Журнальный зал,"Дружба Народов", №8, 2000,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2000
История страданий бедолаги, или Семь путешествий Половинкина
Дм. Стахов 1
На главные роли Половинкин не претендовал. Человек он был скромный и малозаметный.
Никто в его семье не кровосмесительствовал, не страдал душевными расстройствами, не пил горькой. Был, правда, один четвероюродный дядя, который во время последней войны с немцами добровольно перешел на сторону врага, принял присягу зловредному Третьему рейху и повернул оружие против своей Родины, а потом перебрался в США, где преуспел, стал воротилой с Уолл–стрита, женился на американке и наплодил с ней детей–американцев. Но наличие в роду паршивой овцы никак не сказалось на судьбе большого клана Половинкиных. Половинкины верили бумажке, по которой дядя пропал без вести на полях великой войны, а тот возьми и всплыви вдруг, ни с того ни с сего, уже в девяностых. В коротковатых брючках, в галстуке–бабочке, с розовыми щечками и бледным хрящеватым носом, да не один, а с младшей дочерью, студенткой колледжа Южного Хедли, собиравшейся заниматься экологией и инвестициями. Вновь обретенные родственники прием встретили равнодушный. Подарки были приняты, слова дяди были выслушаны и частично поняты, слова дочери его, думавшей, что раз посещает лекции знаменитого русского поэта и Нобелевского лауреата, то знает русский язык, не поняты вовсе.
После отъезда дяди Половинкину пришла в голову мысль об относительности всего сущего. А еще он подумал, что раз его семья от измены четвероюродного дяди не пострадала, то разговоры о страданиях других семей от грехов их членов выдумка, призванная оправдать или — что еще хуже — скрыть и замазать подлинные грехи тех, кто попал под жернова, попытка выставить их этакими невинными овечками. “А как же иначе? — думал в этой связи Половинкин. — Как же? и не было невинных! такое было время! враждебное окружение! или ты или тебя и третьего не дано!”
Подобные рассуждения приводили Половинкина в гармоническое равновесие. Он радовался тому, что приносил ему день, радовался утру, вечером предавался отдыху и нехитрым развлечениям, ночью спокойно спал, причем иногда мелодично похрапывал, почмокивал, постанывал, чем умилял жену, Половинкину, в девичестве Абуянчикову.
И тогда умиленная Половинкина, подперев голову рукой, сквозь зыбкую темноту всматривалась в лицо мужа. Ей было хорошо с Половинкиным. Она, в сущности, не могла себе и представить — как бы она жила с другим, как бы спала с ним, как бы ела, пила, разговаривала. Половинкин был у Абуянчиковой первым и единственным. Да и Абуянчикова была у Половинкина первой. Они оба были молоды, неопытны и встретились после выпускных вечеров на Воробьевых горах. Оба они смотрели с этих гор вперед, в будущее, но пока еще не видели себя вместе, ведь еще каждый стоял среди своих одноклассников и одноклассниц, причем Абуянчикову обнимал за плечи некий притащившийся на гуляние с ее классом парень, выгнанный за всяческие безобразия из школы, отсидевший полтора года и уже больше месяца безрезультатно добивавшийся от Абуянчиковой согласия и почему–то уверенный, что после выпускного вечера она ему даст, размягчится и — даст.
Половинкин же, желая проявлять силу и независимость, решил спуститься от обзорной площадки прямо по траве, полагаясь исключительно на свою ловкость, силу ног, способность сохранять равновесие, но трава была предательски мокра, июньская роса крупна и рассыпана щедро. Стоило Половинкину сделать всего лишь несколько действительно ловких шагов, как он начал скользить, а потом упал на ягодицы и, словно на санках по накатанному снегу, покатился вниз. Как же все хохотали там, наверху, как над ним потешались! Смеялись все школы столицы, выпускники, родители выпускников и учителя! Смех становился тише — Половинкин мчался вниз, смех практически стих — Половинкин остановился в самой оконечности длинного и крутого склона. Он поднял взгляд и увидел, как выпускники медленными, аккуратными букашками спускаются по тропинкам и ступеням. Сказали бы Половинкину, что среди этих букашек спускается и его будущая жена Абуянчикова, он бы очень удивился, но до встречи с нею оставалось каких–то полчаса.
Половинкин добрался до воды, в укромном месте снял пиджак, рубашку, ботинки и носки, нырнул прямо в брюках: он думал, что таким образом сможет хоть их–то отстирать, а если еще поелозит в них по речному песку, то брюки останется только высушить. Он поплавал, понырял, поелозил, выбрался на берег, разделся догола, выжал брюки, встряхнул их и заметил, что след от травы никуда не делся, а материя от еложения по речному песку прорвалась. Половинкин швырнул брюки оземь и собрался было их топтать, но рядом из–за кустов услышал два голоса: один — девушки, другой — парня.
Девушка говорила, что не надо, а парень отвечал, что нет, наоборот, очень даже надо! Половинкин подошел к кустам. Девушка говорила, что, если ее не отпустят, она начнет звать на помощь, что она не хочет, что не любит, что парень девушке не нравится, а парень, наоборот, утверждал, что он хочет, что он любит, что девушка ему нравится, а если она будет кричать или продолжать кочевряжиться, то он устроит ей такую сладкую жизнь, что она век помнить будет, что лучше сейчас немедленно дать, что если немедленно не дать, то он все равно свое возьмет, а вечером еще и на хор поставит — корешей–то много: все Реутово, да и на Щелковской найдутся. Половинкин раздвинул ветви кустов: девушка была прижата к стволу дерева, парень одной рукой хватал девушку за грудь, другой пытаясь залезть под юбку. Девушка — это и была Абуянчикова — увидела Половинкина, подумала, что реутовские уже здесь, и заплакала. Парень обернулся. “Что, бля?! — поинтересовался парень у Половинкина.— Гулять негде? Иди отсюда, козел!”
Половинкин подошел, и парню пришлось отпустить Абуянчикову. Он развернулся к Половинкину и встал так, чтобы Половинкин мог разглядеть его татуировки — на запястьях какие–то слова, на пальцах перстни, на груди — крест и русалка, а потом сплюнул под ноги Половинкину и еще раз обозвал козлом. Половинкин ударил только один раз, и парень погрузился в глубокий отруб — удар у Половинкина был поставлен очень хорошо.
Так они, Половинкин и Абуянчикова, познакомились и в этот же день, после того как вернулись по домам, ближе к вечеру, созвонились, встретились, пошли в какую–то компанию друзей Абуянчиковой по курсам референтов–секретарей, там заперлись в маленькой комнатке, и на узком, коротком диванчике Половинкин вошел к Абуянчиковой, а она его приняла. Они познали друг друга, и знание это стало любовью.
Половинкин занимался борьбой, культуризмом, боксом, восточными единоборствами и сильно выкладывался на каждодневных тренировках. В армию его взяли не в обыкновенную воинскую часть, а в подразделение при стратегическом аэродроме, и он сделал карьеру от подсобного рабочего в офицерской столовой до хлебореза, от рядового до старшего сержанта. Вокруг него постоянно вились и поварихи, и девчонки из окружавших гарнизон общежитий, а бывало — и офицерские жены, и никого Половинкин не мог оставить без внимания: прийти на помощь ближнему — в этом весь Половинкин.
И хотя всем он сам рассказывал, что его ждет Абуянчикова, встречались и такие, кто хотел бы Половинкина у Абуянчиковой отнять, ибо неутомимость и мужские достоинства Половинкина вскоре стали настоящей легендой подразделения при стратегическом аэродроме, но Абуянчиковой было занято сердце Половинкина даже тогда, когда его вызывали к себе самые важные женщины, вроде жены заместителя начальника политчасти столовой, женщины властной, справедливой, крупной, идейно выдержанной. Половинкин ее слушался, ей услужал чаще других и таким образом к концу службы смог получить прекрасные характеристики и рекомендации. Он вернулся и женился–таки на Абуянчиковой, поступил в механический институт, но учиться ему было трудновато, и он закончил курсы водителей, стал работать на персоналке да жить с молодой женой, стал зарабатывать не только хорошие деньги, но и получать разные приятности и выгоды, что сулила такая, как у Половинкина, работа, и рождались у них дети, и текли мимо них годы, но потом что–то где–то треснуло–разъехалось–разломалось, того, кого возил Половинкин, убили тремя выстрелами в подъезде, и пока Половинкина таскали на допросы — видел — не видел, слышал — не слышал, знает — не знает, почему — блин! — не догнал? — пока шло разбирательство, тот парк, где Половинкин каждое утро забирал машину и куда он ее каждый вечер ставил, вдруг стал не общенародной собственностью, а собственностью некой троицы Кохакидзе—Бергман—Завьялов, и эти люди, не иначе — из–за неприязненных отношений к Половинкину как–то, без выходного пособия, с вопиющими нарушениями Кодекса законов о труде выкинули Половинкина вон.
Кохакидзе—Бергман—Завьялов — эта гнусная троица вызывала у него ненависть, и он был готов на что угодно, лишь бы отомстить, но что мог сделать скромный, малозаметный Половинкин? Как мог этот, пусть прекрасно знающий приемы рукопашного боя, крепкий, не лишенный приятности, еще вполне молодой человек с ясным взором и широкой улыбкой, как мог он навредить Кохакидзе—Бергману—Завьялову? Половинкину осталось лишь оторваться на паре своих бывших коллег и сослуживцев, которых на работе оставили и которые прямо сказали, что Кохакидзе—Бергман—Завьялов Половинкина все–таки подозревают, будто бы он не был сторонним наблюдателем убийства. Он набил бывшим коллегам морды: крутя баранку днем, Половинкин не забывал ходить на тренировки вечером, два раза в неделю. И жене его нравилось, как он, придя поздно, целовал уже отошедших ко сну детей и крепкий, пахучий, липкий прижимал ее к себе, прижимал крепко, пахуче, липко, ввинчивался, шел некоторое время по резьбе, а потом срывался и заколачивал до корней, а без работы и тренировки и любовь жены становилась не в радость, но Половинкин берег Абуянчикову, не говорил ей о неприятном, а каждое утро уходил из дома якобы возить босса, а сам шлялся по улицам и все думал — как быть и как выпутаться из неприятной ситуации?
История страданий бедолаги, или Семь путешествий Половинкина
Дм. Стахов
1
На главные роли Половинкин не претендовал. Человек он был скромный и малозаметный.
Никто в его семье не кровосмесительствовал, не страдал душевными расстройствами, не пил горькой. Был, правда, один четвероюродный дядя, который во время последней войны с немцами добровольно перешел на сторону врага, принял присягу зловредному Третьему рейху и повернул оружие против своей Родины, а потом перебрался в США, где преуспел, стал воротилой с Уолл–стрита, женился на американке и наплодил с ней детей–американцев. Но наличие в роду паршивой овцы никак не сказалось на судьбе большого клана Половинкиных. Половинкины верили бумажке, по которой дядя пропал без вести на полях великой войны, а тот возьми и всплыви вдруг, ни с того ни с сего, уже в девяностых. В коротковатых брючках, в галстуке–бабочке, с розовыми щечками и бледным хрящеватым носом, да не один, а с младшей дочерью, студенткой колледжа Южного Хедли, собиравшейся заниматься экологией и инвестициями. Вновь обретенные родственники прием встретили равнодушный. Подарки были приняты, слова дяди были выслушаны и частично поняты, слова дочери его, думавшей, что раз посещает лекции знаменитого русского поэта и Нобелевского лауреата, то знает русский язык, не поняты вовсе.
После отъезда дяди Половинкину пришла в голову мысль об относительности всего сущего. А еще он подумал, что раз его семья от измены четвероюродного дяди не пострадала, то разговоры о страданиях других семей от грехов их членов выдумка, призванная оправдать или — что еще хуже — скрыть и замазать подлинные грехи тех, кто попал под жернова, попытка выставить их этакими невинными овечками. “А как же иначе? — думал в этой связи Половинкин. — Как же? и не было невинных! такое было время! враждебное окружение! или ты или тебя и третьего не дано!”
Подобные рассуждения приводили Половинкина в гармоническое равновесие. Он радовался тому, что приносил ему день, радовался утру, вечером предавался отдыху и нехитрым развлечениям, ночью спокойно спал, причем иногда мелодично похрапывал, почмокивал, постанывал, чем умилял жену, Половинкину, в девичестве Абуянчикову.
И тогда умиленная Половинкина, подперев голову рукой, сквозь зыбкую темноту всматривалась в лицо мужа. Ей было хорошо с Половинкиным. Она, в сущности, не могла себе и представить — как бы она жила с другим, как бы спала с ним, как бы ела, пила, разговаривала. Половинкин был у Абуянчиковой первым и единственным. Да и Абуянчикова была у Половинкина первой. Они оба были молоды, неопытны и встретились после выпускных вечеров на Воробьевых горах. Оба они смотрели с этих гор вперед, в будущее, но пока еще не видели себя вместе, ведь еще каждый стоял среди своих одноклассников и одноклассниц, причем Абуянчикову обнимал за плечи некий притащившийся на гуляние с ее классом парень, выгнанный за всяческие безобразия из школы, отсидевший полтора года и уже больше месяца безрезультатно добивавшийся от Абуянчиковой согласия и почему–то уверенный, что после выпускного вечера она ему даст, размягчится и — даст.
Половинкин же, желая проявлять силу и независимость, решил спуститься от обзорной площадки прямо по траве, полагаясь исключительно на свою ловкость, силу ног, способность сохранять равновесие, но трава была предательски мокра, июньская роса крупна и рассыпана щедро. Стоило Половинкину сделать всего лишь несколько действительно ловких шагов, как он начал скользить, а потом упал на ягодицы и, словно на санках по накатанному снегу, покатился вниз. Как же все хохотали там, наверху, как над ним потешались! Смеялись все школы столицы, выпускники, родители выпускников и учителя! Смех становился тише — Половинкин мчался вниз, смех практически стих — Половинкин остановился в самой оконечности длинного и крутого склона. Он поднял взгляд и увидел, как выпускники медленными, аккуратными букашками спускаются по тропинкам и ступеням. Сказали бы Половинкину, что среди этих букашек спускается и его будущая жена Абуянчикова, он бы очень удивился, но до встречи с нею оставалось каких–то полчаса.
Половинкин добрался до воды, в укромном месте снял пиджак, рубашку, ботинки и носки, нырнул прямо в брюках: он думал, что таким образом сможет хоть их–то отстирать, а если еще поелозит в них по речному песку, то брюки останется только высушить. Он поплавал, понырял, поелозил, выбрался на берег, разделся догола, выжал брюки, встряхнул их и заметил, что след от травы никуда не делся, а материя от еложения по речному песку прорвалась. Половинкин швырнул брюки оземь и собрался было их топтать, но рядом из–за кустов услышал два голоса: один — девушки, другой — парня.
Девушка говорила, что не надо, а парень отвечал, что нет, наоборот, очень даже надо! Половинкин подошел к кустам. Девушка говорила, что, если ее не отпустят, она начнет звать на помощь, что она не хочет, что не любит, что парень девушке не нравится, а парень, наоборот, утверждал, что он хочет, что он любит, что девушка ему нравится, а если она будет кричать или продолжать кочевряжиться, то он устроит ей такую сладкую жизнь, что она век помнить будет, что лучше сейчас немедленно дать, что если немедленно не дать, то он все равно свое возьмет, а вечером еще и на хор поставит — корешей–то много: все Реутово, да и на Щелковской найдутся. Половинкин раздвинул ветви кустов: девушка была прижата к стволу дерева, парень одной рукой хватал девушку за грудь, другой пытаясь залезть под юбку. Девушка — это и была Абуянчикова — увидела Половинкина, подумала, что реутовские уже здесь, и заплакала. Парень обернулся. “Что, бля?! — поинтересовался парень у Половинкина.— Гулять негде? Иди отсюда, козел!”
Половинкин подошел, и парню пришлось отпустить Абуянчикову. Он развернулся к Половинкину и встал так, чтобы Половинкин мог разглядеть его татуировки — на запястьях какие–то слова, на пальцах перстни, на груди — крест и русалка, а потом сплюнул под ноги Половинкину и еще раз обозвал козлом. Половинкин ударил только один раз, и парень погрузился в глубокий отруб — удар у Половинкина был поставлен очень хорошо.
Так они, Половинкин и Абуянчикова, познакомились и в этот же день, после того как вернулись по домам, ближе к вечеру, созвонились, встретились, пошли в какую–то компанию друзей Абуянчиковой по курсам референтов–секретарей, там заперлись в маленькой комнатке, и на узком, коротком диванчике Половинкин вошел к Абуянчиковой, а она его приняла. Они познали друг друга, и знание это стало любовью.
Половинкин занимался борьбой, культуризмом, боксом, восточными единоборствами и сильно выкладывался на каждодневных тренировках. В армию его взяли не в обыкновенную воинскую часть, а в подразделение при стратегическом аэродроме, и он сделал карьеру от подсобного рабочего в офицерской столовой до хлебореза, от рядового до старшего сержанта. Вокруг него постоянно вились и поварихи, и девчонки из окружавших гарнизон общежитий, а бывало — и офицерские жены, и никого Половинкин не мог оставить без внимания: прийти на помощь ближнему — в этом весь Половинкин.
И хотя всем он сам рассказывал, что его ждет Абуянчикова, встречались и такие, кто хотел бы Половинкина у Абуянчиковой отнять, ибо неутомимость и мужские достоинства Половинкина вскоре стали настоящей легендой подразделения при стратегическом аэродроме, но Абуянчиковой было занято сердце Половинкина даже тогда, когда его вызывали к себе самые важные женщины, вроде жены заместителя начальника политчасти столовой, женщины властной, справедливой, крупной, идейно выдержанной. Половинкин ее слушался, ей услужал чаще других и таким образом к концу службы смог получить прекрасные характеристики и рекомендации. Он вернулся и женился–таки на Абуянчиковой, поступил в механический институт, но учиться ему было трудновато, и он закончил курсы водителей, стал работать на персоналке да жить с молодой женой, стал зарабатывать не только хорошие деньги, но и получать разные приятности и выгоды, что сулила такая, как у Половинкина, работа, и рождались у них дети, и текли мимо них годы, но потом что–то где–то треснуло–разъехалось–разломалось, того, кого возил Половинкин, убили тремя выстрелами в подъезде, и пока Половинкина таскали на допросы — видел — не видел, слышал — не слышал, знает — не знает, почему — блин! — не догнал? — пока шло разбирательство, тот парк, где Половинкин каждое утро забирал машину и куда он ее каждый вечер ставил, вдруг стал не общенародной собственностью, а собственностью некой троицы Кохакидзе—Бергман—Завьялов, и эти люди, не иначе — из–за неприязненных отношений к Половинкину как–то, без выходного пособия, с вопиющими нарушениями Кодекса законов о труде выкинули Половинкина вон.
Кохакидзе—Бергман—Завьялов — эта гнусная троица вызывала у него ненависть, и он был готов на что угодно, лишь бы отомстить, но что мог сделать скромный, малозаметный Половинкин? Как мог этот, пусть прекрасно знающий приемы рукопашного боя, крепкий, не лишенный приятности, еще вполне молодой человек с ясным взором и широкой улыбкой, как мог он навредить Кохакидзе—Бергману—Завьялову? Половинкину осталось лишь оторваться на паре своих бывших коллег и сослуживцев, которых на работе оставили и которые прямо сказали, что Кохакидзе—Бергман—Завьялов Половинкина все–таки подозревают, будто бы он не был сторонним наблюдателем убийства. Он набил бывшим коллегам морды: крутя баранку днем, Половинкин не забывал ходить на тренировки вечером, два раза в неделю. И жене его нравилось, как он, придя поздно, целовал уже отошедших ко сну детей и крепкий, пахучий, липкий прижимал ее к себе, прижимал крепко, пахуче, липко, ввинчивался, шел некоторое время по резьбе, а потом срывался и заколачивал до корней, а без работы и тренировки и любовь жены становилась не в радость, но Половинкин берег Абуянчикову, не говорил ей о неприятном, а каждое утро уходил из дома якобы возить босса, а сам шлялся по улицам и все думал — как быть и как выпутаться из неприятной ситуации?
2
Он перебивался случайными заработками, но все в Половинкине было надломлено, все в нем стонало и страдало. Он был близок к самому настоящему помешательству, когда как–то, нагружая в фургон с таким же, как он, грузчиком–любителем — штатные грузчики магазина давали иногда подработать,— был окликнут купившей мебель дамой.
Высокая прическа дамы, украшения, платье, туфли выдавали провинциалку. Она была плотно накрашена, пахла терпко дорогими духами, и даже издалека, скажем — от медленно идущего к даме Половинкина, было видно, что в сумочке у нее капусты предостаточно. На Половинкина дама смотрела с легкой полуулыбкой узнавания, чего, впрочем, сам Половинкин не замечал, ибо был взмокшим, озлобленным, уставшим, но когда он приблизился, то и на его напряженном лице появилась схожая улыбка, он всмотрелся в даму и понял — перед ним стояла жена заместителя начальника политчасти столовой, такая же, как и прежде, во время их знакомства — властная и идейно — это было видно по ее большим и чистым глазам — выдержанная женщина. Половинкин вспомнил, что, когда он ходил в солдатском и носил сапоги, жена заместителя политчасти казалась много старше, почти годящейся в матери. Он робел перед ней, хотя без платья, туфлей, украшений она преображалась, молодела, становилась вовсе не такой солидной, но, глядя на эту даму сейчас, у мебельного фургона, Половинкин даже не мог и помыслить, что она когда–то жарко шептала ему на ухо: “Ты — последняя остановка!” и почти тут же, словно слыша сигнал к отправлению, взвизгивала, взъекивала, взбрыкивала, ибо Половинкин слова об остановке воспринимал как призыв к более решительным действиям и действия эти предпринимал. Но это была она, жена заместителя начальника политчасти столовой, и вид она имела бодрый и цветущий, и было ясно, что Половинкин оказался не последней остановкой, что после него ее состав двигался — пусть с разной скоростью — еще от остановки к остановке и на многих она с удовольствием взвизгивала, взъекивала и взбрыкивала. И вот она стояла перед Половинкиным такая стройная и цветущая, а он перед ней такой понурый и блеклый.
Оказалось, что покупает она мебель для загородного дома мужа своей дочери, что дочь ее живет с мужем за городом, ибо там лучше воздух, что очень важно для дочери, ибо дочь ее — ребенок поздний, родилась вскоре после половинкинской демобилизации, а муж ее дочери человек своеобразный, в жизни испытавший так много, что просто временами не верится, но истории его жизни можно слушать и слушать, и вот сейчас она отвезет мебель, а вечером, после ужина, услышит что–то новое, удивительное, а думать, что она по–прежнему замужем за этим самым заместителем политчасти, не надо — она давно свободна, давно оставила этого солдафона, который без нее начал пить, путаться со всякими блядями и теперь, выгнанный со службы, влачит жалкое существование охранника на автостоянке. Половинкин успел подумать, что его существование ничуть не лучше существования бывшего мужа этой дамы, что в таком раскладе имеется некая справедливость, но тут ему предложили не просто погрузить, а отправиться за город вместе с грузом, разгрузить, потом познакомиться с дочерью, ее мужем, перекусить, отдохнуть, почувствовать себя человеком, ведь — бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой кашлянула — он выглядит человеком, который вот–вот начнет забывать о человеческом в себе.
Половинкин, с его обострившимся в полосе неудач чувством справедливости, подумал о ждавшем возле фургона бедолаге, своем напарнике, подумал, что ехать за город одному — несправедливо, что одному пользоваться благами — нехорошо, что бедолага может обидеться, а множить обиженных плохо, и, поставив пятки вместе, носки — врозь, спросил — возьмут ли они с собой бедолагу, причем — не только для погрузки–разгрузки, но и для отдыха–перекусона?
Был получен утвердительный ответ, после чего Половинкин с бедолагой в ударном темпе погрузили мебель, бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой пригласила Половинкина к себе в машину, уставший, вымотанный бедолага загрузился в фургон, и они поехали: “опель” впереди, фургон позади, а по дороге выяснилось, что бывшая жена не помнит ни фамилии, ни имени Половинкина, и она спросила — как твоя фамилия, я что–то забыла? — и Половинкин назвал свою фамилию, и бывшая засмеялась, и смеялась долго, а когда Половинкин спросил — в чем причина такой веселости? — сказала, что у мужа ее дочери тоже фамилия Половинкин, прибавила газу, и вскоре они прибыли в загородный дом Половинкина–второго. Половинкин–первый и бедолага извлекли из фургона предметы мебели, кряхтя, упираясь, напрягая мышцы и жилы, выпучивая глаза и отдуваясь, тяжело и натужно втащили мебель в дом, распаковали, расставили по местам, обессиленные, почти рухнули там же, где и стояли, но тут к ним вышел невысокий молодой человек с чистым ровным лицом, слегка поклонился и сказал, что их ждут во флигеле, где приготовлено для всех угощение, но до того Половинкин и бедолага могут умыться — молодой человек с чистым ровным лицом принес мыло и полотенца, — и они приняли душ, причесались и были отведены в довольно вместительный зал, где гости Половинкина–второго, ожидая начала трапезы, приглушенно разговаривали между собой, а сам Половинкин–второй сидел рядом с молодой женой, прекрасной и чувственной, и также приглушенно разговаривал со своей тещей, бывшей женой заместителя начальника политчасти столовой стратегической энской части.
И когда вошли Половинкин–первый с бедолагой, Половинкин–второй приветствовал их весьма любезно, представил им гостей, молодую жену, тещу, сказал, что, мол, все мы одна семья, что надо держаться вместе, друг друга поддерживать и уважать, после чего хлопнул в ладоши, и несколько молодых людей с чистыми ровными лицами, а также несколько молодых женщин внесли разнообразные кушанья, и все начали услаждаться вкусной едой, а также пить высококачественные напитки за здоровье хозяина дома, его жены, его тещи, а Половинкин–второй поминутно поднимал тосты за гостей, друзей, жену, тещу, за дружбу, верность и любовь. Все ели и пили много и насыщались медленно, а Половинкин–первый и бедолага — наоборот: их желудки давно отвыкли от больших порций еды, они охмелели от двух–трех глотков, и оба уже очень скоро сидели квелые и вроде бы — сытые.
Такое состояние бедолаги и Половинкина–первого не могло скрыться от внимательного взгляда Половинкина–второго. Тот легким и нежным прикосновением остановил что–то шептавшую ему молодую жену, другим, несколько более решительным и жестким, попросил замолчать и тещу, отхлебнул из высокого бокала, кинул в рот маслину, выплюнул косточку и поинтересовался — неужели его дорогие гости, Половинкин–первый и бедолага, действительно уже насытились и напились? Если это так, то они могли бы послушать те занимательные истории, что произошли с хозяином, Половинкиным–вторым, во время его долгих и разнообразных странствий, путешествий и событий жизни, а ведь ничто не пробуждает так аппетит, как интерес и внимание, как сопереживание и волнение.
Тут — Половинкин–первый и бедолага не успели даже рта раскрыть! — раздались крики “Просим–просим–просим!”, на тех, кто разговаривал с соседями, зашикали, тех, кто гремел приборами, быстро угомонили, а Половинкин–второй откинул со лба упавшую прядь, оглядел всех присутствующих с широкой улыбкой и начал рассказ.
3
“…В городке, где я родился и вырос, все были уверены: домой мне дороги нет. Я же — вернулся, сошел с поезда и, ни от кого не скрываясь, не таясь, прошел по центральной улице. А улица–то была — тьфу! — полтора километра, лужи да мусор! Из–под ног моих, обутых в говнодавы, летела грязь малой родины, кепочка надвинута на глаза, сигаретка — в углу рта. Я возвращался из дальних краев, а отправили меня в дальние края по приговору суда, на котором я, как бешеный зверь, сидел в клетке.
Дома меня не ждали: мать сидела на работе, отец в нетрезвом виде чем–то гремел в сарае, сестра спала после ночной смены, братишка мучался в школе. Сняв кепочку, выплюнув сигаретку, я попил из ковша воды, сбросил с ног говнодавы, прошел в залу и увидел, что у нас дома ничего не изменилось. Из сарая притащился отец, который стал тыкать мне в грудь корявым своим пальцем и говорить, что мало мне дали, что он бы дал больше, потом из школы пришел братишка, и сразу я увидел, что, раз братишка такой обкуренный, здесь барыги времени зря не теряют, потом пришаркала мать, швырнула на стол серые сосиски и буханку черного, обняла меня и заплакала, а последней в залу вошла сестра, зевнула и пустила всех по матери.
Повидаться со мной пришли пара–тройка дружков и пара–тройка прежних моих подружек. И у них у всех видок был неважнецкий. Какие–то они все были дохленькие, зашуганные, кожа бледная. “В чем дело? — поинтересовался я. — Что с вами, ребятки?” — а они ничего связного не сказали, лишь позвали в кабак при вокзале, в котором, как раньше в чайной, собирались все наши крутые. Что ж!
Там мы уселись, сделали заказ, но отдохнуть по–человечески не удалось: одного из приятелей позвали какие–то люди, а когда он вернулся, то передал мне приглашение подойти к столу этих людей. Я оглянулся через плечо: среди приглашавших не было ни одного серьезного человека, но в тогдашнем моем положении не с чего было делать морду лопатой. И я к ним подошел. Мне пододвинули стул, начали хлопать по плечу, стали наливать водку и накладывать салат оливье. Меня называли хорошим парнем и другом, но не было никаких сомнений: эти ребята знали, что несколько лет назад я взял на себя чужую вину, никого не заложил, и они хотят втянуть меня в такое дело, в котором им нужен столь неразговорчивый человек. Мои худшие подозрения подтвердились.
Через несколько дней я пил пиво в центральном сквере. Клумба вокруг статуи Ленина была неухоженной, на голове Ленина засыхал новый слой птичьего дерьма. Тело мое ныло, но не это волновало меня. Дело было в моем сне.
Один и тот же сон преследовал меня давно, почти с первого дня возвращения. В нем все происходило в одном южном городе, где было много красивых белых домов, а за зелеными купами деревьев синело море. Во сне я совершал одно и то же — входил в один из домов, поднимался по лестнице, заходил в комнату, в которой не было никакой мебели, а стоял только сейф, открывал тяжелую дверцу, начинал нагружать большую сумку его содержимым — пачками денег, в комнату поочередно вбегали какие–то люди, я, даже не разгибаясь, стрелял в них из тяжелого черного пистолета, люди падали, хрипели, сучили ногами и умирали, а я продолжал накладывать деньги, продолжал накладывать и накладывать.
Я допил бутылку, закурил сигарету, и тут ко мне подошел один из тех, кто в кабаке хлопал меня по плечу и подкладывал салат. Видимо, этому человеку тоже снились странные сны: он был бледен и худ, под красными его глазами были темные круги. Он не захотел садиться рядом, а сказал, что кое–кто неподалеку хочет со мной познакомиться. И действительно — за сквером, позади ларьков, стояла видавшая виды “восьмерка”, в которой двое человек играли в карты на заднем сиденье, а водитель был прежним моим одноклассником, бывшим чемпионом области по греко–римской борьбе.
Мне открыли дверцу, я сел рядом с водителем. Одноклассник стрельнул в мою сторону заплывшими свиными глазками, и уже поэтому стало ясно: ничего хорошего не жди. Несколько минут игра еще продолжалась, а потом один из игроков громко спросил: “Ну, что?!”
“А ничего!” — ответил я.
Игроки бросили карты. Один — вылитый мент–отставник, другой смуглый, с золотыми зубами. Смуглый хлопнул водителя по плечу, и тот тронул с места машину. По нашему городку особенно не покатаешься. Вплоть до шоссе все разбито тракторами. Но мой одноклассник оказался хорошим водителем: он ловко проехал по центральной улице, потом умело объехал все колдобины на дороге до шоссе, а на шоссе вдавил педаль газа, и мы полетели.
“Значит, так, — сказал смуглый. — Поедешь в одно место. Нам там должны. Привезешь деньги и делай что хочешь”. — “Их тебе отдадут, — сказал мент–отставник. — Без проблем. Скажешь — Круг послал”. — “А не отдадут, мочи всех, — сказал смуглый. — Никого не бойся. Скажешь — Скачок разрешил!”
Бывший одноклассник затормозил, меня бросило вперед. Мент–отставник и смуглый хлопнули дверцами и пошли к поджидавшему их “мерседесу”. “Мерседес” стоял на штрафной стоянке возле поста ГАИ. Они сели в него, скрылись за затемненными стеклами, “мерседес” вырулил со стоянки и поехал в сторону областного центра. Постовой отдал “мерседесу” честь.
“Ну ты и влип! — сказал одноклассник. — Если не привезешь деньги, и тебя уроют, и твою семью. Вот, в этом конверте билет, гроши на дорогу, ствол тебе даст тот, кто встретит на месте. Удачи!”
В тот же день я отправился в путь. Меня встретил широкоплечий крепыш с низким лбом, упруго шагавший так, что прогибалась земля. Стоило нам поехать из аэропорта в этот красивый южный город, как я с замиранием сердца начал следить за каждым новым поворотом дороги. Я бывал в этом городе уже не раз, город мне уже давно известен! Низколобый указал на дом, в котором находились должники Круга и Скачка. И я окончательно убедился: сон стал явью, это был тот самый дом из сна.
Утром, в номере гостиницы, я взял большой и тяжелый пистолет, оставленный низколобым на тумбочке у кровати, отправился к нужному дому, вошел в него, поднялся на второй этаж, открыл дверь и попал в ту самую комнату, в которой стоял сейф с деньгами. Но тут сон мой дал сшибку: кроме сейфа в комнате оказалась еще и масса людей, причем часть из них валялась на полу, продырявленная кем–то до меня, часть была закована в наручники, часть была оперативниками в камуфляже, в масках, с автоматами на изготовку. Главный же оперативник, в штатском, подошел вплотную, сказал: “Добрый день!” и боднул меня крепкой короткостриженой головой.
Я упал навзничь.
И очнулся в камере. На бетонном полу. На теле не было ни одного живого места — видимо, меня бездыханного долго били. Все было изъято, не было ни шнурков, ни ремня. Я с трудом поднялся, взял со стола большую алюминиевую кружку, опрокинул ее над головой, и в рот упала одна–единственная капля воды.
Отворилась дверь камеры, меня выволокли, потащили по коридорам, втолкнули в комнату, где пахло краской и табачным перегаром. Там за совершенно пустым столом сидел короткостриженый главный оперативник. Он смотрел на меня не мигая и, лишь только меня усадили на стул, спросил: “Почему ты приехал в наш город?”
Что я мог ответить ему? Сказать про Круга и Скачка? Про то, что, если бы я не поехал, моим родным пришлось бы туго? Что бы я ни говорил, короткостриженый мне бы не поверил. Он бы смеялся надо мной, бил бы меня и требовал правды.
И тогда я рассказал о навязчивом сне, сказал, что хотел пойти по сну до конца, что собирался забрать деньги из сейфа и вернуться домой, а там, через прокуратуру, доказать, что попал на зону безвинно, что меня подставили, как всегда подставляют людей добрых, доверчивых, честных, что девушку, из–за которой меня посадили, я не насиловал и не убивал, а во всем виноват один малый, сынок нашего городского шишкаря.
Короткостриженый слушал внимательно. В его глазах вспыхивали огоньки. Когда я закончил, он сказал: “Тебе не надо было приезжать. Нельзя успеть за своим сном. Ты никогда не попадешь в свой сон, в этот ли или в другой. Это я знаю по себе! — Он поднялся, обошел стол и сшиб меня со стула. — Думаешь — ты единственный, кому снятся такие сны? Нас миллионы, но никто не летит за своим сном в другой конец страны. Знай свое место! — Он взял меня за грудки, приподнял и крепко встряхнул. — Я каждую ночь вижу твой паршивый городишко, вонючий кабак при вокзале. Каждую ночь я вхожу на кухню этого кабака, залезаю в холодильник, а в дальнем его конце висит туша старого быка, в которой скрыты бриллианты, золото, валюта разных стран. И ты знаешь, почему я не еду за всем этим?” — “Нет”, — ответил я хрипло. “Потому что стоит мне отправиться в путь, как эту тушу сожрут еще до моего появления, а все мои сокровища рассыпятся в прах! Но и тебе не добраться до этой туши: у каждого свой сон, и никому не дано войти в сон другого!”
Он отпустил меня, и я упал.
Потом меня отвели в камеру и еще раз очень сильно побили. Потом мне дали отлежаться пару дней и выкинули на улицу. Весь город показывал на меня пальцем, все надо мной смеялись, мальчишки кидали в меня пустыми банками из–под “колы”, меня обзывали дураком. Я вернулся в гостиницу, но служащие гостиницы отказывались вернуть мои вещи, требовали оплаты номера и камеры хранения. Тут еще появился низколобый и стал говорить, что мне лучше не ехать домой: Круг и Скачок сразу велят меня убить. “Разве ты работаешь не на них?” — спросил я, и низколобый показал удостоверение капитана уголовного розыска. “Я вернусь все равно, — твердо сказал я. — Там моя родина, а здесь мой сон!” Низколобый пожал плечами, но распорядился, чтобы мне выдали вещи, и в этот же день я входил в привокзальный кабак в своем родном городе.
Я сказал поварихе, соседке, подруге моей сестры, открыть холодильник. Она открыла, и точно, в самом конце его, у дальней стены висела огромная бычья туша. С помощью поварихи, бицепсы которой были толще моего бедра, я снял тушу с крюка, открыл свою сумку и вытащил купленную по дороге электрическую пилу. Пила взвыла, во все стороны полетели ошметки бычьего мяса, и вскоре мои усилия были вознаграждены: туша развалилась, а внутри ее действительно лежали бриллианты, золото и валюта разных стран. Я выбрал колечко потолще, с камнем покрупнее и подарил поварихе, потом ссыпал добычу в мешок из–под сахарного песка и отнес домой.
Там меня ждали плохие новости: Круг и Скачок, получив сообщение, что оперативники разобрались с их должниками, решили, что я повел двойную игру, и взяли братишку в заложники. Делать было нечего, и я решил связаться с ними через своего одноклассника, которого попросил выяснить: сколько денег нужно бандитам, чтобы они не просто отпустили братишку, но и больше ни ко мне, ни к моей семье не приставали. Оказалось — четыре пачки долларов, три бриллианта средних размеров и два слитка золота. Я передал требуемое, братишку отпустили, а все, кто когда–то хлопал меня по плечу в кабаке, да и сам Круг со Скачком, стали проситься ко мне на содержание. Но я купил дом у того же самого моря, возле которого располагался город моего сна, перевез туда отца, мать, братишку и сестру, и стали мы жить в свое удовольствие. Так и окончилось мое первое путешествие, путешествие из своего сна в чужой”.
Все, за столом, оживленно заговорили, начали обсуждать тяжелые испытания, что выпали на долю Половинкина–второго. А Половинкин–первый был рассказом так тронут, что повернулся к бедолаге со словами: “Вот ведь как бывает, а?!”, но к Половинкину–первому подошла бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой и предложила совершить небольшую романтическую прогулку по близлежащему парку. Половинкин–первый машинально взглянул на часы: время поджимало, Абуянчикова наверняка уже не находила себе места. Это не ускользнуло от внимательного взгляда дамы, и она, более всего ценя в людях верность, честность и приверженность идеалам, не стала настаивать, а предложила машину с шофером, который бы отвез каждого куда кому надо. Бедолага бросил на Половинкина–первого раздосадованный взгляд — мол, если тебе надо, то езжай, я–то не прочь остаться, а если надо, пройдусь с этой кралей вместо тебя, — но потом и бедолага кивнул и поднялся.
4
Дневной тяжелый физический труд, вечерние возлияния, вкусная еда и увлекательная история Половинкина–второго сыграли свою роль: Половинкин–первый тихо задремал в мягких объятиях кожаного сиденья дорогого автомобиля. У него на коленях лежал упакованный в красивую бумагу подарок от любезного хозяина дома, Половинкина–второго.
Такая же по размерам коробка лежала и на коленях бедолаги, и бедолага хотел бы, по примеру Половинкина, заснуть, но не мог. Он размышлял об успехе, об удаче. О том, что одним все плывет в руки, а другим не удается ничего, наоборот, все из рук уплывает, даже принадлежащее им искони. И в этом бедолаге виделся если не закон жизни всех, то закономерность жизни своей. И бедолага, глядя на проносившиеся мимо домики и заборы, думал, что между законом и закономерностью действительно большая разница, ибо закон непреложен, всеобщ и абстрактен, а закономерность допускает отступления, носит частный характер и конкретна.
Никто не ждал бедолагу. Ни одно человеческое существо не волновалось по поводу его длительного отсутствия, не поглядывало на часы, не подходило к кухонной плите и не проверяло — не остыл ли ужин. Этим вечером бедолага был совершенно одинок. Как, впрочем, и во все другие вечера.
Автомобиль остановился, шофер вышел и открыл бедолаге дверцу. Бедолага ступил на асфальт возле дверей своего занюханного подъезда. Свет лампы над подъездом отражался в начищенных ботинках шофера, в козырьке его фуражки, которую шофер снял и теперь держал на согнутой левой руке. “Ай–ай–ай!” — подумал бедолага, а шофер захлопнул дверцу, нахлобучил фуражку, щелкнул каблуками, сел за руль, и машина, сорвавшись с места, унося в себе Половинкина–первого, улетела во тьму. “Ай–ай–ай!”— вновь подумал бедолага.
Дома у бедолаги жили два больших, черных, блестящих скорпиона, которые уже в некотором нетерпении бегали по дну плоской стеклянной банки. Скорпионы жили у бедолаги давно, против всех скорпионьих правил совместного проживания, друг с другом до смерти не бились, но человек, подаривший скорпионов, обещал, что в определенное время сработают внутренние часы и скорпионы начнут битву. Пока же задачей бедолаги было кормить скорпионов специально разводимыми для этой цели тараканами, а также давать скорпионам немного воды и много тепла. Как похрустывали тараканы в скорпионьих челюстях! Это было для бедолаги почти что музыкой.
Бедолага отомкнул дверь, сбросил куртку, один за другим столкнул с ног ботинки и вошел в кухню. Скорпионы забегали с утроенной энергией, поднятые кверху хвосты их задрожали, клешни защелкали. “Здравствуйте”,— сказал скорпионам бедолага, оглянулся на банку с тараканами и — о, ужас! — увидел, что тараканья банка разбита, а тараканов и след простыл. И тут вспомнил, что, уходя утром, вернулся на кухню допить остатки жидкого сладкого чая и, видимо, задел банку с тараканами полой куртки, а в силу вчерашнего, сверх даже его, бедолагиного, злоупотребления алкоголем звука разбиваемого стекла не услышал.
Бедолага присел на корточки, заглянул под кухонный шкафчик, под плиту. Нигде тараканов не было, ни одного. Его охватила смертная тоска — даже тараканов не было в его доме, его дом покинули все. Продолжая сидеть на корточках, бедолага закурил, пустил дым из ноздрей двумя упругими струями. Щелкая клешнями, голодные скорпионы бегали по дну банки. Человек, подаривший скорпионов, утверждал, что если ужалят сразу оба, то никаких шансов выжить уже не будет: эти скорпионы были привезены из Северной Африки, из Марокко, а там они самые злые, самые ядовитые. Бедолага поднялся, бросил окурок в раковину и тут вспомнил, что его подарок от Половинкина–второго уехал вместе с Половинкиным–первым в шикарной машине, что он так и не узнал ответа на волновавший его вопрос — отомстил ли Половинкин–второй подставившим его покровителям сына шишкаря. “Как все не слава богу!” — подумал бедолага и медленно, пока еще нерешительно, поднес руку к банке со скорпионами.
А что, собственно, было колебаться? Во–первых, если сводить счеты с жизнью, то бедолаге такая конечная бухгалтерия была привычна. Он не раз и не два замышлял самоубийство, не раз и не два совершал попытки. Он резал вены, пил снотворное, вешался, даже стрелялся, но каждый раз все получалось наперекосяк. Руки его были в шрамах, на шее красовалась странгуляционная борозда, которая никак не хотела проходить, и поэтому бедолага всегда ходил с красным платочком, полупират–полупионер–полурокер. Глаза бедолаги от смертоубийственных доз снотворного, способных каждая навечно усыпить с десяток вполне здоровых людей, приобрели тяжелую поволоку, а временами левый глаз закатывался куда–то к виску, и тогда бедолага видел только правую половину не желавшего отпустить его мира.
Мир держал его крепко. Так, когда он однажды прицеливался себе в сердце из купленного специально для этой цели пистолета, прямо у него под окнами началась перестрелка двух бандитских компаний, и рука его дрогнула, и пуля пошла по ребрам, а не сквозь них, мимо сердца, а не в него, и все получилось так бестолково, что даже не надо было вызывать врача: сам перебинтовался, стянулся плотно майкой, а потом вышел выкинуть пистолет в Яузу, да попал на второе действие перестрелки и чуть было не разрядил обойму в какого–то сутулого, что сидел у мусорных баков с автоматом и шипел на бедолагу: “Пшел–бля–мужик–бля!”, а если бы разрядил, то скорее от обиды за “мужика” или от обиды более широкого профиля, обиды на жизнь. Хотя — что на нее обижаться?
Во–вторых же, ничего хорошего настоящее не предвещало. Ничем хорошим настоящее не было беременно, в нем, в той его пограничной части, что где–то там переходила в будущее, становилось все хуже. Бедолаге было невмоготу. Его тошнило от проживания. Он не помнил себя ни в каком другом состоянии, кроме того, в котором пребывал. Откуда он появился в этой маленькой квартире? Кем он был до того, как стал бедолагой? Он вроде бы знал ответы на эти вопросы, но проще, привычнее ему было жить так, словно он ни одного ответа не знал. Он жил здесь и сейчас, а такое житие приносило не избавление от мук, а их умножение.
Бедолага снял покрывавшее банку со скорпионами стекло. Вот сейчас он даст им свою руку. Руку — вместо тараканов. Они разозлятся и ужалят. Сначала один, потом другой, или оба сразу, вместе. Рука почти достигла скорпионьего мира, но позвонили в дверь.
Бедолага подошел к двери. “Кто?” — спросил он. “Я привез ваш подарок! Вы забыли в машине подарок моего хозяина!” — сказали за дверью. Бедолага открыл: на пороге стоял шофер Половинкина–второго, начищенные ботинки сверкали, сверкал и козырек снятой и лежащей на сгибе локтя фуражки. Бедолага даже зажмурился.
5
Половинкин–первый провел ночь на диванчике в прихожей. Со своими детьми и с матерью своих детей Абуянчиковой Половинкин жил в большой квартире, в центре города, в старом большом доме. Квартира была единственным его богатством, тем богатством, на которое уже не раз и не два зарились разные скороспелые богачи.
Квартира же была получена Половинкиным с помощью начальника, которого он прежде возил на персоналке. Начальнику Половинкин нравился: молчаливый, исполнительный, аккуратный, надо было приехать в пять утра, приезжал в пять утра, надо было подождать в машине часа два–три, да еще поздно вечером, да на глухой улочке, пока начальник впаривал хорошенькой бабочке–однодневке, ждал и ждал без лишних вопросов, не курил, не пил, да и начальниковой семье был по душе, дочка даже считала Половинкина красавцем, часто просила отца, чтобы Половинкин ее отвез туда, сюда, оттуда бы забрал, в такое–то место подкинул, жена была более строга, но позволяла Половинкину нести сумки с покупками, позволяла заносить сумки в квартиру, сажала Половинкина на кухне в уголок и приказывала домработнице Половинкина покормить. Половинкин ел начальникову еду даже тогда, когда был сыт, и не из–за жлобства или холопства, а из–за деликатной боязни обидеть отказом. Да и потом — что для такого здоровяка еще одна тарелка супца, котлетка или кусок мясца с гарнирчиком, да компотик?!
И добрый начальник как–то зашел в дом к Половинкину. Ну, в подъезде воняло, ну, лифт не работал, ну, на подоконнике окна меж этажами спал местный дурачок–алкоголик, ну, дверь в квартиру плохо открывалась, а закрывалась еще хуже. Так это были мелочи. Вот в квартире Половинкина была тоска: сам, Абуянчикова, дети, во множестве носившиеся друг за другом, теснота, глухая теща, толстая сестра тещи, тесть, в галифе и застиранной майке, с кроссвордом перед кричащим про футбол телевизором. И начальник расстроился, а расстроившись, нашел хороший дом, коммуналку в этом доме, позаботился, чтобы всех выселили–расселили, помог с ремонтом, с переездом, а тещу с тестем и сестрой тещи оставил в их старой квартире.
И вот Половинкин проснулся в прихожей! Как болела шея, как ныли конечности! Половинкин медленно распрямился, опустил ноги на пол, руки закинул за голову, потянулся и вспомнил, что не пустила Абуянчикова к себе потому, что пахло от него настоящими французскими духами: бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой, приглашая на небольшую романтическую прогулку по окружавшему дом парку, поправила ворот половинкинской рубашки своей надушенной рукой. Ноздри же Абуянчиковой возмущенно затрепетали, лишь Половинкин появился в дверях, и она отказала мужу в супружеском ложе.
Половинкин понял, что в квартире никого больше нет. Да, собственно, и кто мог в ней быть, если Абуянчикова отвела младшую в садик, близнецы сидели в школе, старшая занималась в колледже государственной службы? И Половинкин подумал, что не нужна ему, конечно, бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой, как не нужен и ее зятек, с его неправедно нажитым богатством. И еще подумал, что был не прав, ибо, позволив мусолить свой воротник, он проявил преступное пренебрежение своими семейными интересами. Ведь Абуянчикова была ранима, а он купился на вкусное угощение, на выпивку, да — что греха таить! — на возможное возобновление удовольствий с насквозь развращенной женщиной, которой была и, по всему, оставалась бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой. Но тут Половинкин вспомнил про подарок, который был вчера подарен Половинкиным–вторым.
Где увесистая картонная коробка в красивой оберточной бумаге, где она? — вот какая мысль застучала в голове Половинкина–первого, он вскочил с диванчика, зарыскал сначала по прихожей, потом по спальне — Абуянчикова упреком оставила на неубранной постели бюстгальтер, — потом сыпанулся в детскую. И там, в комнате близнецов, он увидел распотрошенную коробку, скомканную бумагу, которая была внутри коробки и облегала что–то, что–то предохраняла от сотрясения и поломки. Но — что? Что ему, Половинкину, подарили? — думал он, медленно убирая с пола пустую коробку, медленно же одеваясь и медленными глотками вливая в себя еле теплый чай. А ему так давно не дарили подарков! И еще он с печалью и досадой подумал, что воспользоваться приглашением Половинкина–второго он не сможет, ибо не знал, где Половинкин–второй живет, не знал, как к нему проехать, как его найти. И так грустно, так задумчиво стало Половинкину–первому…
6
…что в грустной задумчивости он вышел из дома и пошел по переулкам, по скверикам и проходным дворам, сутулясь и хлюпая носом. Он не знал, что ему делать, как зарабатывать деньги, как жить. Ну не могли же они с Абуянчиковой существовать на Абуянчикову зарплату учительницы младших классов! Ну не могли же они качать деньги из трех несчастных пенсионеров, из матери Абуянчиковой, сестры ее матери и ее отца, которым тоже надо было и поесть и попить и лечиться которым тоже надо было! Если бы у Половинкина были живы его родители! Но те умерли, как умерли и тетки и дядья, и получалось, что у Половинкина, кроме заокеанского дядюшки — изменника Родины и дядюшкиных американских деток, в частности толстой ученицы Нобелевского лауреата, никаких родных не было, а не имеющему родных откуда найти поддержку?
И Половинкин был почти готов идти даже к Кохакидзе—Бергману—Завьялову, чтобы у этой троицы просить содействия в процессе осуществления жизни. Он был готов простить им — ведь говорили, говорили, что Кохакидзе—Бергман—Завьялов были заказчиками! — смерть своего убитого тремя выстрелами начальника, чья жена кормила котлетками, чья дочь, во время долгих поездок в гольф–клуб, доставала из половинкинских штанин половинкинский жезл и двигала им вперед–назад, пародируя движения переключавшего передачи Половинкина.
Ни Кохакидзе, ни Бергман, ни Завьялов по отдельности не подозревали о существовании Половинкина. Даже объединившись вместе, в трио, они о нем знания не приобретали, да и не могли приобрести. Кто был для них Половинкин? Пустое место. Да по сравнению с их триединством все были мелки и незначимы.
Половинкин вышел из очередного проходного двора, собрался перейти очередной переулок, как вдруг услышал визг тормозов, грохот, скрежет металла.
Старый, перекособоченный на одну сторону “москвич” налетел на мирно шедшего по улице человека, сбил его и, продолжая движение по прямой, влетел в стену дома. Половинкин подбежал к лежащему на асфальте и склонился над ним: это был бедолага. Половинкин приподнял бедолаге голову, бедолага открыл глаза, подмигнул Половинкину: “Не бздо! — жизнелюбиво сказал бедолага. — Чтобы меня уделать, у них кишка тонка!”, но, тяжко вздохнув, все–таки собрался умирать.
Половинкин огляделся по сторонам. Тихая жизнь переулка, спокойствие первой половины буднего дня, благополучие магазина деликатесов, обувного бутика, стоянки дорогих автомобилей — все это было нарушено. Из–под уткнутого в стену “москвича” текли тосол, масло и бензин, “москвичевские” водитель и пассажир, судя по их безвольно согнутым шеям, были безнадежно мертвы, гувернер поспешно уводил двоих воспитанников, тонкой белой рукой поочередно поворачивая им головы, чтобы воспитанники смотрели в сторону от собравшегося умирать бедолаги, и только младший, будущий поэт, мальчик с большими серыми глазами, оборачивался на выгнувшегося дугой бедолагу и жалостливо улыбался, охранники — один из магазина, один из бутика, один со стоянки— явно собирались по своим рациям вызвать милицию, молодящаяся толстуха в красных штанах всплескивала руками.
Половинкин взвалил бедолагу на плечо и потащил прочь. Его могли остановить, спросить — а куда и зачем вы тащите это тело? — но не мог же Половинкин оставить бедолагу на асфальте! Он понимал, что лезет в чужое, в опасное дело, но не так был воспитан Половинкин, не так в нем было все устроено, чтобы оставить человека умирать, не так!
Бедолага был легок. Он мелко дрожал, что–то пришепетывал и что–то выстанывал, для Половинкина непонятное. “Держись! — говорил Половинкин бедолаге. — Держись!” Он ступил на проезжую часть, увернулся от первой машины, но на него почти наехала вторая машина, и раздался громкий голос бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой.
— Давай в машину! — прокричала эта женщина, из–за которой Половинкину пришлось ночевать на диванчике.
Половинкин запихнул бедолагу внутрь “опеля”, запихнулся следом сам, а бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой ногой в туфле на высоком каблуке утопила педаль газа.
По дороге бывшая жена заместителя политчасти столовой набрала нужный номер на сотовом телефоне, и еще до их приезда в поместье все было приведено в надлежащую готовность, специальные люди вызвали врача с целой бригадой помощников, а другие специальные люди связались с нужными милицейскими чинами и доходчиво объяснили, что Половинкин–первый вовсе не какая–то подозрительная личность, а законопослушный и добропорядочный гражданин, который помог ближнему, и ближний этот, если понадобится, обязательно прибудет для дачи показаний о происшествии со злополучным “москвичом”. И врач со своей бригадой помощников приехал вовремя, как раз — к прибытию машины с Половинкиным–первым, бедолагой и бывшей женой начальника политчасти столовой, и нужные чиновники заверили, что ничего спешного нет, что, хотя авария с “москвичом” и вызвала некоторый переполох, что, хотя двое из “москвича” погибли вовсе не от столкновения со стеной дома, а по причине проникающих огнестрельных ранений в затылочные области, все равно — раз бедолага находится под крылом Половинкина–второго, то пусть поправляется, набирается сил, что его вызовут лишь тогда, когда позволит его здоровье, а Половинкину–первому, которого нужные чиновники и не знали вовсе, попросили передать искреннюю благодарность, ибо, к сожалению, ныне воцарились такие нравы, что далеко не каждый гражданин окажет ближнему помощь, если ближний этот в помощи нуждается.
Бедолагу выгрузили из машины и унесли для лечения, а один из помощников Половинкина–второго, человек с уверенной улыбкой и ровным загаром, от имени хозяина пригласил расслабиться после нелегкой дороги. И Половинкин последовал за человеком с уверенной улыбкой и ровным загаром, который провел Половинкина в помещение, где тот смог снять изрядно испачканные, в том числе — выделениями бедолаги, одежды, потом провел в мыльню, где девушки — одна другой краше — аккуратно и целомудренно помыли Половинкина, а потом — в парилку, где из клубов ароматного пара то там, то тут торчали головы других гостей Половинкина–второго, а сам хозяин восседал выше всех, на самых верхних полках, приветствовал Половинкина–первого с искренней радостью и, лишь только вновь вошедший уселся поудобнее, сказал, что хотел бы продолжить повествование о жизни своей и приключениях, ибо в нем каждый, если захочет, конечно, найдет много поучительного. Все тут же обрадованно приветствовали столь сердечное желание, и Половинкин–второй начал свой рассказ.
7
“Некоторое время я жил со своими родными в доме у самого моря, в достатке и спокойствии. Но разве что–то может радовать тебя по–настоящему, если вокруг столько несправедливости и несчастья? Ты едешь в “ягуаре” за свежим хлебом и сыром сулугуни, ранним утром, выпив кофе, а по улице идет нищенка с малыми детьми, покрытыми коростой, ты играешь в теннис с друзьями, а брошенный родным научно–исследовательским институтом на произвол судьбы доктор оборонных наук униженно просит оставить ему пустые бутылки из–под “нарзана”, за обедом к тебе наклоняется официант и передает просьбу повара — отдать позавчерашний черепаховый суп инвалидам последних войн, — и тогда ты начинаешь чувствовать, что мир наш несправедлив и жесток, что все в нем управляется руками зла, что силы добра пребывают в меньшинстве, что против лада и пристойности сложился настоящий заговор темных людей, которым нет другого счастья, а только дай навредить нам, дай нам подпортить кровь, жизнь, небо и землю. И спокойствие постепенно ушло из моего сердца и в нем поселилась тревога.
На берегах моря, где стоял мой дом, в городах и поселках жило много людей, которые бежали из своих стран, где стреляли, убивали, насиловали. Они бы могли бежать и в другие места, но бежали сюда, ибо тут жили их родственники. И они начали задирать наших мужчин, начали хватать белые груди наших женщин своими грязными черными руками. Одной из таких, красивой, с русыми длинными волосами, томной и тихой, была девушка моего братишки. Они вместе гуляли, кушали в ресторанах, ходили на концерты разных артистов, которые приезжали на берега этого моря делать себе популярность. И вот однажды, когда мой братишка со своей девушкой сидел в ресторане, к ним пристала целая банда чужаков, которые хотели танцевать с девушкой моего братишки, а этого не хотели ни он, ни она. Прочие посетители трусливо отворачивались, менты, которые пришли посмотреть, что там происходит, получив от чужаков взятку, ушли, и братишке пришлось отстаивать свою и девушкину честь в одиночку, самостоятельно. Но сказался численный перевес, братишку вырубили, а его девушку утащили из ресторана, запихнули в машину, увезли на берег моря и там группово изнасиловали, также — в извращенной форме. А потом чужаки, все–таки испугавшись, бежали к себе, думая отсидеться в аулах и кишлаках, под чинарами, пока улягутся страсти, чтобы потом приехать опять, опять приставать к девушкам и группово, в извращенной форме, их насиловать.
Я же решил отомстить. Братишка хотел поехать со мной, он просил меня: “Дай пистолет, дай автомат, дай нож!”, но я приказал ему оставаться: он был нужен своей девушке, которая проходила курс лечения и реабилитации.
Я отплыл на теплоходе, везшем торговцев–челноков к ненужному нам турецкому берегу, а уже ночью, в открытом море теплоход по моему распоряжению сбавил обороты, его нагнал нанятый мною катер, на котором я и должен был добраться до берега. Однако пограничники приняли мой катер за катер тех контрабандистов, что не заплатили положенного бакшиша, и послали сторожевой корабль, а когда поняли, что не могут катер догнать, открыли ураганный огонь. Катер получил несколько пробоин, накренился и затонул, вся нанятая мною вместе с катером команда погибла, погибли также и мой багаж, и мое оружие, и мои взятые в дорогу деньги и документы, но сам я спасся и доплыл до берега.
Среди водорослей, перекатанных морской водой пластиковых бутылок, каких–то гнусных тряпок, дохлых рыбешек и прочего дерьма я очнулся ранним утром. Вблизи не было никакого жилья, никакого — даже разрушенного проходившими здесь войнами — пансионата или дома отдыха. Голый каменистый берег, остов сгоревшего бронетранспортера, далекие склоны гор, крики чаек. Мучала жажда, все тело болело. Пошатываясь, я побрел по берегу, но везде было одно и то же, разве что кое–где попадались разбитые лежаки, и тогда я углубился в эвкалиптовый лес, прошел сквозь него, начал подниматься по склону огромной, уходящей в облака горы. Я шел словно в тумане, не замечая, что давно наступил жаркий день, пока не натолкнулся на нечто, лежавшее на небольшой, довольно ровной поляне.
Это нечто имело вид громадного купола, сверкало словно настоящий снег и покоилось на расстеленной на земле плотной сетке из синтетического шпагата. Я подошел поближе и обнаружил, что это тысячи плотно уложенных пластиковых пакетов с белым мелким порошком. Я слегка надорвал один из пакетов и попробовал порошок на вкус: да там был чистейший героин, черт меня подери и забодай, в пакетах был гера чистяком, герман, который приходит ровно в полночь, на миллионы, на миллионы и миллионы долларов!
Тут послышался гул вертолета. Я бросился в самый центр кучи, закопался среди пакетов, и, оказалось, сделал это вовремя, ибо не я один услышал приближающийся вертолет, а и двое спавших в кустах неподалеку охранников, каждый с большим автоматом и бородой. Вертолет завис над куполом, с него спустили трос с крюком на конце, охранники прицепили распластанную на земле сетку к крюку, сами забрались вовнутрь и махнули рукой.
Вертолет начал подниматься, подниматься и подниматься, поднялся над горами, над заливом моря, сделал круг и полетел вглубь материка, причем и я, внутри кучи героина, и оба охранника раскачивались из стороны в сторону, да так сильно, что даже захватывало дух. Но я не испытывал чувства страха, мне было даже интересно — чем кончится наш полет, куда везут героин, кто его хозяин?
Наконец вертолет сделал круг над уютной долиной, снизился так, что сетка с героином опустилась на землю. Охранники, весь путь распевавшие свои глупые песни, отцепили крюк, вертолет отлетел в сторону и приземлился. Охранники побежали в близстоящую саклю греться, но мне, замерзшему не меньше их, греться было негде: мне оставалось дожидаться темноты.
Стемнело же быстро. Я выполз из–под пакетов с героином и заглянул в окно сакли. Там шел пир, все сидели за столом, на столе стояла еда, выпивка, какая–то девушка–блондинка, явно невольница этих бандитов, танцевала почти без одежды, а они, скалясь от восторга, хлопали в ладоши. Тут скрипнула дверь и один из гулявших вышел помочиться. Я подкрался к мочившемуся, свернул ему шею и завладел его автоматом.
Что я сделал потом, догадаться нетрудно: ворвался в саклю, заорал “А–а–а!” и выпустил весь рожок в эту мразь. Им всем хватило одной очереди. Блондинка–невольница после первых моих выстрелов сразу упала на пол и не пострадала, а когда я отстрелялся, бросилась мне на грудь и, заливаясь горькими слезами, начала благодарить меня как своего спасителя. Я расспросил блондинку — где находятся остальные и как они вооружены, после чего, перезарядив автомат и взяв с собой еще один, вышел из сакли, к которой уже сбегались прочие бандиты. Я ударил по ним с двух рук, и они начали падать как подкошенные. Мои пули настигали их везде, я не давал им пощады, а тем, кто оказывался ранен, а не убит, все равно не удавалось остаться в живых: за мной шла блондинка–невольница и методично всаживала всем по пуле в затылок из тяжелого черного пистолета.
Когда все было кончено, я смог наскоро перекусить и выпить горячего чаю. Но и эту скромную трапезу мне пришлось скомкать, ибо блондинка торопила и подгоняла, повторяя одно и то же: сейчас сюда приедет Ахмад, сейчас сюда приедет Ахмад!
Я поинтересовался — кто этот Ахмад, и блондинка сказала, что Ахмад самый большой любитель блондинок в этих горах, что недавно в одном городе на море он устроил драку в ресторане, где он и его люди, часть из которых были только что нами убиты, избили одного молодого человека, а потом изнасиловали его девушку, красивую блондинку. И я понял, что случай вывел меня на обидчиков моего братишки и его любимой, а следовательно, и на моих обидчиков. И я перезарядил автомат, чтобы встретить Ахмада во всеоружии, но блондинка–невольница сказала мне, что она как отличник боевой подготовки прекрасно управляет вертолетом, что — более того — вертолет, на котором был привезен груз героина, — ее вертолет, что на этом вертолете ее и захватили в плен, когда она прилетела из расположения части в дружественный аул за местным напитком “арак” для офицеров, молодых и неопытных.
И тогда мы с ней бросились к вертолету, она завела вертолетный двигатель, мы взмыли ввысь, и тут я увидел огни летевших к поместью машин. Вертолетчица зашла на цель, я изготовился к стрельбе и раздолбал из гранатомета все машины и машину Ахмада вместе с самим Ахмадом и его друзьями и родственниками в говенные крошки, расхерачил все напрочь, после чего мы вернулись к поместью, я спрыгнул на землю, прицепил к крюку гору героина, и тогда мы улетели окончательно, прочь, прочь, прочь!”
8
Несколько минут после окончания рассказа все находившиеся в парилке молчали, переглядывались и похмыкивали. Первым решился на вопрос бедолага, которого давно обработал вызванный врач и которого под белы руки ввели где–то к середине рассказа Половинкина–второго.
— Ну и как вертолетчица? — спросил бедолага, поправляя повязку на лбу. — Ты ей этого, как его, ну, одним словом, а?
Все рассмеялись. Громче всех смеялся Половинкин–второй, который, отсмеявшись, честно признался, что они, стоило блондинке посадить вертолет в прибрежной зоне, метнулись друг к другу и сплелись, и предались любовным занятиям, и оба испытали огромное блаженство.
Половинкин–второй, предвосхищая другие возможные вопросы, сказал, что героин был им обменен на питание для детских домов и пособия для малоимущих, но весь героин ушел дальше на Запад, а ведь был предназначен для нашей молодежи, для которой он построил часовню и ночной клуб с варьете, бильярдом и боулингом.
Половинкин–первый был, пожалуй, очарован рассказом больше других. В рассказе ему, конечно, понравились достоверные детали и меткие наблюдения, но главное было в том, что даже судьба и случай выступали на стороне Половинкина–второго. Все бывшие в парилке один за другим выходили, а Половинкин–первый все сидел на своем месте, низко склонив голову, с выражением горькой печали на лице. Только раз судьба и случай были на его стороне: когда он встретил Абуянчикову, встретил и защитил, полюбил и познал. Но больше никогда, нигде случай ему не помогал, ему не способствовал, и Половинкин чувствовал себя обделенным.
Ужин, устроенный Половинкиным–вторым для своих гостей, был просто великолепен. Его простота была такова, что являла собой верх изысканности: большие серебряные блюда с вареной осетриной, овальные ведерки с зернистой икрой, рассыпчатый картофель, сливочное, чуть прослезившееся, масло, хорошо охлажденная водка, клюквенный сок со льдом, свежий ароматный черный хлеб под огурчики–корнюшоны и нежнейший белый — под икорку. Все просто упивались и объедались. Половинкин–первый, оказавшийся за столом рядом с бедолагой, методично выскребывал ложкой одно ведерко за другим, опрокидывал в себя одну рюмку за другой. Столь явная резвость не скрылась от внимания Половинкина–второго, который предложил однофамильцу выпить на брудершафт. Что и было исполнено к обоюдному и всех гостей удовольствию. После чего Половинкин–второй постучал серебряной вилкой по своему бокалу и попросил тишины.
— Я хотел рассказать вам еще одну историю, которая случилась почти сразу после той, о которой я поведал вам в парилке. Если я не помешаю рассказом отдавать должное яствам и…
Закончить Половинкину–второму не дали.
— Просим, просим, просим! — закричали все, и Половинкин–второй начал свой очередной рассказ.
9
“Когда освятили часовню, а в варьете начались регулярные гастроли столичных звезд, все поняли — я действительно крепко стою, правильно хожу, имею масть. Поэтому для меня не стало сюрпризом, когда братишка однажды вошел в мой кабинет и передал, что очень серьезные люди хотели бы со мной поговорить о серьезном же деле. Я сказал братишке, чтобы серьезные люди вошли. Дело было на сто миллионов: уважаемые люди с севера не хотели отдавать долг также уважаемым людям с юга, и нужен был кто–то, кто поедет на север, там помаракует, рассудит, разберется. Таким предложением я был, не скрою, польщен, но и озабочен: ведь мне предстояло вновь отправляться в путь, вновь подвергаться испытаниям и опасностям, а дома оставались братишка с молодой женой на сносях, больная мать, больной отец, сестра, которая могла заболеть в любой момент. Мне надо было заботиться о своих близких, а предстояло ехать куда–то на север, в туман и мглу.
Но я поехал и пересек все пространство страны на самолете и оказался в поместье одного человека, который был главным над людьми севера и ждал меня, чтобы посмотреть мне в глаза и понять, насколько серьезны люди юга. Мне говорили, что у этого человека много всего, но такого богатства я не ожидал: мрамор, золото, бронза, малахит, ценные породы дерева. Мне пришлось разрешить несколько раз себя обыскать, и, когда охрана сказала “Входи!”, я толкнул большую стеклянную дверь и оказался в настоящем лесу. Это был самый большой зимний сад в мире! Высоченные деревья устремляли свои стволы ввысь, изумрудная трава стлалась под ноги, журчали меж камней ручьи, разливались озера, шумели водопады, пели неведомые птицы. Я шел по лесу и временами выкрикивал “ау!”, и мне никто не отвечал, а по мере моего движения вглубь лес становился все более и более дремуч и темен, и даже какие–то хищные животные кровожадно и злобно рычали то тут, то там, а какие–то травоядные жалобно хрипели и стонали, и я уже подумывал развести костер, пожарить каких–то кореньев, заморить червячка, уже собирался встретить ночь, ибо этот зимний сад был устроен так хитро, что в нем день начинал клониться к вечеру, как на мое очередное “ау!” откликнулись: “Сюда! Сюда!”
Я пошел на голос и на краю маленькой полянки увидел сидевшего на ветке старика. Старик был гол, худ, вонюч, мускулист, волосат и нечесан. Видимо, он давно сидел на дереве и давно ждал того, кто найдет его в этом лесу. “Стань здесь!” — сказал мне старик, указывая на место прямо под деревом, а когда я подчинился, вдруг прыгнул мне на плечи, оседлал меня прочно, сжал мою шею своими ногами, вцепился мне в волосы узловатыми своими пальцами. Я попытался старика сбросить, но это мне не удалось: он будто ко мне прирос.
“Что тебе нужно, старик?!” — вскричал я, но старик начал стучать меня твердыми как камень пятками, пришпоривать и гнать меня через весь зимний сад. И со стариком на плечах я пустился в обратный путь к той стеклянной двери, через которую меня в сад запустили. Стегаемый ветками, спотыкающийся, грязный и мокрый, я добрался до двери и увидел, что обращенная к саду ее сторона — зеркальная, увидел свое отражение и понял, что являю собой жалкое зрелище. Старик же всмотрелся в мое отражение и заголосил противным гнусавым голосом, прихохатывая и скалясь: “Этот парень нам поможет! Это наш парень! Нам его послала судьба!”, и оказалось, что старик этот и есть тот самый главный северянин, кто хотел проверить серьезность людей юга.
Оставаясь у меня на плечах, старик приказал идти одеваться.
В гардеробной старика одели, причесали и надушили, а со мной обращались как с бессловесной тварью: меня толкали, заставляли приседать, вертеться на месте, награждали тумаками и затрещинами. Старик же сверху костерил меня последними словами, всячески обзывал, поносил и издевался. Потом мы вышли на улицу и сели в большую машину с таким высоким кузовом, что я со стариком на плечах мог там свободно повернуться и сесть. Пока мы ехали, старик курил, стряхивая пепел мне на голову, пил коньяк, мне не предлагая, и бранился на шофера, который якобы слишком резво брал с места и слишком резко тормозил. Мы ехали через пригороды, потом въехали в большой город, где было много мостов, рек, дворцов, куполов и прочих достопримечательностей, въехали в ворота одного большого дома, остановились у высоких дверей. “Выходи, южанин! — закричал старик, щипля мне шею и наподдавая пятками. — Мы приехали!”
Я вышел из машины и вошел в высокие двери, поднялся по длинной мраморной лестнице и оказался в большом, ярко освещенном зале, где стояли полукругом люди, которые при появлении старика начали кланяться и угодливо улыбаться. А старик подгонял меня к каждому из бывших в зале, с высоты с каждым здоровался и направлял меня к следующему. Каждому старик говорил приятные слова, спрашивал о здоровье, о детях, женах, любовницах, а я был под ним бессловесной подчиненной тварью.
Наконец открылись другие высокие двери и все, со стариком на моих плечах во главе, направились в залу, посредине которой стоял покрытый зеленым сукном стол, вокруг стола — стулья. Все расселись, а старик сел на специальный стул с высокой спинкой, и я наконец понял, что не первый из тех, кого старик оседлывает и над кем он так издевается.
Председатель, крупный и лысый человек с большим добрым лицом, постучал кулаком по столу, воцарилась тишина, и мой старик прокашлялся и сказал: “Южные хотят, чтобы мы заплатили им наши долги. А мы хрен кому когда платили долги! И мы хрен кому их заплатим!” Тут все повскакивали с мест и заулюлюкали. Старик же так ударил меня кулаком по темени, что у меня потемнело в глазах, и мне пришлось вскочить тоже. “И мы всех южных почикаем! — продолжал старик, уже стоя, с каждым словом заводясь и забирая все выше. — А этого сосунка мы порежем на мелкие кружочки”. Что тут началось! Общее безумство и безобразие. Все кричали и вопили, все скакали и подпрыгивали, а председатель, крупный и лысый человек с большим добрым лицом, подбежал к моему старику и снизу униженно стал просить: “До того как мы его порежем, разреши я его растлю и испорчу! Разреши! Ну разреши!”
“Разрешаю!” — прогоготал старик и выпустил газы, и начал мочиться своей вонючей мочой, и все вокруг потешались и показывали на меня пальцем, и по мне текла вонючая стариковская моча, я был весь окутан стариковскими зловонными газами, но тут моему терпению пришел конец. Я сумел собрать в кулак волю и собрался с силами. Я превозмог боль, напряг шею и плечевые мышцы и разжал мертвую хватку стариковских бедер и сбросил его с себя. После этого я наступил старику на горло, притянул к себе председателя, крупного и лысого человека с большим добрым лицом, ударил того лбом в середину лица, а пока председатель падал, вытащил у него из–за пояса большой черный пистолет.
После первого выстрела я посильнее надавил старику на горло, после второго еще чуть–чуть. Старик корчился подо мною, а я стрелял. На каждого северянина — одна пуля. Каждому — в лоб. Потом я отбросил ставший ненужным пистолет, наклонился к старику, который смотрел на меня снизу со страхом и мольбой. “Не убивай! — заныл старик. — Не убивай! Я еще жить хочу! Мне еще надо столько сделать!” И хотя шея моя болела, плечи мои саднило, язвы на голове вспухали, хотя я вонял его мочой, я его не убил.
Я поднял старика на ноги, и тут обнаружилось, что он не умеет ходить, и мне пришлось тащить его вниз по лестнице, вытаскивать на улицу, закидывать в машину. Шофер старика было залупнулся, но я дал ему промеж глаз, выбросил из машины, сам сел за руль.
У старика была хорошая машина, даже лучше моего “ягуара”, она шла легко и мягко, постовые менты отдавали машине честь, менты колесные сигналили и пробивали дорогу среди других машин, вертолетные менты давали над машиной круги, менты водные гудели с реки и ее протоков, а начальник над северным городом стоял на балконе и приветственно махал рукой.
“Тебя здесь знают и уважают…” — сказал я неторопливо, а старик затараторил, что, мол, он в самом деле всем известен и всеми любим, что он с детства инвалид и с детства сидит на чужих плечах, что с чужих плеч далеко видать и многое слыхать, что с моих плеч ему открылся вид и вовсе восхитительный и что убивать он меня совсем не хотел и уж тем более не хотел отдавать председателю для растления, а хотел заплатить долг и замириться с югом. Как мне было ему поверить? Это было мне совсем невозможно, но мне пришлось сделать вид, что я ему верю, и тогда мы приехали в поместье старика, он распустил охрану, а мы поднялись наверх, в его кабинет, где тоже стояло дерево, а на ветке был устроен насест для старика, и старик открыл сейф и достал оттуда огромный бриллиант, стоимость которого многократно перекрывала долг северян южанам, и я взял бриллиант, после чего схватил старика за ноги и грохнул его головой о то самое дерево, что стояло у него в кабинете, и мозги старика расползлись по липкому от стариковских экскрементов полу. А потом я вышел вон, сел в машину, доехал до аэропорта, сел в самолет и прилетел обратно на юг, а одному козлу, который морщил нос от запаха, исходившего от меня, я так набил морду, что не он, а я сам забыл — куда я летал, зачем, кто меня посылал и как меня зовут и что за прозрачный камень я держу в руках…”
10
После заключительных слов Половинкина–второго начались овации. Гости, вдохновленные силой духа рассказчика, его волей к жизни и способностью находить выход из самых безнадежных ситуаций, рукоплескали стоя. А пример для подобного выражения восторга подал Половинкин–первый. Это Половинкин–первый гаркнул “Ура–а–а!”, подбивая коленями стол, поднялся, снова гаркнул, и вот тогда встали все, и восторженное единение всех было впечатляющим.
Половинкин–второй оставался на своем месте, и на его лице блуждала скромная и застенчивая полуулыбка. Начали резонировать хрустальные люстры, а хрустальные бокалы загудели на разные голоса. Половинкин–второй поднял руки, таким образом пытаясь призвать всех к спокойствию. Тщетно! Восторги собравшихся только усилились.
Тогда Половинкин–второй сделал знак охране и лакеям. В зал были внесены громадные серебряные чаны с холодной водой, которыми лакеи стали обносить столы, а охранники, деликатно и с полнейшим уважением к гостям, зачерпывали большими золотыми ковшами воду и плескали ее в лица собравшимся. Только таким образом удалось вернуть всех на места и восстановить тишину.
Половинкин–первый, будучи окаченным водой, утерся рукавом, смахнул воду с бровей, пригладил волосы и, словно оголодав, руками схватил с тарелки кусок осетрины и запихнул его в рот. Бедолага же получил свою порцию воды как раз в тот момент, когда собирался по примеру Половинкина–первого крикнуть “Ура–а–а!”. Поэтому бедолага долго отплевывался и откашливался, отсмаркивался и отрыгивался. Оба они, занятые каждый своим, и не заметили, как, сопровождаемый ближайшими охранниками, к ним подошел Половинкин–второй и вручил каждому по новому подарку и сказал, что ждет их завтра обязательно, а теперь если они желают, то могут ехать и что машина для них готова.
И Половинкин–первый с бедолагой простились с Половинкиным–вторым и его гостями, спустились вниз, сели в машину, машина взяла с места, выкатила из ворот усадьбы Половинкина–второго и полетела к городу, с каждым мгновением все убыстряя свой ход. И Половинкин–первый начал понимать, что Половинкин–второй не просто человек богатый и влиятельный, но и выдающийся, что даже поверхностное знакомство с Половинкиным–вторым может оказаться очень полезным. Когда такое понимание пришло к Половинкину–первому в полной мере, он поделился им с бедолагой.
Но бедолага, оказывается, спал и во сне подергивался всеми конечностями, дрожал всем телом и что–то бессвязное бормотал. И Половинкин–первый подумал, что бедолаге, судя по всему, уже не верящему ни в перспективы, ни в людей, вряд ли нужны соображения о Половинкине–втором, вряд ли бедолага даже и думает о том, чтобы свое положение изменить, чтобы стать его хозяином, и посему оставил бедолагу в покое.
Тут машина остановилась возле бедолагиного дома, шофер распахнул дверцу, они вместе с Половинкиным–первым растолкали бедолагу, бедолага, с трудом понимая, что с ним происходит и куда его привезли, вышел, шофер дверцу захлопнул, машина уехала, а бедолагу стошнило — и икрой, и осетриной, и картофелем, и водкой, и апельсиновым соком, и всем–всем, что ел он и пил у Половинкина–второго, а когда бедолага протошнился, то вошел в подъезд и поднялся на лифте к двери своей квартиры.
Двери лифта раскрылись, он сделал шаг на площадку своего этажа и сразу понял: справа и сзади, выше него, на лестнице, кто–то стоит. Бедолага сгруппировался, мышцы ног напружинились, в мгновение ока тело взлетело вверх, вверх и влево, оказавшись за лифтовой шахтой, бедолага выхватил из потайного кармана куртки маленький тупорылый револьвер. Бедолага был готов к отражению нападения, но нападения не последовало: тот, кто стоял на лестнице, не стал преследовать бедолагу, не стал в него стрелять, метать в него гранаты или острозаточенные ножи. До бедолаги донесся голос особы женского пола: “Папа! Это я! Папа!” — и бедолага понял, что на лестничном пролете стоит его собственная дочь, существо любимое, дорогое, редковидимое.
Бедолага спрятал револьвер, вышел из–за лифтовой шахты, а дочь спустилась вниз. Вид отца не обрадовал дочь, но она улыбнулась и подставила щеку для поцелуя:
— Вот, шла мимо. Думаю — зайду.
Касаясь губами щеки своей дочери, бедолага обратил внимание, что на лестнице переминается и какой–то молодой человек, который явно притащился сюда вместе с его дочерью. Бедолага испытал неприятное чувство: дочь его последние три или четыре раза, а может быть — и пять приходила с молодыми людьми, каждый раз — с другими, но он достал ключи и кивнул в сторону двери своей квартиры:
— Ну, пойдем!..
Они вошли в квартиру. Из темноты сверкнули глаза скорпионов, дочь привычно ойкнула, бедолага зажег свет. Слышно было, как скорпионы закрутились в своей банке, а из–под стоявшей в прихожей табуретки врассыпную бросились бежать мелкие, какие–то полудохлые тараканы. “О, не иначе соседи морилку рассыпали!” — подумал бедолага и зычно, так что дочь вновь ойкнула, скомандовал:
— Тараканов! Лови!
Новый приятель дочери оказался бойким и команду выполнил сразу, с хорошим результатом: в его плотных ладонях тараканов оказалось вполне достаточно для небольшой скорпионьей закуски. Бедолага посмотрел на него с некоторым интересом — прежние дочкины парни тараканов ловили плохо. Собственный бедолагин улов был небольшим — штучки три–четыре, — но скорпионы утолили голод, а потом это смогли сделать и люди: дочка принесла с собой много всякой снеди, была даже и бутылка виски, которое сам бедолага очень любил.
Он сидел и любовался дочерью. Дочь у бедолаги была красивой, умной и очень несчастной.
— Ну и что мать? — спросил бедолага.
— Я убью ее на хрен! — сказала дочь, и мягкие черты лица ее приобрели жесткое и беспощадное выражение.
Бедолага вздохнул: если бы не неотложные дела, он сам бы сделал это с удовольствием. Дочь посмотрела на отца и погладила его по щеке.
— Что с тобой опять случилось, папа? — спросила она.
— Упал, — сказал бедолага. — Ноги меня плохо держат в последнее время…
— Мы у тебя останемся, папа? — спросила дочь.
— Оставайтесь, — разрешил отец, — не гнать же вас на улицу!..
11
Половинкин–первый проснулся от того, что Абуянчикова включила звук телевизора на полную мощность. Шла программа новостей. Половинкин протер кулаками глаза и увидел, что показывают лежащее на асфальте тело в полуспущенных штанах, в задранной кверху рубашке, со съехавшим набок галстуком, в одном только ботинке, тело, из–под которого разлилась темная, почти черная кровь. Корреспондент говорил что–то слишком громко, так громко, что и разобрать было нельзя, а когда репортаж закончился, Абуянчикова нажала кнопку на пульте и в тишине возвестила:
— Грохнули твоего Кохакидзе!
Половинкин аж подпрыгнул! Значит, все–таки есть справедливость, значит, все–таки Бог видит зло на земле и никакое зло не оставляет безнаказанным! Но тут же Половинкину стало стыдно своей радости. Он вспомнил разговор со священником после похорон своей тетки, женщины злой, скупой и мстительной, которая своих детей держала голодными, сама же ходила в шелках и бархате, украшала шею жемчугами, мочки ушей — бриллиантами, которая пила сладко и ела вкусно со своими любовниками, а дети просили кусочка и даже кусочка не получали. Не только детям ее собственным, но и людям, удаленным от нее по родству, доставалась лишь злоба, злословие и прочие гадости, и доходило до того, что Половинкина тетка обвиняла в том, что, сажая к себе на колени племянницу, Половинкин испытывает чувства совсем не родственные. Что млеет и томится, что племянницу уже давно развратил. Или распускала слухи, что Абуянчикова не мать семейства и достойная женщина, а последняя блядь и специально вызывает сантехников по нескольку раз в неделю, чтобы с этими сантехниками предаваться блуду, а потому еще, что она не просто блядь, а блядь, которую привлекает запах канализации и грязи. И Половинкин сказал попу, что сам он считает, что этой его тетке воздалось по заслугам, что Бог прибрал ее к себе не зря, что зло не должно оставаться безнаказанным.
Священник ответил не сразу: он с аппетитом, но и с достоинством, неторопливо и размеренно, закусил выпитое, тщательно вытер усы и бороду салфеткой, кашлянул и лишь потом упрекнул Половинкина в том, что Половинкин, как, впрочем, и подавляющее большинство иных людей, по сути, исповедует принципы Ветхого Завета, а не Завета Нового и ко всему происходящему вокруг относится совершенно не по–христиански, а исходя из иудейских принципов и законов типа “око за око, зуб за зуб”.
— Прощать следует врагов наших, и тогда простится нам и спасение нам даруется! — сказал священник и взглядом показал Половинкину, что пора налить по еще одной. — Вы все мстить собираетесь, а вам самим по вашим грехам, быть может, так же, если не более, должно воздаться. Но Господь видит грехи, он не по грехам судит, а по милосердию своему!
И Половинкин тогда устыдился, как устыдился и этим утром, ибо у Кохакидзе наверняка была жена, были детки, по нему плакали и рыдали люди, его любящие, которые вовсе не подозревали, что такое этот Кохакидзе, какая он был подлая тварь. И устыдившийся Половинкин собрался было о своем прощении и милосердии сказать Абуянчиковой, но та из комнаты давно вышла и уже чем–то гремела на кухне.
Он пошел на кухню, где Абуянчикова нарезала хлеб, увидел, как на сковороде подпрыгивают сосиски.
— Позавтракаем? — глотая слюну, спросил Половинкин.
— Денег в доме больше нет, сосиски мать принесла, только детям, — Абуянчикова положила хлеб в хлебницу. — Если сегодня ничего не принесешь, лучше не приходи!
— Погоди! — Половинкин хлопнул себя по лбу. — Я же вчера коробочку принес, такую, ленточкой перевязанную. Где она? Может, в ней…
— Ничего не знаю! На, одну сосиску тебе даю!
И Половинкин, в совершеннейшем отупении проглотив тоненькую и безвкусную сосиску, понял, что говорить с Абуянчиковой не имеет смысла, что она не захочет слушать рассуждений о милосердии, прощении, грехе и воздаянии за грех. Вытирая губы тыльной стороной ладони, Половинкин даже подумал, что никому эти рассуждения не интересны, а интересны сами грехи да воздаяния. То есть — не слова интересны, а дела.
И Половинкин, не умываясь, не причесываясь, натянул на себя штаны, рубаху, надвинул на затылок потертую бейсболку лос–анджелесских озерчан, обулся в старые кроссовки и, ни слова не говоря Абуянчиковой, вышел из квартиры. Его путь лежал к тому перекрестку, который уже давно был биржей грузчиков, туда, где он как–то познакомился с бедолагой. Но оказалось, что Половинкин проспал — уже всех грузчиков разобрали, везде шла погрузка–разгрузка, поднятие–опускание, а у Половинкина–первого только бурлила от отчаяния кровь да закипал от безысходности разум. И стоя на перекрестке, Половинкин ощутил абсолютную пустоту, случайность, бессмысленность всего, что его окружало. И ощущение это было настолько сильным, что он чуть было не задохнулся, чуть было не упал на колени и не ткнулся лбом в грязный асфальт. “Далее так невозможно! — подумал Половинкин. — Более я этого не вынесу!”
И тут Половинкин прямиком отправился к располагавшемуся неподалеку ресторанчику, дабы учинить там дебош, а потом оказаться арестованным. Половинкин толкнул дверь ресторанчика, и прямо на него налетел какой–то человек в одежде цвета хаки и со скрытым маской–шапочкой лицом, сбил с ног и бросился дальше, вон из ресторана, а когда Половинкин, матерясь сквозь зубы, поднялся, то увидел, что в ресторане только что произошла кровавейшая разборка, что посреди зала лежит попавший под шальную пулю официант, пытавшийся защититься надраенным подносом, но так и упавший, так и лежащий с этим, пробитым несколькими пулями подносом на груди, что по ресторану разбросаны тела троих одинаковых молодых людей, явно — телохранителей, а еще на ресторанном полу покоится тело человека очень благообразной наружности, с головой лысоватой, седоватой, с таким тщанием и умением прошитым очередями из автомата, что кишки его вывалились наружу, а он, пытаясь вернуть кишки на место пальцами в перстнях, так и умер, несчастный, а еще на полу валяются автоматы, пистолеты и тротиловые шашки с горящими бикфордовыми шнурами. И тут Половинкин понял, что надо бежать, бежать как можно скорее!
Он бросился сначала в одну сторону, потом в другую, одним словом — заметался, задергался, немногочисленные прохожие сумели разглядеть Половинкина более чем внимательно, а приближающиеся на раздолбанном патрульном автомобиле милиционеры, которых оторвали от собирания дани с кавказцев–торговцев и которым ехать на мокруху было совершенно в лом, сразу увидели Половинкина и сразу решили, что этот малый и есть киллер, исполнитель приговоров мафии, убийца лучших представителей молодой русской буржуазии, а также нарождающегося среднего класса, за который милиционеры были — а то как же! — горой. И поэтому милиционеры вытащили свои тела из патрульного автомобиля, вслед за телами — автоматы Калашникова с укороченными стволами, навели их на Половинкина и, для проформы крикнув: “Стоять! Бля! Сука! Бля! Стоять!”, открыли ураганный огонь.
Тут началось нечто ужасное. Пули свистели. Стекла звенели. Сраженные пулями доблестных милиционеров, падали немногочисленные прохожие, валились на землю выведенные на прогулку собаки и вышедшие на нее самостоятельно дворовые кошки и коты. А еще долбанули тротиловые шашки в ресторане, ресторанная дверь слетела с петель, раскрутилась и, словно коса, уделала всех милиционеров до одного, но Половинкин этого великолепия уже не видел.
Он добежал–таки до угла, завернул за угол и нос к носу столкнулся с бедолагой, который явно двигался прямиком к опасной зоне. “Бежим!” — крикнул Половинкин прямо в лицо бедолаге, развернул того одним резким движением, и оба они побежали прочь и от ресторана, и от погибших милиционеров, и от подстреленных прохожих и прочих.
Но бежали они недолго: уже на следующем перекрестке прямо перед ними затормозила большая темно–синяя машина и шофер этой машины прокричал в открытое окошко, что послан он Половинкиным–вторым на поиски Половинкина–первого и бедолаги и что Половинкин–второй ждет не дождется их для продолжения приятного совместного времяпрепровождения, выслушивания красочных рассказов об удивительных приключениях, выпиваний и закусываний. Половинкин–первый и бедолага впрыгнули в темно–синюю большую машину, машина резво взяла с места, и через каких–то полчаса они уже выходили из машины на дворе поместья Половинкина–второго, а посланные хозяином молодые люди любезно помогали им выходить. “А все–таки интересная жизнь начинается!” — подумал Половинкин–первый со свойственным ему философским задором, с неизвестно откуда взявшейся ленцой позволяя себе помогать и замечая, что…
12
…в начале аллеи, уходившей в темный, играющий изумрудом и синью лес, стоит бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой. Половинкин и бедолага подошли.
— Здравствуйте, молодые люди! — сказала эта женщина. Бедолага буркнул в ответ, что, мол, какой он на хрен “молодой человек”, что неровен час станет дедом, а вот Половинкин понял, что и бывшую жену заместителя начальника политчасти столовой вполне можно понять. Как, впрочем, и всех других женщин. И мужчин.
— Здравствуйте, — сказал Половинкин и наклонился к ручке и поцеловал пахнущую духами кожу, а браслеты на запястье женской руки звякнули как–то жалобно.
А бывшая жена заместителя политчасти столовой посмотрела сверху вниз на голову Половинкина, увидела уже довольно приличную лысину, и в душе ее завихрились и зароились воспоминания о недавних годах, о бывшем муже, совсем недавно из полунебытия просившем немного денег. И пока Половинкин целовал ей руку, бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой подумала, что кто знает, сколько стоит год у каждого отдельного человека? Быть может, этому неприятному человеку с красным платком на шее, который что–то бормочет про свою дочь и про свои обиды, вовсе не те сорок, на которые он выглядит, а лишь лет пятнадцать? Или, наоборот, все восемьдесят семь и скоро его тело рассыплется в прах? А этот, целующий руку, может, тоже давным–давно старик, и воспоминания о нем, таком сладком, сочном и неугомонном, коими она была преисполнена столько лет, не воспоминания, а выдуманная ею самой сказка, и был он горек, сух и ленив, а все она придумала сама, чтобы хоть как–то скрасить свой неудачный брак с тем козлом, грубияном и алкоголиком, которым был ее муженек? И все эти мысли так завладели бывшей женой заместителя начальника политчасти столовой, что она даже покачнулась, что глаза ее закатились, и она чуть не грохнулась навзничь, и если бы не бедолага, поймавший ее за локоть, так бы и случилось.
— Ах, что–то душно! — сказала она и, словно спохватившись, всплеснула руками и повела бедолагу и Половинкина–первого в дом, в пиршественной зале которого Половинкин–второй уже восседал во главе богато накрытого стола и ждал только их троих, задержавшихся в парке. Бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой, бедолага и Половинкин–первый поднялись по мраморной лестнице, прошли мимо мраморных колонн, перед ними открылись высокие двери, бронза и венецианское стекло, чистота и порядок, красота и гармония, всем по заслугам, боги смотрят сверху, они среди смертных, они — вместо смертных, несут их ношу, тянут их лямку.
Половинкин–второй поднялся со своего места и приветствовал вошедших с бокалом в руке, и все гости поднялись тоже, и молодая жена Половинкина–второго, и ее верные подружки, свежие и румяные, цветущие молодыми годами своей юности и красоты. Бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой села рядом с дочерью, бедолаге и Половинкину–первому отвели почетные места прямо напротив Половинкина–второго, они также взяли бокалы, провозгласили здравицу хозяину дома, его друзьям и любимым, опорожнили бокалы до дна и приступили к закускам. Но стоявшие за их спинами молодые люди во фраках и белых перчатках скучать не дали, и их бокалы наполнились великолепным вином и были опорожнены вновь, а потом еще и еще раз, а когда с закусками было покончено, но требовалось прерваться перед приемом горячего, Половинкин–второй прокашлялся, и все поняли, что он собирается поведать о других своих приключениях. Так и было на самом деле, но еще до того как начать, Половинкин–второй попросил у своей молодой жены и присутствовавших дам извинения за те, быть может, вольные и даже слишком вольные детали, которыми ему придется уснастить свою четвертую историю, ибо она в жизни была таковой, что если при пересказе что–то из–за ложного стыда опустить, то пропадет сама поучительная суть. Все присутствующие дамы и молодая жена Половинкина–второго его извинили и в один голос уверили, что прошлое его, каким бы оно ни было, лишь подчеркивает его достоинства и нынешние выдающиеся качества.
И тогда Половинкин–второй начал свой очередной рассказ…
13
“После возвращения домой из поездки на север мне отдохнуть не удалось. Сразу навалились дела — и братишка был по уши в долгах: пришлось разбираться с его кредиторами, — и сестра, которая стала владелицей сети массажных салонов, успела нагрубить разным начальникам, отказавшись платить им взятки: пришлось идти к этим начальникам, слишком большим для того, чтобы не платить, за сестру извиняться и деньги все–таки давать. Да и в моих делах не было должного порядка. Кое–кто явно хотел прибрать к рукам недавно купленный мною банк, продажная журналюга написала статью, будто, организуя гастроли, я вместо столичной “звезды” выпустил на сцену двойника, проблядушку из сестриного массажного салона, хотя мне, по сути, что “звезда”, что проблядушка — все едино, лишь бы в кассу поступали деньги, а еще один налоговый полицейский начал ходить за моим бухгалтером и предлагать тому продать меня с потрохами. Так что я оглянулся по сторонам и понял, что куда ни кинешь — всюду клин, и надо как–то так исхитриться, чтобы все проблемы решились в мою пользу. И я решил поехать за бугор повидаться с теми ребятами, с которыми сидел на зоне и которые теперь жили во всяких шале и кастлах, в Швейцариях да Англиях, и которые оттуда держали хорошие дела.
Я вылетел первым классом, укрыл ноги пледом, заснул, а проснулся от того, что выла сирена, мигали лампы, бегали стюардессы, а из динамика пилот убеждал пассажиров, будто отказ двух двигателей не так уж и страшен, что и на оставшихся мы преспокойно долетим. Не долетели! Я посмотрел в иллюминатор: мы падали в море, темно–синие воды его приближались с огромной скоростью. Я почувствовал, что это последние мгновения жизни, что через пару минут в жилы зальется морская горькая вода, и ничего сделать я не смогу: придется смириться и принять смерть достойно, без соплей. Вокруг меня, кстати, соплей было предостаточно: все выли, стонали, визжали. Кто–то ругал пилота, кто–то Господа Бога, кто–то президента страны. Кто–то вспоминал мамочку, кто–то своих детей, кто–то — тетю Хесю, наследство которой теперь уже точно уплывет какому–то Вадику. Я же укрылся пледом с головой, стиснул зубы, сжал кулаки. Умирать не хотелось, но не было выбора.
Удар был страшным, но я не умер, ничего не повредил, а, сбросив с себя плед, обнаружил, что меня вместе с креслом выбросило из самолета, который разломился пополам и медленно погружался в воду. В иллюминаторах я увидел лица тех, кто оставался внутри, увидел, как кто–то пытается выбраться через тот пролом, из которого выбросило меня, но помочь не мог — я сам тонул, мне самому надо было доставать спассредства и думать о будущем. И через несколько мгновений я уже сидел на маленьком надувном плотике и был готов зажечь сигнальный огонь, а самолет погрузился в воду и утонул вместе со всеми пассажирами и с тем несчастным, кто уже никогда не получит наследство тети Хеси.
Вокруг было безбрежное море. Ни кораблика вдали, ни берега, но подул ветерок, и мой плотик начало все сильнее и сильнее сносить от места падения самолета. Я пытался подгрести назад — ведь спасатели должны были прибыть именно на это место! — но сил моих было недостаточно. Вконец вымотавшись, я упал на днище плотика, забылся сном, а открыл глаза лишь от того, что кто–то тряс меня за плечо.
Меня трясла какая–то голая баба! Здоровая, высокая, с большими сиськами, с длинными распущенными волосами. Абсолютно голая! Я, конечно, сразу подумал, что меня вынесло на нудистский пляж, но, как оказалось, на всем пространстве морского берега никого, кроме голой бабы, не было! Я вылез из плотика, попытался с ней заговорить по методу “твоя–моя” — мол, я — потерпевший самолетокруше–
ние, — но баба только мычала и хватала за одежду, явно собираясь меня раздеть. Я бы и сам разделся, но в кармане пиджака был бумажник с “гринами”, кредитная карта, паспорт. Я раз отвел ее руку, два, но она не отставала, а все мычала да скалила зубы. Одним словом, надоела она мне страшно, и я, еще раз оглянувшись по сторонам, дал ей бокового. Она тут же склеила ласты, ткнулась мордой в песок. А я — по бережку, по бережку и — к кустикам, за которыми начинались какие–то холмики–дюны.Перескочил я через них и — о, матерь Божья! За холмиками была ровная как стол пустыня, и лишь у самого горизонта за высоченными стенами блестел золотыми крышами громаднейший город. Я сначала подумал, что, может, это Копенгаген, но в Копенгагене, как рассказывали, заливы и нет крепостных стен. Потом я подумал, что это что–то английское — эти англичане любят крепости, но в Англии, как рассказывали, нет никаких пустынь. Ну, наконец, я подумал, что это Швейцария, но и сам тут же понял, что это никакая не Швейцария, раз за моей спиной было море.
Я оглянулся назад и увидел, что голая баба на удивление быстро пришла в себя, умылась морской водичкой, увидела меня и, тряся сиськами, припустила следом. Что мне было делать? Правильно — я побежал вперед, к городским стенам.
Сил мне не занимать, на средних дистанциях равных мне нет, но баба попалась настырная и отставать не собиралась. Более того. Она время от времени делала ускорения и почти меня догоняла, а мне приходилось ускоряться тоже и вообще — все время бежать, повернув голову назад, дабы не пропустить ее очередной рывок. Так мы и бежали по удивительно гладкой каменистой пустыне, похожей скорее на гравийное футбольное поле, на котором я в детстве гонял с успехом мячик, а домой возвращался весь в ссадинах и кровоподтеках, но уже почти у стен города к нам навстречу выбежала целая толпа каких–то людей. Поначалу я обрадовался, думая, что эти люди спасут меня от настырной голой бабы, но стоило им приблизиться, как понял — спасения мне не видать. Эти тоже были бабами и тоже абсолютно голыми!
Голые бабы рассеивались по пустыне, их вид не предвещал ничего хорошего — у одной была дубина, у другой длинная палка с металлическим наконечником, другая наматывала на кулаки ремни со свинцовыми бляхами — и все они так злобно рычали, что моя, которая с берега, показалась мне ангелочком. И стоило мне о ней подумать, как она меня и настигла, радостно заухав и залопотав, кинулась мне на плечи, на мне повисла, прижала к себе словно свою собственность.
Я как мог начал перед ней извиняться за боковой удар, но эта голая баба и не понимала и не слушала, да, судя по всему, про удар она уже забыла: подоспели другие, и ей пришлось, удерживая меня одной рукой, другой и ногами отбиваться от наседавших. Удерживать, впрочем, необходимости не было: я и сам понимал, что лучше попасться одной, чем целой сотне. Временами, попав кому–то как следует, она поворачивалась ко мне и довольно скалилась, как бы говоря — вот как я тебя, мой милый, защищаю! ты не бойся! я тебя никому не отдам! Я от нее не отставал, тоже махал руками и ногами, но вдруг все эти бабы чуть отступили и, продолжая держать нас в плотном кольце, все как одна обернулись в сторону города.
С гиканьем, в клубах пыли, от города приближалась странная повозка: огромные колеса, запряженная то ли ослами, то ли пони, на повозке — тоже голая баба, но вокруг ее мощных бедер намотана толстенная золотая цепь. Все начали целовать ей руки, валиться перед нею в пыль, лизать следы от ее ног, но она сдернула с бедер цепь, огрела ею ближайших, а потом подошла и, накинув цепь мне на шею, ее свободные концы отдала державшей меня за руки. Все прочие заныли, понурились и пошли к городу, а приехавшая, вскочив на повозку, помчалась обратно, пинками отгоняя не успевших отойти. Цепь оказалась тяжела, моя голая баба почувствовала себя хозяйкой, пару раз дернула, заставила меня ей подчиниться и тоже идти в сторону города, но это все меня не очень–то расстроило. Вот те, кто был впряжен в повозку! Это были изможденные, с текущими слюнями, все в кровоподтеках, голые мужики!
Голая баба привела меня в город. Его стены были очень высокие, ворота — из сверкающей меди, улицы — узкие, дома — серые, с окнами–бойницами.
Дом моей голой бабы от других не отличался. Такой же серый. Внизу — нечто вроде загона для скота, на втором этаже — несколько комнат без мебели, только циновки и набитые соломой подушки на полу, лестница на крышу, где тоже разбросаны циновки и подушки. Баба втолкнула меня в одну из комнат, вошла вслед за мной, и тут уж мне некуда было деваться: она сначала сорвала с меня одежду, отняла и бумажник и паспорт, а потом — прошу прощения у милых дам! — трахнула меня, да так, что я забыл, как меня зовут, а потом задернула занавеску на большом, забранном решеткой окне, гордая и воняющая еще сильнее, унося мою одежду из комнаты, вышла и дверь закрыла на засов”.
Тут Половинкин–второй прервал свой рассказ, предложил всем продолжить трапезу и хлопнул три раза в ладоши. В залу начали вносить накрытые блестящими крышками блюда с горячим. А Половинкин–второй не просто велел вносить и раскладывать горячее и наливать гостям побольше вина, но и сопроводил свои приказания следующими словами:
— Этих барашков выращивал мой лучший друг Резо. Он ухаживал за ними, как за собственными детьми, собственноручно поил молоком, держал у себя в доме, вывозил выгуливать на поляну у самой границы снегов. Он сам их привез несколько дней назад, сам же их и зарезал. Вот он сидит, мой друг Резо. Резо! Встань, пожалуйста, я хочу, чтобы мои дорогие гости узнали — кто мой лучший друг!
Из–за стола поднялся большой и лысый человек с таким печальным, словно перевернутым лицом, что Половинкин–первый сразу подумал: да, действительно барашки были для Резо словно собственные дети, Резо никак не отойдет от детоубийства, горе его велико и неизбывно.
Тут Половинкин–второй попробовал мясо, закатил глаза к потолку, после чего, приложив руки к груди, поклонился Резо, также ответившему ему поклоном. Потом Половинкин–второй отпил глоток вина, промокнул губы салфеткой и, прервав стук вилок и ножей, продолжил свой рассказ:
“Первым делом я проверил дверь и убедился, что открыть ее изнутри нет никакой возможности. Потом я отдернул занавеску окна и увидел, что окно забрано толстой решеткой, выходит в узкий двор, а в доме напротив, в точно таком же окне, за точно такой же решеткой, стоит какой–то голый человек, весь в синяках, с порванной губой, а по лицу его текут слезы. Я провел рукой по глазам, обнаружил, что они мокры, что слезы и на моих щеках, и заметил, что голый человек напротив в точности повторяет мои движения: за окном, на стене дома, было укреплено зеркало.
В раздражении и злости я задернул занавеску и собрался было улечься на циновку, чтобы сном подкрепить свои силы, но услышал глухой голос: “Эй, мужик! Ты нас слышишь? Мужик! Мужик!” Я попытался понять — откуда идет этот голос, такой трагический и страдающий, и наконец понял — снизу!
Я приподнял циновку и обнаружил, что в полу имеется небольшое отверстие, соединяющее комнату, в которой я находился, с тем помещением, которое я принял за загон для скота. В этом помещении плечом к плечу стояли голые мужики. Их лица были обращены ко мне, глаза полны печали, губы сжаты в отчаянии. Один из них, по–видимому — старшина, с сединой на висках, меня и звал.
— Как ты сюда попал, мужик? — спросил старшина, а когда услышал мой сбивчивый рассказ, горестно покивал лысеющей головой и отметил, что и все они попали сюда после авиакатастроф или кораблекрушений, жили у моей голой бабы на положении рабов: работали в поле, выполняли работу по дому, участвовали в воскресных гладиаторских боях на потеху собиравшимся другим голым бабам, у которых были свои мужики, которые тоже работали в поле, выполняли работу по дому и тоже участвовали в гладиаторских боях. А еще надо было трахать своих хозяек, подруг их и знакомых, а тех, у кого не стоял или стоял плохо, переводили на более тяжелую работу — например, на работу в каменоломнях, а потом и вовсе забивали палками и сжирали на коллективных трапезах или, кастрировав, делали из них уборщиков на улицах или чистильщиков уличных сортиров. И ни у кого не было никакого шанса выбраться из этого ада!
Я хотел было задать кое–какие вопросы, но моя голая баба услышала наш разговор. Зажегся свет, раздалась грубая брань, засвистела плетка. Один из стоявших в загоне после пришедшегося ему по плечам удара не поклонился с благодарностью, как требовалось, а осклабился. Его тут же выволокли из загона, и откуда–то взявшиеся другие голые бабы начали его нещадно избивать. Они били его, пока не запыхались сами, а потом бросили умирать. Никто из мужиков не проронил ни слова, молчал и я. А потом тихо вернул на место циновку и, размышляя — что мне делать? — затих.
Разбудили меня грубыми толчками. Надо мной стояла моя голая баба. Она надела мне ошейник и начала нещадно дергать за поводок. Выйдя на улицу, встреченные неистовым улюлюканьем, мы оказались во главе настоящей процессии, которая двинулась по улицам города под звуки тимпанов и дудок. Все радовались так, словно у этих голых баб был национальный праздник.
Мы вышли на небольшую площадь перед домом с колоннами, над которым развевался розово–золотой флаг с длинными голубыми лентами. Сопровождавшие нас другие голые бабы отстали, а моя начала сильнее дергать за поводок, стала резче пинать меня ногой и грубее меня ругать. Возле колонн прохаживалась крупная баба с резиновой дубинкой. Я сначала подумал, что это та самая, что вчера приезжала в пустыню, где шла разборка — кому мне принадлежать? — но после того как мы вошли в этот дом с колоннами, оказалось, что все другие бабы там ходят с таким понтом, словно они не голые бабы, а, понимаешь, таможенники.
Меня ввели в небольшую залу на втором этаже. Голые бабы расположились вдоль стен, в глубине, на возвышении стояло нечто забранное балдахином, скорее всего — кресло председательницы над этими голыми бабами, мэрши или царицы. Моя голая баба в этом доме заискивающе улыбалась, но прочие ее вниманием не удостаивали, а перебрасывались короткими, рублеными фразами на совершенно непонятном мне языке. Увидев, что на нее никто внимания не обращает, моя голая баба решила выместить свою спесь на моей спине и начала нещадно стегать меня плеткой, после чего толкнула вперед и заставила опуститься на колени посередине зала, на маленьком и пыльном, драном и старом коврике. Она еще и ударила меня пяткой по затылку, заставив голову пригнуть так, чтобы перед моим взором ничего, кроме узоров этого коврика, не было.
Воцарилась тишина. Одна из баб произнесла какую–то речь, после которой раздались жидкие аплодисменты. После выступила другая, которую освистали. Третьей вообще не дали говорить. “Все как у людей!” — подумал я, но тут из–за балдахина раздался чей–то натужный кашель. Моя баба подскочила ко мне, схватила за поводок и, подтащив вплотную к креслу, отступила на свое место.
Я был распластан на ведущих к креслу ступенях. Все происходящее со мной виделось мне, как сон, как дурной сон. “Такого быть не может! — думал я. — Я же нормальный мужик, живу в нормальной стране, все у меня по понятиям, со всеми у меня порядок, базара нет никакого, а тут хер знает что, хер знает кто и зачем!” Мне так захотелось проснуться, что я зажмурился, но, открыв глаза, увидел вылезшую из–под балдахина мужскую ногу. Мозоли, грибок, венозный узор, искривленные от носки неудобной обуви пальцы. Все — как полагается. А помимо увиденного я услышал, что из–под балдахина доносится глухой, прокуренный голос: “Ближе, ближе!” Я подполз ближе, просунул голову под балдахин, посмотрел наверх: в кресле сидел обыкновенный мордатый мужик с красным алкашеским носом, с обрюзгшим телом, седым пухом, обрамляющим висящий между ног внушительный член. “Ну что, попался?” — спросил меня этот мужик, назвал по имени, и тогда я узнал его: это был библиотекарь с той самой зоны, где я мотал свой срок, проныра и хитрован…”
Тут оказалось, что все гости уже закончили под рассказ Половинкина–второго еду и требуется перемена блюд. Что и было сделано. Подали десерт, коньяк и ликеры. Дамы поднялись, и молодая жена Половинкина–второго попросила позволения удалиться в сад, где для дам были накрыты столы с фруктами, чаем, кофием и сластями.
— Как же?! — удивился Половинкин–второй. — Вы не будете присутствовать при продолжении моего рассказа?
Однако молодая жена Половинкина–второго сослалась на некоторое недомогание, и хозяин настаивать не стал, тем более что по его лицу сразу угадывалось, что теперь, без женщин, можно будет еще более уснащивать рассказ теми деталями, которые все–таки вынужденно опускались. Женщины покинули зал, остались только мужчины, а Половинкин–первый обернулся к бедолаге и сказал, что ему очень нравится этот рассказ, что он испытывает глубочайшее уважение и к Половинкину–второму и его многотрудной судьбе. Бедолага пожал плечами, собрался было что–то сказать, но ему налили большой бокал коньяка, дали кусок пирога и чего–то засахаренного, и бедолага занялся делом.
14
Вскоре все почувствовали совершеннейшее расслабление. Во всяком случае, Половинкин–первый расслабился настолько, что бедолаге пришлось ему, обожравшемуся и опившемуся, помогать из–за стола подниматься и сходить по ступеням вниз, в другое помещение, где, под низкими сводами, в прохладе и полумраке, по приказанию Половинкина–второго было приготовлено тонизирующее питие. Половинкин–первый пребывал в каком–то тумане до тех пор, пока не пригубил стакан с питием. С первых глотков он почувствовал, что пьет нечто совершенно восхитительное, но по поводу ингредиентов сильно засомневался и с мучающими его вопросами, запинаясь и заговариваясь, обратился к однофамильцу. Половинкин–второй обращению очень обрадовался и предложил гостям выслушать подробный рассказ и о рецепте напитка и о том пути, которым рецепт к Половинкину–второму попал. Гости — и Половинкин–первый в том числе — шумно выразили свое одобрение, и хозяин продолжил повествование о своих чудеснейших приключениях.
“Библиотекарь имел на зоне кликуху Бормота. Что–то подсказало мне, что, когда вокруг стеной стоят голые, непонятно чего хотящие бабы, называть его такой уничижительной кличкой нежелательно. Бормота смолил сигаретку, не иначе как моршанскую “Приму”, и тогда я, в порядке подката к этому лоху, попросил у Бормоты хоть пару раз дернуть, и он протянул мне обмусоленный бычок вонючей сигареты. Точно! Моршанская “Прима”! Преодолевая тошноту, я затянулся, вернул бычок и спросил — что со мной будет и что значит “попался”? Загасив окурок ловким движением мозолистой пятки, Бормота поведал, что попал я к злобным ведьмам, готовым на все, лишь бы унизить мужика. А еще он добавил, что бабы очень недовольны, что вместе со мной не был найден мобильный телефон, знак особого достоинства, вручаемый им, Бормотой, царем, наиболее отличившимся, и они думают, что нашедшая меня баба мою мобилку, как и мои бабки, припрятала, и именно поэтому меня привели на разбирательство. Искоса взглянув на стоявших полукругом баб, я обнаружил, что у всех них действительно имеются мобильные телефоны: у одной — в волосах, у другой — пришпилен к заднице, у третьей — воткнут меж грудей.
Но думал я о другом: почему именно Бормота сидит на троне, почему он, дешевка и мелочь, вершит суд и управление в городе голых баб. Он же — всегда был хитер! — угадал мои мысли, наклонился и признался, что все дело в его природных ласковости и нежности, в способности загодя угадывать любые бабские капризы, но поддерживает он себя с помощью вот этого самого коктейля, который мы сейчас пьем, включающего в себя “кристалловскую” водку, яичный желток из яиц сельхозхозяйства “Московский”, перец, пантокрин, женьшень, мед, а также — еще одну секретную добавку, здоровенная бутыль которой стоит у него в покоях и которую стерегут две самые злобные голые бабы. А еще он сказал, что с удовольствием понаблюдает за моими мучениями и тщетными потугами от мучений избавиться, точно так же как я наблюдал за его мучениями на зоне, где он подвергался издевательствам со стороны таких же, как я, отморозков.
Никого я на зоне не мучал, никого не унижал, а, наоборот, всегда был защитником слабых и утешителем гонимых. А что касается Бормоты, то всегда его привечал, вел с ним разговоры о поступающих в библиотеку новинках, обсуждал затронувшие меня литературные образы, интересовался жизнью писателей, как умерших, так и живых. Да послушать наши с ним разговоры собирался народ! Это были не разговоры даже, а диспуты! Мы спорили до хрипоты, а потом, после диспута, я угощал его и выпивкой и куревом. Попробовал бы его кто–то тронуть! Я рот тому разорвал бы от уха до уха, но спорить с восседавшим на царском троне фраером было бессмысленно. И тогда я сказал, что все мои бабки действительно прикарманила моя голая баба, а мобильный телефон покоится неподалеку от места катастрофы, на морском дне в специальном непромокаемом контейнере.
— А вот ты нам это место и покажешь! — сказал Бормота, подозвал одну из баб с мобилкой, дал соответствующие поручения, грузно поднялся, запахнулся в кусок воздушной ткани и тяжелой походкой двинулся к ведущей во внутренние покои двери.
Моя голая баба стояла рядом и пританцовывала. Не иначе как предвкушала — что она со мной сделает, лишь только мы останемся один на один. Все прочие тянулись к выходу. Не избежать бы мне неприятностей, но мою голую бабу окружили бабы–стражницы и под аккомпанемент ее протестующих криков куда–то повели, а та, что с мобилкой, схватила меня за руку и потащила за собой.
На берег моря меня вывели в состоянии жалком и растерзанном. Там уже была готова большая лодка. Бабы–гребцы стояли с веслами наготове, сам Бормота, в кепочке с якорем, явно собирался капитанить, покрикивал на баб, прохаживался взад–вперед с гарпуном под мышкой, смотрел в морскую даль, щурился, а когда меня притащили, еще долго делал вид, что не замечает. Наконец он снизошел, приблизился.
— Так, сейчас отплываем. — Бормота был сама сосредоточенность. — Приготовься!
А что мне было готовиться? Я был совершенно готов. Все было ясно — мы отплывем, плывем, я указываю место, каким–то способом они проверяют — вру я или не вру, потом у меня еще есть в запасе пара попыток, но конец очевиден: меня бросают за борт, бабы лупят веслами, Бормота пронзает гарпуном, потом из меня делают чучело для их морского музея. Впервые за долгие годы, за время испытаний и тревог, я подумал: “Пинцет котенку!” и тут же был брошен на дно лодки, бабы с веслами залезли следом, Бормота сел на банку, другие бабы столкнули нас в прибой, и тут началось!
Нас кидало! Поворачивало! Бабы от натуги попукивали и покряхтывали, Бормота орал, лупил баб по спинам концом гарпунного каната, причем с такой силой, что на их спинах оставались кровавые рубцы, на рубцы попадала морская вода, от боли бабы вопили, но гребли как проклятые, а я валялся на сланях, и бабы пинали меня, на меня мочились, плевали и испражнялись. Это было очень плохо, ребята…
И тогда я вскочил, огляделся и ткнул пальцем прямо в морские воды.
— Здесь! — крикнул я. — Здесь лежит моя мобилка, а также кое–какие личные вещи и сбережения…
— Суши весла! — скомандовал Бормота и быстрым движением сбросил за борт ближайшую к нему бабу, которая тут же ушла под воду.
И что бы вы думали? Она появилась с приличным пластиковым пакетом в руках, причем этот пакет лежал там, внизу, на дне, не случайно, его кто–то там основательно притарил с грузом, веревку от которого баба перерезала спрятанным меж сисек ножом!
И вот она отдает пакет Бормоте, Бормота пакет взрезает, из пакета вываливаются деньги в пачках, бумаги всякие в папках, цацки разные в коробочках и, наконец, мобильный телефон. Мобилка! Уф!
Но Бормота не был бы Бормотой, если бы не взял одну из папок, не открыл бы и не сказал бы мне с укором и с совершенно чуждой нашим людям иронией:
— А разве твоя фамилия Бронштейн и зовут разве тебя Аркадий?
— Нет, — честно ответил я.
— Ну вот и приплыли! Это же все не твое, а Бронштейна! Он все это припрятал после катастрофы, которые в этих небесах случаются почти каждый день, и обещал за бумагами, деньгами, цацками и мобилкой вернуться. Вот, тут все написано…
И я понял, что на пути смирения и покорности мне никак от Бормоты и его баб не избавиться, что даже Провидение, хранившее меня и указавшее место, где Бронштейн притопил свои говенные сокровища, мне не поможет. И я схватил Бормоту за шею и одним движением мышцы шею ему сломал. Бабы оцепенели, охренели и застыли. Тогда я вырвал у ближайшей ко мне весло, быстро столкнул их всех одну за одной в воду, а сам — два оставшихся весла в уключины, гребок к гребочку, раз–раз–раз — и к горизонту. Напрасно бабы мне что–то кричали, видимо — зазывали вернуться и стать их царем вместо Бормоты. Я–то цену бабскому слову знаю!”
Гости Половинкина–второго встретили окончание рассказа в полнейшем восторге. Правда, еще до его окончания некоторые их них громко вскрикивали и резко вскакивали со своих мест, а после рассказа началось бурное его обсуждение, и оказалось, что гости разбились на две неравные части. Одна, большая, придерживалась мнения, что бабскому слову действительно грош цена, что верить им нельзя, а если кто и верит, то тот только, кто сам желает обмануться и быть обманутым. Другая, меньшая, отстаивала иную позицию, а именно, что в бабской лживости виноваты сами мужики, которые лживостью этой в конечном итоге пользуются и с ее помощью решают свои проблемы. Спор быстро вышел в повышенные тона. Кое–кто уже и замахнулся, кое–кому уже и досталось, где–то у кого–то что–то хряпнуло, кому–то успели и вмазать, и не избежать бы большой беды, если бы Половинкин–второй не вытащил из–под пиджака большой черный пистолет и не выстрелил в потолок, да пулей такого большого калибра, что на резвые головы посыпалась штукатурка.
— И вы правы, ребята, и вы! — сказал Половинкин–второй после того, как установилась тишина. — Если мы будем из–за баб так махать кулаками, то у нас и сил не останется. Все ведь, ребята, познается в жизни, в ее толще, в ее глубине. Пойдите туда, в жизнь, и вы все поймете. Там ведь все меняется каждую минуту! Каждую секунду! — Половинкин–второй перевел дух, спрятал большой черный пистолет и закурил сигару. — А вы, блин, из–за такой фигни, понимаешь… Наливай!
Всем налили живительного коктейля, все выпили коктейль залпом, и Половинкин–второй предложил рассказать и о том, чем все–таки закончилось это его путешествие на Запад.
— Просим! — закричали все, и Половинкин–второй продолжил свое повествование с таких слов: “И за горизонтом есть жизнь!..”
15
“Да! Не устаю я это повторять: и за горизонтом есть жизнь! Итак, я греб к горизонту, за кормой лодки одна за другой тонули ненавистные голые бабы, осыпавшие меня проклятиями на языке, который я не знал и уже никогда не узнаю. Солнце пекло спину, голова раскалывалась от жары, хотелось пить. Я бросил весла, поискал на дне лодки и нашел бочонок с прохладной водой, корзину с провизией да большой платок с золотым шитьем, в который укутывали сокровища Бормоты. Не до брезгливости — я смочил платок водой, намотал его на голову, слегка перекусил, попил водички, а когда сел на банку, то оказалось, что брошенные мной по неопытности весла давно плавают в море–океане, а лодка теперь подвластна лишь воле волн и ветру. Я бы бросился за веслами, да острые серпы плавников акул, привлеченных голым бабьем, уже бороздили морские воды, и мне не хотелось становиться раньше времени кормом.
Я был близок к отчаянью. Я простер руки к небесам, послал им проклятье, покрыл все вокруг такими словами, что акулы должны были передохнуть, а воды должны были разверзнуться и лодка моя упасть на морское дно. Но ни хрена не произошло, ничто не изменилось, лишь от крика начало саднить горло да заломило более прежнего затылок. И тогда мне стало ясно — слово ничего не стоит, ничто от него не зависит, ничто им изменить невозможно. А все, что говорят про слово, полнейшая туфта и чепуха, и верить этому нельзя. И я сел на лавку и обхватил горестно голову руками, а потом сполз на дно лодки и забылся там в полусне–полубреде. И я бы сошел там с ума, если бы по прошествии нескольких суток свободного плавания лодка не ткнулась носом в берег: ее прибило к великолепному пляжу с грибками, лежаками, с кафешкой под пальмами, и до меня донесся аромат шашлычков и пряной зелени, которой так приятно заесть исходящий соком кусочек мясца. Я не верил своим глазам, но ничто не исчезало как мираж, ничто не растаивало в дымке и не превращалось в гребешки морских волн да в висящие над морем облачка.
Нельзя сказать, что на пляже было много народу. Так, человек шесть—восемь—десять, все парами, мужчина–женщина, одна пара — под грибком, другая — на лежачке, третья — возле кафешки, с шампурами да со стаканами винишка в руках, и никаких голых баб, и никакого блядства и непотребства. И так мне стало на душе прекрасно и легко, что я поднял лицо к небесам и, уже тихо и плачевно, медленно и спокойно, попросил у небес прощения за свои проклятия, за свою слабость и минутное помутнение.
Тут ко мне и подошли, вежливо так расспросили — кто? откуда? куда? почему? Я отвечал на вопросы с радостью, окрыленный и верящий, что сейчас вот все мои злоключения закончатся и я смогу продолжить свой путь к друзьям. Ан нет! Во–первых, оказалось, что говорим–то мы на разных языках, но друг друга удивительным образом понимаем: эти мужчины–женщины на каком–то своем, чирикающем–свистящем, я им — по–русски, конечно. Во–вторых, оказалось, что они и слыхом не слыхивали ни про нашу с вами великую страну, ни про рейсы “Аэрофлота”, ни про ту страну, в которую я направлялся, ни, что самое странное, про остров Голых баб, до которого и плавания всего–то ничего!
Ко мне вышла еще одна пара, явно — начальники и, расспросив еще раз, сказала в один голос: “Добро пожаловать на остров Любви!” Вот те и приехали! Да, это был тоже, как и у голых баб, остров. На этом острове с определенного возраста все жили парами, везде и всюду ходили только вместе, ни на секунду не расставаясь, а уж счастливы были так, что просто слов не хватает.
Мне помогли вылезти из лодки — бумажечки и прочее, бронштейновское, я захватил с собой — и отвели в тенек. Там меня напоили–помыли–накормили, дали сандалии, дали какую–то хламиду, расспросили — в чем моя профессия? что умею? чем хочу заниматься? Что я мог им ответить? Какая, япона мать, у меня профессия! Но тут я вспомнил, что когда–то учился вырезать из дерева, что даже для одного серьезного человека делал шахматные фигурки. Я сказал об этом, и они так обрадовались! Тут же дали мне кусок дерева, острый нож, и я в два счета вырезал двух целующихся голубков. После этого — все! Я стал их, на все сто!
Меня отвезли в город, провезли по улицам, показали достопримечательности. Везде у них стояли памятники, мужчина и женщина, то обнимаются, то целуются, но многие памятники были не в лучшем состоянии, и мне объяснили, что мне предстоит серьезнейшая и ответственнейшая работа: сначала подремонтировать имеющиеся памятники, а потом приступить к сооружению новых. Я попытался объяснить, что вырезать из куска дерева целующихся голубков — одно, а ремонтировать памятники, многие из которых из настоящей бронзы — у нас бы их давно пихнули куда надо! — а были из мрамора, из гранита, — дело совсем другое. Но меня даже слушать не стали, а подвезли к шикарному дому, завели вовнутрь, показали классную обстановку и шмотки в шкафу, все — точно под мой размерчик, и сказали, что могу жить в этом доме, что дом мой, что обстановка моя и шмотки — тоже, но при одном условии: так как на острове Любви люди одни не живут, а живут только с женами или мужьями, мне надо жениться. “На ком же мне надо жениться?” — поинтересовался я, а мне и сообщили, что как раз вечером будет очередной фестиваль невест и женихов, и там я и обязан найти свою половину, а пока могу отдохнуть и набраться сил…”
Тут рассказ Половинкина–второго был прерван появлением одного молодого человека, который подошел к рассказчику и что–то прошептал тому на ухо. Половинкин–второй снисходительно рассмеялся, знаком велел всем присутствующим подняться и последовать за ним. Выяснилось, что его молодая жена, ее подруги и прочие женщины решили из–за злобных комаров вернуться в дом и распорядились подавать чай, кофе и легкие закуски в одной из зал, где и ожидали мужчин, дабы заодно услышать окончание истории. Все поднялись по ступеням, прошли через большую залу, где шли приготовления к танцам, и оказались в зале поменьше, где женщины щебетали вокруг накрытых к чаю и кофе столов. Гости расселись, Половинкин–второй нежно поцеловал свою молодую супругу, спросил у нее разрешения продолжать.
— Конечно, мой дорогой, конечно, продолжай! — сказала молодая жена Половинкина–второго совершенно ангельским голоском.
— Но ты же не слышала середины!
— Ничего! Ты все равно так интересно рассказываешь! — И Половинкина налила мужу чашечку кофе.
“…Да, и тем вечером я тоже выпил чашечку кофе, — продолжил Половинкин–второй, — конечно — не такого ароматного и вкусного и вышел из дома на лужайку, где уже ждала машина с мужчиной–женщиной, которые и должны были отвезти меня на фестиваль. Мы отправились. По дороге эти мужчина–женщина, не переставая, лепетали о том, как прекрасно жить на их острове, какие тут царят гармония и согласие, как здесь все волшебно и сладко, а уж про то, какие здесь женщины (это сказал мужчина) и мужчины (это сказала женщина), и говорить даже нет смысла, ибо женщины нежны, страстны и добродетельны, а мужчины крепки, неутомимы и великодушны. Я слушал их, слушал, а мысли мои роились сами собой, и среди них возникали самые неожиданные. Ну, скажем, а вот не вдуть ли мне женщине, пока мужчина ведет машину, или, наоборот, не вдуть ли мне мужчине, пока женщина так самозабвенно лепит про этот остров Любви? И тут оказалось, что жители острова Любви — телепаты, и этим объяснялось то, с какой легкостью мы друг друга до этого понимали: они тут же просекли мои идеи, в один голос их осудили и сказали, что и блуд и супружеская неверность у них наказываются смертью!”
Тут рассказ был прерван аплодисментами. Хлопали только женщины, а громче всех — молодая жена хозяина поместья. Половинкин–второй поинтересовался — почему его жена хлопает с такой страстью: ведь он еще ни разу не дал повода усомниться в его верности, а верность его безгранична? В ответ молодая жена Половинкина–второго сказала следующие слова:
— Этот мир, в котором мы с вами живем, был построен мужиками для мужиков, и нам, женщинам, найти в нем достойное место очень сложно. Главное же в том, что это место нам все время навязывают, нам на него указывают, нам про него твердят. Нас ставят на это место помимо нашей воли. А мы хотим иного. Даже не места, а отношения. Чтобы нам не указывали, не твердили. И чтобы не было того, что мужикам одно можно, а нам то же самое — нельзя. Поэтому мы хотим свободы. Но какой может быть свобода во враждебном мире? Только свободой страха! Свободой висящего над головой кирпича. Висящего на тонкой, готовой вот–вот оборваться нити. Посему угроза смерти за супружескую измену есть воплощение такой свободы, а воплощенная свобода…
Закончить молодой жене Половинкина–второго не удалось: муж запечатал ее уста крепким поцелуем, гости, сначала не знавшие, как себя вести, потом начали считать “Раз–два–три…”, кричать “Горько!”, и, одним словом, стало так весело, что, оторвавшись от уст жены, Половинкин–второй немедленно приказал наливать всем шампанского.
Шампанское внесли в серебряных ведерках со льдом, пробки ударили в потолок, зазвенели бокалы, а возбудившиеся дамы тут же предложили перенести продолжение рассказа об острове Любви на более позднее время, а сейчас начать танцы. Все перешли в залу, оркестр завернул ударный ритм, и гости тут же начали вибрировать и подпрыгивать, выделывать ногами разные кренделя и вышагивать в разные стороны, топтаться на месте с вольным гиканьем, а также — подпрыгивать и орать нечто несвязное.
Половинкин–первый и бедолага танцевали рядом. Бедолага “давил шейка”, а именно, делая попеременно упор на одну ногу, вращал другой, при этом активно работая локтями, а Половинкин–первый просто громко топал по паркетному полу, но зато его лицо, запрокинутое кверху, с полузакрытыми глазами и распахнутым ртом, танцевало от тела отдельно: все перевивы мелодии, все ухабы ритма отражались на нем. К ним приблизились две молодые женщины в воздушных, легких платьях, с цветами в распущенных волосах, которые завлекли и бедолагу и Половинкина–первого сначала в единый круг, а потом каждая из молодых женщин положила руку на плечо своего партнера, придвинулась к нему ближе и закружила его в танце, в ритме вальса, заставив обнять себя за тонкую, гибкую талию.
Танцевавшая с бедолагой женщина была легка и сильна. Ее ноги ловко двигались по зеркальному паркету, и бедолага с трудом за ней поспевал, сбивался с ритма, но она бедолагу поправляла, вела за собой, притискивалась к нему вплотную, да так, что бедолага грудью ощущал жар ее груди, животом — прохладу ее живота, бедрами — вновь жар, жар ее бедер. И бедолага вспомнил, как ему в суворовском училище преподавали танцы, вспомнил ритм того вальса, а оркестр, начав перескакивать с ритма на ритм, с мелодии на мелодию, словно почувствовал настроение бедолаги и рубанул именно тот вальс из суворовского училища, и тогда бедолага со своей партнершей закружился, а все прочие расступились и в восхищении остановились, даже Половинкин–второй со своей молодой женой, и теперь бедолага властно вел свою партнершу, а та запрокидывала голову и кружилась, а ноги ее еле успевали и стан изгибался, а сама она хохотала, заливаясь, словно колокольчик, смеясь и рыдая от восторга.
И тут музыка смолкла. Все начали аплодировать бедолаге и его партнерше, потом друг другу, затем взоры всех обратились к виртуозам–музыкантам, их дирижеру, красавцу–усачу, который вальяжно вытирал большим платком с монограммой пот и раскланивался во все стороны с видом ироническим и полным собственного достоинства. К нему подходили юные девушки с цветами, но этого бедолага уже не видел: его партнерша, влажной рукой вцепившись в его руку, потащила за собой, за колонну, потом — в низкую дверь, причем бедолага со всего маха ударился лбом о притолоку, но боли не почувствовал, а, влекомый, дальше засеменил за партнершей по коридорам и лестницам, оказался в комнате, где везде — на большой кровати, на полу, на раскрытых дверцах шкафа были в беспорядке набросаны детали женского туалета, и в этой комнате бедолагина партнерша поворотилась в нему и выдохнула с горестным присвистом:
— Увези меня отсюда, увези!
— Куда, куда мне тебя увезти, дорогая? — опешил бедолага.
— Мне нельзя тут, мне тут тесно, я тут тоскую!
Ее глаза слились в один, она казалась бедолаге циклопом, ее единственный глаз был затуманен, в глазу ходили волны и смерчи. Он же ощущал исходящий от разъятого ее естества едкий и сладкий аромат, но сам был бесчувственен и холоден.
— Поздно ты мне встретилась, — сказал бедолага, придерживая ее за плечи так, словно боялся, будто она, узнав об опоздании, упадет и забьется в истерике. — Мне ничто не в радость, меня ничто не привлекает…
— Замолчи, замолчи! — зашептала эта женщина, запечатала уста бедолаги поцелуем, и бедолага начал ощущать, что бесчувственность его и холодность вовсе не окончательны.
16
Прошло довольно много времени, пока бедолага смог выбраться из лабиринта коридоров дома Половинкина–второго и оказался в светлом зале, где гости сидели в креслах и пили коньячок, а хозяин, докуривая сигару, задумчиво смотрел в потолок.
— Ну наконец–то! — поймал бедолагу за рукав Половинкин–первый. — Я уж думал — ты смотался. Давай садись! Он собирается закончить свой рассказ…
Бедолага сел, получил в руки бокал с коньяком, пригубил, и Половинкин–второй действительно приступил к окончанию рассказа:
“Мы ехали долго. Временами мне начинало казаться, что мужчина–женщина специально петляют по улицам. Когда же мы остановились возле здоровенного шатра, в котором и происходил фестиваль, выяснилось, что все женихи уже нашли невест, а для меня осталась какая–то косенькая, прыщавенькая, вся какая–то ужимистая, пришепетывающая, прячущая глаза, да еще и сопливая. Ее подвели ко мне, она протянула ладошку, ту самую, которой только что вытирала нос, и сказала, что зовут ее Эсмеральда, но она будет рада, если я буду звать ее Эс. Эс! Вот именно так и не иначе! А привезшие меня мужчина–женщина и другие, которые там всем верховодили, просто заохали–заквохтали да начали говорить, что лучше пары на этом фестивале не было, да что на этом, да на всех предыдущих не было таких вот голубков, как я и эта Эс. И мы с ней стояли в центре этого блядства, а мимо шли такие чувихи с такими чуваками, а я даже и подумать ничего не мог! И тут нас отвели к другим мужчине–женщине, обвязанным лентой, которые побрызгали на нас водичкой, наговорили каких–то слов про любовь и верность, про счастье и уважение друг к другу и потом нас посадили в какую–то вагонетку и по рельсам отправили в густеющих сумерках к огромному дому, где уже вовсю отмечали свою брачную ночь прибывшие раньше нас. Вечер был жаркий, из каждого окна неслись такие ахи–охи, такие хрипы–хрюки, что держись, а эта Эс мне талдычила, что она безумно счастлива будет не только жить со мной, но и работать, ездить по острову и ремонтировать памятники и делать новые, а все потому, что эта Эс, видите ли, художница, и ее картины до того времени, пока она не вступила в брачный возраст, продавались очень успешно, и она даже заработала вот на это платье, нравится? Какое там платье! Да глаза бы мои на нее не смотрели, но думал–то я, наученный местными телепатами, совсем другое. Я думал: о какое платье, о какая девушка, о какое счастье! И эта Эс погрозила мне пальчиком и сказала, кивая на открытые окна, что хочет, чтобы мы тоже так кричали и хрюкали, а я подумал, что да, вот сейчас я тебе сделаю, прошмандовка, а она мне: “Что такое «прошмандовка»?” — “Это значит «любовь моя»”, — отвечаю, вытаскиваю ее из вагонетки, тащу в отведенную нам комнату, закидываю на кровать — а собственно, в комнате ничего больше и не было — сам закидываюсь сверху и — давай, давай, давай, давай! — а Эсмеральда моя оказалась не то что ненасытной, а просто какой–то прорвой, и стоило мне отвалить, как уже через пару минут она тянула меня за плечо и ластилась, а я уже и не понимал, где я и что я, пока наконец, обессиленный, не отрубился и не заснул.
А наутро нас заставили съехать из дома–приюта для новобрачных, поселили в маленькой халупе, где была только одна комната, кухня на веранде да за халупой загон для скотины, крохотный огородик и будка сортира. Мол, все мы должны были зарабатывать своими руками в любви и приумножать и любовь и заработанное. Но даже в этой халупе пожить не удалось, потому что сразу мы отправились на заработки.
Вы не можете себе представить, сколько памятников было на острове Любви! Да под каждым кустом, на каждой площади, на перекрестках дорог, даже в глухих лесах. Эс имела при себе карту, и мы двигались по этой карте без сна и отдыха. Мы работали как проклятые, а спали там, где нас застигал сон. Пару раз я попробовал что–то предпринять. Ну, послал эту Эс куда подальше, ну, ушел в кусты и попытался слинять, но всякий раз убеждался, что ничего предпринять невозможно. За нами следили то одни мужчина–женщина, то другие, и они мягко, ненавязчиво возвращали меня к моей Эс и так же мягко, ненавязчиво предупреждали, что если я буду поступать так и дальше, то мне проломят башку, а живот набьют жирным черноземом этого чертового острова.
А прошло совсем немного времени, и эта Эс — я как раз замешивал раствор для заделки трещин в одном постаменте — сообщила, что беременна. Причем сообщила таким громким голосом, что из кустов повысыпали все следившие за нами мужчины–женщины и начали вокруг нас плясать и петь, а потом объявили, что Эс от работ освобождается, что она возвращается в халупу, а работать я буду теперь с другой помощницей. Это была такая бабца! Молоденькая, с формами, все было при ней, попка у нее рвалась из юбки, а я ходил вокруг да около, облизывался и никак к ней не мог пристроиться: эти, в кустах, усилили свое наблюдение и стоило мне как–то просто дотронуться до руки этой бабцы, как из кустов раздавалось шиканье, а каждый день ко мне выходили — ночевать я был обязан в халупе — то один мужчина–женщина, то другой, и все они предупреждали, что если я не одумаюсь и все–таки вдую бабце, то мне проломят башку, а живот …— ну и так далее.
Это была не жизнь, это была каторга, но тут Эс родила мальчика, которого сразу отдали на воспитание в специальный дом, бабцу куда–то подевали, а мы вновь стали работать вместе.
Хотите верьте, хотите нет, но я даже начал привязываться к свой жене с острова Любви, а когда она объявила, что вновь беременна, то я даже обрадовался, но тут она простудилась, начала чихать и кашлять, стала чахнуть прямо на глазах, а потом, в течение одного дня, высохла совершенно и — брык! — померла. Я прослезился, я даже загоревал, но все оказалось гораздо более печальным: я сидел возле смертного одра моей Эс, а в халупу вошли сразу несколько мужчин–женщин и сообщили, что меня похоронят вместе с умершей, что у них на острове Любви такой обычай. “Что за херня?!” — закричал я, но они ответили, что меня и мои молодые годы им жаль, но не они такой порядок установили и не им его менять.
И тут они запеленали мою Эс в какие–то бинты, а меня взяли под белы руки, разрешив захватить с собой только бронштейновские бумаги, ибо чужого им ничего не было нужно, а еще — приказав взять с собой немного еды и питья, и повели во главе похоронной процессии. Мы шли по улицам современного города, мимо людей, занятых своими обычными делами: кто–то жрал мороженое, кто–то пил пиво, в киосках продавали цветы, ребенок упал, заплакал, его подняли, начали утешать, — а меня вели хоронить заживо! Я их все спрашивал — ребята, вы это серьезно? А они мне отвечали — еще как!
Но до последнего момента я не верил! Таков все–таки наш человек: всегда у нас остается вера, надежда, и я, будучи плоть от плоти, до того как меня привели на кладбище, думал, что все это такой ритуал, но когда увидел кладбище, то понял: добра не жди, все очень, очень серьезно. Кладбище у них было на высоком и большом холме, а в самой вершине холма была закрытая громадным плоским камнем дырка. Процессия подошла к дырке вплотную, обвязанные одной лентой мужчина–женщина побрызгали водой на меня, потом на запеленутую Эсмеральду, камень отодвинули и сначала ее, а потом и меня самого бросили вниз.
Но даже когда я летел вниз головой, я думал: вот, сейчас упаду на мягкий матрасик, меня вытащат, поднимут, пожурят, что, мол, недостаточно любил свою Эсмеральду, а потом возьмут и женят на той самой чудохе, что присылали мне на подмогу… Ничего подобного! Я упал на останки тех, кого бросили сюда до меня, в полураспавшуюся плоть, в гниль, в стухшую кровь, в несусветный смрад, который был столь силен, что, казалось, его можно зачерпывать руками. Кромешная темнота, только там, наверху, пока камень не вернули на место, был виден кусочек неба и лица этих скотов, этих мужчин–женщин острова Любви!
Однако из живых я был там не единственным: где–то вдалеке заблистал огонек, огонек приблизился, и передо мной вырос здоровенный детина с маленьким электрическим фонариком, сжимавший в руках чью–то берцовую кость. “Новенький?” — спросил детина, я ответил кивком, а детина, зря времени не теряя, замахнулся костью, явно собираясь проломить мне голову. Я увернулся, из бронштейновской папки выхватил нож для разрезания бумаг и этим ножом распорол детине горло от уха до уха…”
Тут Половинкин–второй хлопнул в ладоши, и в зал внесли подносы с наполненными доверху пивными кружками и тарелочками со всякими вкусными соленостями. Все быстро разобрали кружки и тарелочки, а Половинкин–второй, выпивший залпом целую кружку, с чувством крякнул, вытер губы тыльной стороной руки и продолжил рассказ:
“Ну, детина выронил кость, выронил фонарь, схватился за горло, да было поздно. Я же подхватил и кость и фонарик и двинулся прочь от места своего падения. Чем дальше от дырки, тем запеленутых было меньше, а лежали тела похороненных вместе с умершими. Все эти люди погибали насильственной смертью, потому что попавшие сюда раньше них завладевали их едой и питьем. Выживал, одним словом, сильнейший, и так вот сложилось, что в какой–то момент сильнейшим из живых на кладбище острова Любви оказался я.
Пока я там, потеряв представление о дне и ночи, бродил, камень отодвигали не раз, вниз бросали трупы и тех, кого хоронили вместе с умершими, из чего я сделал вывод, что смертность на острове Любви была очень высокой. Большая часть похороненных заживо при падении ломала себе шеи, но многие все–таки поднимались на ноги и явно собирались еще побороться за жизнь. У них на пути вставал я. Так получалось, что в загробном царстве было только одно место для живого. Пока еще похороненный или похороненная заживо приходили в себя, я резким ударом берцовой кости раскраивал им черепа. Ничего так и не поняв, они валились на запеленутые трупы, и надеюсь, что их вторая, подлинная смерть не была мучительной.
Я же завладевал их едой и питьем, уходил подальше от отверстия, садился у глухой стены пещеры–кладбища и насыщался–напивался. Фонарик обещал светить еще долго, но положение мое было отчаянным.
И вот как–то раз я пошел к дырке, чтобы огреть костью очередного похороненного, но натолкнулся на ту самую бабцу, которую, пока Эсмеральда была беременна, прислали мне на помощь. Оглушенная падением бабца пыталась подняться, но каждый раз падала на бок, стонала и приговаривала, что, мол, ее представления о загробном мире были совершенно иными, что раз ее похоронили с нелюбимым мужем, то должны были и прикончить, а раз не прикончили, то будь все проклято… ну и подобную чушь, а у меня еды и питья было достаточно, и проснулось во мне ретивое, и я пристроился к ней, и вдул ей по самое оно, а бабца тут запричитала, что загробный мир не так уж, может быть, и плох, но не мешало бы и познакомиться, что она девушка честная, а не какая–то давалка, и так она причитала и прикрикивала, привизгивала и прихохатывала, а я наяривал и наяривал, а потом кончил, бабцу поднял на ноги и сказал ей, что я вовсе не ангел из загробного мира, не сатана и не чертик у адского котла, а обыкновенный правильный мужик с понятиями, которому только несколько не везет в последнее время.
Бабца просто обалдела, потом сказала, что и сама не ожидала, что ее похоронят вместе с мужем, что там, наверху, она возглавляла движение “непохоронцев и непохоронок”, то есть тех, кто требовал пересмотра варварского закона, а теперь вот она здесь, но ее сторонники и сторонницы в память о ней обещали сделать подкоп. И в подтверждение ее слов из глубины холма раздалось громыхание и скрежетание, а вслед за ними к нам пробился сначала тоненький лучик света, и бабца схватила меня за руку и потащила за собой, а когда мы выбрались из кладбищенского холма, то перед моими глазами предстал дикий, каменистый берег моря.
Ну, бабца, конечно, попала в объятия своих соратников, причем один из них, здоровый такой лось, сразу начал на меня посматривать с подозрением, но меня уже не волновала ни бабца, ни ее долбаные соратники, ни сам этот остров опостылевшей Любви: передо мной было море, за морем где–то, не знаю где, была Родина, меня тянуло туда, все во мне колотилось и вибрировало.
И единственное, что я попросил у бабцы и ее соратников, так это дать мне лодку, чтобы мог я уплыть прочь. Они, надо признаться, не хотели меня отпускать, но лось сказал, что меня надо отправить, что мне, чужеземцу, их островные проблемы до лампочки, да и семя у меня, как он думает, гнилое. При других делах я бы ему за такие слова дал бы меж глаз, но тут согласился, мол, да, семя у меня гниль, сам я — дрянь, и они дали лодку с хорошим мотором, пресной воды, еды, и я отплыл в тот же день, имея с собой бронштейновские бумаги да увесистый сверток с побрякушками и камушками, которые я поснимал и с мертвяков и с тех, кого сам таковыми сделал.
Двигал я на запад, мотор работал отлично, и уже к вечеру передо мной появилась земля, а еще через некоторое время я ввел лодку в небольшую ярко освещенную гавань, в которой стояло множество яхт, а вокруг гавани лепились виллы, на набережной играла музыка, по променаду ходили нарядно одетые люди. Я пришвартовался, выбрался на причал, и ко мне подошел полицейский, который поинтересовался — кто я, откуда и какова цель моего посещения их страны. Я ответил, что прибыл я с острова Любви с целью ознакомления, а зовут меня Аркадий Бронштейн.
— Как?! — вскричал полицейский. — Вы полный тезка нашего с недавних пор самого уважаемого и состоятельного гражданина! Идемте скорей, я вас ему представлю!
“Вот снова влип!” — успел подумать я, но меня быстренько привели на громадную виллу, и к нам вышел приземистый лысоватый мужик в шортах и шлепках, увидел меня и, судя по его хитрой роже, сразу обо всем догадался. И я, понимая, что с таким мужиком ловить нечего, сразу протянул ему папку и все его прочие бебехи. Мужик просмотрел свои вещи, потом хлопнул меня по плечу и провел в дом, где меня накормили, потом я отдохнул, потом пришли телки и меня как следует помыли да помассировали, потом меня накормили еще раз, потом пришел этот мужик и сказал, что он мой должник, что он благодарен за привезенные бумаги и что, хотя он может из меня сделать лепешку, вместо этого он отправит меня домой, и на следующий день я сидел в самолете и летел на Родину, а со мной были всякие цацки и камушки с острова Любви, которые я по прибытии выгодно положил в один банк, а на проценты организовал школу для детей–сироток…”
17
Пока гости, допивая пиво и доедая солености, восторгались жизнелюбием гостеприимного хозяина и его способностью находить выход из самых тупиковых ситуаций, в залу, в сопровождении подружек, вошла молодая жена Половинкина–второго и сказала, что уже поздно и гостям нужно отдыхать. Половинкин–второй поднялся со своего места, по обыкновению щедро одарив всех присутствующих и взяв со всех обещание, что назавтра они будут у него непременно, покинул залу вместе с молодой женой.
Бедолага заметил среди подружек молодой жены Половинкина–второго ту женщину, от которой он недавно поспешно сбежал, но женщина эта, потемнев лицом и сверкнув глазами, прошла мимо. Тут появился ходивший за подарками для обоих Половинкин–первый, и бедолаге пришлось обернуться, взять сверток, а когда он вновь посмотрел на женщину, той и след простыл.
Они вышли из дома Половинкина–второго в полной уверенности, что их ждет машина с шофером, но никакой машины, никакого услужливого молодого человека, которому было бы поручено их опекать, не было.
Они спустились по ступеням вниз, под их ногами заскрипел гравий. Прошли по ведущей к воротам аллее, обнаружили, что ворота закрыты, и заметили, что по боковой, идущей вдоль ограды дорожке к ним приближаются два огромных ротвейлера.
— Нас сейчас разорвут! — взвизгнул Половинкин–первый.
— Бежим! — выдохнул бедолага и первым припустил обратно к особняку.
Они успели даже взбежать по лестнице, но в полушаге от двери, меж колоннами портала, собаки их настигли. Один ротвейлер атаковал Половинкина, сшиб с ног, картинно встал передними лапами на грудь, приблизил оскаленные клыки к горлу жертвы и издал грозный рык, другой сзади налетел на бедолагу, рванул того за задницу, отскочил, вцепился вновь, причем с подлинно собачьим сладострастием и восторгом. Но бедолага перехватил инициативу, профессионально ушел от очередного наскока, ловким ударом ноги повредил ротвейлеру переднюю лапу, схватил пса за ошейник, пальцем ударил в глаз, потом в другой, потом ребром ладони — по шее. В собаке что–то треснуло, она отлетела в сторону, завалилась на бок и забилась в судороге. Второй ротвейлер, как оказалось, искоса наблюдал за работой коллеги, и, когда стало ясно, что бедолага выходит победителем, не стал тянуться к горлу Половинкина, попытался вступиться за товарища, но получил сокрушительный удар ногой по морде, и ему пришлось, поджав обрубок хвоста, покидать поле боя, чтобы потом, снизу, начать совсем не по–ротвейлеровски на Половинкина и бедолагу сипло и негромко тявкать.
Бедолага собрался было добить подраненного пса, но раскрылись высокие двери, из них ударил свет, и на плиты крыльца вышла бывшая жена заместителя политчасти столовой. Мягкие домашние туфли были на высоком — дабы подчеркнуть неизменную стройность ног — каблуке, халатик был жестко затянут — дабы отметить тонкость талии — пояском.
— Вы, оказывается, не любите животных?! — сказала эта удивительная женщина. — А мужчина должен любить животных! Этим он показывает силу, а не слабость. Или вы думаете иначе?
Из ран бедолаги толчками вытекала кровь, и мраморные плитки крыльца заливались ею, словно то была не кровь, а моющая жидкость для придания мрамору блеска.
— Вы что?! Не видите? — крикнул Половинкин. — Он же ранен!
— Не кричите! — Бывшая жена заместителя политчасти столовой сумела в этой ситуации сохранить спокойствие. — Сейчас мы окажем помощь, и все будет в порядке, а вот за собачку придется ответить! Она же играла! Ведь мужчина должен понимать — где игра, а где все серьезно!
После этих слов она взяла бедолагу под локоть и ввела в дом. К ним навстречу с лестницы, легко и изящно, сбежала взыскующая любви женщина, также — в халатике, но с волосами, распущенными по плечам. При виде окровавленного бедолаги она всплеснула руками и запричитала, но бывшая жена заместителя политчасти столовой приказала немедленно принести перевязочный материал, иглы и прочее необходимое для лечения бедолаги. Требуемое было принесено, раны обработали, что надо — зашили, прямо так, по живому, словно шили не кожу живого человека, а обыкновенную рубашку, что надо — перевязали. Потом взыскующая любви сделала обезболивающий укол, и линии рта бедолаги, прежде составлявшие ниточку, стали мягче, он оперся на подставленное плечо и отправился отдыхать.
Через несколько мгновений в холле остались только Половинкин, не знающий куда девать руки, и бывшая жена заместителя политчасти столовой, которая все снимала со своего халатика невидимые пушинки, все снимала их и снимала, снимала и снимала.
Кусая ноготь, Половинкин повернулся к бывшей жене заместителя политчасти столовой.
— Эх ты, ребенок! — сказала бывшая жена заместителя политчасти столовой и хлопнула Половинкина по руке. — Пальцы–то грязные! — и повела того по лестницам и коридорам дома Половинкина–второго, через внутренний дворик, каминный зал и оружейную комнату, через обеденный зал и зал для азартных игр, через зал, на стенах которого были развешаны картины известных художников, и через соседний, где висели портреты родственников и близких хозяина. Половинкин–первый тащился за бывшей женой заместителя политчасти столовой, позволяя себя вести все дальше и дальше, пока бывшая жена заместителя политчасти столовой не толкнула маленькую, низкую дверь и не пропихнула его в крохотную комнатенку, большую часть которой занимала высокая железная кровать.
— Вот, вот отношение! — с чувством сказала бывшая жена заместителя политчасти столовой. — Поселить тещу в такой каморке! Для всех гостей — апартаменты, джакузи, подогретый пол, биде, педикюрши, массажистки, косметички, а мне — мне это убожество! Ну скажи, мой солдат, скажи — разве так можно? — говорила бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой, споро раздевая Половинкина, причем ее движения были столь легки и сильны, профессиональны и точны, что Половинкину было достаточно сначала лишь слегка приподнять ягодицы, потом — поднять руки, потом вновь — ягодицы, и вот он уже сидел на кровати совершенно голый, лишь полуснятый носок оставался на левой ноге, а перед ним, уперев руки в бока, стояла крупная, сильная женщина, от которой исходили волны обиды.
— Жалко ему уделить минутку! Я — по магазинам, я — мебель, я — вещи всякие, я — покупаю, заказываю, езжу, договариваюсь, выписываю, выбираю, а выслушать просьбу, понять — нет, не может. Времени нет. Или вот–вот должна начаться важная встреча. Или гости вот–вот должны сесть за стол, и он обязан быть вместе с ними. Я ему про сына своего, про брата, между прочим, его жены, а он — пусть придет к моему управляющему в офис, там ему что–нибудь подыщут. Разве это по–родственному? Разве так можно?
Половинкин начал клевать носом, на мягкой перине его начало раскачивать из стороны в сторону, он завалился на спину, но пружины вновь почти вернули его в сидячее положение, только — в неустойчивое, из которого он уже окончательно перешел в горизонталь, а бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой, продолжая жаловаться на Половинкина–второго, разделась и обрушилась на него всей мощью своих телес. Ее груди–шары сжали ставшее таким маленьким и таким беззащитным лицо Половинкина, ее бедра упруго обхватили бедра его, ее полные руки переплелись с жилистыми его.
А потом пришло утро, и Половинкин проснулся. Сквозь занавеску на маленьком окне в комнатку проникали просеянные дырками лучики солнца, рядом с ним, на кровати, находилось что–то большое, безмолвное, увесистое. Двигаясь осторожно, придерживая пружинный матрац, Половинкин выбрался из кровати, оделся. Окно выходило на задворки, на какие–то лопухи и крапиву. Он отодвинул занавеску, толкнул раму и широкой грудью вдохнул утреннего воздуха, удовлетворенно выдохнул, обернулся, и что–то в позе спавшей, в тенях на лице обиженной тещи Половинкина–второго, в завитках ее лежащих на подушке волос вызвало тревогу. Сдерживая дыхание, он подошел ближе. Бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой лежала на правом боку, выражение лица ее было умиротворенным и благостным, но было совершенно ясно, что эта совсем недавно пышущая здоровьем и силой женщина, эта неутомимая любовница была мертва!
Половинкин вскрикнул: следы! отпечатки пальцев! его сперма, пот, волосы, перхоть! свидетели! вездесущие молодые люди, слуги и охранники! та женщина, которая увела куда–то в глубину дома бедолагу! сам бедолага! Все, все теперь могли показать, что убил бывшую жену заместителя начальника политчасти столовой он, Половинкин, а он и мухи не обидит, он добрый и милый, которому недостает, однако, разве что твердости, но разве недостаток твердости может рассматриваться как серьезный грех? Не может! Но как все это объяснить Половинкину–второму, который вполне мог выступить в роли и следователя и судьи и адвоката и прокурора. А уж какой приговор следовало ожидать, было понятно!
Надо было что–то делать! Куда–то смываться! Найти бедолагу, посоветоваться с ним! Половинкин собрался с духом, стараясь не смотреть на кровать, подошел к двери и повернул ручку.
В двух шагах от него, по коридору — налево была полуоткрытая дверь на хозяйственный двор. Половинкин–первый собрался было двинуться направо, но из глубины дома послышались голоса, шаги, и ему пришлось выскочить на нависающее над двором крыльцо, потягиваясь и зевая, всем видом изображая, что он только что проснулся. Он так вошел в роль, так раззевался, что глаза заполнились слезами, а потом, когда он протер глаза кулаком, перед ним открылся вид на хозяйство Половинкина–второго. Это был грандиозный вид, это было грандиозное хозяйство.
18
На огромном хозяйственном дворе были куры и утки, поросята и индюки, кролики и гуси, телята и козлята, а еще щенки породистых собак, котята и жеребята резвились на нем. Посреди двора стоял Половинкин–второй и давал указания своим людям, как ухаживать за живностью, как ее кормить, поить, как ее, при необходимости, резать и как тренировать щенят и жеребят. Увидев Половинкина–первого, Половинкин–второй подошел к крыльцу.
— Завтракал? — спросил он, и тут же был принесен серебряный поднос, а на подносе: водка в большой рюмке, соленый огурец, черная икра на яйце и бутерброд с ветчиной — на блюдечке.
Половинкин–первый поинтересовался — мол, а сам? — но Половинкин–второй ответил, что, мол, так рано не пьет, что время для его питья настанет минут через тридцать пять, не раньше. Половинкин–первый маханул рюмку, хрустнул огурцом, проглотил яйцо с икрой, начал жевать бутерброд с ветчиной. За его выпиванием и едой Половинкин–второй наблюдал с огромным интересом и симпатией, поглаживая лежащего на руках ягненка, накручивая завитки его шерстки на мизинец с перстнем и отпуская, накручивая и отпуская.
— Повторить? — поинтересовался Половинкин–второй, а когда Половинкин–первый кивнул, сказал принимавшему поднос человеку:
— И мне, так уж и быть, сделай. Подашь в беседку! — После чего отпустил ягненка, приобнял Половинкина–первого и отвел в стоявшую на взгорке беседку. В ней, возле расположенного посередине беседки стола и под ним, находились некоторые из гостей, в большинстве своем — или еще или уже совершенно пьяные. Хозяин легким движением бедра сбросил со стула одного из гостей, намеревавшегося, забравшись на стол, поспать, а освободившийся стул предложил Половинкину–первому. Человек принес два других подноса, Половинкин–второй взял свою рюмку за ножку и посмотрел на поднявшееся за лесом солнце сквозь чистую, как слеза, водку.
— Будем! — сказал он, выпил и крякнул.
Половинкин–первый крякнул в унисон, оба закусили. Половинкин–второй закурил и сказал:
— Никто никогда не помнит добра. Не замечал? Не помнит… Я вот всегда говорил и говорю: “Делайте добро!” Говорю я это громко, а на ухо шепчу: “Поглядывай!” И тебе скажу то же самое. Делай добро, но поглядывай! Поглядывай по сторонам: пока ты делаешь добро, тебе обязательно всадят в спину нож, наколют, обманут, оболгут. Поэтому — будь готов к подлостям и изменам…
Половинкин–первый хотел было возразить, сказать, что есть много людей, которые никогда, ни при каких обстоятельствах не изменят, всегда будут с тобой и за тебя, но язык его не послушался, вместо проникновенных слов он промычал что–то невразумительное, что было истолковано Половинкиным–вторым как совершеннейшее одобрение и согласие. Человек вновь наполнил рюмку Половинкина–первого, и тому ничего не оставалось делать, как выпить и ее до дна и почувствовать, как опьянение наползает на него тяжелым туманом. А Половинкин–второй медленно погасил сигарету в золотой пепельнице.
— Вот и моя следующая история именно о добре, — сказал он, оглядел прочих присутствующих, и глаза его сощурились с недобрым прищуром. — Начинать?
— Просим! Давай! Рассказывай! — с готовностью загалдели те из присутствовавших, кто мог что–либо сказать, и Половинкин–второй начал:
“Для моих врагов, число которых множилось день ото дня, школа детей–сироток была настоящим прыщом на заднице…”
Половинкин–первый налил себе стакан, выпил маленькими глотками, вывалился из времени и пространства, а пришел в себя от того, что Половинкин–второй, подойдя к Половинкину–первому, проорал тому прямо в ухо:
— И тут чей–то кулак опустился на мою голову, все в глазах моих померкло, я упал и потерял сознание…
Половинкин–второй прервал свое повествование, выдул большой бокал пива и, сдувая с губ пену, смачно захрустел малосольным огурцом. Все присутствовавшие глубоко вздохнули. Видимо, рассказ всех взволновал. Половинкин–первый, по–прежнему пребывая в нервическом состоянии, взял себе полстакана чего–то коричневого, то ли виски, то ли коньяка, и мысли его, особенно после того, как он выпил и чем–то закусил, то ли лимоном, то ли куском селедки, потекли совершенно разлаписто, по каким–то непонятным каналам, в каких–то непонятных направлениях. И его даже не удивило, что тем человеком, с которым он чокнулся новым полстаканом, был бедолага! Да, бедолага, который появился в беседке тихо, для большинства незаметно.
— На пару слов! — шепнул Половинкин–первый бедолаге. — Отойдем?
Они вышли из беседки. С первого взгляда казалось, что бедолага вид имеет еще более потрепанный, чем обычно. Платочек на шее был завязан криво, узелок торчал на боку, отросшая щетина придавала бедолагиным впалым щекам какой–то блекло–серый оттенок, вокруг рта лежали глубокие складки, пальцы бедолаги дрожали. Но вот глаза его, тускло мерцавшие в глубоких глазницах, и развернутые против обыкновения плечи говорили, что с бедолагой произошло что–то особенное, в чем–то он от своего обычного состояния сдвинулся, что уже не тот самый, прежний бедолага.
Вместо пары слов Половинкин–первый схватил бедолагу за рукав и потащил за собой в дом Половинкина–второго. Они вошли в дом, по темному коридору добрались до комнатки бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой, Половинкин–первый толкнул дверь и — о, ужас! о, неожиданность: комната была прибрана, постель заправлена и никакого мертвого тела в комнате не было!
Половинкин–первый открыл рот, чтобы объясниться, чтобы все рассказать бедолаге, но в этот момент по коридору затопали шаги нескольких человек. Половинкин–первый, сам не соображая, что он творит, бросился к двери и запер ее на ключ. Бедолага хотел что–то сказать, но Половинкин–первый остановил его жестом. Люди в коридоре сгрудились возле двери, ручка несколько раз дернулась, чей–то голос с удивлением произнес:
— Заперто изнутри! — И кто–то приказал принести ломик.
Половинкин–первый подскочил к бедолаге и горячо зашептал тому в ухо: “Я здесь был ночью, а она, ну эта, которая, такая вот, такая полненькая, она это, померла! Теперь подумают, что я ее задушил, что я причина ее смерти. Я тебя позвал спрятать тело, а они — он кивнул на дверь,— наверное, тело уже нашли сами и теперь меня ищут! Понял?” Бедолага кивнул, схватив Половинкина–первого за шиворот, вытолкал в окно, сам пролез следом, а окно ловко за собой затворил.
Оба они упали в лопухи и крапиву.
— Если тебя найдут в ее комнате, тебе крышка, — сказал бедолага со знанием дела. — Кончат тебя в два счета. Покоцают. И меня за компанию. Надо отсюда двигать! — Но из–за угла вышел один из молодых людей Половинкина–второго, и при виде бедолаги и Половинкина–первого лицо молодого человека расплылось в радостной улыбке.
— Вас все ищут! Без вас хозяин не хочет рассказывать дальше! Пожалуйте за мной, пожалуйте!
Половинкину–первому и бедолаге пришлось подчиниться, последовать за молодым человеком и вернуться в беседку, в которой белели накрытые столы, на которых дымились большие суповые миски и по тарелкам разливали густой фасолевый суп. Гости уже хлебали с отменным аппетитом, да и Половинкин–второй сидел во главе стола, с наслаждением наворачивал суп ложка за ложкой, лицо его лоснилось от удовольствия, а еще он оглядывал своих гостей, и каждый из них, чувствуя на себе взгляд хозяина дома, начинал бойчее метать в себя суп.
— На чем я остановился? — спросил Половинкин–второй у входящих в беседку бедолаги и Половинкина–первого.
Бедолага, усаживаясь за стол, по обыкновению флегматично пожал плечами, а вот Половинкин–первый легко ответил, что рассказ прервался на том, что рассказчик, стукнутый кулаком, потерял сознание. Половинкин–второй с силой ударил ложкой по тарелке, так, что во все стороны полетели брызги фасолевого супа.
— А! — закричал Половинкин–второй. — А! Что я говорил?! Никто со мной не соглашался! Вы, вы все мне говорили, что остановился я на совсем другом месте. И вот приходит мой самый любимый, мой самый дорогой гость и сразу точно отмечает то, нужное место… Ладно, ладно! Теперь быстро сказали — какого подарка достоин такой гость? А?
— Налить ему! — крикнул кто–то, и Половинкин–первый с кислой улыбкой кивнул — мол, было бы неплохо.
— Дать ему двадцать баксов! — крикнул кто–то еще, и Половинкин–первый кивнул вновь — мол, это было бы получше.
— Нет! Нет! — закричал Половинкин–второй так громко, что сидевшие рядом с ним гости попадали на пол беседки от звука его голоса. — Двадцать баксов? Налить? Вы забываете, у кого вы в гостях! Вы забываете, кто я такой! Нет, мой дорогой гость получит настоящий подарок! Настоящий!
— Какой? Какой? Какой подарок? — закричали все, да и сам Половинкин–первый, естественно, заинтересовался.
— Не скажу! — Половинкин–второй властным жестом пресек все крики. — Вот закончу рассказ, вот доедим супчик, вот поправимся и тогда все узнаете. Договорились?
— Договорились! — согласно закричали гости, и Половинкин–второй, оттерев жирные губы салфеткой, продолжил рассказ именно с того места, на котором он, по точному указанию Половинкина–первого, остановился.
19
“Не знаю, сколько я пробыл в состоянии бессознательном, но когда пришел в себя, то услышал вокруг себя дивное пение птиц и ощутил чудный аромат цветов…” После этих слов Половинкин–первый подпер голову рукой и заснул… А проснулся, когда все закончили хлебать супчик. Половинкин–второй приказал тарелки убрать и предложил выпить за находчивость и смелость. Все, конечно, с удовольствием выпили.
Половинкин–второй, перед тем как продолжить свою историю, потомил, поманерничал, сидя на высоких подушках, поиграл виноградной кистью, пооглядывал окрест, поплевал в ровно подстриженную траву возле беседки. Когда же нетерпение гостей возросло, Половинкин–второй продолжил свой рассказ так, словно и не прерывался: “…что я и знать не знал, куда меня занесло…”, но Половинкин–первый тут вновь впал в забытье и пришел в себя от того, что кто–то, над его ухом, спросил:
— А что же с девушкой?
— С девушкой? — переспросил Половинкин–второй и молодцевато повел полными плечами. — С девушкой — это совсем другая история…
20
Стоило Половинкину–второму произнести эти слова, как бедолага почувствовал, что скоро вечер, увидел, что зелень листвы набрякла, а солнце чуть дернулось к горизонту, ощутил, что головная боль стала сильнее. И тут нагрянули, обрушились предвечерние раздумья и тоска! Смертная, с невозможностью понять — что она такое и откуда берется, как от нее избавиться, да и стоит ли? Откуда–то сбоку к нему притиснулся Половинкин–первый и пьяно, смачивая бедолагино ухо слюной, вновь зашептал–занудил о какой–то то ли убитой, то ли умершей прошедшей ночью женщине. Бедолага не сразу вспомнил, что речь идет о бывшей жене заместителя начальника политчасти столовой, с которой Половинкина–первого что–то там связывало, прямо ли, косвенно ли — бедолага не понимал да и не хотел понимать.
Бедолагу мучала изжога. Болели нанесенные собакой раны. После проведенной с взыскующей любви женщиной ночи ныла душа. Ему хотелось усесться со старой газетой на унитазе, выкурить дешевую сигарету без фильтра, поплеваться табачными крошками. А у него не было сил даже подняться, даже отодвинуть от себя Половинкина–первого. От безысходности бедолага наполнил до краев рюмку водкой и выпил содержимое. Вроде бы полегчало, но тут, сквозь марево и туман, пробился голос Половинкина–второго.
— Вот он! Вот он, любезный мой гость! — говорил Половинкин–второй, подходя к бедолаге и Половинкину–первому и обращаясь к толпящимся вокруг нахлебникам. — Вот он сидит, мой хороший, мой бескорыстный, мой честный! Вот ест еду, пьет питье, курит табак! Он вроде бы такой же, как все, но он — лучше всех, потому что я люблю его, уважаю, и теперь вот настало время для вручения ему подарка, моего настоящего подарка. Я обещал настоящий подарок?
— Обещал! — завопили все гости. — Обещал! Давай, вручай! Вручай, а мы будем смотреть и завидовать!
— И правильно! — сказал Половинкин–второй. — Потому что моему настоящему подарку будут завидовать все!
И Половинкин–второй, взяв Половинкина–первого под локоть, поднял того с места, двинулся вместе с ним вон из беседки, а бедолаге и всем прочим гостям пришлось последовать за двумя однофамильцами. Они прошли по дорожке, ведущей вокруг дома, ступили на посыпанное настоящим английским гравием пространство перед парадным крыльцом, по знаку Половинкина–второго скучковались на ступенях, между колонн.
— Дорогие друзья! — обратился к присутствующим Половинкин–второй. — Кто из нас не любит подарки? Все любят подарки! Но подарок должен быть вещью полезной в хозяйстве, вещью нужной. К тому же — надо знать, кому что дарить. Тут искусство, скажу я вам. Подаришь достойному человеку недостойную вещь и тем самым себя же обидишь. Масса отношений. Нюансов. Потом — то, что мы дарим, есть частичка нас самих. В подарках мы проявляемся, и по подаркам нашим нас будут помнить. Я бы говорил еще, но скоро ужин, и мне надо отдать распоряжения на кухне. Поэтому — вот!
Половинкин–второй махнул рукой, и со стоянки выехал один из автомобилей. Это было нечто длинное, темно–синее, со множеством хромированных частей, с затененными стеклами, тихо урчащее, мигающее большими фарами. Автомобиль остановился, из автомобиля вылез молодой человек и передал ключи Половинкину–второму. Тот подбросил ключи на ладони, поймал, подбросил еще раз и подставил под ключи руку Половинкина–первого.
— Эта машина — мой подарок тебе, мой дорогой друг! Бери! Владей и пользуйся!
Что тут началось! Все гости закричали, запрыгали. Все бросились вниз, начали хлопать по Половинкину–первому, жать ему руку, а один из гостей, самый толстый и высокий, схватил его, прижал к животу и начал целовать большим мокрым ртом. Наконец Половинкин–второй восстановил порядок, сам открыл дверцу, усадил Половинкина–первого на водительское место, обошел автомобиль, открыл правую переднюю дверцу, усадил бедолагу и махнул рукой. Половинкин–первый завел двигатель, нажал на нужные педали, двинул нужные рычаги, и машина, мягко шурша гравием, стронулась с места и начала выделывать круги.
Половинкин–первый просто млел. Такой подарок! Он был так рад, что на очередном кругу чуть было не задавил дарителя, и тогда Половинкин–второй отдал приказ открыть ворота, и за воротами Половинкин–первый повернул в сторону города. Бедолага хотел было напомнить, что Половинкин–второй ждет их на ужин, но промолчал, а дорога уже накручивалась на колеса и распрямлялась за ними вновь.
— Дай–ка музычку! — сказал Половинкин бедолаге, и бедолага, нажав на красивую кнопку на панели магнитолы, запустил в машину лихой ритм эфира, голос певицы, звучание струн.
Половинкин вдавил педаль посильнее, обогнал грузовик, но машина неожиданно вильнула, теряя управление, чуть было не вылетела на встречную полосу, потом — в кювет.
— Колесо! — успел крикнуть Половинкин. — Колесо прокололи!
Он остановил машину на широкой обочине, под разлапистым деревом, зажег аварийные огни, пошел открывать багажник, дабы достать оттуда домкрат и запасное колесо. Бедолага ступил на обочину, не торопясь закурил новую сигарету и вдруг услышал сдавленный крик Половинкина. Он подошел к багажнику, за крышку которого Половинкин, словно крышка была горяча, держался кончиками пальцев.
— Там она, мертвая! — проговорил Половинкин, глядя на бедолагу остановившимся взглядом.
Бедолага снял руку Половинкина с крышки, заглянул в багажник и увидел тело бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой. Тело лежало так, словно эта женщина отдыхала, свернувшись калачиком, положив под щеку сложенные ладошка к ладошке руки. На лице имелся макияж, глаза были красиво подведены, прическа — безукоризненна, волосок к волоску, но в теле этой женщины не было жизни, это было не тело, а труп.
— Ничего себе! — сказал бедолага и закрыл крышку.
— В таких моделях запаска и домкрат — под багажником, — сказал Половинкин, и бедолага услышал, как у того стучат зубы.
— Вытащим тело, посадим в салон, — сказал бедолага и открыл багажник, а Половинкин, помогая себе коленом, взялся поудобнее, подхватил, вытащил бывшую жену заместителя начальника политчасти столовой и отступил к обочине. Бедолага тем временем уже открыл заднюю правую дверцу.
— Ну давай ее сюда! Клади!
Половинкин начал закрывать дверцу, но прищемил дверцей ноги трупа.
Проезжавшая машина осветила их возню ярким светом фар.
— Нас засекут! Ее смерть повесят на нас! — запричитал Половинкин. — Нас посадят! Нас в тюрьме убьют! Я этого не выдержу!
Бедолага оттолкнул Половинкина, открыл дверцу, усадил бывшую жену заместителя начальника политчасти столовой, да так, словно у этой женщины слегка болит голова и она откинулась на подголовник и отдыхает, отдыхает, пока мужчины занимаются ремонтом. Довольный своей работой бедолага захлопнул дверцу и обнаружил, что Половинкина тошнит в канаву.
Бедолага приладил домкрат, но тут возле них остановилась мигающая и завывающая милицейская машина. Один милиционер вышел наружу, поправил ремень, кобуру и пошел к подаренной Половинкиным–вторым машине шагом ленивым, спокойным, а его сослуживец в этот момент, нехотя разлепляя губы, что–то говорил в микрофон рации.
— Документы на машину, пожалуйста! — сказал подошедший милиционер.
Половинкин перестал тошнить, отплевался, взглянул на подошедшего, и что–то в лице милиционера показалось Половинкину знакомым. Да, точно! Это же был тот самый малый, что когда–то лапал его Абуянчикову, тот, что грозил Половинкину избиением, “пером”, приятелями и прочим. Это был точно он! Никаких сомнений! И у милиционера во взоре что–то мелькнуло, и он тоже, через столько лет, узнал Половинкина. Первым пришел в себя милиционер.
— Ну, так чья машина? — спросил милиционер, надеясь, что вот, час мщения настал.
— Ее, — кивнул бедолага на бывшую жену заместителя начальника политчасти столовой, чья голова виднелась в салоне. — Она — хозяйка, я — шофер, вот он — охранник. Укачало его, понимаешь…
— Да? И можно взглянуть на техпаспорт?
— Понимаешь, командир, тут такая незадача — Бедолага говорил громким шепотом. — Хозяйка притомилась. Выдавала дочку замуж. Столько хлопот! Да и зятек человек сложный, проблемы. Костюм, платье, стол, гости, подарки. Суета…Вот едем встречать хозяйкиного мужа, возвращается из Женевы, был в Давосе, совещался, решал вопросы — транши, кредиты, трансферты, вложения, инвестиции, а она и заснула. Документы у нее в сумочке. Не будем будить, а? Очень устала!..
— Фамилия–то как зятька?
— Половинкин, — легко сказал бедолага. — Половинкин фамилия. Тут у него дачка неподалеку, там вот, э–э–э, и потом — налево…
— Я знаю! — процедил милиционер, потом он махнул напарнику, и они вдвоем принялись помогать бедолаге. Работу они сделали в мгновение, оба козырнули, сказали, что, мол, служба, мол, долг зовет, попросили передать Половинкину, тому самому, зятьку, привет и наилучшие пожелания, а тот, что когда–то лапал Абуянчикову, все–таки пересилил себя, поступил по–мужски, повернулся к Половинкину–первому, попросил передать отдельный привет жене, после чего почти на ходу вскочил в машину, она, мигающая и завывающая, влилась в набравший силу поток и помчалась навстречу подвигу.
— Уф! — сказал Половинкин, бедолага кинул спущенное колесо в багажник, сел за руль, и они очень быстро приехали в город.
Все перед ними расступались, и сам Половинкин и бедолага забыли про сидящий на заднем сиденье труп. Но на одном из первых же светофоров пришлось затормозить, труп швырнуло вперед, и он пребольно стукнул Половинкина твердеющей рукой. Половинкин от ужаса завопил, бедолага рванул на красный, проскочил под носом автобуса, подрезал “газель”, ушел в переулки, свернул в проезд между многоэтажными домами, стоявшими глыбами, сверкающими огнями, там — остановился.
— Что ты задумал? — спросил пришедший в себя Половинкин. Бедолага не ответил, выскочил из машины, открыл заднюю дверцу и явно собрался вытащить труп, дабы оставить его возле ограды детского городка, но из подъезда одного из домов вышел человек с большой собакой на поводке. Пришлось бедолаге потеснить труп, пришлось усесться с ним рядом, захлопнув за собой дверцу.
— Садись за руль! — зашипел бедолага на Половинкина. — Мы будто тут, с ней, отдыхаем!..
Половинкин перебрался на водительское место. Бедолага приобнял тело. Тело отозвалось неясным урчанием. Оно было холодным и жестким. Кофточка с люрексом. Задравшаяся юбка. Посиневшее колено. Одна туфля полуслезла с искривленной, натруженной стопы, другая, видимо, потерялась там, на дороге, во время переноса тела из багажника в салон.
— Ты хочешь просто ее вот так, вывалить и оставить? — спросил Половинкин.
— А ты что предлагаешь? Просто забыть ее в машине?
Половинкин кивнул и вдарил по газам. От завизжавших покрышек пошел дым. Машина сорвалась с места, и через каких–то пять—десять минут Половинкин остановился перед подъездом своего дома, бедолага, прошипев: “Мне за тебя отдуваться, да?”, пересел за руль, а еще через мгновение огни подаренной Половинкину машины исчезли за углом.
Это был один из таких летних вечеров, когда на улице — ни души. Было пыльно. Откуда–то доносились приглушенные звуки музыки. Половинкин глубоко вздохнул: он не знал, где живет бедолага, не знал его телефона, не знал его имени, фамилии, ничего не знал. А еще он подумал про труп бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой, который, судя по всему, уже полностью окоченел и затвердел, и, чтобы вытащить его из машины, придется выламывать суставы, выкручивать руки и ноги. И тут Половинкин подумал, что наваждение кончилось, что более он никогда не попадет в гости к Половинкину–второму, что никогда не привезет от любезного помещика и богача подарки, да и машины он больше никогда не увидит. И еще подумал Половинкин, что завтра обязательно купит газету “Работа для вас”, найдет что–то себе по душе, начнет новую жизнь, а еще подумал Половинкин о своей жене Абуянчиковой, о том, что жена его давно не имеет о нем, любящем муже, никаких вестей, что дети — ясно дело!— печалятся и горюют, и Половинкин взялся за ручку двери подъезда, но тут вся улица ожила, вспыхнули прожектора, из–за пыльных кустов в сквере выскочили автоматчики в камуфляже и масках, с неба, с зависших над двором дома Половинкина вертолетов, спустились бойцы спецподразделения в блестящих касках и черных комбинезонах, выдерживающих выстрел из гранатомета, из канализационных люков полезли какие–то люди с гарпунными ружьями, в ластах, и, высоко поднимая колени, наставив гарпуны на Половинкина, побежали на него, из–за углов вышли серьезные оперативники в плащах с поднятыми воротниками, с небритыми щеками, с мешками под глазами, с недокуренными сигаретами в уголках сурово сжатых губ, а из самого подъезда выскочил местный участковый с папочкой под мышкой и укоризненно покачал головой, но участкового Половинкин даже не заметил, ибо тут к подъезду подъехала машина, из нее вышел очень большой милицейский начальник, приблизился к уже скрученному в бараний рог спец– и оперуполномоченными Половинкину, снял с одного из вылезших из канализации ласт, ластом этим ударил Половинкина по лицу и спросил:
— За что, сука, убил Завьялова?
— Кого? — только и смог выдавить из себя Половинкин.
— Завьялова! — повторил милицейский начальник. — Или ты не помнишь такого человека? Не помнишь ни его, ни Кохакидзе, ни Бергмана? Ты их всех убил!
Хлопнуло окно, сверху раздался голос половинкинской жены, Абуянчиковой.
— Ни в чем не признавайся! — кричала из окна Абуянчикова. — Не верь никому! Ничего не бойся! Ни у кого ничего не проси!
Спустившиеся с крыши альпинисты–антитеррористы проникли в квартиру и оттащили Абуянчикову от окна.
Но даже если бы Половинкин и собрался в чем–то признаться, он не понимал — при чем тут Завьялов, при чем Кохакидзе и Бергман. Ладно уж сидевшая в машине мертвая бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой! А эти–то?! К тому же — от удара ластом в голове его помутилось, Половинкин начал терять сознание, а потом упал прямо под ноги большого милицейского начальника и лег щекой на лакированную туфлю его.
21
Бедолага поставил длинный и сверкающий автомобиль в тихом переулке, заглушил двигатель, положил обе руки на руль, посмотрел на свое отражение в зеркале заднего вида: мешки под глазами стали меньше, разошлась обычная желтизна кожи, десны были краснее. Он прислушался к себе: спина не ныла, поясница не стреляла. Он поправил шейный платочек и заметил, что на шее стало меньше морщин. Под бинтами не болели укусы, раны затягивались, швы не гноились. Он сплюнул в окно — слюна была чистой, прозрачной.
Бедолага похлопал по карманам куртки. Новая, хорошая куртка. Ее вытащила из шкафа та, ночная женщина, вытащила и отдала ему взамен разорванной собаками. Шкаф был плотно забит барахлом. Ворованное? Свезенное с каких–то складов в качестве платы за охрану или за старые долги? Откуда–то из угара возникает женщина, тащит за руку, заглядывает в глаза. Кто такая? Что, вокруг нет лучше? А старую куртку–то она бросила в угол комнаты! Отшвырнула. И бедолага вспомнил, что в старой его куртке, в потайном кармане, лежал любимый, маленький, тупорылый газовый револьвер, переделанный под стрельбу боевыми патронами.
Бедолага обернулся и посмотрел на бывшую жену заместителя начальника политчасти столовой: голова чуть склонена набок, из–под почти полностью опущенных век мерцали желтоватые белки. Бедолаге показалось, что губы этой женщины тронула легкая полуулыбка, чуть — горькая, чуть — ироничная, улыбка, в которой было соединено и понимание, и прощение, и, в конце концов, прощание.
Бедолага должен был хоть как–то ответить. Этого требовала элементарная вежливость. Улыбнуться в ответ. Сказать что–то вроде: “Вы сегодня выглядите великолепно!” У бедолаги свело скулы. Он зажмурился, а когда вновь посмотрел на бывшую жену заместителя начальника политчасти столовой, то отчетливо увидел, как улыбка стала шире, как дернулись веки, как в левом углу рта надулся и лопнул пузырек слюны. “Живая! — подумал бедолага. — Она живая! Ее засунули в багажник, думали, она там помрет, она выжила и вот теперь приходит в себя! Что же делать? Во всяком случае — не оставлять же ее здесь!”
Бедолага выскочил из машины, открыл заднюю дверцу.
— Прошу! — сказал он, но бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой осталась на месте, осталась сидеть неподвижно. “Обиделась! — понял бедолага. — Обиделась! Ну а кто бы не обиделся, если тебя суют в багажник, объявляют трупом, таскают как куклу! Да я бы сам на ее месте обиделся!..”
— Мадам! — заговорил бедолага. — Прошу понять — моей непосредственной вины в том, что с вами произошло, нет. Хотя косвенной своей вины отрицать не могу. И по секрету признаюсь — именно в виноватых косвенно вижу главное зло сегодняшнего времени. Пусть уж лучше будут настоящие злодеи, чем пособники зла, не правда ли? Мадам!
Бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой — и бедолага был готов в этом поклясться! — отозвалась неясным урчанием, в котором было гораздо больше одобрения, чем несогласия. Бедолага открыл рот, дабы продолжить, но подумал, что вести столь серьезные разговоры поздно вечером, на улице, согнувшись перед машиной, не совсем правильно.
— Позвольте пригласить вас на чашку чая! — сказал бедолага. — Я живу здесь неподалеку, особенного ничего обещать не могу, но чай всегда завариваю крепко, сахар есть, в холодильнике — масло, в хлебнице — хлеб. Вы будете довольны!
И тут — ошибиться бедолага не мог! — ему ответили:
— Что ж! Чаю выпить никогда не мешает…
Бедолага протянул руку и без колебаний взялся за запястье бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой. Что–то мешало этой женщине сразу, легко и свободно выйти из машины. Возможно, она смущалась, возможно, еще не до конца пришла в себя.
— Смелее, мадам, смелее! — произнес бедолага. — Решайтесь! — и, так как бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой продолжала оставаться на месте, дернул ее за руку. Тело резко завалилось на бок, голова ударилась о центральную стойку.
— Прошу прощения! — засуетился бедолага. — Я сделал вам больно, я сейчас вам помогу, я сейчас…
Тут от стены дома отделилась некая сумрачная фигура и громовым голосом произнесла:
— Не повезло тебе, мужик!
Кого ожидал увидеть бедолага, оборачиваясь? Ангела? Вестника ада? Кого угодно, но только не обтерханного, провонявшего помойкой бездомного, здоровенного, мосластого и кудлатого старика.
— Нажралась хозяйка? — продолжал бездомный тем же громовым голосом. — Это я каждый день здесь наблюдаю! Пьют, бляди, словно буфетчицы. А вам, шоферам, их таскать! Давай помогу!
Бедолага судорожно кивнул и позволил бездомному вытащить бывшую жену заместителя начальника политчасти столовой из машины. Бездомный облапил тело большой рукой, другой — одернул задравшуюся юбку.
— Ну совсем в дупель! Где она так нахерачилась?
— Там… — бедолага захлопнул дверцу. — За городом…
— Понятно! На даче, с мальчиками. Мальчики в баньке ее парили, спинку ей терли?
— Парили…— подтвердил бедолага, берясь за тело с другой стороны. — Терли…
— И это знакомо! Я, дружище, истопником у одного работал в прошлом году. Платили, кормили, а когда такие вот старые лоханки в баню набивались, они меня к себе требовали. Я их купал, мыл, а они мне: “Семеныч! — меня Илларионом Семеновичем зовут, — а, Семеныч! Фартук приподними!” Это значит — покажи, мол. Им, видишь ли, приятно было на мой обвисший хрен смотреть. Приятно было понимать, что не они одни превратились в рухлядь, в ненужность. Потом — водочка, закуски и хамство. Семеныч туда, Семеныч сюда. Я терпел, терпел. Ни слова не говорил, ни взгляда не бросал. Кончилось все как обычно: одна швабра решила для другой сочинить сказку, что, мол, она со мной, и пошло–поехало, а потом меня хозяин вызывает и говорит — ты что, урод, мою тещу, мою тетку и мою мать позоришь? Я думал — убьет! Но он всего–то приказал своим ребятам меня измудохать и выгнать на хрен. Ну и куда нам дальше идти?
Они стояли в проходном дворе. Бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой была зажата меж ними, нога без туфли жеманно касалась земли кончиками пальцев, обутая стояла твердо. Неловко оперируя одной рукой, бедолага вытащил сигареты, угостил бездомного, щелкнул зажигалкой, дал прикурить и прикурил сам.
— Здесь, — сказал бедолага. — Этот дом…
— Хлев! В хлеве поселили! — бездомный аж притопнул, отчего бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой мотнулась сначала влево, потом — вправо. — Ну, времена! Не иначе как с невесткой поссорилась. Хотя, — бездомный скосил взгляд на бывшую жену заместителя начальника политчасти столовой, — и сама не подарок! Сразу видно — стерва! Я тебе так скажу — стерв вижу сразу!
Бедолага отпустил локоть бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой. Бездомному пришлось перехватить заваливающийся на него труп, и тогда бедолага бросился бежать.
— Э! Ты куда? — закричал бездомный, и бедолага явственно услышал скрипучий ответ бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой:
— Пусть! Пусть бежит! Пусть!
Бедолага обернулся на бегу: Илларион Семенович предлагал руку калачиком бывшей жене заместителя начальника политчасти столовой, а та — действительно стерва! — продевала свою руку в кольцо руки бездомного, поправляла причесочку, притопывала обутой ножкой, оглядывалась через плечо на бедолагу, и тонкая усмешка трогала ее многоопытные губы.
Сломя голову бедолага добежал до своего дома, взлетел на свой этаж и обнаружил дочь с каким–то новым парнем, сидевших на ступеньках лестницы и тихо–мирно покуривавших косячок. К своему удивлению, бедолага первым вытащил из кармана не ключ от дверного замка, а ключи от шикарной машины на фирменном брелоке. Дочь хихикнула — мол, у папочки завелся роллс–ройс — но потом–таки бедолага достал нужный ключ, они вошли в квартиру, и началась перепалка с дочерью по поводу ее нового приятеля: бедолага требовал, чтобы дочь прогнала наркомана, а дочь говорила, что ее новый приятель не наркоман, а сын крупного дипломата и они, возможно, скоро поедут отдохнуть то ли на Мальдивы, то ли на Маврикий, но бедолага кричал, что все эти сыновья козлы, дочь не соглашалась, а ее новый приятель на кухне тихо пил чаек и смотрел трансляцию футбольного матча. Потом отец и дочь устали и замолчали. Они сидели рядом на диване, курили, передавали друг другу пепельницу и понимали, что очень любят друг друга, но любви, только любви, только этого странного и необъяснимого чувства недостаточно, чтобы выжить в окружающем их враждебном мире, в стране, где любовь никому давным–давно не нужна.
22
Половинкина допрашивали всю ночь. Несколько раз в кабинет, где проходил допрос, входил большой милицейский начальник, светил в лицо Половинкину лампой, пускал в лицо противный табачный дым, кричал и брызгал слюной. Половинкин молчал, Половинкин просто из принципа решил, что выдержит любые пытки, ни слова не скажет, тем более что требовали совершенно невозможного: признания в убийстве Кохакидзе—Бергмана—Завьялова. Привели даже специального малого с резиновой дубинкой, который приковал Половинкина к батарее и занес руку, но не ударил: в комнату вошел небольшой милицейский чин и приказал малому Половинкина освободить.
Половинкина отомкнули от батареи, поставили на ноги, и небольшой милицейский чин перед ним от лица всего МВД, лично министра, заместителей и секретарей–референтов–консультантов, а также от своего и от лица большого милицейского начальника извинился и сказал, что Половинкин свободен, что к нему нет никаких претензий, что подлинные виновники пойманы и не избегнут справедливой кары. Половинкин выслушал небольшого милицейского чина со вниманием, потом с достоинством, сопровождаемый и поддерживаемый под руки, прошел по темному коридору ОВД и зажмурился от яркого солнца на высоком крыльце. Свобода встретила его в лице молодого аккуратного человека, который принял Половинкина из рук милицейских чинов и усадил в большую машину, на заднее сиденье.
— Я так и знал! — сказал Половинкин в затылок молодому человеку. — Я знал, что меня отпустят! Я же ни в чем не виноват, я же никого не убивал, никого не грабил…— Но молодой человек так лихо взял с места, что Половинкина вдавило в сиденье, но молодой человек не сбавлял скорость, а летел по улицам, всех встречных и всех двигающихся в одном с ним направлении разгоняя суровой, квакающей сиреной, а на тех, кто все–таки продолжал путаться под колесами, смотрел таким тяжелым взглядом упыря, что до самых недогадливых водителей наконец доходило, что надо убраться в сторону.
Машина въехала в переулки самого центра города, и тут уже молодой человек был вынужден сбавить обороты. У красного сигнала светофора машина остановилась, и Половинкин увидел, как к ней, тяжело опираясь на палку, двигается громадный нищий. То был кудлатый, мосластый, с большим выразительным лицом старик. Нищий протянул по направлению к открытому окну лопатообразную ладонь и, открыв рот–пещеру, произнес, обдавая Половинкина зловонием:
— Командир! Рублик! На хлеб!
Половинкин полез в карман в поисках завалявшейся монетки, но карманы его были пусты. Нищий увидел, что ему ничего не достанется, разъял рот еще шире и заголосил на всю улицу что–то вроде, вот, мол, ездят тут на лимузинах, а подать несчастному на хлеб, на пропитание, на поправку здоровья не могут, жалеют, а деньги–то у них, у этих из лимузинов, наши, они у нас отняты, у нас и наших детей, причем произнес это нищий быстро, словно выпалил из пулемета. Половинкин нажал на кнопку, стекло начало подниматься, но нищий просунул в щель руку и остановил стекло. Половинкин дернулся от дверцы вглубь салона, но стоило ему посмотреть в противоположное окно, как все в нем ссохлось, сжалось, язык провалился в пищевод, кишечник превратился в маленький острый камешек, который, проскочив через мочеиспускательный канал, провалился в ботинок и прорвал носок: по другую сторону машины стояла бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой, стояла с протянутой рукой, вся уже в трупных пятнах, но с живым и даже игривым выражением тщательно подведенных глаз, стояла и так тонко, так проникновенно улыбалась, словно хотела сказать: “Я все понимаю, все тебе прощаю, мой милый, моя последняя остановка, но и ты пойми меня! Я же не подзаборная какая–то, мне все–таки надо собрать какую–то сумму, чтобы привести себя в порядок, я ведь сама должна о себе позаботиться, раз меня убил мой зятек, а дочь даже не беспокоится — где ее мать, та, что носила эту сучку под сердцем, кормила, поила, одевала, всему в этой чертовой жизни учила и научила на свою голову! И поэтому ты уж не скупись, дай мне денежек, отсыпь хоть мелочь, хоть пару бумажек. А если у тебя вдруг нет денег, мало ли что, то возьми у водилы: водилы всегда были пронырами, а нынче это просто другая порода людей, которые всегда и везде видят только свою выгоду и под завязку набиты деньгами!”
Вот это все и прочитал Половинкин во взгляде бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой, и в сердце его, птицей метавшемся внутри грудной клетки, родился ужас. Половинкин издал глухие горловые звуки. Тут еще рука нищего уцепилась за половинкинские волосы, причем с нечеловеческой силой, так, что у Половинкина из глаз ручьем потекли слезы и он завопил от души, и молодой человек, с нетерпением барабанивший пальцами в больших и толстых золотых перстнях по рулевому колесу великолепного лимузина, обернулся и увидел все происходящее во всей чудовищной, неприглядной красоте.
Действия молодого человека были четки и просты. Он отстегнул ремень безопасности. Распахнул свою дверцу. Легко выпростал свое мощное и гибкое тело из автомобиля и одним точным движением не только вытащил из кобуры под мышкой пистолет, но и привел пистолет в боевую готовность. Он не стал тратить время на увещевания и уговоры. Он навел пистолет на бездомного Иллариона и нажал на спуск. Пули полетели одна за другой и одна за другой попали в голову Иллариона, которого тут же покинула жизнь. Молодой человек собрался было сесть на свое место — тем более что зажегся зеленый, — но истошно завопила бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой, и молодой человек не смог с собой совладать и выпустил еще две пули. Эти пули прошли сквозь грудь не нашедшей успокоения покойницы навылет, полетели дальше, много дальше, и одна из них попала в нового дружка дочери бедолаги, а вторая — в бедолагину дочь.
Да, так уж получилось, что дружок, воспользовавшись тем, что бедолага выскочил в магазин за творогом и маслом к завтраку, предложил изъять брелок с ключами от шикарной машины и отправиться на ее поиски, которые очень быстро увенчались успехом. Теперь дружок, находясь в полном сознании, умирал от потери крови на проезжей части, а дочь, находясь в глубоком шоке и балансируя на грани смерти и жизни, лежала на узком тротуаре, и под нею расплывалось кровавое пятно. Кровь бедолагиной дочери стекла с тротуара, попала на проезжую часть, смешалась с кровью дружка, ангел смерти часто–часто махал над ними крыльями, но сам бедолага ничего этого не видел, ибо лишь только он вышел из магазина с купленными творогом и маслом, как прямо перед его глазами разыгралась кровавая драма с Илларионом, а Половинкин, увидев своего приятеля, закричал молодому человеку, чтобы тот обязательно взял в машину и бедолагу.
Через каких–то пять секунд на перекрестке остались лишь несколько наехавших друг на друга автомобилей, кучка собирающихся завопить друг на друга владельцев, тело Иллариона, оброненные бедолагой творог и масло и скорбная фигура бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой, которая, оглядевшись по сторонам, изучив сквозные отверстия в своем задеревеневшем теле, с непередаваемой тоской произнесла, обращаясь к нависшим над городом тучам:
— Эх, эх, молодость! Где же ты, где? Кажется, только вчера девкой румяной была!..
Ничего из этого ни бедолага, ни Половинкин не видели. Где–то впереди, по ходу движения, замигали проблесковые огни подвижного милицейского патруля, но молодой человек вытащил из–под своего сиденья синюю мигалку, установил ее на крыше и помчался дальше. Однако вскоре проблесковые огни уже другой милицейской машины вновь оказались у них на пути. Тогда молодой человек еще раз сунул руку под сиденье и установил на крыше красную мигалку. Его пропустили и на этот раз. Когда же милицейский подвижной патруль появился на его пути еще раз, то молодой человек не стал совать руку под сиденье, не стал устанавливать новых мигалок. Он просто почти по пояс высунулся в окно и закричал очень громко, так, что в радиусе нескольких километров треснули оконные стекла:
— Положено!
И его пропустили на третий раз, а бедолага и Половинкин–первый поняли, что путь их лежал, конечно, в именье к Половинкину–второму, и когда они подъехали, то увидели, что ворота уже загодя открыты, а другие молодые люди все высыпали встречать дорогих гостей, а сам хозяин, с сигарой в одной руке, с бокалом красного, как кровь, вина — в другой, выходит на крыльцо, и лицо его расплывается в широкой улыбке. Лимузин остановился, Половинкина–первого бросило вперед, бедолага поймал его за плечо и сказал мрачно, сквозь зубы:
— Как раз к завтраку!..
23
Прочие гости, вслед за хозяином, высыпали на крыльцо и приветствовали приехавших с таким жаром, с таким пылом, что Половинкин–первый и бедолага, вылезавшие из лимузина, оторопели, замерли на миг, подумали, что вслед за ними приехал кто–то еще, играющий в Канаде и зарабатывающий миллионы хоккеист, супер–топ–модель с ногами от затылка или популярная певица, но это действительно приветствовали их.
Половинкин–второй, попыхивая сигарой и попивая из бокала винцо, наблюдал за происходящим с таким довольным выражением лица, словно не было еще в его многотрудной жизни минут приятнее и милее, а чтобы к радости душевной присоединилась и радость тела, он поднял над головой руку с сигарой, и, повинуясь его сигналу, услужливые молодые люди начали обносить всех напитками и легкими закусками. Половинкин–второй подошел к прибывшим сам, крепко пожал руку сначала однофамильцу, потом — бедолаге, а Половинкину–первому, сквозь попыхивания сигарой, сказал, что наслышан о его злоключениях, что знает о трагической судьбе Кохакидзе—Бергмана—Завьялова, знает, что — боже упаси! — его друг, однофамилец и дорогой гость, никакого отношения к убийствам этих людей не имеет и именно его стараниями и после его настойчивых звонков Половинкина–первого освободили.
Тронутый заботой Половинкин–первый хотел было сообщить Половинкину–второму скорбную весть о его теще, вдруг ни с того ни с сего скончавшейся и найденной в багажнике подаренного автомобиля, а после ставшей нищенствующей зомби, но не знал как, с каких слов начать. Пока Половинкин–первый подыскивал нужные слова и мялся, гости смели с подносов легкие закуски, выпили принесенные напитки. Правда, Половинкин–второй вскользь поинтересовался — почему Половинкин–первый не приказал молодому человеку доставить его к месту стоянки шикарной машины, почему после выхода из милиции Половинкин–первый не отправился в путь на подаренном авто? Половинкин–первый сказал лишь, что только желание поскорее оказаться в гостях у своего дорогого друга и однофамильца заставило оставить столь ценный подарок на стоянке.
Вполне удовлетворенный ответом Половинкин–второй хлопнул в ладоши и повелел всем собраться в разбитом среди деревьев шатре, неподалеку от которого повара в белых колпаках и поварята в белых беретах суетились возле двух костров: над одним медленно вращались на вертелах барашки, на другом — булькал и источал аромат громадный казан с пловом.
Половинкин–первый огляделся в поисках бедолаги и заметил, что бедолага с виноватым видом ковыряет носком ботинка мелкий гравий, а рядом с ним стоит взыскующая любви женщина и, печально качая головой, что–то говорит–говорит–говорит. Тут с боковой аллеи к мужчинам подошли женщины во главе с молодой женой Половинкина–второго, причем на сей раз эта обычно милая и кроткая женщина была в гневе и недовольстве.
— Вот оно, отношение! — воскликнула молодая жена Половинкина–второго, останавливаясь прямо напротив мужа и топая обутой в изящнейший сапожок ножкой — все женщины были одеты в костюмы для верховой езды, с хлыстами в руках, а шпоры на сапогах некоторых звенели просто–таки угрожающе. — Куда, признайся мне, ты вновь подевал мою мамочку? Почему я не вижу ее уже около суток? Что, она опять ездит по складам и магазинам? Тебе больше некого послать? Это моя мамочка, не экспедитор! У нее больное сердце!
Половинкин–первый хотел было вставить, что сердце у бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой еще и доброе, хотел прямо так, сразу признаться, что не ездит она ни по каким складам, а они с бедолагой нашли мамочку в багажнике шикарной машины, что была она абсолютно мертва, а потом, видите ли, оклемалась, занялась попрошайничеством на городских перекрестках, но он промолчал и на этот раз.
— Ну, конечно, наша мамочка не экспедитор! — сказал Половинкин–второй и обнял свою молодую жену. — Конечно, у нашей мамочки, — продолжил он, чмокая, сквозь поцелуи, — больное сердце. Но я, моя лапочка, никуда мамочку не девал. Я и сам не знаю, где она! Эй! — Половинкин–второй возвысил голос, и за его спиной тут же вырос один из услужливых молодых людей. — Где моя теща? Почему она не выходила к завтраку? Почему она не ужинала с нами?
— Не могу знать! — склоняясь в поклоне, ответил молодой человек. — Но за поиском ответа отправлюсь немедля! — И умчался прочь.
Половинкин–первый промолчал и в третий раз, а тут мужчины начали занимать места на подушках вокруг низкого стола, а женщины, во главе с разгневанной молодой женой Половинкина–второго, все как одна хлопая себя по голенищам сапог хлыстиками, отправились на верховую прогулку.
Половинкин–первый уселся на подушку, и его соседом оказался, конечно же, бедолага, во главе стола появился Половинкин–второй, который положил сигару в большую серебряную пепельницу, взял поданный одним из молодых людей стопарик и с особой торжественностью, разведя плечи в стороны и выпятив грудь, произнес:
— Дорогие мои гости! Дорогие мои друзья, приятели, знакомцы! Коллеги и партнеры! Соперники и враги! Сегодня — знаменательный день. Сегодня я собираюсь рассказать вам о своем последнем путешествии. Забегая вперед, скажу, что, вернувшись, я дал зарок более никогда никуда не ездить, ибо дорога, полет в воздухе, плавание в водах стали навевать на меня тоску. Я даже не покидаю пределов своего поместья! Но теперь во мне вновь появилась охота к перемене мест. Быть может, вскоре я отправлюсь куда–то, далеко–далеко или близко–близко? Не знаю, не знаю, но вот послушайте о последнем моем путешествии и сделайте выводы сами!
Половинкин–второй поднял стопарик, все последовали его примеру и громко–гласно закричали “ура!”, а потом все маханули до дна, закусили зеленью и овощами, а молодые люди уже несли к столу дымящееся баранье мясо, и все как начали закусывать, как начали наворачивать, хрустеть хрящиками, брызгать соком от сочных и пряных помидоров! Жизнь властно взяла свое, а Половинкин–второй, закусив и отпив прохладительного, промокнул губы салфеткой и начал повествование о своем последнем путешествии:
“После всех моих странствий и приключений я решил — хватит рисковать, хватит играть в бирюльки. Я — это я, а вот родным–то и близким каково? Поэтому поселил я отца и мать в маленьком шато в Альпах, где отец выстругивал всяких гномиков из полешек, а мать садила на задах этого шато огородик и все порывалась завести порося, а я ей каждодневно, напряженно и строго, по сотовой связи объяснял, что порося в шато не держат, а если ей нужна живность, то пусть заведет себе далматина или, на худой конец, кота, но вот для матери собакой был только Шарик, лающий из конуры, кошкой — Мурка, ободранная, с вытекшим глазом, а все остальные четвероногие были сущим баловством, а баловства мать моя не любила. То есть — родители мои скучали в Альпах.
Чего нельзя было сказать про сестру и брата. Сестра была вся в заботах со своим бутиком в Париже, со своим салоном в Риме, со своим ателье в Лондоне. Летала туда–сюда, сюда–туда, а в свободное время прикупала то домик возле Феникса, штат Аризона, то квартирку на Кутузовском, город Москва. А братишка мой оказался крутым по–настоящему. Он, не долго думая, пошел в политику. Сначала он завел шашни со всякими там либералами и западниками, потом — с коммуняками и социалистами. Но в конце концов ему вспомнились те черножопые, что насиловали его девушку, он взглянул в небо, ощутил его глубину, наклонился, попробовал на вкус землю, на которой стоял, и понял: возрождение нации, духа, силы и образа — вот его стезя, вот его планида, долг, обязанность, дело. Понимание это настолько преобразило братишку, что даже я его не сразу узнал, когда он как–то подъехал ко мне в офис. Братишка был совсем другим человеком: стрижка аккуратная, лоб ровный и высокий, но не эта гребанная высоколобость, а чистота мысли угадывалась за этим лбом, незамутненность, правильность, полезность, нужность. Дал я ему башлей и когда почувствовал, что не просто братишке даю, а идее, в нем вызревающей, на пользу общую даю, то и сам понял — пора определяться, пора смотреть на вещи просто, незамутненно, правильно!..”
Тут Половинкин–второй сделал паузу и выпил водки. Да и если бы он не прервался, то все равно его последующих слов никто бы не расслышал, ибо мимо пролетела молодая жена Половинкина–второго со своей свитой, все — верхами, у лошадей гривы развеваются, хвосты стелются по ветру, причем — такая энергия в шаге, что аж шатер заколебался, его центральный столб закачался, пыль поднялась и осела толстым слоем. Посему Половинкин–второй приказал молодым людям все убрать и накрыть вновь, а пока молодые люди занимались выполнением его распоряжения, рассказ свой продолжил:
“И стали посещать меня раздумья — где она, эта незамутненность, где эти правильность и простота? Эти штуки не ищутся вот так, с кондачка, к их поиску надо подступиться, тут требуется повод.
Повод был найден после очередного финансового краха. Я бы, ясное дело, на этот крах никакого внимания не обратил, мне что крах, что трах — все по фигу, но я получил сообщение, а в нем — мол, на моем комбинате редкоземельных металлов начались брожения среди рабочих, а рабочие так давно не получали ни денег, ни натуральных продуктов, ни даже кастрюль с соседнего, тоже — моего, алюминиевого завода, что до предела озлобились, и с ними боялись говорить даже те пацаны, что все там держали. Требовалось мое присутствие…”
Тут вновь слова Половинкина–второго были заглушены топотом конских копыт и мимо шатра, но уже в другом направлении, пролетела кавалькада во главе с молодой женой хозяина. Предусмотрительные молодые люди загодя опустили прозрачный полог шатра, и пыль на этот раз не попала вовнутрь. И Половинкин–второй, после установления тишины, продолжил:
“…Главное во всем и всегда — случай! Только случайно первым я прочитал сообщения с комбината, а не доклад управляющего с моей зимбабвийской фермы, который слезно просил приехать, привезти для него смену, ибо крепкий вологодский мужик уже не выдерживал среднегодовых двадцати четырех градусов выше нуля, да среди полуголых черных баб, которые так и норовили его трахнуть.
Решив вскорости непременно поехать в Зимбабве, я отправился на комбинат. Вылетел на своем самолете, который прикупил вместе с комбинатом, заводом и зимбабвийской фермой, стюард поднес мне вискаря со льдом, я расслабился. Мимо пролетали облака, потом самолет вылетел на безоблачное пространство, и — представьте мое изумление! — я увидел, что из самолета вывалились один за одним летчики и стюард, а через мгновения позади самолета раскрылись купола парашютов.
— Что за дела! — крикнул я, и на крик из второго салона выскочили охранники и личный секретарь, все — без пиджаков, с картами в руках: им только дай минутку, как они тут же начинают резаться в “секу”!
Один охранник выстрелил в замок двери кабины пилотов, а там — через открытытй люк врывается в кабину холодный воздух да обреченно качаются покинутые штурвалы.
Ни мои охранники, ни, тем более, секретарь управлять самолетом не могли. Я же сел на место пилота, нацепил наушники, гаркнул в микрофон: “SOS!”, а мне, с земли, вкрадчиво так и вежливо: “А вот не надо летать на своих самолетах! Пользуйтесь услугами “Аэрофлота”, господа–товарищи!” — и от связи отключились. И вот эта борзота, этот вежливый тон так меня из себя вывели, что я схватил штурвал, дернул, повернул, оттолкнул. Охранники и секретарь повалились на пол, а самолет клюнул носом, пошел на поворот, развернулся. Я взглянул перед собой и увидел, что прямо по курсу купола парашютов, на которых думали слинять пилоты и стюард.
— Дайте им, шеф! — закричал поднявшийся секретарь и вцепился в спинку кресла. И я дал: срубил первый парашют, срубил второй, а третий, на котором висел первый пилот, я срубил так, что пилота размазало по стеклам кабины и в самой кабине стало розово–безмятежно”.
Тут вновь послышался приближающийся топот лошадиных копыт. Молодые люди Половинкина–второго приготовились было опускать полог шатра, но Половинкин–второй вдруг ловко выскочил навстречу кавалькаде, встал у нее на пути и поймал лошадь молодой жены под уздцы. Лошадь, поднявшись на дыбы, чуть не сбросила всадницу, но молодая жена Половинкина–второго удержалась в седле, обхватила шею скакуна, а когда тот встал на все четыре ноги, натянула повод и посмотрела прямо в глаза мужу. Половинкин–второй твердо выдержал взгляд, потом отпустил повод и резко хлопнул по крупу разгоряченной лошади. Всадница — теперь уже сама — подняла лошадь на дыбы, развернула и, преследуемая подругами, помчалась прочь от шатра.
Половинкин–второй, вернувшись под сень шатра, продолжил:
“Итак, сижу я на месте первого пилота, давлю педали, нажимаю кнопки, самолет куда–то летит, а секретарь и охранники пребывают в полной уверенности, что мы рано или поздно благополучно приземлимся. И громко об этом говорят: мол, вот наш шеф! все умеет! Но я никогда не любил лести, цыкнул на охранников и секретаря, а потом пошел на снижение. Удивительное дело — мне удалось спокойно снизиться, и продолжил я полет уже чуть выше верхушек деревьев нескончаемого леса. Куда мы летели? Не знаю! На юг? На север? Неизвестно! Но вдруг в простиравшемся под нами лесу наметились и соединились в сеть просеки, ведущие куда–то вдаль, а потом вдруг лес кончился, и за лесом я увидел огромный аэродром. Спасение! Даже короткого взгляда, брошенного на его поле, на строения и стоявшую на поле технику, было достаточно, чтобы понять — с этого аэродрома давно не взлетают самолеты, на него они давно не садятся. Разгром! Разруха! Когда аэродром остался позади, я чуть–чуть взял на себя штурвал, потом толкнул его влево и развернул машину. Потом сбросил обороты, выпустил шасси, самолет прижался к земле, прямо по курсу появилась взлетно–посадочная полоса, а на самой полосе — неизвестно откуда взявшееся стадо овец!
Вот овцы все мне и сломали! Я въехал прямо в стадо, самолет плюхнулся на брюхо, в нем что–то треснуло, секретаря моего бросило вперед, расквасило о приборную доску, одного охранника пришибло каким–то сорвавшимся со своего места прибором, второго охранника — утянуло в образовавшуюся в полу щель. А я, в кабине пилотов, держась за штурвал так, что побелели костяшки пальцев, кувыркаясь и крутясь, дотащился до конца взлетно–посадочной полосы. И когда я отпустил штурвал, то вместе с креслом упал прямо на выщербленный, старый бетон. На какое–то мгновение я потерял сознание, а когда оно вернулось, то увидел, что надо мной склонилась молодая, милая, красивая девушка.
— За овец ответишь! — сказала она зло и раздраженно, совсем не по–девичьи.
— Отвечу, красивая, отвечу! — сказал я девушке и поднялся на ноги, а поднявшись, увидел, что к месту катастрофы спешат еще люди, впереди же всех –мосластый мужчина в форменной одежде, но без знаков различия и женщина в ватнике и высоких резиновых сапогах. Мужчина, не доходя до меня метров пяти, перешел на строевой шаг. Его растоптанные армейские башмаки выбили из бетона крошку, его руки с большими кулаками работали с механической точностью, а когда он остановился по стойке “смирно”, то отдал честь и отрапортовал:
— Исполняющий обязанности командира отдельного специального секретно–стратегического и оперативно–тактического, гвардейского орденоносного, трижды Краснознаменного истребительно–бомбардировочного аэродрома заместитель начальника политчасти столовой в запасе…
Но имени этого доблестного служаки я не расслышал, ибо женщина в ватнике оттерла его чуть в сторону и, протянув по–свойски руку, представилась:
— Супруга и мать!
Тут подоспели остальные мосластые мужчины в форменной одежде без знаков различия и женщины в ватниках. Лица всех были лицами изможденными, было сразу видно, что на секретном истребительно–бомбардировочном аэродроме снабжение оставляет желать много лучшего. Я, дабы сразу снять возможные вопросы, достал лопатник, из него — пачечку. Но, против ожидания, вид денег энтузиазма не вызвал.
— А где эти доллары потратить? И на что? — загалдели подбежавшие. — Да здесь на двести километров никто не живет, ни магазина, ни склада! Тайга! Реки и болота! От этих баксов можно только прикуривать! Да было бы только что прикуривать! У нас и курева–то нет, курим самосад…
— Ну, тихо! — резво подала голос девушка. — Начинайте собирать подавленных овец, ловите уцелевших. Мясо отделяйте от шкур, закатывайте в банки, с солью, перцем и лавровым. Кости варить. По местам!
Исполняющий обязанности четко развернулся на месте, выступил строевым шагом с левой ноги и промаршировал до ближайшей раздавленной овцы, которую легко взвалил на плечо, и продолжил маршировать к аэродромным строениям уже с овцой, причем овечьи кишки хлопали исполняющего обязанности по тощему заду, а он держал шаг.
— Мой отец, — сказала девушка.
В сопровождении дочери и матери я проследовал в жилой ангар. Там меня угостили отваром зверобоя, старыми галетами и кусочком сухого сыра. Мать и дочь рассказали, что аэродром уже давно сняли с довольствия, что летчики улетели куда глаза глядят. Те же, кто остался здесь, заняты исключительно поддержанием жизни в своих организмах. То, что было мне предложено, было рационом окончательно ослабевших.
Мать, воспользовавшись тем, что дочь отошла к кипятильнику, понизив голос, поинтересовалась — зачем я прилетел? Так же тихо я ответил, что сам я не летчик, а мой самолет каким–то удивительным образом выбрал в воздухе дорогу, что по большому счету летел я на комбинат редкоземельных металлов, да вот, катастрофа, случай, судьба.
Слова о принесшей меня на секретный аэродром судьбе произвели впечатление. Мать посмотрела на меня со значением, а потом сообщила, что покойный командир ее мужа и отца ее дочери, начальник политчасти столовой, умерший пару месяцев назад от тяжелейшей цинги и общего помутнения, перед самой смертью имел — дарованное то ли от начальства земного, то ли от небесного — видение, будто свобода, избавление и общее счастье явятся в одном лице. Однако в чьем именно лице явится свобода–избавление–счастье, она сказать не успела: с кипятком вернулась дочь и цыкнула на мать, что, мол, нечего, маменька, распускать тут всякие слухи и распространять мракобесие.
Дочь спросила, что я намерен делать, чем я намерен заниматься, а когда я усмехнулся и сказал, что намерен в ближайшем времени продолжить свой путь к комбинату редкоземельных металлов, расхохоталась басом и сказала, что идти до комбината придется года полтора, а учитывая отсутствие связи, боеприпасов, обилие в округе лихих людей и диких животных, невозможность создать запасы на дорогу, мое стремление к комбинату можно обозначить стремлением к смерти. И тут, как бы в подтверждение ее слов, от окружающих секретный аэродром сопок донеслись жуткие, истошные завывания. Кто это выл, человек или зверь, определить было невозможно, но от воя кровь застыла в жилах, волосы зашевелились на голове, в горле запершило, кожа покрылась мурашками”.
24
Половинкин–второй с таким чувством и страстью выпил подряд три рюмки, что и гости все начали опрокидывать рюмки уже без тостов, без системы и вскорости нарезались просто в дупель, нарезались так, что забыли и про мясо и про закуски, стали один за другим падать на дощатый пол шатра. Половинкин–первый сломался быстро, а вот бедолага еще посопротивлялся: он выпивал даже тогда, когда вокруг были только бездыханные тела и даже Половинкин–второй, уронив подбородок на грудь, громко–гласно храпел в своем кресле. Но и бедолага упал рядом с Половинкиным–первым, а молодые люди прикатили тележки, начали грузить тела, отвозить в тень больших деревьев, раскладывать на мягкой траве. И перепившиеся гости, и сам хозяин так и проспали до того времени, когда солнце начало клониться к закату, и вот тогда молодые люди, памятуя, что спать на закате вредно, стали будить гостей, умывать их и чистить.
Половинкин–первый, пришедший в себя несколько ранее прочих по причине пригревшего половинкинский нос солнечного лучика, стал невольным свидетелем одной очень важной сцены. Главный над молодыми людьми, совсем еще юноша, но самый из молодых людей аккуратный, обладающий самыми изящными манерами и приятными чертами лица, которого еще не касалась бритва, вдруг оставил обмывание одного из самых непотребных гостей, перепачканного соусами и жиром, проросшего щетиной на обвислых щеках, кустистой порослью на груди, жесткими завитками на руках, да который к тому же обтошнил и себя самого, и огромные площади нежнейшей травы вокруг. Совсем еще юноша шагнул за толстое дерево, рядом с которым валялся Половинкин–первый, и из–за дерева до Половинкина донеслись приглушенные голоса: “Дорогая! Любимый! Я хочу! И я хочу!” и прочие, что позволило Половинкину сделать вывод: у совсем еще юноши за деревом было свидание с женщиной. Половинкин, по возможности соблюдая тишину, перекатился в сторону так, что ему открылось все, за деревом происходящее. А там, в страстных объятиях совсем еще юноши, запрокинув изящную головку и ловя чувственным ртом воздух, находилась молодая жена Половинкина–второго, к слову — совсем еще юная, и сама эта — о, коварная! — женщина обнимала совсем еще юношу, и сама — никто ее не принуждал! — шептала:
— Любимый!
А совсем еще юноша отвечал:
— Дорогая!
Дав совсем еще юноше обцеловать свою шею, дав ему погладить свои крупно задрожавшие от наслаждения ягодицы, молодая жена Половинкина–второго с видимым неудовольствием все–таки разорвала объятия, одергивая юбку, отскочила в сторону и, быстро сказав: “До вечера!”, бросилась бежать по аллее парка поместья своего мужа, которому — для подобного вывода у Половинкина–первого были все основания! — она или только собиралась или уже наставила рога. И тут Половинкина пронзило открытие! Открытие, запоздание которого можно было оправдать лишь алкогольными возлияниями да проистекшими от ночевки в милиции и перевозки трупа бывшей жены заместителя начальника политчасти столовой расстройствами. И оно заключалось в следующем: аэродром, о котором рассказывал Половинкин–второй, принадлежал той самой воинской части, в которой Половинкин–первый тянул лямку солдатской службы!
И Половинкин вскочил на ноги, как ошпаренный. Ему захотелось поделиться своим открытием с кем–то, кто бы понял весь глубинный, очень и очень важный смысл этого открытия, но вокруг были лишь постепенно приходящие в себя гости Половинкина–второго да молодые люди, им в этом помогавшие.
— Чем я могу вам помочь? — услышал за спиной Половинкин голос совсем еще юноши и повернулся к нему.
Совсем еще юноша стоял перед ним с дежурной, но очень доброжелательной улыбкой на устах. Что–то еле уловимое, необъяснимое в его чертах заставило Половинкина всмотреться в лицо совсем еще юноши повнимательнее. Но и совсем еще юноша тоже что–то заметил в Половинкине. И так бы они и стояли, друг друга рассматривая, если бы не Половинкин–второй, свежий, как огурчик, благоухающий, сияющий, чистый и быстрый, не подъехал к ним на электромобильчике.
— Ну? И в чем дело? — обратился Половинкин–второй к совсем еще юноше. — Заснул встояка? Давай–ка занимайся другими, а мы пока — по пиву! — Половинкин–второй вытащил из багажника электромобильчика бидон–термос с холодным пивом, налил Половинкину–первому большой стакан, а совсем еще юноша извинился и бросился поднимать и обихаживать прочих гостей.
— Самый мой исполнительный, — сказал Половинкин–второй. — Самый мой лучший! — отхлебнул как следует пива, а потом, по примеру совсем еще юноши, вглядевшись в лицо Половинкина–первого, заметил:
— Что–то в тебе есть такое, понимаешь, непонятное и в то же время напоминающее… — После чего налил пива и себе.
Гости один за другим подходили к хозяину, и всем и каждому Половинкин–второй вручал большой стакан, всем и каждому в стакан наливал пиво. Рядом уже чистили на газетке воблу, кто–то хрустко раздавливал в кулаке соленые сушки, а хозяин решил завершить свой незаконченный рассказ:
“Ночью я заснул в старом бараке столовой. Разное мне снилось, но в каждом сне ко мне приближалась эта девчонка и танцевала для меня и пела и играла на музыкальных инструментах, и кончилось все тем, что я проснулся и увидел, как она сидит возле моего топчана, подперев голову кулачками, и смотрит на меня с детским любопытством. Я поинтересовался — почему она не спит, а она ответила, что покойный командир ее отца имел видение, и в этом видении ее выдавали замуж за прилетевшего на развалившемся самолете человека, и этот человек перед свадьбой избавлял и ее и ее родных от всех напастей, угроз и бед. Я поинтересовался — о каких бедах, угрозах и напастях, кроме голодной смерти, идет речь, и она рассказала мне, что в непосредственной близости от секретного аэродрома находится ход к центру земли, из которого каждую ночь выбираются маги.
В темноте они разбредаются по окрестностям, ловят заблудших, кусают, и потом эти укушенные уже не могут умереть, а скитаются как живые покойники, пока не распадутся на куски гниющего мяса. Но укушенные уже сами начинают представлять угрозу для нормальных людей, и поэтому если не остановить магов, если не закрыть ход к центру земли, то рано или поздно нормальная жизнь прекратится, смерть перестанет быть смертью, а следовательно, и человек человеком. И получалось, что именно я теперь должен был выполнить долг, навешанный каким–то совершенно мне неизвестным да к тому же — покойным начальником политчасти столовой!
И ничего другого делать уже не оставалось, как взять «калашникова», «макарова», огнемет, гранатомет и, захватив большой фонарь, шагнуть навстречу опасности…”
С последними словами Половинкин–второй включил мотор своего электромобильчика и начал медленное движение по аллее парка к дому. Все гости, на ходу потягивая пиво, покуривая и поплевывая, почесываясь и потягиваясь, попукивая и порыгивая, потянулись вслед. Половинкин–первый оглянулся и увидел бедолагу. Бедолага потирал область сердца, морщился, прихрамывал, на ходу курил в кулак, словно солдат в карауле.
Половинкин–второй тем временем продолжал:
“…а ход к центру земли был окружен четырьмя кольцами: первое — бронзовое, второе — серебряное, третье — золотое, четвертое — алмазное. Нужно было все кольца пройти и спуститься в ход. Итак, я вышел из барака, пошел по указанному направлению, а девушка догнала меня и передала главное оружие — выточенный из древка знамени секретного аэродрома небольшой кол, который мне следовало вонзить в грудь Верховного мага. Кроме кола она дала мне здоровенный моток прочнейшей стратегической нити: я должен был, закрепив один конец нити у самого хода к центру земли, всегда за нить держаться, а после выполнения задания судьбы по нити и выбраться наружу. А потом девушка поцеловала меня горячими и чуть дрожащими губами, сказала, что будет ждать.
Я шел долго, никуда не сворачивая. И наконец услышал, как под ногами загудела земля: это было бронзовое кольцо. И тут мне навстречу порскнул какой–то комок! Сорвав автомат с предохранителя, я дал длинную очередь, кто–то что–то заорал, тогда я — еще одну очередь прямо на голос, но я уже был на серебряном кольце, и земля под моими ногами звенела. Тут мне пришлось пустить в дело гранатомет. Все осветилось от разрывов. Мимо летели осколки. Когда же под ногами земля заскрипела, я понял: подо мной золотое кольцо. И пришлось достать “макарова” и шмалять уже из него, как и на бронзовом кольце, — на голоса. А когда подо мной захрустело, стало ясно — иду по алмазному кольцу. Это было незабываемо: пламя огнемета, игра необработанных, сглаженных граней гигантских алмазов, крики горящих магов, вонь паленой шерсти! А потом я прицепил конец стратегической нити к обугленному пеньку и со следующим шагом провалился в ведущий к центру земли ход и полетел вниз, сжимая в руке предназначенный Верховному магу кол. Я летел и летел, и казалось, что полет никогда не кончится, и меня обуял страх, но чем ближе подлетал к центру земли, тем скорость полета становилась меньше, и в самом центре я просто завис почти в неподвижности и легко встал на ноги.
В мерцающем блекло–желтом свете я стоял на круглой площадке, от которой во все стороны расходились коридоры. В какой пойти, где искать этого Верховного мага? Я решил положиться на случай, шагнул в тот коридор, который был прямо против меня, и попал в лабиринт.
А через пару шагов, через один поворот я наступил на человечьи кости: проломленный череп, сломанная берцовая, подавленные ребра. Рядом с костями валялся кол — да–да! точно такой же кол, как и тот, что я держал в руках! — а на каменной стене теснились бурые — не иначе писали кровью того, кому эти кости принадлежали,— цифры: год, число, месяц, день. И мне все стало ясно: не я первым спускался сюда, чтобы разобраться с Верховным. А когда я пошел дальше, то кости стали попадаться все чаще и чаще. И вот, за ближайшим поворотом, послышалось приглушенное чавканье. Это был он, Верховный маг, маленький сухонький человечек с длинным печальным носом, темными, глубокопосаженными глазками, который сидел на корточках над чьим–то распростертым телом и обгладывал предплечье.
— Долго же ты шел! — сказал он, на меня не глядя. — Я уж и заждался! Кетчуп принес? Не могу я так, без соли, без приправ, без соусов!
Не зная что ответить, я промолчал. И тогда Верховный маг посмотрел на меня и увидел кол в моих руках.
— А! — он, кривоногий, сутулый, кадыкастый поднялся. — Так, значит…
А я все молчал.
— Значит — конец? — спросил Верховный маг. — Значит, течение моей жизни сейчас прервется? — На его глазах проступили слезы, он сплюнул в сторону, покивал плешивой головой, а потом зашипел, захрипел, шея его раздулась, лицо посинело и он жестами начал показывать, что задыхается, что ему нужна помощь, что он подавился то ли хрящиком, то ли чем–то еще. Я в самом деле бросился ему на помощь, да вот кол, будь он неладен: я держал его перед собой и проткнул этим колом Верховного насквозь!
— Эх ты, герой… — произнес Верховный с укором, и из его горла выскочил именно хрящик.
Когда я выбрался из хода к центру земли, изможденный, грязный, голодный, то увидел, как вокруг, на алмазном кольце, выстроились люди с секретного аэродрома, все с флагами, транспарантами, в первом ряду — девушка, и мы поцеловались, а ее отец и мать накрыли нас знаменем и благословили. И ход к центру земли закрылся навсегда, и незамутненность родилась в моей душе. А люди с секретного аэродрома разом выстрелили из табельного оружия, и грохот поднялся страшный, но и он не мог заглушить шум двигателей идущего на посадку самолета.
— Это самолет выслали за тобой акционеры редкоземельного комбината, — пояснил отец девушки. — Когда ты вышел на бой с магами, я отправил им радиотелеграмму: мол, ты здесь! Отправил, и генератор накрылся…
Все поспешили на летное поле. Из самолета вылез мой самый надежный помощник, поздравил с тем, что я жив, предложил все–таки полететь дальше. Дела действительно не ждали. Мы с девушкой забрались в самолет, мой помощник дал всем мужикам с секретного аэродрома по пачке сигарет и по фляжке с коньячным напитком, а всем женщинам по упаковке с печеньем, девушка крикнула матери: “Я за тобой пришлю!”, и мы, не мешкая, тут же взлетели. Вот так закончилось это мое путешествие, и вот так, дорогие мои, я обрел свою горячо любимую супругу!”
25
И так Половинкин–второй подгадал свой рассказ, что с последними словами процессия гостей с хозяином во главе подошла к дому. А из дома, ко всем к ним, по ступеням, от колонн, сбежала его молодая жена и радостно обняла слезшего с сиденья электромобильчика мужа.
— Только что звонила мама! — громко сообщила она. — Мама задержалась в городе, у парикмахера и массажиста. Обещала приехать к ужину!
— Я очень рад! — сказал Половинкин–второй внезапно дрогнувшим голосом. –Очень рад! — и предложил гостям до ужина развлечься настольными играми.
Часть гостей стала продвигаться к расставленным в тени портика игорным столам и рассаживаться, а другая окружила стол с рулеткой, и из–за плотно сдвинутых спин донеслись бодрый голос крупье и щелканье шарика. Но Половинкина–первого ни карты, ни рулетка не привлекали: он смотрел на молодую жену Половинкина–второго и не мог сдвинуться с места. Подозрения, появившиеся у него в самом начале рассказа, крепли и крепли, и Половинкин–первый пробрался почти вплотную к молодой жене Половинкина–второго.
— Дочка! — сказал он ей на ухо, тихо и торжественно. — Это я, твой папа!
Молодая жена Половинкина–второго обернулась и поджала губы. Перед ней маячил какой–то мужик с туповатым выражением лица, небритый, несвежий, с воспаленным взором. Этот мужик словно нарочно загораживал предмет ее интереса: совсем еще юноша руководил командой молодых людей, которые устанавливали под навесом бильярдный стол. Молодая жена Половинкина–второго всегда была уверена, что муж ее матери, заместитель начальника политчасти столовой, не мог быть ей отцом. Она чувствовала это всем естеством, всеми фибрами, она знала — тот солдафон не ее отец! — но чтобы отцом был этот мужик! Да и откуда он взялся? Зачем его притащила мамаша? Зачем его потом привозили в поместье? Ей казалось, что за всем этим стоит некая загадка, тайна, но разбираться, разгадывать ей было неинтересно. Ее влек к себе совсем еще юноша: как он ставил ногу, поворачивался, какие у него были ягодицы! А руки! А язык! А шелковая кожа на груди! Да, он был особенный, он так отличался от всех виденных и испытанных ею, что молодая жена Половинкина–второго теряла голову.
— Вот и встретились, — нудил тем временем Половинкин–первый. — Какая ты вымахала!
Первым побуждением молодой жены Половинкина–второго было оттолкнуть этого мужика, но потом она подумала, что лучше осадить его резким словом, потом решила, что хватит и презрительного взгляда, но потом она отстранила препятствие кончиками пальцев и пошла к навесу над бильярдным столом, пошла как бы просто так, как бы — посмотреть: все ли в порядке, правильно ли установили стол, не испорчено ли на нем покрытие, как там с киями и шарами?
Половинкин посмотрел вслед вновь обретенной дочери. Взор его затуманился слезами. Все прочие заготовленные слова оказались невостребованными. Вся нежность Половинкина оказывалась никому не нужной.
Половинкин сделал несколько шагов к навесу над бильярдным столом, потом повернулся и шагнул к столам, за которыми кипела карточная игра, потом крутанулся на каблуках и пошел к рулетке. Им овладела суетливость, но кто–то твердыми как камень пальцами взял его под локоть, и у его уха раздались жестокие слова:
— А ты думаешь, тебе одному тяжело? Думаешь, ты один такой? Да я сам по уши увяз, думал — все образуется, но — не образовывается!
Половинкин–первый обернулся к говорившему: за локоть его держал Половинкин–второй, и сквозь загар у него проступала тяжелая сизая бледность.
— Я же все знаю, и про него и про нее, — говорил бледнеющий Половинкин–второй задыхающемуся Половинкину–первому. — Знаю, что ночами он залезает к ней в окно. Знаю, что днем они уединяются то тут, то там. Но что я могу сделать?! Что?
— Ты можешь все! — сказал Половинкин–первый и сплюнул под ноги тяжелой белой мокротой.
— Могу, но хочу ли? Вот в чем вопрос! Ведь он, — Половинкин–второй указал на совсем еще юношу, который закончил руководить установкой бильярдного стола и как бы невзначай оказался рядом с молодой женой Половинкина–второго и погладил ее по руке, — ведь он сын мой, моя кровь, мое семя!
— Как?! — удушье отпустило Половинкина–первого, кислород устремился в его альвеолы, в ушах у него зашумело. — Он твой сын?
— Да, мой, мой сынок с острова Любви, это наш ребеночек, мой и Эс, его нашли через Красный Крест, теперь он со мной, а тут — такая незадача!
— Но ведь…— начал было Половинкин–первый, однако хозяин не дал ему договорить.
— Знаю! Все знаю. Ее мать мне все рассказала. Так что, брат, мы с тобой повязались, наши дети любят друг друга, я женат на твоей дочери, моя теща — упырь, и я должен убить своего собственного сына, который и не догадывается, что он — мой сын. Что делать — не знаю!
Половинкин–второй отпустил локоть Половинкина–первого и с тоской посмотрел на небо, по которому бежали и бежали, бежали и бежали маленькие пухлые тучки.
— Я бы с такой радостью улетел вместе с ними! — сказал Половинкин–второй.
— И я бы тоже! — сказал Половинкин–первый.
— Так в чем же дело?! — возвысил голос хозяин поместья, владелец состояния, заводов, ферм и инвестиционных компаний. — Пора встать на крыло. В полет, мой друг! Мы должны держаться друг друга!
— Ты шутишь! Почему?
— Так родственники же, родня!
26
Через несколько дней после происходивших в поместье Половинкина–второго событий бедолагу можно было найти в больничной палате, возле койки, к которой иглами капельниц была пришпилена, проводами датчиков привязана, трубами подвода кислорода и шлангами отвода углекислого газа прикована его дочь. Его любимая и обожаемая дочь.
За окном то ли наступали сумерки, то ли приближался рассвет. За окном была неустойчивость, и она же присутствовала в теле бедолагиной дочери: его дочь уже настолько свыклась с борьбой за жизнь, что эта борьба происходила без какого–либо ее собственного участия. Ее душа отсутствовала в ее теле, парила где–то вне, общалась с другими, бестелесными, и обсуждала какие–то, только бестелесным важные и доступные темы, для прочих — закрытые и непонятные. Ее душой уже кто–то владел, но никак не мог прийти к окончательному решению — что делать с этой душой? — и поэтому бедолагина дочь то проваливалась в воронку вечности, то возвращалась и мутным взором всматривалась в мимолетность.
Бедолага же сидел возле койки ради этих возвращений. Ему было важно поймать взгляд дочери и попытаться понять — есть ли надежда, стоит ли еще обольщаться, или пора уже готовиться к худшему.
Дочь была устроена в эту больницу стараниями своей матери, бывшей бедолагиной жены. Бывшая бедолагина жена появлялась в палате только вместе с целым выводком профессоров. Словно боялась остаться наедине с бедолагой. Профессора же всегда все были в хрустящих халатах, в масках. Их белые колпаки накрахмаленно стояли стоймя, руки профессоров были так белы и чисты, что хоть сразу — на операцию, на трансплантацию, ампутацию, резекцию. Бывшая бедолагина жена тоже входила в палату, словно профессорша, в халате, колпаке, маске, ее попискивающему из кармана пейджеру вторили два мобильных телефона: бывшая бедолагина жена была богатой женщиной, достойным членом общества, красивой, умной, образованной, властной, к недругам, врагам, слизнякам и помехам на пути — беспощадной, временами способной терпеть, но нетерпимой.
При виде бедолаги она глухо раздражалась, но потом поняла, что бедолага выполняет некую функцию, служит чем–то вроде допотопного, но необходимого прибора. Ведь от бедолаги к дочери как бы шли невидимые провода, и тогда к капельницам, датчикам и трубам словно присоединялось нечто, что было важнее всего прочего, важнее и действеннее. Тогда приборы начинали давать показания, которые удовлетворяли взыскательных профессоров, а профессора, в свою очередь, важно кивали и уверяли бывшую бедолагину жену, что ее дочь обязательно поправится. Но пребывание бедолагиной дочери в отдельной палате дорогой больницы настолько затянулось, что уже и профессора и врачи и сестры и нянечки знали, что бедолагина дочь, скорее всего, или останется тут навсегда или, в лучшем случае, ее перевезут домой, и дома за ней будут ухаживать, как за большим, но потерявшим глянцевость листьев и упругость тканей фикусом.
Единственным неудобством круглосуточного сидения возле больничной койки был запрет на курение. Бедолаге приходилось нажимать кнопку звонка, вызывать к койке дочери медсестру — которой, в сущности, и платили деньги за сидение возле подобных пациентов, — а пока медсестра занимала его место, выскакивать на лестничную клетку и там, прямо под надписью “Курить запрещается!”, быстро, частыми затяжками, высаживать по две сигареты сразу: одну в охотку, вторую — впрок.
Лестница, на которой бедолага нарушал внутренний распорядок дорогой и престижной больницы, имела одну специфическую особенность: окна на ее площадках выходили на патолого–анатомическое отделение. Проще — на здание морга. Не раз и не два бедолага, накачиваясь табачным дымом, видел возле морга скопление людей. Люди эти кучковались у высоких дверей, они чего–то ждали, они потом что–то грузили в подъезжавшие автобусы, они потом рассаживались по машинам или запихивались в автобусы вслед за погруженным, потом — уезжали с территории больницы. Эти люди несли в руках цветы, были одеты в черные или серые одежды, их лица тоже были серыми, они сморкались в платки и утирали глаза.
Бедолага же был настолько погружен в надмирную связь с дочерью, что долго не мог понять — кто же они такие, эти люди, что они делают тут под окнами, кто или что их так огорчило. И что это они грузят и возят. Когда же понял, то расстроился так сильно, что у дочери изменились на кардиограмме зубцы, поднялся уровень углекислого газа в крови, произошли какие–то изменения с почками.
И вот как–то, во время очередного торопливого перекура, бедолага посмотрел вниз, на небольшой газон прямо напротив входа в морг, и там, на газоне, под сенью пыльных кустов сирени, увидел существо, кого–то ему смутно напомнившее, возродившее в почти отжившем сердце нечто прежнее, нечто томящее и тревожащее. Этим существом была женщина.
Одетая во все черное, женщина стояла прямо, держала под мышкой, у высокой груди продолговатую сумочку черной кожи, а на происходившее у дверей морга смотрела через прицепленную к изящной черной шляпке вуалетку. Ее правая, затянутая в перчатку рука плавно поднималась и опускалась — женщина курила. И казалась — несмотря на траур — совершенно безучастной. Но это было не так!
Бедолага, зажав вторую, еще не докуренную сигарету в кулаке, прошмыгнул по коридору, заглянул в палату дочери и сипло, с трудом глотая слюни, сказал медсестре–сиделке, что совсем ненадолго выйдет на улицу, выйдет вдохнуть свежего воздуха. Когда же бедолага выскочил из больничного корпуса, то он увидел, как по территории больницы, очень медленно, один за другим, двигаются сверкающие черные лимузины.
Черные лимузины двигались почти бесшумно. Их моторы работали ровно и бесперебойно. Лимузины следовали один за другим, расстояние меж ними было минимальным, но водители черных лимузинов, молодые люди в черных костюмах, белых рубашках, в черных галстуках и фуражках с золотой окантовкой, были опытными, умелыми, внимательными. Черные лимузины проехали мимо входа в корпус, где лежала дочь бедолаги, и свернули по внутрибольничному проезду к зданию морга. Вид этих лимузинов связался в сознании бедолаги с образом курившей под сиренью женщины в черной шляпе с вуалеткой. Наличие этой связи заставило бедолагу остановиться. А за его спиной прошли две молодые ординаторши и одна другой сказала: “Какая жестокая смерть!”, на что другая ответила: “А вот я бы мечтала умереть вместе со своим любимым, умереть с ним вместе, умереть, зная, что и в жизни будущей мы с ним встретимся и уже никогда не расстанемся!” Бедолаге понравились слова второй ординаторши, но первая усмехнулась и холодно заметила, что, мол, лучше бы по этому поводу помалкивать: ни у нее самой, ни у второй ординаторши настоящих любимых не было и нет, а были какие–то временные партнеры, с которыми не то что вместе умирать, а и жить вместе–то довольно–таки стремно.
Черные лимузины стояли возле морга, а две большие сверкающие машины были подогнаны к дверям печали. Их задние дверцы были подняты. Все было готово. Вокруг стояли люди с букетами. У многих глаза были красными, большинство хлюпало носами, подносило к лицам платки. Грусть была разлита во всем пространстве, время было сковано скорбью.
Бедолага, в зеленых пижамных брючках и тапках, в полурасстегнутой мятой рубашке, небритый и несвежий, среди людей в трауре походил на шаромыгу, собравшегося по случаю получить на полбутылки. Бедолага понимал это и решил отойти под сень кустов сирени, где стояла женщина в шляпе с вуалеткой. Бедолага встал с нею рядом, и тут скрипач, руководитель небольшого оркестра, отбросил со лба прядь, взмахнул смычком, и оркестр повел грустную мелодию, и бедолагу переполнило осознание конечности. Он словно наяву увидел перед собой почти бестелесную девушку, ткущую тонкую разноцветную нить, увидел другую девушку, отыскивающую что–то на страницах истрепанной толстой книги, и третью девушку, заглядывающую через плечо второй и бросающую на полуистлевший коврик похожие на игральные кости кубики, на которых вместо привычных, обозначающих цифры точек были проставлены какие–то непонятные символы–знаки. Нить лопнула, книга разлетелась на отдельные страницы, а кубики легли так, что бросавшая их девушка в ужасе закрыла лицо руками. Видение оборвалось, девушки растаяли в августовском воздухе, а стоявшая рядом с бедолагой женщина будничным, спокойным голосом вдруг произнесла:
— Я зла на тебя не держу. Хотя мог бы отбить меня у того грязного бездомного старика! Ох, какой это был мужик! Вонючий, неутомимый!
Женщина не приподняла вуалетку, но и без этого бедолага понял: это была бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой.
— Мое существование стало унизительным! — продолжала женщина. — Я — отверженная, я — изгой, пария! Негде спать, негде есть, негде помыться, у меня все отняли, всего лишили, от всего отставили!
Бедолага собрался было вставить слово, даже открыл рот, но бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой ткнула его локтем в бок и закончила, шипя, словно змея, брызжа слюной, щелкая зубами:
— А им оказалось и этого мало! Теперь они убили мою дочь, мою девочку! Убили из–за подозрений, из–за гнусных наветов, убили и ее, и того, в связи с кем мою девочку подозревали. Их убили одной пулей, насквозь, сначала его, потом — ее, мою девочку! О, горе, горе!
Бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой замотала головой, из глаз ее выдавились маленькие капельки гноя, зрачки побелели.
— Я отомщу! — сказала она как–то буднично. — И месть будет сладка!
А бедолага увидел, как из одного черного лимузина вышел Половинкин–второй. Услужливый молодой человек раскрыл над Половинкиным–вторым большой зонтик и, следуя за патроном на полшага сзади, сопроводил того к другому лимузину, из которого с помощью другого услужливого молодого человека выбрался Половинкин–первый, а следом за Половинкиным–первым — его жена, в девичестве Абуянчикова, очень крупная женщина с тремя подбородками, с наплывающей на маленький шарообразный затылок шеей, на тумбах–ногах, вся в кольцах, браслетах и цепочках. Половинкин–первый раскрыл объятия Половинкину–второму, Половинкин–второй ткнулся носом в плечо Половинкину–первому. И зарыдал. А Половинкин–первый зарыдал следом. Абуянчикова же, шурша браслетами, поднесла к лицу большую руку и закрыла маленькие, словно бусинки, глаза, а тело ее также сотряслось от рыданий. И пока эти трое стояли вот так рядом и вот так вот рыдали, из лимузинов выгружались прикинутые дети Половинкина–первого, престарелые родители Абуянчиковой, американский дядя Половинкина–первого и его филологическая дочка, братишка Половинкина–второго в скромном костюме за пять с половиной тысяч долларов, его сестра вся в наимоднючих траурных одеждах, его отец в тирольской шляпе, мать в переднике и деревянных башмаках, еще какие–то люди, люди, люди, среди которых бедолага мог узнать и гостей из поместья Половинкина–второго и даже ту самую, взыскующую любви женщину, которая давно, уже так давно перевязывала бедолагины раны, бедолагу ласкала, миловала и говорила ему хорошие слова. А еще из других лимузинов вылезали милицейские начальники разных рангов, в лампасах и без, бородатые молодцы с зелеными повязками на головах, мужчино–женщины и женщино–мужчины, голые дикие бабы и даже сам Аркадий Бронштейн собственной персоной вместе с губернатором солнечного острова из далекого моря. И все эти люди, и даже — не люди, и даже нелюди, и даже туманные образы снов Половинкина–второго, все вместе, все соединенно и сообразно месту, времени и действию, все воочию подтверждали, что фантазии, нас окружающие, мечты, нас манящие и продвигающие, суть исключительно ложь, но в желании невозможного, набухающем в нас изо дня в день, из часа в час, из минуты в минуту, заключена самая главная правда, а в том, чтобы грезить всегда и везде, — основа жизни.
И мысль об этом, о такой именно правде и об именно такой жизненной основе, проникла в бедолагу и вонзилась ему в сердце тупой и тяжелой иглой. Он начал хватать ртом воздух, медленно оседать на траву под сенью сирени, но никому до него дела не было, ибо несколькими мгновениями раньше бывшая жена заместителя начальника политчасти столовой вытащила из сумочки — не многозарядный пистолет и не взрывное устройство! — букетик маленьких искусственных цветов и заголосила неожиданно высоким и пронзительным голосом:
— Ой, на кого же вы нас оставили?!
Но на этот раз бедолага не умер. Уже после того, как траурный кортеж уехал на кладбище, бедолагу нашел старший патанатом, вышедший курнуть на свежем воздухе. Старший патанатом сразу узнал в лежащем бедолаге бывшего мужа той самой женщины, благодаря щедрым пожертвованиям которой старший патанатом мог совершать вскрытия без заботы о хлебе насущном. Бедолагу перенесли в корпус, положили в палату, присоединили к приборам, влили в него изрядную дозу требуемых лекарственных средств, и когда он пришел в себя, то сразу узнал, что в тот момент, когда ему стало плохо, его дочь совершенно неожиданно пошла на поправку. Более того! Уже через пару дней дочь бедолаги, сбежав от медсестер и врачей, пробралась в палату к отцу и рассказала тому всю романтическую историю про любовь молодой жены Половинкина–второго и самого юного из услужливых молодых людей, историю любви, так трагически кончившейся. Дочь бедолаги мечтала о такой же, она грезила ею, и именно это увидел бедолага в ее глазах. В его сердце вновь вонзилась тупая и тяжелая игла, но на сей раз он не потерял сознание, а нашел в себе силы попросить дочь удалиться, ибо и ему и ей прописан постельный режим, ибо и ему и ей очень вредно волноваться.
— Но завтра я обязательно приду! — сказала дочь бедолаги.
— Конечно, конечно! — ответил бедолага.
Дочь дошла до дверей палаты, остановилась и спросила:
— Папа! А кто кормит твоих скорпионов?
— Никто…— слабеющим голосом ответил бедолага.
— Ну — ничего! — Дочь бедолаги улыбнулась. — Вот выпишемся, наловим тараканов и накормим их досыта!
Дочь ушла к себе.
Ночью же, сложив руки на груди и в последний раз проведя по истончившимся губам сухим языком, бедолага умер.
Конец