Позднее от Али пришла открытка — она выбросила ее без марки из окна вагона с просьбой к тому, кто найдет, опустить ее в почтовый ящик. Эта открытка сохранилась. Она нашла адресата, а почта, как и положено, взыскала деньги за доставку. В этой открытке Али извещала своего берлинского друга, что поезд, в котором они сейчас находятся, везет их из Терезиенштадта в Освенцим, в рабочий лагерь Биркенау. “Я поеду в Освенцим, — с отчаянной решимостью сказал Вейдт, — не могу допустить, чтобы она там погибла”. Так он и поступил.
Он поехал в Освенцим. Существует письмо от 9.6.1944, адресованное им руководству концлагеря. В письме он предлагает метлы и щетки и уведомляет о своем предстоящем приезде. Эсэсовское руководство лагеря, судя по всему, не заинтересовалось его товаром. Поскольку позднее он рассказывал, что долго простоял перед воротами и переговаривался с польскими наемными рабочими, которые свободно входили и выходили из лагеря. Один раз он даже въехал в лагерь на хлебном фургоне, но не сумел получить нужных сведений.
Сейчас уже невозможно установить, как он узнал о переводе Али в лагерь Кристианштадт. Если верить документам, в Кристианштадте он действовал более успешно. Проведя там несколько недель, отыскал одного поляка, который знал Али по совместной работе на фабрике. За небольшое вознаграждение поляк взялся передать письмо для Али, позднее брал и лекарства, и перевязочный материал, и укрепляющие средства. Письма поляка, подтверждающие это, сохранились до сих пор. Вейдт же снял комнату в соседнем городке, уплатил за несколько месяцев вперед, оставил там для Али одежду и деньги и обо всем этом известил ее через поляка.
И когда в конце января 1945 года немецкая армия оставила эту местность, а эсэсовцы эвакуировали лагерь перед наступлением русских, Али вместе с подругой удалось бежать и пробиться в сохраненную для нее комнату. А уж добраться оттуда до Берлина не составляло большого труда.
“Потом Али снова оказалась здесь”. Пожелавшая остаться неназванной свидетельница из того самого дома утверждает, будто в последние дни войны видела Али в бомбоубежище дома 39 по Розенталерштрасе. Черный платок покрывал ее черные волосы, глаза были закрыты большими темными очками. Немного позже Вейдт переправил Али в свою квартиру в Целендорфе. Там она и встретила конец войны.
Вскоре после окончания войны Вейдт занялся созданием приюта для еврейских сирот и Дома призрения для стариков в Нидершенхаузене. Дом этот предназначался для тех, кто, вернувшись из концлагеря, не имел ни близких людей, ни крыши над головой. В своем письме, адресованном в Америку, в еврейскую газету “Ауфбау”, он старался дать правильное освещение своей деятельности в годы нацизма и одновременно требовал воздвигнуть в Берлине памятник убитым евреям. Ответ из “Ауфбау”, если даже допустить, что он вообще был написан, по всей вероятности, уже не застал Вейдта в живых. Большинство из тех, кто выжил благодаря усилиям Вейдта, постарались как можно скорей покинуть Германию и разъехались по всему свету. Вскоре он остался в Берлине один-одинешенек с воспоминаниями о том времени, которое наверняка ударило по его больному сердцу. Вдобавок он быстро обнищал. Мастерская слепых больше не существовала. Новых хозяев в Восточном Берлине Отто Вейдт нисколько не интересовал, напротив, они много лет подряд силились представить его уголовным элементом и вообще стереть всяческую память о нем. Али, с которой его столь многое связывало, вскоре после окончания войны эмигрировала в США. В сообщении, адресованном национальному мемориалу Израиля “Яд Вашем”, она в числе прочего пишет, будто согласилась на эмиграцию, лишь получив обещание, что Вейдт в самом непродолжительном времени за ней последует. Кто ей это пообещал, неизвестно. Во всяком случае обещание так никогда и не было выполнено. Стихотворение Али, написанное в апреле 1945 года “Назад — счастье”, дает понять, что и ее эмиграция, и разлука с Отто Вейдтом не были случайны. Это стихотворение о том, что, пережив столько ужасов, она так и не смогла обрести покой.
В конце концов Али вышла в Нью-Йорке замуж. Просьбе Вейдта вернуться к нему в Берлин, просьбе, похожей на отчаянный крик о помощи (его письмо к ней, датированное осенью 1947 года), она уже не последовала. 22 декабря 1947 года Отто Вейдт умер от сердечной недостаточности в возрасте 64 лет. В его лице ушел из жизни совершенно необычайный человек.
Плут, игрок, авантюрист, Отто Вейдт был борцом, человеком, которого возмущала всякая несправедливость, для которого превыше всего были человечность и права человека. Он ненавидел нацистов, преследовавших и убивавших людей за их веру, расу, политические взгляды. И на свой лад боролся против них.
В Национальном мемориале Израиля “Яд Вашем” помянут и Отто Вейдт как один из праведников мира. Доска в роще, где поминают спасителей, напоминает и о нем. В 1988 году я обратилась в магистрат Восточного Берлина с просьбой тем или иным способом отдать дань памяти этого человека. Ответа я не получила. Что вполне соответствовало политике ГДР, которая пренебрегала жертвами среди еврейского населения и отказывала в почестях его спасителям. Впрочем, и после “поворота” прошло почти два года, прежде чем в мае 1993 года мне удалось одолеть бюрократические препоны к тому, чтобы установить мемориальную доску в память об Отто Вейдте. Да и это произошло лишь благодаря небюрократической поддержке со стороны Президента Берлинской Палаты депутатов Ханны-Ренаты Лауриен. 13 мая 1993 года мне довелось снять покрывало с доски на доме 39 по Розенталерштрасе, где написано следующее: “В этом доме размещалась мастерская слепых Отто Вейдта. В 1940—1943 годах здесь работали преимущественно слепые и глухонемые евреи. Рискуя своей жизнью, Отто Вейдт оберегал их и сделал все от него зависящее, чтобы спасти от неминуемой смерти. Множество людей выжило только благодаря ему”.
Немного спустя по инициативе Берлинского Сената Отто Вейдт был перезахоронен в Почетной могиле на Кладбище дяди Тома в Берлине-Целендорф.
“Я склоняюсь перед мужеством этого человека, перед силой его духа”, — такими словами президент Бундестага Вольфганг Тирзе 4 сентября 1999 года почтил память владельца щеточной мастерской, слепого Отто Вейдта, торжественно открывая новую мемориальную доску, вделанную в землю под аркой ворот, ведущих к комплексу зданий, где и размещалась некогда мастерская Отто Вейдта. Прохожие, спешащие по оживленной Розенталерштрассе, не могут пройти мимо, не заметив ее. Она заменила прежнюю, маленькую и почти незаметную. Однако и она сделала свое дело: имя Отто Вейдта стало известно в Берлине, что привлекло поток значительных финансовых пожертвований и сделало возможным установление новой мемориальной доски, более достойной такого человека, как Отто Вейдт и его подвигов. Такой известности содействовала среди прочего и выставка, посвященная герою, в еще уцелевших в первоначальном виде помещениях бывшей мастерской. Шесть студентов-музееведов обнаружили три маленькие комнаты, служившие ранее разделочным цехом и складом сырья, а обнаружив, очистили от мусора, который много лет бездумно туда сваливали. Одна из трех комнат служила убежищем еврейскому семейству Хорнов. Также по собственной инициативе студенты собрали материалы об Отто Вейдте для выставки, которую и открыли для публики. Эта маленькая выставка, показывающая, с какой любовью и пониманием ее готовили, в самом непродолжительном времени вызвала живой интерес у многих берлинцев. Первоначально она была задумана как временная экспозиция сроком на один месяц, но впоследствии было решено сделать ее постоянной под эгидой более крупных институтов, занимающихся темой преследований. В дополнение к самой выставке планируются лекции, доклады, семинары, рассчитанные преимущественно на детей и молодежь. Доведись Отто Вейдту узнать об этом, он был бы наверняка очень горд.