Исповедь неудачника
Анатолий Генатулин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2000
Анатолий Генатулин Что там за холмом? Исповедь неудачника
Алие
Трехлетний мальчонка толкнул дверь избы и неуклюже перешагнул порог. Перед ним лежал двор, обжитый им, облазанный и обнюханный по всем углам. Стоя на ступеньках, он глядел поверх плетня в густо зеленеющую картофельной ботвой огородную даль. За огородом от задней жердяной городьбы полого поднимался холм с опаленными летним солнцем желтоватыми склонами и наростами серых лобастых камней на макушке. Над холмом были только небо и облака. Облака, желтовато-белые пухлые комья и мелкие клочья с завитушками по краям, медленно тянулись по небу и так же медленно соскальзывали за холм. Мальчик догадывался, что там, за холмом, тоже земля, но какая она, есть ли на ней дома, живут ли в них люди — этого он не представлял. Уже давно напрягалось в его сознании любопытство: что там? Правда, слов этих еще не было, а просто желание подняться на холм и заглянуть по ту сторону.
Он спустился со ступенек и, ощущая босыми пятками привычную колючесть земли, прошел через двор, подошел к задней калитке. Возле плетня тихо жили разные травы. Большой лопух, зеленое ухо земли, чутко прислушивался к мальчику, хищно топорщилась и жарко пахла крапива, по стебелькам и листикам трав куда-то ползли букашки, два красных жучка сцепились задами и замерли. Калитка была заперта — на стояк накинута веревка и повязана узлом. Мальчик не дотянулся до веревки, потянул снизу калитку на себя, образовалась щель.
Обживая двор, хлев, протискиваясь через какие-то лазейки даже в соседние дворы, мальчик по опыту знал, что если в какую-нибудь щель голова пролезает, а у него была большая голова, то и туловище можно протащить запросто. Он сунулся головой в щель, затем, цепляясь рубашонкой и штанами за грубую древесину калитки, выбрался в огород. И чуть-чуть помешкав — нехоженая все же земля, — побрел меж грядок. Картофельная ботва стояла ему по грудь. Пройдя немного, оглянулся. Ему показалось, что он так далеко от дома, от двора, что, если вдруг выскочит из-за холма волк или выйдет урыс (русский), которым пугала его мать (“Заберет тебя, неслуха, урыс”), как тогда добежишь обратно. Все же любопытство оказалось сильнее робости. Так он добрел до изгороди и просунул голову меж прясел, перелезло и туловище. Мальчик сделал первые шаги за оградой родительской усадьбы. Оглянулся — родная изба, соседские избы, хлевы, ограды как бы сползали в яму. Ступая по сухой, колкой траве склона, мальчик дошел до камней. Они были покрыты голубоватым узорчатым лишаем, в трещинах росли мелкие сиреневые цветы, пахли терпко и пряно. Мальчику чудилось, что это пахнут камни. Еще несколько шагов, и макушка другого далекого холма показалась из-за каменистого гребня. Еще шаг — и перед ним распахнулось пространство. Сначала оно ощущалось как сине-зеленый дымчатый простор, затем он разглядел внизу поле. За полем тот далекий холм, за которым тоже было небо и уплывали вдаль облака. Через все поле тянулась жердяная изгородь околицы, по белым березовым пряслам струился жаркий воздух. И тут мальчик разглядел дорогу. За холмом была дорога. Она шла слева от деревни, перебегала поле, пересекала околицу, взбиралась на тот дальний холм, исчезала за ним. Мальчику родной двор казался всем миром, он не знал, что от его деревни в разные стороны уходят дороги, много дорог. Поднявшись на холм, он увидел только одну, которая убегала за тот дальний холм. Если по той дороге проехал верховой и прошла женщина, значит, за тем дальним холмом есть что-то. И мальчик долго глядел на дорогу все с тем же беспокойным вопросом: “Что там за этим холмом?”
Мужчина берет в жены женщину, любимую или просто подходящую для хозяйства и продолжения рода, спит с ней в одной постели, моется вместе с бане, и рождаются дети. Казалось бы, рождение нового человека ничем не связано с общей жизнью племени, всего человечества, с ходом мировой истории. Казалось бы, это частное, глубоко личное дело каждого. А если подумать?
Если подумать, выходит, своим рождением я обязан общечеловеческой трагедии — Первой мировой войне. Отбросив предположение случайности, прихоти людских судеб, я могу с уверенностью сказать, что в тот момент, когда в бесконечно далеком от Уральских гор Сараеве Гаврило Принцип всадил в престолонаследника Франца Фердинанда пулю, мое рождение было как бы предопределено.
Мою будущую маму выдали замуж в деревню Аккужино в зажиточную семью; не успели молодые народить первенца, как грянула война, мужа забрали в солдаты, молодая жена осталась солдаткой.
В раннем детстве, помню, в потрепанном альбоме я находил фотографии двух солдат, этаких добрых молодцев с погонами на плечах, в папахах с кокардами, лихо надетых набекрень, с саблями на боку, со шпорами на яловых сапогах. Кавалеристы. Видно, снимались перед отправкой на фронт. Я их принимал за беляков, побежденных красными. Но однажды мама, показывая на солдата с усиками, сказала, что это ее первый муж, что он погиб на германской войне. Я понял тогда, что мамин первый муж был царским солдатом, значит, все равно белым. А где же был папа?
Не дождавшись мужа, мама вернулась в свою деревню, к матери, мыкать горе солдатской вдовы. Беда одна не ходит — дед, мамин отец, тогда, видно, еще не старый, пригодный к горькой доле пушечного мяса, воротился с войны больным. Ходили в моем детстве предания о том, как рота, где служил дед, взбунтовалась. Может, это было в семнадцатом, когда разваливался фронт и башкиры решили податься домой. После скорого военно-полевого суда деда и нескольких его земляков повели на расстрел. Босых, в одном исподнем. А была зима. Тогда его двоюродный брат, стоявший в строю против осужденных, бросил деду под ноги папаху. Что было дальше, об этом в предании ничего не сказано, известно только, что, вернувшись с войны, дед сильно кашлял, быть может, легкие были сожжены ипритом. Словом, помаявшись дома какое-то время, дед помер.
Где-то в начале двадцатых годов вернулся с Восьмого прииска мой будущий отец, зимогор и старатель. Вернулся, так и не найдя счастья в богатых золотом недрах Зауралья. Но все же заработав кое-какие денежки для покупки лошади. Вернулся в ветхую дедовскую избушку с печью и нарами, на подворье, заросшее бурьяном. Как он женился на солдатской вдове, к тому времени уже перестарке, полюбил ее или поддался людским советам, мол, из зажиточной семьи, работящая, чистюля, или, может, он, как и я сам в молодости, придерживался мудрого совета рубить дерево по себе. Или, может, был расчет: если свататься к девушке, калым надо большой платить, а тут всего два мешка пшеницы. Словом, поженились и стали жить-поживать.
А меня не было. Была вселенная, светило солнце, шар земной крутился по своей орбите, шла вечная непримиримая война человека с человеком. В отрогах Южного Урала, на берегу Яика копошилась деревня, не давшая миру ни героя, ни великого поэта и по той причине не известная никому за пределами волости. И в этой деревне, в ветхой избушке, на нарах молодой мужик обнимал свою жену. А меня не было.
Значит, не было и вселенной, то есть моей вселенной, той, которую я ощущал и осмысливал. А было только начало, начало всего, родился я — и началась вселенная, потекло время, я попал в узенькую, скользящую по вечности щель между уже не существующим прошлым и еще не существующим будущим. Угодил в ловушку и, выпав в неотвратимое земное притяжение, обжег легкие воздухом иного мира, от ужаса заорал и помочился. Тщедушное красное тельце обмыли, запеленали в чистую тряпку, мазнули лоб каким-то жиром и сунули к соску.
Как бы ни напрягал память, не смог добыть из нее что-нибудь о первом годе своего детства. Наверное, мурлыкала под потолком на крюке стальная пружина, к которой подвешена была моя колыбель, а в ней, пропахшей детской мочой, я спал, пищал, прислушивался к звукам и голосам жизни, к материнскому “бэу, бэу, бэу”.
Может, так и надо, может, мудрость природы в том, чтобы человеческое существо не помнило начало своей жизни, время, когда оно пребывает в полной зависимости от груди и бережных рук матери. У всех эта пора одинакова и скучна. И во время привыкания дитяти к новообретенному миру, защищаясь от его холода и гула, сознание должно дремать.
Потом мир стал проясняться. Пока только до бревенчатых стен избы, до края нар, до подоконника, а то, что за окном, еще не воспринималось. Я увидел себя на широком многоцветном поле. Круги, квадраты, завитушки, окрашенные в разные цвета: красный, зеленый, черный. Это нары и шерстяной палас на нарах. И вот я, еще ни разу не вставший на свои хилые ножки, головастик черномазый, ползу по этому паласу, перемещаясь с красного узора на зеленый, с зеленого на черный и снова на красный. Всматриваюсь в красный цвет. Этот цвет — огня постоянно занимает мое внимание, будоражит его неосознанная таинственная сила. Зеленый цвет плоский, мягкий, понятный, к нему хочется прижаться щекой, как к платью матери. Черный цвет, цвет ночного мрака, я не люблю его. И вот ползу по этому разноцветному полю, долго ползу, цель моего путешествия — зеленый сундук у той стены, обитый блескучими железными полосками. Добравшись до сундука, я трогаю эти железки, они издают чуть слышный металлический звук. Я прислушиваюсь и снова дергаю. Железка стала как бы камертоном, а я, существо с тонким слухом, настраиваю по нему музыку вселенной.
Запомнилось еще, как я лежу на цветастой перине, кажется, на полу (видно, было лето, жара), мама и несколько женщин, одетых в яркие платья, весело хлопочут надо мной. Наверное, пришли подруги с ночевкой, папа, видно, был в отъезде, а я спал среди них под боком у мамы и опозорился. Кудахча, посмеиваясь, они убирают за мной. Думается, это происшествие застряло в памяти лишь из-за яркости красок перины, пестроты лоскутного одеяла и платьев женщин.
И еще один случай. Мама месит тесто, на ней ветхое серенькое платье, облегающее тонкий стан, — странно, что запомнилось и это. Напротив в жерле печи полыхает огонь. Я ползаю на нарах рядом с квашней. У мамы руки по локоть в тесте, то и дело она поднимает раскрасневшееся лицо и поправляет запястьем упавшие на лоб черные волосы. Входит папа, берет маму за плечи, поворачивает к себе и обнимает. Мама, смеясь, пытается вырваться, но оттолкнуть отца не может, руки у нее в тесте. Мне кажется, что папа обижает маму, и я реву. “Ребенка напугал, дивана!” — незло ворчит мама
.Осталось в памяти и такое. Мытье в бане. Закопченные бревенчатые стены, маленькое оконце, керосиновая лампа без пузыря на подоконнике. Я сижу на полу в тазике с теплой водой, жарко, папа и мама на полке стегают себя березовыми вениками. “Давай передохнем”, — говорит отец матери. Они ложатся на полок, папа почему-то ложится на маму, и они отдыхают.
Двор я освоил быстро. Плетни, хлевы, их темные унавоженные недра, лазейки, укромные углы на сеновале и под соломенной кровлей коровника, бурьян вдоль плетней, где живут жуки, пауки, мухи и лежит засохший трупик дохлой кошки, — весь этот мир моего раннего детства. Особенно меня занимала соха, утонувшая возле плетня в крапиве. Вся из дерева, только внизу кусок ржавого железа. Отец говорил, что этой сохой дед землю пахал, что теперь у нас плуг железный.
Постепенно мир расширился. Я выбрался на улицу и обследовал весь свой аймак
1 от Пожарной горы до проулка. У подножия Пожарной горы, на самом возвышенном месте деревенской улицы стояла мечеть. На шпиле минарета в солнечную погоду золотом сиял полумесяц. По пятницам на опоясывающую минарет галерею поднимался Ногмал-мулла, сосед наш, и протяжно выкрикивал молитвы. Я верил, что Бог живет на небе, а мулла назначен людьми для общения с Богом, и, стоя на минарете, близко к небу, он разговаривает с самим Аллахом.Так я стал жить жизнью улицы, играл с Камилом, сыном Ногман-муллы, Талгатом, Бальхией, Шавкатом. Знал, чей этот дом, чьи эти тесовые или жердяные ворота. Перед тесовыми, или, как у нас говорили, русскими, воротами хорошо было играть теплыми летними вечерами. Доходил даже до Пожарной горы, с макушки которой озирал верхнюю деревню. Там тоже маячил минарет мечети, и была та самая лавка, где мой папа служил приказчиком.
Исподволь я входил в людскую жизнь, правда, пока еще пребывая в уютном тумане детского неведения. Но уже из видимой внешней жизни доходили до моего слуха отголоски страданий и горя. Умер мой новорожденный братик, он лежал на скамье с широко открытым ртом. Отец завернул его в тряпку, взял кирку, лопату и понес ребенка на кладбище. Я ходил с ним и смотрел, как отец закапывает братика в яму. “Безгрешным помер, душу его заберут ангелы”, — сказал отец. Это была первая смерть, увиденная мной, и первые похороны. Убили, задушив чересседельником, старуху из большого дома с галереей и красивыми окнами и закопали под навозом. У нее будто много было золота. На руднике обвалился забой и насмерть задавило человека, живущего недалеко от мечети. Какие-то парни на Пожарной горе привязали к хвосту собаки ржавый таз и отпустили. Собака, скуля, рванулась прочь, а парни ржали в восторге. В разговорах взрослых уловил непонятное, о том, как один мужик, пьяный, в хлеву изнасиловал свою дочь и жена зарубила его топором. Видел однажды, как на огороде живущего от нас за несколько изб мужика сцепились две собаки и никак не могли расцепиться. Мужик прибежал с косой и полоснул. Собаки расцепились и кинулись в разные стороны. Та, что оставляла за собой кровавый след, истошно вопила.
Однажды в соседнем аймаке возле чьей-то избушки собрался народ. Камил, младший сын Ногман-муллы, сказал, что бьют колдунью. Мы побежали туда. Перед маленькой, осевшей в землю и скособоченной избенкой в два оконца на улицу толпились парни, взрослые мужики и ребятишки. На бледных лицах, в глазах взрослых металось что-то незнакомое, шальное. Они орали: “А ну выйдь, курва старая, колдунья проклятая!” И рвали дверь избы. Из разговоров я понял, что старуха-колдунья напустила порчу на коров соседей, коровы околели, что она разбрасывает по чужим дворам заколдованные тряпичные куклы, втыкает обожженные иглы в мох соседних изб, напускает хвори на людей. Злоба и остервенение взрослых передались и нам, мальчишкам, мы тоже возбужденно колготились у избы, что-то кричали, а кто посмелее, заглядывал в окно. Я еще ни разу не видел живую колдунью, но подойти к окну и заглянуть внутрь робел: вдруг увижу в сумраке избы косматое страшилище со светящимися волчьими глазами и звериными клыками. В одном из окон, в верхнем переплете, стекло было выбито, а проем заткнут засаленной подушкой. Долговязый парень в кепке со сломанным козырьком подошел к окну и сунул в подушку увесистую палку, подушка упала внутрь, и тотчас же в проеме окна возникло лицо старухи, желтое, морщинистое, с маленькими слезящимися глазами. На этом лице не было ни испуга, ни возмущения, а скорее непонимание того, что происходит, зачем ломятся к ней эти разъяренные мужики. Вдруг тот парень в кепке с силой ткнул свою палку в глаз старухи. Когда он отдернул палку, я увидел, как из глазницы старухи выпал бело-розовый шарик и повис на кровавой ниточке. Я испугался и пустился наутек. Это живое еще, может, и видящее человеческое око, выбитое из живого человеческого лица, старого и такого беззащитного, всю жизнь висит перед моими глазами…
Мне предстояло обрезание. Суннат. Христиане крестят детей, а у нас, мусульман, обрезают крайнюю плоть. Обычно это делается в младенческом возрасте. Мне уже пошел седьмой годик, а я все еще бегал необрезанный. Когда летом, купаясь в Яике, я снимал штанишки, обрезанные мальчишки, показывая на меня пальцем, кричали: “Смотрите, бурук (необрезанный), Талха все еще бурук! Ты что, урыс?” Я, конечно, боялся обрезания, мальчишки говорили, что очень больно, говорили еще, что суннат-бабай каждому обещает ножик с костяной рукояткой, а сам, как только обрежет, тут же смывается. Папа сказал, что пора бы уже и мне сделать суннат. Да и самому было стыдно ходить необрезанным, мальчишки дразнили.
То, на что я раньше и внимания не обращал — помочился и забыл, — теперь стало предметом моего пристального внимания. Что же тут обрезают, вроде бы ничего лишнего.
Суннат-бабай долго пил чай, вел с отцом скучные, непонятные мне разговоры. И ни слова о предстоящем. От страха и волнения мне не хотелось чаю, я сосал конфетку и поглядывал на старика. Обыкновенный старик с седой бородкой, незнакомый, может из верхней деревни. После чая, подстелив какую-то тряпку и стащив штанишки, меня уложили на подушку. “Не бойся, — сказал отец. — Ты ведь уже взрослый”. А я боялся, дрожал, очень сильно колотилось сердце. Это был первый мой страх, пережитый в сознательной жизни, первые капли моей крови, пролитые от железа.
Когда суннат-бабай надел очки в железной оправе и достал из кожаного футлярчика бритву, отец накинул на мои глаза полотенце и сказал: “Лежи спокойно, будет как укус комара”. Затем я слышал, как он негромко произносит слова молитвы. И тут почувствовал прикосновение теплых пальцев то ли отца, то ли старика, как будто он меня пощипывал. “Вот видишь, уже все”, — сказал отец. И я не успел обрадоваться — как резанула боль. “Алла, Алла! — заорал я. — Алла-а-а!”
Потом, когда боль отпустила, я именинником полеживал на перине, мне подносили вкусненькое, каймак, блины, ободряюще-весело разговаривал со мной отец, мама поглядывала как-то по-новому, не так, не жалостливо, как смотрела, когда я заболевал, а просветленно, внимательно-ласково. У меня потом затвердела кровяная болячка, саднило от малейшего прикосновения к одеялу. О том, чтобы надеть штанишки, нельзя было и подумать.
На третий день моей благородной болезни, все еще лежа в постели, я услышал, как мои дружки Камил и Бальхия заголосили на улице под нашими окнами: “Яроплан, яроплан!” Я привстал и глянул в окно: Камил с Бальхией показывали куда-то в небо. Мне так хотелось выскочить на улицу и посмотреть, как над нашей деревней, урча пропеллером, пролетает самолет. Но мама не отпустила, да если бы даже отпустила, я и сам постеснялся бы выйти к людям без порток.
С той поры, как суннат-бабай полоснул по моей крайней плоти бритвой, он, этот орган, данный мне природой для единственной разумной цели — продолжения рода, стал жить своей самостоятельной жизнью. Всю мою взрослую жизнь он постоянно напоминал о себе, навязывал свою прихоть, требуя то, что предназначено ему природой…
Учился я хорошо. Во втором классе стал удивлять ребятишек и учителя своими изложениями какого-нибудь немудрящего рисунка из учебника. Идут ребятишки мимо изгороди, наверное, по проулку к реке, в проулке стоит бык. Что будут дальше делать ребятишки? Многие написали, что бык этот бодучий, поэтому ребятишки повернули и побежали домой. Кто-то написал, что взяли палку и прогнали быка. А я написал так. Среди ребятишек был самый маленький, трехлетний, и был мальчик постарше всех, заводила и хвастун. Ему говорят: иди, прогони быка. Тот берет хворостинку и замахивается. Бык фыркнул и наставил рога, а хвастунишка давай Бог ноги. Тогда самый маленький мальчик без хворостинки подходит к быку, прямо к его морде, подталкивает его и просит: “Иди, иди, не стой здесь”. Бык снова фыркает, рогами мотает, но тут же поворачивается и уходит прочь.
Наш учитель Зулкарнай-агай восхищался: вот ведь как написал! И прочитал всему классу. Наверное, в том изложении уже были воображение и зачатки сюжета.
Я любил школу, любил ее воздух, ее запах, особенно осенью, когда свежевыкрашенные парты и полы пахли масляной краской, когда классная доска в меловой пыли еще не надоедает скучной плоскостью. Любил получать хорошие отметки и учительскую похвалу. И еще только в школе я каждый день мог увидеть желтоволосую Наилю.
В школе я узнал, что Бога нет. Учитель сказал: так в книгах написано. Я ведь сызмала верил в Аллаха. Когда больно, кричал “Алла”! После еды подносил ладони к лицу и произносил: “Аллаакбар”. Когда молния сверкала и гром гремел, шептал: “Бисмелла”. Отец с матерью соблюдали посты, уразу. Отец, хотя и не ходил в мечеть, во время уразы, пока Ногман-мулла не возгласит с минарета акшам, есть не садился. Алла был везде, его имя произносилось людьми каждодневно, ежечасно. Аллах даст, бойся Аллаха, Аллага шокер — благодарение Богу. Аллах был вроде отца, только выше его, могущественнее и мудрее. Он был отцом всех людей, их защитником и судьей, справедливым и жестоким. Никто его не видел, никто, даже Ногман-мулла, хотя и поднимался на минарет мечети, не знал, каков он из себя, где он.
И вот, оказывается, его нет. Его придумали муллы и ишаны, чтобы держать людей в страхе и повиновении, а сами они, эти муллы и ишаны, первые безбожники и грешники. Сейчас у нас Советская власть, новая жизнь, и в ней нет места Аллаху и всяким там иблисам, шайтанам и прочим суевериям темных людей. А Ногман-мулла просто старик, воображающий, что разговаривает с Аллахом.
Если Аллаха нет, зачем мечеть? Долой ее с глаз. Из района в сельсовет пришла бумага: открыть в мечети клуб, чтобы проводить там собрания и показывать народу спектакли о классовой борьбе. Какой же это клуб, если на крыше у него торчит минарет? Мы, мальчишки, туда уже лазили. На бревнах известково белел голубиный помет, мы находили на чердаке голубиные гнезда с яичками, выходили на галерею минарета. Как и вся мечеть, минарет был сооружен из лиственницы, здесь хорошо пахло старой древесиной. Минарет покачивался на ветру и поскрипывал, сверху вся деревня, река, поля, луга — все было как на ладони. Но близости Аллаха не чувствовалось.
Сначала вроде решили снять только полумесяц и заменить его пятиконечной звездой. Горбун Гариф, активный и горластый — он и на демонстрациях первый шагал, флаг носил, с речами выступал, — сняв сапоги, обхватив длинными ногами шпиль минарета, добрался до полумесяца, но не сумел сломать, погнул только, не для дураков делали. Минарет с погнутым полумесяцем напоминал кривошеего дядю Зинната. Тогда было решено спилить его вовсе. Подпилили стояки и, связав несколько веревок, накинули на шпиль минарета. Горбун Гариф появлялся то там, наверху, то распоряжался, командовал внизу. К мечети собрались набожные старики, старухи, совестили: “Что вы делаете, кафыры, безбожники? Аллах покарает вас!” Вывели нас, школьников, из классов и велели взяться за веревку. Предвидя веселое зрелище, мы схватились за веревку и натянули ее. Набожные старики, проклиная разрушителей мечети, молились. Говорили: “Гариф-горбатый не человек, а иблис. Шайтан, вы-то, дети невинные, зачем такое творите? Гариф после этого и дня не проживет, Аллах покарает его, а вы как будете жить с таким грехом на душе?” Нам же было только весело и смешно от глупости темных людей.
Горбун Гариф и несколько парней взялись за веревку. Гариф скомандовал: “Потяни, дружнее, давай!” Мы дружно налегли на веревку, она натянулась струной, минарет закачался, затрещал, медленно накренился, словно сопротивляясь, но все еще не падал. “Давай, давай! Раз-два, взяли!” — орал Гариф. Минарет грохнулся оземь, взрывом взлетела пыль с голубиными перьями и пухом, желтый шар с полумесяцем, как отрубленная голова, покатился под ногу. Мы кричали ура. Старики проклинали.
Потом с горбуном Гарифом ничего не случилось. Он женился на красивой девушке из соседней деревни, даром что горбун. Его перевели в район каким-то начальником, а умер он в пятидесятые годы от чахотки. Говорят, целую неделю не могли похоронить. Была зима, поднялся жуткий буран, невозможно добраться до кладбища. А когда стали копать, земля оказалась настолько глубоко промерзшей, что с трудом выдолбили могилу. Старики объясняли: земля не принимает горбуна за грехи.
А я после того, как рухнул минарет и горбуна Гарифа Аллах тогда еще не покарал, окончательно поверил, что Бога нет. И суждено было мне жизнь прожить безбожником.
На том месте, на взгорке, где когда-то стояла мечеть, потом был клуб, теперь продовольственный магазин. В магазине самый желанный продукт — водка.
Сиротство — уродство. Откуда это? Может, слышал или прочитал. Или просто в рифму пришлось. Если уродом родился, уродом и ляжешь в могилу, если в детстве душа твоя увечена сиротством, ты на всю жизнь сирота.
Здоровье мамы было подорвано смолоду, когда она, солдатская вдова, самая старшая в семье и работящая, надсаживалась на бабушкином хозяйстве. Дед Хисам был зажиточным крестьянином, скота много. Мама, можно сказать, батрачила у своей матери. Говаривала, что до первого снега ночевала со скотиной в поле на выпасе. Все хозяйство держалось на ней, когда простуживалась, ей не позволяли отлеживаться на жаркой печи.
Болезнь проявилась, когда она уже была замужем за моим отцом. Частые беременности, роды и забота истощили ее. Лечилась домашним способом, ела барсучий жир, алоэ с медом — алоэ этого на наших подоконниках росло много.
Заболел отец. Видно, заразился от матери. В общем-то мать была аккуратна, осторожна, запрещала брать еду из ее тарелки, берегла нас, а отец заразился. Он долго кашлял, выхаркивал легкие и слабел. Мама отвезла его в город Белорецк, в туберкулезный диспансер. Умирал он легко, уснул и не проснулся. Зная, что умрет, на клочке бумаги написал что-то для меня. Но бумагу в горе и суматохе мать потеряла.
За его телом мать ездила одна. Это 60 километров по проселку. Дальняя дорога, горы, урман, редкие деревеньки, женщина везет умершего мужа. Не в гробу, а просто обернутого в холстину, вытянувшегося на телеге.
Был апрель, сияло солнце, на улице ручейки, грязь. Шел урок. Учитель, кажется Губай-агай, взглянул в окно и сказал:
— Талха, иди домой. Отца привезли.
Я шел, шлепая по лужам. Никакого горя не чувствовал. Девятилетний мальчишка как бы защищался от него ощущением весны, густого весеннего света, сверканием вешних вод и голубизной апрельского неба. Только дома, увидев множество людей во дворе, их напряженные лица, почерневшее лицо матери, я осознал то, что произошло. Мне совали монеты, хаер
2 , а я глупо радовался — никогда не видел столько денег.Дверь избы открыта настежь. Отец, прикрытый холстиной, вытянулся на краю нар, поперек груди лежал кухонный нож (таков обычай), лицо закрыто, а то, что бугрилось под холстиной, было неподвижно, источало незнакомый и пугающий запах смерти. Я конечно, понимал, что под холстиной тело моего отца, но в сознании не совмещались живой образ его и это — нечто неподвижное.
Заплакал я только на третий день после похорон. Будто рассеялся вдруг густой туман. Я понял, что отца у меня больше нет и никогда не будет, что я сирота. Затаился в себе и насторожился в ожидании обид. В школе на переменах не носился по коридору, не шалил, не дразнил девчонок, а, как наказанный, встал в угол возле печи, будто это место отведено для сирот, и оттуда, из сиротского угла, глядел на веселую жизнь ребятишек, у которых отцы живы.
Летом я начал работать в колхозе. “Ты уже большой, отца нет, хватит улицу топтать”, — сказала мама, положила в холщовую суму горбушку хлеба, миску, ложку и велела идти на работу в поле. “Там увидишь”. Я перевалил ближний холм, прошел по склону Девичьей горы и увидел людей, лошадей, стога. Меня встретил дядя Ильгам. “А, Талха пришел. Правильно, браток. Давай, садись на коня, волокушу будешь возить”, — горланил он.
В поле, чувствуя себя работником, я повеселел и забывал о своем сиротстве. В поле была не только потная работа, были и наши ребячьи игры, скачки на лошадях, когда распрягали на обед и гнали коней на водопой, купание в реке. Была сытная еда, удивительно вкусный чай. Поле само, с запахами трав, сухого сена, жарким солнцем или послеполуденным быстротечным грозовым ливнем, было празднично и благодатно. Как хорошо возвращаться вечером в деревню на телеге, высоко нагруженной душистой травой, и всегда с песней — пели женщины.
Сейчас часто читаю: колхоз был крепостным правом, колхозник — рабом. Взрослые это, вероятно, понимали. Но мы-то, пацаны и молодежь, не знающие другой жизни, не считали себя рабами. Тогда еще из людей не был окончательно выветрен и вытравлен водкой дух крестьянский, еще жива была душа крестьянская, мужики и бабы работали на совесть, хотя иной год за труд получали обидно мало, а то и одни “палочки”. Моя бабушка говаривала, что колхоз — дойная корова. Людям слабосильным, ленивым, одиноким вдовам, сиротам легче было жить в общей куче. Колхоз не кормил изобильно, но и умереть с голоду не давал. Придешь в правление — выпишут муку за счет будущих трудодней, поплачешь — бригадир поворчит и даст лошаденку, съездить за соломой, дровами. Да худо-бедно приварок в поле был. А в голодное лето, когда картошка еще не вызрела, это немалая поддержка.
Болея и слабея, мама металась в сиротской невзгоде, чтобы как-то прокормить нас, пешком ходила в район, в какой-то Потребсоюз, который она назвала Батырсоюзом, хлопотала то ли о пенсии, то ли о пособии. Ей отказали. На обратном пути ее подобрала грузовая машина, редкость тогда у нас, и подвезла до деревни. И мама, никогда ни на чем, кроме телеги, не ездившая, рассказывала об этом как о самом интересном приключении своей жизни. Она куда-то ходила, чего-то доставала, однажды даже подралась в магазине в очереди за чаем с какой-то бабой, та ударила ее и погналась за ней, крича: “Сапанай, Сапанай!” Сапанай было маминым прозвищем. Когда отец был жив, Сапанаем ее прозывали только за глаза, а теперь кричали прямо в лицо. Прозвище это дали ей еще в детстве. Когда у девочки спрашивали, как ее звать, она, не умея выговорить Минсафа, отвечала Сапа. К прозвищам и упрощенным уличным именам у нас всегда прибавляют окончания “ай”, “най”, “кай” и так далее. “Сапанай” произносили так, что улавливались в этом язвительность и презрение. Какие-то женщины из нашей аймака маму и всю ее семью не любили. Теперь и нас, меня, сестренку и братика, стали прозывать Сапанаевым отродьем. Мы стали Сапанаями, значит, сирыми и убогими. Презираемыми.
Сиротству и нищете всегда сопутствует вошь. Вши захватили всю нашу избу, так мне казалось, водились в складках одежды, в носках и даже в шерсти шубы, которой я укрывался. Невыносимо зудело тело, я чесался, раздирая кожу, давил их ногтями или, поймав, бросал на горячую плиту. В школе кто-нибудь, увидев вошь на вороте моей ветхой рубашонки, позорил меня на весь класс. Бани у нас не было, мы топили ее у дяди Зиннатуллы, или когда они топили, то обязательно приглашали помыться и нас.
Иногда мама прибегала в школу во время урока, открывала дверь класса и кричала:
— Талха, иди в баню! Жара много, воды тоже хватит.
— Не мешай вести урок! — рычал учитель Губай-агай, ахуновский татарин по прозвищу Бык, щелкавший по нашим стриженым головам метровой линейкой, и захлопывал дверь перед носом матери. Ребятишки в классе похихикивали, а я сгорал со стыда. Тут мама снова врывалась в класс и опять свое:
— Талха, тебе говорят, иди в баню, пока не остыла.
Тут Губай, толстошеий, краснорожий Бык, рассвирепев, хватал маму за шкирку и выталкивал в коридор. Если бы отец был жив, вряд ли учитель посмел так обращаться с женой приказчика Юмабая.
Мама, сама неграмотная, никогда не интересовалась, какие отметки я приношу из школы, как готовлю домашние уроки.
Она становилась все угрюмее и печальнее. В ее черных глазах цепенело предчувствие. Что будет с нами, если она умрет? Кому мы нужны? Иногда напевала свои заунывные песни, часто за чаем задумается и запоет. Одна ее песня в памяти. В переводе на русский это примерно звучит так:
В далеком городе Шамшарифе
Закат не гаснет, ворота настежь.
За деньги не купишь, назад не воротишь
Прожитую жизнь, забытое счастье.Мне представлялся этот загадочный город Шамшариф, видно, восточный, сказочный. Там всегда тепло и светло. Там живут добрые, веселые люди, там никто ворота на ночь не запирает, потому что воров и пьяных мужиков там нет, каждый может зайти к каждому в любое время суток. Но вторая половина куплета меня не трогала — ни прожитой жизни, ни забытого счастья у меня еще не было, вернее, я не понимал, что значат прожитая жизнь и счастье.
К осени мать слегла. От чахотки умирают либо весной, либо осенью. Кто доил нам корову, кто кормил, я не помню. Если с голоду не умерли, значит, кто-то приходил. Но нет в моей памяти бабушки. Может, я забыл, может, несправедлив. Но помню ведь, как она, минуя больную дочь, задворками по реке ходила к своей сестре Сарби, что жила в нижней деревне. Наверное, боялась заразиться, и этот низкий страх был сильнее любви и жалости к родной дочери.
Когда изба не топилась, мама перебиралась на печь. По ночам кто-то ходил на чердаке над потолком, что-то там пугающе бухало. Я сам несколько раз слышал. Мама говорила, что повадилась к ней нечистая сила, вот и грохает там возле трубы.
Умирала она тяжело. Только когда стала совсем плоха, возле нее появилась бабушка. Пришел дядя Махмутдин и еще какие-то родственники. Нас троих послали на ночь к дяде Махмутдину. Мы лежали на печи. Я не спал и, когда дядя Махмутдин вернулся, слышал, как плакала тетя Галия, красивая, вздорная женщина, и уловил: “Они же вшивые! Зачем они нам?!” Дядя Махмутдин в ответ что-то виновато бубнил.
Перед смертью мама звала меня: “Талха, Талха!” Что она хотела сказать мне перед уходом в иной мир? “Талха, ты старший, не бросай сестренку и братика!” Может, это? Я не выполнил ее завета. Жизнь разлучила, судьба развела нас в разные стороны. Сестру похоронил, а брата, живущего в Ташкенте
(за границей), возможно, больше не увижу.Наутро, когда я вернулся домой, мама, уже обмытая и одетая в саван, лежала на скамье у стены. Тетя Карима, жена дяди Зиннатуллы, поманила меня к себе рукой и, показывая на еще не убранную постель матери, сказала:
— Вот смотри, Талха. Неужели родная мать, родные сестры не могли ее вымыть, чтобы лежала в чистоте?!
В тряпках, на которых умерла мама, вши копошились как муравьи. (Когда много лет спустя я сказал об этом тете Миньямал, маминой сестре, она заплакала.)
Маме не было еще и сорока.
На кладбище я не ходил, повалил мокрый снег, а у меня обувки не было. Не знаю, где ее могилка.
После похорон избу вымыли, она стала какой-то просторной и в ней долго пахло одеколоном. Потом запах этого одеколона всю жизнь напоминал мне смерть мамы. У меня, одиннадцатилетнего мальчишки, не было ни горя, ни тоски по умершей матери, и, наверно, я неосознанно испытал странное чувство избавления, освобождения от ее долгой гнетущей болезни.
Теперь мы были круглыми сиротами. Наиля, дочь учителя, на которой я хотел жениться, когда вырасту, так и сказала, дразня меня: “Круглый сирота, круглый сирота!” Видно, для нее, дурочки, сиротство было чем-то постыдным.
Какое-то время мы жили одни в нашей такой теперь просторной и вымытой избе. Не помню, кто доил корову, помню, как сестренка, сложив костерик во дворе возле каменного забора, что-то стряпала, как на раскаленную плиту очага мы клали ломтики сырого картофеля, поджаривали и ели.
Потом к зиме поселились у нас Альметьевы. Рамазан Альметьев по прозвищу Матюкаис приходился нам родственником со стороны бабушки, словом, седьмая вода на киселе. Почему-то они были бездомные, не было у них и коровы. Трое их детей, да нас трое, — полна изба, восемь ртов. Дядя Рамазан пас колхозных коней. Он болел чахоткой, кашлял, курил, выпивал, дрался с женой и матерился. Тетя Камила, красивая женщина, но крикливая, грубая, колготилась с утра до вечера, чтобы поддерживать у этой полуголодной оравы видимость единой семьи. Кое-какая еда все-таки была, вши исчезли. Но я, уже как-то осмысливающий жизнь, чувствовал, что эти люди нас не любят и не могут заменить нам не только родителей, но и добрых родственников. Аклима и Рафкат еще были малы. Аклима, к примеру, потом не помнила эту нашу общую жизнь с семьей Альметьевых, но в моей памяти что-то осталось, и, как бывает часто, осталось нехорошее, обида и боль.
Как-то раз я заигрался с ребятишками и не пришел вовремя к обеду. Дядя Рамазан прискакал за мной верхом, огрел меня пастушьим кнутом и, страшно матерясь, погнал домой.
Однажды зимой я колол дрова. Березовые поленья были толстые, суковатые и мерзлые. Изо всей силы я бил по торцу полена колуном, колун отскакивал, а в мерзлой березе ни трещинки. Тетя Камила увидела, как я мучаюсь, подошла и, сказав: “Зачем только Бог дал тебе х… лучше бы уж дал мне!”, отшвырнула меня пинком, отобрала колун. Ей, сильной и привычной к тяжелой работе, поленья поддавались легче, чем мне, двенадцатилетнему доходяге.
Я постепенно озлоблялся и дичал. Ощущение того, что эти люди не мои родители и не любят меня, того, что и я тоже их не люблю, не уважаю, не боюсь, толкало меня на дерзкие поступки.
Во мне, двенадцатилетнем подростке, видно, уже пробуждался мужчина. Меня влекло к младшей дочке Альметьевых, семилетней беленькой глупышке. Однажды, когда мы были одни в избе, я ей сказал: “Давай будем…” Она поняла, убежала и пожаловалась матери. Тетя Камила подняла шум, кричала, задрав подол платья: “На, на! Может, и меня хочешь!” Потом растрезвонила соседям и пошла в школу. В школе, правда, мне за это не влетело, да и вообще там, кажется, махнули на меня рукой. Тут еще в клубе показали кино “Путевка в жизнь”, где беспризорник Мустафа ловко отхватил ножиком у некоей дамы кусочек шубы. Это запомнилось и восхитило меня. Молодец, Мустафа! Врежь им! Вот после этого и поговори о воспитательной роли искусства. А ведь картина была рассчитана именно на это. Дескать, был беспризорник, вор, перевоспитался и стал честным работягой. Жаль только, что погиб от руки бандита. Но на меня, тоже беспризорника, картина подействовала по-другому. Мне захотелось, как и Мустафе, ловко корнать шубы. Наверное, потому, что перевоспитание не воспринималось как правда, а беспризорная рвань с ее вожаком Мустафой была взята из самой жизни и перевешивала слащавую сказку. Фильм мог бы завершиться этой сказкой, но тот, кто снимал, наверное, почувствовал неравноценность начала и конца, поэтому-то и придумал Жигана, малину и смерть Мустафы. И вот я, деревенская рвань, с вывихнутой сиротством душой (будь живы родители, разве решился бы на такой “подвиг”), взял бритву и порезал шубейки нескольким ребятишкам. Что началось, когда узнали! Директор школы Губайдуллин вызвал меня в учительскую и орал: “Бузотер, хулиган! Если еще хоть раз повторится подобное, выгоню из школы!”
Весной Альметьевы выехали. На прощание тетя Камила сказала мне:
— Толку от тебя не будет, человеком ты не станешь.
Я встретил тетю Камилу только спустя много лет, кажется, в 55-м году. К тому времени дядя Рамазан уже умер, тетя работала на ферме. Узнав меня, спросила насмешливо: “А, это ты, дохлятина”.
Какое-то время мы жили одни. Потом к нам поселили новую воспитательницу, Магиру, девушку забитую, глуповатую, жившую до нас Бог знает где, Бог знает как — не было у нее ни кола ни двора. И парня, который женился бы на ней, не нашлось. Из колхоза нам выписывали полпуда муки в месяц, Магира кое-как пекла хлеб, но никогда ничего не стряпала, то ли не умела, то ли была ленива. Мы питались хлебом и молоком. Воображая, что она воспитывает нас, Магира покрикивала на меня. Я ее не слушался, дерзил. Она была пухленькая и ладненькая. Я спал на нарах рядом с ней, так было теплее. По ночам я представлял себе, как все у нас с ней происходит, воображал, но боялся даже пошевельнуться. Если бы все же и дерзнул, вряд ли что-либо удалось мне, а шум разнесся бы на всю деревню.
К весне я вконец обносился. Ветхая одежонка, перешитая из старья, сгорала в наших буйных мальчишеских играх, особенно штаны. Дыра на дыре, заплатка на заплатке. Я поднимался на чердак, сидел там без порток, пока Магира, поругиваясь, пришивала очередную заплатку. Когда заплатку уже не на что было наложить, гнилые лохмотья штанов я связывал узлами, и они болтались на тощих моих ногах.
Когда родители были еще живы, я мечтал о разном, особенно часто о путешествиях. О том, как построю лодку, сооружу маленький кораблик, с каютой, иллюминаторами, и поплыву вниз по Яику, доплыву аж до Каспийского моря. Я столько раз уже в мечтах спускал на воду этот кораблик, что, если бы человеческое воображение обладало материализующей силой, однажды, придя к реке, обязательно обнаружил бы эту свою заветную посудину.
Когда я осиротел и стал оборванцем, мечты мои изменились. Суконные брюки, заправленные в хромовые сапоги, сатиновая косоворотка, перепоясанная шелковым шнуром с кистями, и множество пуговиц на груди (в этих пуговицах было что-то необъяснимо притягательное) — стали вершиной моих мечтаний. А когда я увидел Галия, сына активистки и коммунистки тети Зухры, выряженного к какому-то празднику — новенькие ботинки, брюки навыпуск и белая бязевая куртка с карманами и поясом, — мне захотелось приодеться именно так, как он. И вот я в этом одеянии прохожу по улице и меня видит дочь учителя Наиля…
К лету я совсем одичал. Нестриженые волосы торчали грязными космами. С дружками больше не играл. Да они все были в поле или на лугах. У меня пропал интерес и к играм, и к работе. Что-то случилось со мной, с моей душой, вокруг было пусто, безлюдная деревня будто вымерла, только крики петухов и квохтанье кур. За деревней в июльском зное замерли тоскливые поля. С утра не знал, зачем проснулся. Осенью я сидел в школе за партой в длиннополом отцовском пальто, потому что штанов не было.
Боялся, что вызовет учитель: “Талха, к доске”. Не потому боялся, что не знал урока, я никогда к урокам не готовился, придя из школы, кидал в угол обшарпанный отцовский портфель с учебниками и больше не прикасался к ним. Боялся предстать перед классом в своей позорной бесштанной нищете. Даже потом, спустя много лет, когда учился в вечерней школе, был в брюках и пиджаке, я панически продолжал бояться вызова к доске.
До первого снега, и даже когда выпал мокрый снег, я бегал в школу босиком, благо была близко, рядом с клубом. Часто опаздывал.
К наступлению холодов стараниями дяди Зиннатуллы, сводного брата отца, мне выдали из колхоза валенки. Штанов нет, жесткие голенища натирают икры, а чувство такое, будто одет я с ног до головы в обнову. Я же теперь не босыми пятками ступаю по мерзлой земле, тоненький слой свалянной шерсти не только отделяет меня, защищает от смертельного холода снега, а как будто поднимает над землей, и я не хожу, а лечу. Я обутый человек!
Зимой меня приняли в пионеры. Должно быть, в целях перевоспитания. Директор школы Губайдуллин повязал на моей грязной шее галстук, треугольную кумачовую тряпочку. Я принял ее как обнову, словно этот красный кусочек материи стал частью прикрывающей мое тощее тело одежды. Конечно, не мог тогда знать, что, повязав на шею галстук, став пионером и в некотором смысле ровней остальным ученикам нашего класса, я поднялся на самую низшую ступень коммунистической иерархии.
После уроков радостно побежал домой, поглядывая на галстук, алеющий из-под ворота пальто, а дома похвалялся перед сестренкой Аклимой, смотри, дескать, что мне дали, я теперь пионер. Она, глупышка, радовалась красному цвету пуще меня, щупала галстук, глаз с него не сводила. Вдруг ее взгляд остановился на моем галстуке, она сказала привычно спокойно, без брезгливости:
— Брат, посмотри на галстук.
Жирная брюхатая вошь ползла по красному галстуку…
Жизнь многослойна и многолика. Да, запомнилось из детства мрачное, неприглядное, страдания и обиды. Раны, нанесенные в детстве, не скоро заживают или вовсе не заживают. Но все же память сохранила и другое. Но она, память о хорошем, не напориста, не вопит, не будоражит, не просится на бумагу, а в минуты прилива ласкает душу и утешает.
Все хорошее связано с моим ощущением природы, сменой времен года, с нашими горами, лесами, полями, лугами. Да еще с лошадью.
Ту малую часть земных просторов, где еще в те времена, когда земли хватало всем, поселились твои предки, воспринимаешь в детстве, как весь мир. Небо синеет только над твоей землей, солнце светит только твоей деревне, луну и звезды ночами видят только твои односельчане. И живешь ты в детстве, будто в ином пространстве, в котором нет пустот и граней, в котором и горы, и поля, и деревня, и ты сам — нечто единое, плотно соединенное, и весь этот светлый, яркий мир начался только с твоего рождения, и ты самая живая точка в нем. И нет времени, нет ускользающих, убегающих часов, минут. Восходит солнце, заходит солнце, день сменяется ночью, лето — зимой, но все это в вечном неподвижном настоящем, в постоянном “сейчас”.
Как хорошо, как сладостно бывало ехать в летнюю рань полевой дорогой. Я только проснулся, еще сонный, утренний мир, звуки, голоса еще в зыбком полусне, но мама уже торопит с чаем. Я же работник, мне надо в поле, на луга, я на сеноуборке волокушу вожу. Едва успеваю хлебнуть чаю, как под окнами останавливается телега, слышу голос дяди Ильгама:
— Талха!
Сквозь сонливость это как будто не голос дяди Ильгама, а ласковый зов летнего поля, подступившего спозаранок к нашему окну.
Выезжаем из деревни. Мягко тарахтит телега, почавкивает деготь в ступицах, пахнет лошадью. Полевой простор дышит в лицо запахами трав, колосящихся хлебов. Обочь дороги стоят цветы, много желтых, и они как бы приветствуют нас, провожают нашу телегу, обращая к нам солнечные лица. Что я ощущал, что переживал, кроме того, что видел, слышал, обонял, испытывал удовольствие от езды, — теперь уже непостижимо. Просто было утро, единственное будто утро, единственная поездка в поле, и в медленном детском времени, как в сладостном сновидении, жил мальчишка.
Теплое летнее утро. Я иду по проселку, шагаю босиком, ощущая пятками ласковую мякоть пыли, шагаю мимо ржаного поля, наклонные ершистые колосья шевелятся слегка, трутся друг о друга и тихо шуршат. Ржаные дебри кажутся таинственными, и такое чувство, будто кто-то прячется там. То ли какая-то неведомая птица, то ли это добрый дух хлебных полей выговаривает колдовским голосом: “Быт-был-дык, быт-был-дык”.
Я иду к горе Балыкай по ягоды. На полпути или ближе к горе течет речка Талышман — радость моего детства. В кустах черемухи, ольхи, увитых хмелем, струится по желтым камешкам неглубокая вода. Скотина не мочится в нее, тележные колеса мутят ее редко, она чиста, как утренняя роса, берега пахнут мятой и еще какими-то пряными травами. Дойдя до речки, я погружаю в ее прохладную струю свою мордашку и пью, пью сладковатую воду. Напившись, иду дальше к склону Балыкая, к травянистому распадку, где вызрела полевая земляника.
Рядом с деревней, как всюду в гористых башкирских землях, есть Девичья гора. После весеннего сева в теплый денек начала лета девушки собирались на горе, пели песни, водили хороводы. В моей памяти сохранилось, как тетя Миньямал, тогда еще молодая девушка, взяла меня, мальчонку, с собой на Девичью гору. Над зеленью молодой травы радугой сияли нарядные девичьи платья, сверкали на солнце мониста. В сторонке толпились парни, гармонист играл на гармошке, парни заговаривали с девушками, девушки смеялись и стыдливо прикрывали лица платками.
Есть предание, что Александр II, еще наследником путешествовавший по Южному Уралу вместе со своим воспитателем поэтом Жуковским, поднялся на Девичью гору и с восторгом озирал наши места.
Пустынные голые склоны всегда казались мне печальными. Склон горы, распадок, серые камни, кусты волчьей ягоды, чебрец в расщелинах камней, какие-то мелкие цветы, лиловые, фиолетовые — почему все это так грустно? Какая-то покинутость, что ли, одиночество этих цветов, кустов, или как будто когда-то здесь произошло что-то и дух печали и тоски все еще витает на этих склонах.
Из времен года я, конечно, любил весну. Правда, и в зиме было много хорошего. Наши зимние мальчишеские игры. Особенно когда мама еще была жива и целы были мои подшитые пимы. Говорят, хоккей изобрели канадцы. В башкирской деревне никто слыхом не слыхивал ни о канадцах, ни о хоккее. Но мы играли в хоккей. Только березовую чурку кривыми палками гоняли не по льду, а по накатанной деревенской улице. Или с крутизны на больших санях съезжали, гомоня на всю вселенную. Или в ледостав по тонкому льду на деревянных коньках катались, деревянной дубинкой глушили рыбу.
И все же ничто не сравнимо с весной. В марте начинают капать сосульки, темнеет санный путь, из-под снега вытаивают лошадиные кругляшки, весна уже вот-вот, но налетает акман-токман, предвесеннее буйство зимы, неделю буранит, ветер накидает сугробы, потом снова солнце, голубизна, синие тени. С юга дышит теплый ветер, съедает снег, снова капель, темнеют дороги. В апреле уже солнце восходит ближе к горе Ускулон и поднимается высоко, так что тень от нашей избы достигает до половины улицы. Лунки от конских копыт на оттаявшей земле ночью все еще прихватывает морозец, затягивает матовым, стеклянистым и узорчатым ледком, наступишь — с приятным хрустом ломается под ногами. Потом, когда солнце поднимается выше и стоит уже ближе к Мышагыру, освещая всю улицу, лед в лунках истаивает, на улице сияют лужи, бегут веселые ручейки. На завалинках у нагретой бревенчатой стены пурхают и квохчут куры, на наличниках окон верещат воробьи.
Потом трогается река, она пока еще в берегах, хотя уже выше межени, по ней идут льды, крупные и мелочь. Бабы с ведрами идут к реке и коромыслом ловят ноздреватые льдинки. Вода еще мутна, но льдинки прозрачны и чисты.
Начинает снег таять и на горах, вернее, распадках гор. Склоны Мышагыра в клочьях истаивающего снега похожи на бока пего-рыжей коровы. Вешняя вода по распадкам, мелким речушкам бурно устремляется в Яик, река набухает, выходит из берегов и разливается по всей пойме, в нижней деревне достает до крайней избы Абдрашитовых, в средней — затопляет огороды.
После того как река, вольготно погуляв по обширной пойме, возвращалась в межень, оставив в низинах, падях, старицах настоянную на прошлогодней траве желтоватую воду, мы, пацаны, через броды проходили в заречный уремный лес, где на комлях деревьев половодье оставило разный хлам, древесину, коряги и травяную ветошь, бродили по сырым лугам, раскисшим тропинкам и жадно вдыхали запахи оживающей земли.
Самая чудесная пора весны — это цветение черемухи. Все заречье белым-бело. Запахи трав, цветов, полей, лесов — как узелки памяти. Запах цветущей черемухи, где бы я его ни ощущал — это весна, наше заречье и мое подростковое мучительное томление по Наиле.
Наши деревенские проулки, выходящие к реке; полдень, жаркий запах крапивы, у тропинки светятся одуванчики, в отдалении сухо и ломко потрескивает гром. Запах спорого полуденного ливня на пыльной деревенской улице, запах грозового ливня в поле. Когда дождь прогремит, луга, валки сена, копны, стога, испарения земли пахнут густо и душно. Крепко пахнет полынь перед дождем. А дожди обложные, нудные не имеют запаха. По осени тягучий дух картофельной ботвы — где бы я его ни ощущал, вижу свою деревню, огороды наши, выходящие задами к реке.
Когда теплой весенней ночью сквозь листву деревьев я глядел на пронзительную луну и слушал бессонного соловья, это как-то особенно сильно действовало на меня, что-то невыразимое, невозможное ни в словах, ни даже в стихах, томилось и ныло в груди.
Нет детства без реки. Без реки, большой или малой. У меня был Яик, это по-нашему Урал. Если бы не Яик, мое бедное детство было бы непереносимо. Я рос, кувыркаясь на муравчатой речной пойме. “Малайдар, айда купаться!” — кричали мы, причем слово “купаться” произносили по-русски, и гурьбой кидались к реке. Раздевшись, с крутого берега головой вниз бросались в воду. Я открывал глаза и видел на песчаном дне ракушек и следы их на рябом песке. Мне нравился подводный мир, мне, моему телу там было хорошо. Если бы под водой было чем дышать, я остался бы там надолго, разглядывая рыб, заглядывая под коряги, в налимовые и крысиные норы. Когда же выныривал снова к солнечным бликам, вместе с телесным наслаждением от тесного соприкосновения с водой я испытывал какой-то невыразимый восторг, как если бы вернулся мир, где вечное тепло, вечная зелень и нет ни сиротства, ни горя, ни болезней, ни смерти.
В детстве я был крылатым. Крыльями моими были кони. В песне поется: “Лебедь летает на белых крыльях, мужчина летает на коне”. С жердяной изгороди или с телеги взбираюсь на широкую конскую спину и, прижав тоненькие кривые ножонки к ребрам лошади, щекоча бока голыми пятками, с места беру галопом — и лечу, лечу. Далеко внизу и травы и цветы сливаются в радужную полосу, в ушах гудит теплый полевой ветер, вздувается, трепещет на спине рубашонка, замирает в груди сердечко.
Но конская спина так и ходит ходуном, так подбрасывает меня при быстром полете, что я, тонконогий и легонький, не удержавшись, падаю вниз. А конь, чтобы не задеть меня копытами, шарахается в сторону, замедляет бег и останавливается. Перекувырнувшись в траве и взревев — больше от досады, чем от боли или страха, я тут же вскакиваю на ноги. А конь оглядывается и ждет. Я подхожу, лошадь опускает голову, обнюхивает и жалостливо касается меня нежными губами, а я, вцепившись обеими руками в густую гриву, закидывая ногу на холку, снова усаживаюсь на горячей конской спине, снова лечу, лечу над зеленой землей…
Иногда в теперешней тусклой жизни, в том зыбком, непрочном промежутке между сном и явью, проявляется в моем мозгу уцелевший клочок того детского ощущения мира. Ощущение это как бы легким туманцем, облачком какого-то тончайшего аромата, сладчайшего чувства счастья повисает в полусознании, но я не успеваю его уловить, насладиться им, его сдувает свежий ветерок пробуждения…
Бабушка наконец взяла нас к себе. То ли совесть заговорила — окончательно ведь уже впали в сиротскую беспризорность с этой полоумной Магирой, и это при том, что у нас чуть ли не полдеревни родни. Взяла меня и сестренку, но с условием, чтобы нам ежемесячно колхоз отпускал пуд муки.
Перейдя жить к бабушке, мы освободились от грязи и вшей, стали есть сытнее, правда, на мне все еще прежние лохмотья, хотя, помнится, не был все-таки вконец голозадым, как зимой. Какие-то штаны в заплатках прикрывали мои ноги. Наверное, кто-то из родни осчастливил обносками.
Летом колхоз отправил меня в пионерлагерь, в поселок Миндяк в сорока верстах от нас. Там я познал еще одну жизнь, не похожую на мою. Мне дали пионерскую штурмовку, синюю блузу и короткие до колен штаны. Я почувствовал себя щеголем. Наши походы в горы, костры, наши игры, песни (“Закаляйся, как стал”, — подпевал я, и мой новый друг из Миндяка поправлял: “Не стал, а сталь”), поднятие флага по утрам под пение “Интернационала”, вечера, духовой оркестр в парке — все это было новой упоительной жизнью.
В пионерлагере много было русских ребятишек. Из самого Миндяка, из Вознесенки, Кирябинки, Поляковки и других мест. Впервые в моей жизни вокруг меня много дней, несколько недель, звучала, колдовала непонятная мне русская речь. Разве мог я тогда подумать, предвидеть, что на этом, казавшемся мне тогда грубым языке когда-нибудь буду думать, видеть сны и даже писать вот эту повесть.
Когда кончился чудесный праздник, уезжая домой, прощаясь с ребятами, я плакал. Жив ли кто-нибудь из тех пионеров? Ведь многие из них были постарше меня, значит, к сорок третьему, четвертому годам подросли как раз для войны.
Бабушка любила, баловала сестренку Аклиму, а ко мне была чересчур строга, требовательна. Сердилась: “Сожгу все твои книжки! У людей в твоем возрасте на двух подводах в лес по дрова ездят, а ты только знаешь читать, баклуши бить!”
Я стал ездить в лес по дрова. Не на двух подводах, конечно, разве даст мне бригадир двух лошадей. Ездить надо было верст за семь. Сугробы до пояса, пока нарубишь, пока погрузишь, свяжешь, уже день померк, жутко в вечернем лесу.
Пожалуй, труднее поездок за дровами было ходить в правление в начале каждого месяца за мукой. Каждый раз я чувствовал себя попрошайкой, просящим подаяние, каждый раз мне казалось, что откажут, что вернусь без муки, вернее, без бумажки на получение этой муки. Что скажет бабушка? Хотя я все лето работал в колхозе, на трудодни ничего не получал. С каким страхом, сомнением и ощущением своего ничтожества я входил в правление, в прокуренную комнату в доме раскулаченного Хисам-бая, где на стене, щуря глаза, улыбался Сталин. Муку выписывал Галимнур-культяпый. Он не поднимал головы от своих бумаг, словно не видел, не замечал меня. Не решаясь повторить просьбу, я продолжал стоять возле стола. Галимнур не торопился, будто раздумывал и решал, жить мне дальше или подыхать с голоду. Наконец, так и не взглянув на меня, брал со стола какую-то бумажку, что-то писал и протягивал мне.
Бабушка говорила: “Дерево красят листья, человека — тряпки”. Мне было уже четырнадцать, я как-то сразу вымахал ростом, и мне, уже почитай взрослому парню, по тогдашним деревенским понятиям, стыдно было ходить в рвани. Дядя Ильгам в Магнитогорске на базаре на мои деньги, вырученные за избу, которую мы продали дяде Рамазану, купил кое-какую одежду и обувку. Солдатскую шинель, старую, изрядно потертую, но подбитую ватой, как пальто, солдатские брюки-галифе, гимнастерку с маслянистым пятном, но выстиранную, ботинки чиненые-перечиненые и, главное, новенькие хромовые сапоги. Все было мне впору. То, что одежда солдатская, это даже лучше. Шинель в деревне носили многие. Некоторые донашивали после армии. А брюки галифе и гимнастерка с кожаным ремнем — по тогдашней моде считались особым шиком.
Шинель эта потом в моих скитаниях и побегах однажды здорово выручит меня.
Первым парнем я не стал, но в клубе не жался, как прежде с чувством своей ущербности, по углам. И даже с Наилей заговаривал смелее. А вот станцевать под гармонь стеснялся. Потом всю жизнь стеснялся, если не пребывал под хмельком.
В детстве я много знал сказок. Слышал их от моих уличных дружков, от ребятишек постарше меня и от взрослых. Зимой соседские ребятишки собирались у кого-нибудь на ночевку, располагались на печи и до полуночи рассказывали о падишахе сказочного царства, о прекрасной царевне, у которой одна щека — луна, другая — солнце, во лбу горит звезда, о башкирском Иванушке-дурачке, который оказывается хитрее своих братьев, побеждает дракона и женится на дочери падишаха.
А ребята постарше или взрослые парни летом, собравшись вечерами на Пожарной горе, рассказывали другие сказки. Похабные, или, как говорят сейчас, эротические.
Я слушал, запоминал и рассказывал ребятишкам. “Талха, давай сказку”, — приставали они ко мне. Сказки эти они все знали наизусть и могли рассказать мне сами, но я ведь, присочиняя, переиначивая сказочный сюжет, придумывал подробности и вводил новых героев. Не это ли было началом моего писательства?
То ли в третьем, то ли в четвертом классе я прочитал много стихов Тукая, Такташа, Гафури, Сайфия Кудаша и еще каких-то татарских, башкирских поэтов, хотя не все понимал в этих стихах. Меня поражало, как обыкновенные слова, произносимые каждодневно обычными людьми, сложенные в строки, строфы, озвученные рифмой, превращаются в необыкновенные, звучат свежо, певуче, таинственно. От этого словесного колдовства я просто хмелел. А люди, поэты, сложившие эти стихи, несомненно были людьми возвышенными, не похожими на наш простой деревенский народ
.Я тоже пытался сложить слова в стихотворные строфы, но не получалось.
В 1937 году в нашей башкирской деревне торжественно отмечалось столетие со дня смерти русского поэта Пушкина. В учебнике был его портрет: голова курчавая, на щеках волосня, ворот рубашки расстегнут. Но стихов его я не понимал, хотя выучил два стихотворения. “Буря мглою небо кроет…” и “Сижу за решеткой в темнице сырой…”. Я произносил эти строки, почти ничего в них не смысля. Смутно догадывался, что речь идет об орле, по-нашему, беркуте, который сидит в какой-то темнице и клюет какую-то пищу. Часто видел беркутов, парящих в небе, а этот пушкинский беркут почему-то не парит над горами, а сидит взаперти? Такой орел мне был неинтересен и стоило ли писать о нем стихи.
В тот день, в день смерти Пушкина, в клубе кто-то из учителей рассказывал о Пушкине. И я узнал, что он стрелялся с царским офицером Дантесом на дуэли и погиб. Царь его ненавидел за то, что он воспевал в своих стихах революционеров-декабристов, и приказал Дантесу убить поэта. Значит, Пушкин был храбрым парнем, стрелялся с офицером. Вот это было по мне. Таким должен быть поэт.
А Лермонтов… Написал стихи о гибели своего друга Пушкина, и за это царь сослал его на Кавказ, где он тоже погиб на дуэли с другим царским офицером Мартыновым. Вот какие они были, русские поэты! А наши? Башкирские, татарские? Тукай и Гафури умерли от чахотки. Неизвестно отчего умер молодым Такташ, конечно, только не от пули. Хотя Такташ был бунтарем, значит, чем-то близок Пушкину и Лермонтову.
С того дня я решил стать поэтом. Писать стихи и быть храбрым. Правда, стреляться на дуэли и погибать от пули не придется. Царских офицеров перестреляли в Гражданскую войну, кулаков раскулачили, врагов народа пересажали. А вот бунтарем, как Такташ, я буду.
Бунтарство мое проявлялось в том, что я в школе дерзил учителям, а во время летних каникул в клубе закуривал при них. И перестал стричься, волосы мои отросли и лохмато курчавились — какой же поэт без кудрей. Заглядывая в зеркало, я находил себя, курчавого и смуглого, похожим на подростка Пушкина — в книжке был такой рисунок.
Наш деревенский клуб, бывшая мечеть, минарет которой я свалил сам, повлиял на меня в детстве не меньше, чем школа и библиотека. Клуб был местом, где происходили чудеса. Открывался занавес, и из-за кулис, как из глубины минувшего времени, выходила на сцену история. Выбегали беляки в погонах и крестах, гремя саблями, их теснили красные в буденовках, начиналась пальба из ружей (охотничьих, конечно), в зале вскрикивали женщины, запах пороха забивал ноздри. Гражданская война, отгремевшая задолго до моего рождения, вопила, стонала на пыльных подмостках сцены.
После спектакля я взбирался на сцену, где под ногами валялись обрывки бумажных погон и кресты, вырезанные из консервной жестянки, заглядывал за декорации, будто мог увидеть за ними кровавую пустыню только что отгремевшей битвы. И с разочарованием натыкался на голую бревенчатую стену, обнаруживал закуток, пахнущий гримом, табаком и пылью.
В клубе на стенах висели репродукции картин, которые тоже действовали на мое воображение.
Особенно привлекала меня одна картина. Красивая женщина с обнаженной грудью, с трехцветным знаменем в одной руке, с ружьем — в другой, поднялась на баррикаду и вела за собой вооруженных мужчин. Рядом с ней мужчина с ружьем, с другой стороны — мальчишка с двумя пистолетами. За ними в кровавых отсветах пожаров клубилось дымное небо революции, рокотала история.
Каждый раз, придя в клуб и с порога глянув на картину, я заставал и женщину и мужчину на том же месте, но каждый раз чудилось движение, колыхалось на ветру знамя, подрагивали обнаженные груди женщины, мальчик вскидывал руку с пистолетом.
Разве я мог знать тогда, что много лет спустя, в зрелые годы, буду стоять в Дрезденской галерее перед большим полотном Делакруа “Свобода, ведущая народ” и глядеть на него как на картину, давно уже знакомую, пережитую и перечувствованную, без восторгов открытия, а лишь с приятным сознанием, что вижу оригинал.
В те дни, когда не было в клубе ни кино, ни спектаклей, ни собраний, по вечерам там собирались парни и девушки. Приходили и мы, пацаны.
В оцепеневших в морозной мгле Уральских горах, посреди занесенной снегами деревни, стоял клуб, тускло горела в нем керосиновая лампа, едва теплилась печь-барабан
3 . Парни и девушки в пальто, в полушубках и в подшитых валенках кружились в танце под напев гармоники. Я сидел в сторонке, смотрел на танцующих, слушал гармонь или, подойдя к окну, всматривался в ночное пространство. Темными волнами уходили в ночную даль горы, нигде ни огонька, глухомань, звериная тьма и тишина. Казалось, что на тысячи верст вокруг или даже во всем мире только мы, мы одни в полумраке клуба, только эта гармонь, поющая о печали нашей жизни…В сорок первом году намечался в Москве фестиваль башкирской культуры. По деревням ездили какие-то дяди из Уфы и выявляли талантливых людей. Нагрянули и в нашу деревню. Собрали народ в клубе, и каждый, кто хотел, выказывал свой талант. Пели, плясали. Люди из Уфы что-то записывали. Очередь дошла и до меня. Волнуясь, я взошел на сцену и продекламировал свои стихи, в которых воспевал нашу счастливую жизнь, озаренную лучами кремлевских звезд, и великого, мудрого Сталина, думающего о нас бессонными ночами. Потом изобразил какого-то контру из спектакля. К тому же я еще нарисовал цветными карандашами портрет маршала Ворошилова. Рисунок висел в школе, его тоже показали людям из Уфы.
Все это было еще зимой. Люди из Уфы уехали, и никто не знал, нашли они таланты в нашей деревне, кто он, этот талант, если нашли, кому посчастливится поехать на фестиваль и повидать столицу?
К лету все это уже позабылось. Портрет Ворошилова снова висел в школе. Я писал стихи о любви.
Вдруг как-то в июне меня вызывают в сельсовет и говорят, что пришла бумага, поедешь в Уфу, давай готовься. Вызов пришел мне. Так-то!
Что творилось со мной. Я уже в мыслях был там, в Уфе, которая, как поется в песне, стоит на горе, в том городе, в той сияющей жизни среди поэтов, художников, артистов. Всем кричал: “Меня вызывают в Уфу!” Пусть знают, что не сынок Галимнура-культяпого, а сын Сапаная едет в Уфу, потом поедет в Москву. Пусть знает дочь учителя Зулкарная Наиля, чью любовь она отвергла. Пусть знает Фаузия, моя соседка по старой избе. Я ей как-то сказал: “Ты думаешь, я человеком не стану?” — “Какой из тебя человек, дохлятина!” — отмахнулась она
.Немного охладил мои восторги Салахов, начальник почты, который единственный в деревне носил галстук. “Ну, поедешь ты в Уфу, может, и в Москву съездишь, а дальше что? Думаешь, сразу поэтом станешь? Чтобы стать поэтом или художником, тебе всей твоей жизни не хватит”, — сказал он. В ответ я только снисходительно усмехнулся.
Вот уже чемодан фанерный где-то нашла бабушка, вот уже в правлении выписали какие-то деньги…
Вдруг объявили: началась война.
И вмиг развеялись мои надежды и мечты о великой судьбе.
Ребят стали брать в ФЗО. Если уж не вышло с Уфой и фестивалем, хотя бы в ФЗО. Но мне всего пятнадцать лет, двадцать шестого года рождения. Разглядывая метрику о рождении, я вдруг заметил, что цифра шесть написана так, что одной только черточкой можно превратить ее в пять. Так и сделал. И пошел в сельсовет. А через неделю уезжал в город Белорецк. Мы, ребята из разных деревень, ехали на трех подводах, на передней телеге, вернее, на плетеном тарантасе ехало какое-то начальство.
Отъезжая от деревни, я не оглянулся. Думал, что уезжаю навсегда, что никогда не вернусь туда, где пережил сиротство, где для людей был сыном Сапаная, дохлятиной, неудачником, где не любила меня Наиля.
Терпкий ветер, дующий со стороны гор, как дыхание иной, несказанной жизни, бил мне в лицо.
За холмом была дорога.
Однажды сын нашего соседа Хайбулла, казавшийся мне тогда очень взрослым (стукнуло ему тогда от силы пятнадцать), взял меня с собой за деревню на выгон, где мальчишки ловили сусликов. Была весна, снег сошел, но в ямах застоялась желтая от прошлогодней травяной тлени вешняя вода. Этой водой ведрами заливали сусличные норы. Суслик, захлебываясь, высовывал морду из норы и в предсмертном ужасе пучил глазенки на своих мучителей, выскакивал и получал удар палкой. Его тут же освежевывали, тушку кидали собакам, шкуру потом сдавали куда-то.
Пока мальчишки убивали сусликов, я отошел от них и взошел на холм, на тот, отдаленный, за который уходила дорога. За холмом открылись голые поля и вдали встали бурые горы с прожилками еще не истаявшего снега на склонах. Перевалив этот холм, дорога убегала через поля все дальше, дальше и, истончаясь, сливаясь с дымкой далекого пространства, исчезала в тех бурых горах, за которыми, наверное, тоже живут деревни.
Именно по этой дороге мне было суждено уйти лет через десять в свою взрослую, многотрудную жизнь на чужбине, чтобы вернуться только пятнадцать лет спустя. Нет, не чтобы жить в отчем краю, а в быстротечные дни отпуска. Может, потому тогда, стоя на холме, на холодном ветру, я так долго, зачарованно глядел на эту дорогу, словно предчувствовал вечную дорожную судьбу.
В Белорецке, в этом задымленном, со смрадным воздухом городе в межгорной ямине, я учился в ФЗО на волочильщика. Гудящий цех, станки, вращение колес, барабанов, запахи горячего металла, мазута, гудки заводов, гудки паровозов, многолюдье — все это ошеломило меня, деревенского парнишку, привычного к медленной тихой жизни, к воздуху просторов, к запаху трав.
Город говорил по-русски, даже башкиры. Постепенно, прислушиваясь к чужому, но вездесущему и неотвратимому языку, из его бойкого, энергичного звучания я стал улавливать смысл.
В Белорецке я узнал, что мы, башкиры, оказывается, нацмены. Что это означает, не понял, но в самом слове, звучании его, в интонации уловил что-то снисходительное.
Работа на волочильном станке у меня не ладилась. Слишком для меня была мудреная. Я тянул тонкую проволоку для авиаканатов, которая, протискиваясь через фильер и мыльный порошок, истончалась и наматывалась на барабан. А когда снимал с барабана готовый моток, он часто скручивался в восьмерку. Брак. Нужен был опыт работы на станке, умение накручивать на тянущуюся проволоку кусок медной проволоки потолще (забыл, как называется), который выправлял восьмеричный изгиб после фильера. У меня долго не получалось.
Несмотря на все неудачи, жить в городе, учиться в ФЗО мне нравилось. Войдя в эту жизнь, привыкая к ней, исподволь овладевая русской речью, я обретал новое ощущение своего бытия. Город возбуждал, будоражил меня, я постоянно с утра до вечера радовался новой жизни и самому себе, вот такому. В душе рождались какие-то напевы, слагались торжественные стихи. Радовался, наверное, тому, что вырвался из деревенской глуши, учусь жить самостоятельной взрослой жизнью.
В сентябре все же вернулся в деревню. На побывку. Не то чтобы соскучился, а просто хотелось показаться в фэзэошной форме и, конечно, предстать перед Наилей в новом своем качестве — если не городским, то хотя бы пожившим в городе отчаянным парнем. И дать знать ей, что теперь уж не очень сохну по ней, потому как в городе у меня есть другая.
Отпустили на неделю. Вышел из города затемно, весь день шел, не по большаку, а по проселкам, через глухие деревни у подножия Уральского хребта, и поздно ночью, усталый, голодный, постучался в дверь бабушки.
Назавтра прохаживался по деревне. “Это ты, Талха, а я подумал: какой-то русский идет”, — говорили люди, встретив меня. Под вечер, ожидая открытия клуба, на Пожарной горе толпились ребята. Я подошел и за руку поздоровался со всеми. Тут были Шарафутдинов Барый, рыжий красивый татарин, я подозревал, что он ухаживает за Наилей, и сын Галимнура-культяпого Фуат. Поговорили. Я вставлял в речь русские словечки и лихо матерился. Чувствовал, что ребята меня зауважали, и заметил, что по сравнению с городскими русскими парнями у них взгляд мягкий, робкий. Я старался придать своим глазам жесткость, твердость. Хотел даже побить кому-нибудь морду. Барыю не мог. Он был старше, да я его, даром что соперник, почему-то уважал. (Погиб на фронте.) Кого же еще поколотить, кроме как сына Галимнура-культяпого Фуата? Еще не забыл, как Галимнур выписывал мне пуд муки в правлении. Я стал придираться к Фуату. Заговорил по-русски. Это выходило убедительно и грозно. “Я те, падла, ноги переломаю!” — грозился я, подражая городским хулиганам. И ударил Фуата. Сначала кулаком по уху, затем головой в лицо. Фуат заплакал. (Потом он сопьется и умрет, не дожив до пенсии.) Никто не заступился за него. Стояли, смотрели. Боялись меня. Для них я был дерзким и отпетым, городским шпаной, от которого можно ждать чего угодно. Впервые я почувствовал подленькое удовольствие оттого, что меня боятся, и пряное чувство власти над слабым.
Возвращаясь в Белорецк, оставил сестре Аклиме фэзэошный бушлат, ботинки, надел шинель и легкомысленно обул хромовые сапоги, хотел пощеголять в городе. После возвращения в город наш мастер оглядел меня, одетого в шинель и обутого в сапоги, и фыркнул: “Ну и партизан!”
Где-то шла война. Но мы, фэзэошные мальчишки, еще не ощущали ее ни горбом, ни брюхом. Работали восемь часов, кормили сносно, в магазинах продавали белый хлеб, и масло сливочное еще было. Хотя скоро, ближе к зиме, все это исчезло.
Чтобы почувствовать войну в этом затерявшемся в уральском тылу городке, надо было внимательнее вглядеться в лица взрослых, особенно женщин и работающих в цехе эвакуированных литовцев. Озабоченные, в серых тенях тяжелых дум и предчувствий лица. Или пройти в центр города. Там мимо клумб с астрами маршировали и пели красноармейцы в новых шинелях и сапогах. Надо было заглянуть на вокзал. Каждый день оттуда уходили поезда с мобилизованными мужиками и парнями. Прощаясь с мужьями и сыновьями, душераздирающе причитали марьи (русские женщины), не плакали по обычаю, тихо горюнились башкирки.
А в начале декабря и мы, несколько десятков городских и колхозных мальчишек, окончивших шестимесячное ФЗО, с этого же вокзала укатили в дальние края, только не на запад, а куда-то на север.
Я впервые в жизни ехал в поезде. Правда, по узкоколейке еще. Нас всех набили в один вагон, а вагоны узкоколейки маленькие. Бойкие городские ребята и несколько девчонок заняли верхние нары, а мы, башкирята, уплотнились внизу. Хотя нельзя сказать, что такое разделение произошло по национальному признаку, среди русских ребят на верхних нарах поместились и городские башкиры, по земляческой солидарности, значит.
Нас сопровождал какой-то начальник из того города, куда мы ехали.
По дороге заварилась драка. Начали городские. Хотя и среди нас было несколько ребят, у которых чесались кулаки. Под перестук колес кипела, пенилась башкирская и русская ругань, визжали девчонки. Городские оказались дерзче, жесточе и одолели. Получилось, русские побили нацменов. Правда, сторону русских ребят заняли и городские башкиры. Когда на какой-то остановке наши пожаловались начальнику, тот сказал: “Башкиры — мои друзья, я вас в обиду не дам”. И на станции Вязовая, где мы с узкоколейки пересели на другой поезд, начальник, отделив башкир от русских ребят, разместил нас по разным вагонам. Потом его заступничество за нацменов стоило ему свободы или, может, даже жизни. По приезде на место кто-то донес на него, защитившего башкирских ребятишек от драчунов, и его арестовали как врага народа.
У нас говорят: дорожные мучения — смертная пытка. Потом на дорогах войны я привыкну к теплушкам, к жестким доскам голых нар, к холоду, к грохоту буферов, к перестуку колес и как-то приспособлюсь жить неделями, месяцами вагонной жизнью. Мерз я немало и раньше, а голодал три дня кряду впервые. Паек выдали на двое суток, а ехали целую неделю. Дороги были забиты воинскими эшелонами, нас часто отцепляли и загоняли в тупик. Есть хотелось только первые два дня, потом сохло во рту, мучила жажда. В Свердловске на вокзале от запаха хлорки, идущего от каменного пола, меня стошнило.
Привезли нас в город Ревду, который встретил визгом и скрежетом лютого холода. Сразу повели в баню, где от тепла и душного пара со мной случился обморок. В бане умерли трое дистрофиков, эвакуированных из Ленинграда.
Поместили нас в общежитии, где к утру в чайнике, стоявшем на остывшей плите, замерзала вода. Меня определили на заводе в цех ширпотреба. Я волочил проволоку для гвоздильных станков и кроватных сеток. Слышал, что в соседних цехах отливают и вытачивают артиллерийские снаряды, гранаты и еще какое-то оружие. Работали по двенадцать часов, по карточкам и талонам получали восемьсот граммов черного сырого хлеба, жиденькую баланду в обед и ложку гороха. От заключенных, которые работали на заводе, мы отличались только тем, что не ходили под конвоем и краснорожий солдат-конвоир не бил меня прикладом. (Видел однажды, как паренька-заключенного, постарше меня, может, года на два, доходягу, не сумевшего поднять семидесятикилограммовый проволочный моток, конвоир ударил прикладом.)
В конце января нас из промерзшего барака расселили по частным домам. Вместе с одним башкиренком из другого района я переехал в деревянный дом на самом краю городка, в конце улицы Дзержинского. Жить легче не стало, далеко было до завода, но спали в тепле. Хозяйка, некрасивая усохшая женщина, вздыхала по мужу, который пропал на войне, все повторяла: “Батюшки, батюшки! Как он там? А письма все нет и нет”. По выходным она гоняла нас с ручными санками к ближнему лесу по дрова. В большой половине дома иногда мелькала ее дочка, старше нас, беленькая, но вела себя так, как будто нас в ее доме вовсе не было.
Я исподволь вникал в стихию чужого языка. Хотя еще пребывал только на окраине, на опушке, так сказать, этих неодолимых языковых дебрей. Записался в городскую библиотеку, брал русские книги и стал кое-что понимать в них. Прочитал книгу “Ташкент — город хлебный”, и мне так захотелось по стопам Мишки Додонова смотаться в этот теплый и сытый Ташкент.
Тощая еда, двенадцатичасовая рабочая смена, ночные смены, да еще по выходным или после смены посылали в мартеновский цех перелопачивать кокс, недосыпание выжали все жизненные соки из пятнадцатилетнего подростка, а мою мальчишескую любовь к Наиле остудили уральские морозы, выдули февральские бураны. Я чувствовал, что еле справляюсь с работой. Все время мерз и хотелось спать, даже больше, чем есть, забиться бы в какой-нибудь теплый угол и спать, спать. Жутко боялся опоздать на работу. Тогда суд, тюрьма и конвоир с прикладом. Тут еще по глупости сунул хромовые сапоги в неостывшую печь, и они у меня ссохлись, сморщились.
Отсюда, из стылого уральского городка, из заводского гула и скрежета, родной край казался зеленым раем. Вспоминалось только лето, июльская медовая духота на лугах, теплые дожди, полуденный зной, бабушкина изба, теплая зимой, прохладная летом.
Многие наши фэзэошники уже сбежали. Я тоже решил бежать. Правда, как только тронусь отсюда, по мне заплачет тюрьма за дезертирство с трудового фронта. Но ведь мне еще нет шестнадцати. Поймают — покажу метрику и скажу, что по дурости прибавил год, исправив цифру шесть на пять, чтобы уехать из деревни. Будь что будет — не могу больше.
В начале марта получил хлебную карточку, выкупил хлеба на два дня вперед и в субботу после смены подался к вокзалу. На мне моя любимая шинель, на голове облезлая шапчонка с кожаным верхом, на ногах рабочие ботинки, купленные на городской толкучке. Хлеб разломал кусочками, рассовал по карманам и большую горбушку засунул за пазуху. На вокзале определил, в какую сторону мне ехать, и сел на тормозную площадку проходящего товарняка. Мерцая огнями в морозной мгле, Ревда осталась позади, исчезла в ночи. Дорога продолжалась, теперь в обратном направлении. Завтра воскресенье, еще не хватятся, послезавтра подумают, что заболел. А я уже буду ближе к дому.
Ехал всю ночь. Чтобы не замерзнуть, не садился, а беспрестанно топтался, прыгал на месте. Утром поезд остановился на какой-то станции. Судя по количеству путей, светофоров и застрявших здесь составов, это была узловая станция. Мой товарняк, видно, тоже стал надолго. Я пошел в здание вокзала. Народу там было много, мужики, бабы с чемоданами, мешками сидели, лежали на полу. Посреди зала кучились молодые парни. По их лицам, глазам нетрудно было догадаться, что это призывники. Один из них закричал дурным голосом, упал и стал биться в падучей. Значит, и таких брали на войну. Я пожевал хлебца, запил кипяченой водой из титана, нашел место в свалке людских тел и, согревшись, уснул. Проснувшись через какое-то время, опять пожевал хлебца и, решив ехать дальше, вышел к путям. Но я не знал, с какой стороны приехал сюда и куда ехать. Спросил у железнодорожника, в какой стороне станция Вязовая, тот подсказал, но мне показалось, что он советует податься обратно в Ревду. Долго околачивался на путях меж составов и только под вечер вскочил на тормозную площадку тронувшегося товарняка. К ночи сильно похолодало. На какой-то остановке спрыгнул с тормозной площадки и, чтобы согреться, стал бегать вдоль состава. Раздвинулась дверь товарного вагона, в проеме появился человек и стал мочиться, потом высунулись еще двое. Я подошел и сказал: “Ребята, пустите в вагон, замерзаю на тормозной площадке”. Они о чем-то посоветовались на незнакомом языке, и один из них сказал по-русски: “Айда, солдат, поднимайся”. Я вошел в вагон, двери задвинулись, посреди вагона, чуть освещая чье-то лицо, горела железная печурка. “Откуда едешь?” — спросил человек возле печурки
. “Из Ревды”. — “Где это Ревда?” — “Недалеко от Свердловска”. — “В госпитале, что ли, лежал?” — “Нет, я на заводе работал”. — “В трудармии, что ли?” — “Нет, после ФЗО”. — “А, фэзэошник. Мы думали, ты солдат. Сбежал, значит, с трудового фронта”. Я промолчал. Он продолжил: “Бегут ребята. У нас в Чебоксарах тоже многие разбежались по деревням. Их ловят, привозят, а они опять в бега”.Присев возле печурки, отогревшись, я задремал. Потом лег на пол и крепко заснул. Утром обнаружилось, что вагон полон людей, ребят постарше меня, лежащих, сидящих на двухъярусных нарах, жмущихся к раскаленной печурке. Понял: едут в армию. Говорили на незнакомом языке, напоминающем по звучанию татарский, но ни одного знакомого слова.
— Вы какая нация? — поинтересовался я.
— Мы чуваши. А ты кто?
— Я башкорт.
В помятом алюминиевом чайнике вскипятили воду, из домашних сидоров достали еду. Я тоже доел остаток горбушки и кипятка хлебнул из кружки какого-то паренька.
Чуваши были шумливые ребята, много шутили, смеялись. За исключением двоих, троих, видно городских, по-русски они почти не говорили, но башкирский язык слегка понимали.
У одного чуваша на голове была потертая буденовка с большой звездой из красной материи. Буденовка для меня была не только красноармейским шлемом, ее носили герои Гражданской войны, красные командиры, в ней к нам однажды приезжала рабфаковка тетя Хифиза, в этих шлемах на сцене нашего клуба красные побеждали беляков. Так что мне очень хотелось походить в буденовке.
— Слушай, давай поменяемся шапками, — сказал я чувашу не очень уверенно. — Тебе все равно дадут новую.
Я думал, что он пошлет меня подальше, а он, ни минуты не колеблясь, взял мою шапку с кожаным верхом, а я с удовольствием нахлобучил на голову буденовку с воинственно торчащим кверху острием.
Сошел на станции Вязовая и успел вскочить на подножку другого товарняка, тронувшегося в сторону Тирляна. Доехал до Запрудовки, ночь провел на вокзальной скамейке, а утром сел на товарняк узкоколейки. В первый от паровоза вагон, то есть на платформу, загруженную лесом. Втиснулся в узенькую около полуметра щель между торцами бревен и бортом платформы. Морозило крепко, ветер был встречный, да по ходу движения он и без того встречный. Сидел, съежившись, опустив уши своей буденовки и подняв ворот шинели. Холод пробирал до нутра, казалось, кишки прихватывает ледком, застыли ноги, а топтаться и подпрыгивать места не было. Стали неметь пальцы ног, мерзла голова. Оказалось, эта буденовка ни черта не греет. Хоть бы остановился поезд, спрыгнул бы и побегал. А он все шел и шел по
безлюдной тайге и, словно заплутавшись, петлял меж высоких гор Южного Урала. Я понял, что замерзну. Говорят, человек, когда замерзает, сначала чувствует холод, потом клонит ко сну, и начинает казаться, что он сидит возле жаркого костра и печи, ему тепло, и он засыпает, чтобы никогда больше не проснуться. Мной стала овладевать сонливость. Значит, судьба. Доеду до Тирляна закоченевшим трупом, никогда не увижу лета и жаркого солнца.Сквозь полусознание я вдруг заметил, как на тендер паровоза поднялся человек, машинист видно, и стал отгребать лопатой уголь. Заметил меня, поглядел и крикнул по-русски:
— Эй, солдат, замерзаешь ведь. Иди погрейся.
Собрав все силы, я вылез из щели, осторожно перешагнул буфера, схватился за какую-то скобу, машинист подал мне сверху руку, и я вскарабкался на угли. Рычаги, маховики, какие-то медные штучки и манометры увидел мельком без обычного любопытства. Машинист налил в алюминиевую кружку кипяток и дал мне. Это был рослый мужик лет за тридцать, худое лицо в рыжеватой щетине, казавшееся смуглым от угольной пыли, его спокойные голубые глаза запомнились мне на всю жизнь. Я пил кипяток, зубы стучали о край кружки. Машинист забросил уголь в гудящую топку и что-то спросил у меня. Но я из-за шума или, может, от истощения тугоухий, не расслышал его.
— А?
— Давно с фронта? — громче повторил машинист.
Я понял, что он из-за моей шинели и буденовки принял меня за красноармейца. Понял и, не в силах соврать — не скажу же, что сбежал с трудового фронта, — промолчал.
— Контужен, что ли?
— А?
— Из госпиталя?
— Угу, — буркнул я, невольно входя в роль солдата.
— Совсем еще пацан, а уже воевал. Ну и дела, — проговорил машинист как бы про себя.
Я переобулся, отогрел пальцы ног и присел в уголке. Машинист, занятый углем и топкой, до самого Тирляна больше не заговаривал со мной. А я из-за того, что он принял меня за солдата, из-за того, что не смог сказать ему правду, чувствовал себя неловко. Да еще было неловко от мучительной благодарности человеку, спасшему мне жизнь, от того, что не могу, не умею высказать ему это. Поэтому, когда в Тирляне я сошел с паровоза, бросив машинисту свое ничтожное “спасибо”, почувствовал облегчение.
В Тирляне меня подстерегало еще одно приключение. Увидел — столовая, вошел. За столами едоков не было. Тетка в белом переднике, оглядев меня, сказала:
— Молодой человек, у нас только по талонам.
Я собрался было уходить, но вдруг услышал, как она крикнула в кухонное окошко:
— Нюра, зашел красноармеец, давай покормим его. Молодой человек, не уходи, садись вот за этот стол.
Я сел, снял буденовку. Мне дали полную миску лапши и котлету с картофельным пюре. Деньги, которые предлагал, не взяли. Я жадно глотал даровую еду и переживал, что тоже обманул этих добрых женщин, принявших меня за красноармейца, не признался честно, что никакой я не красноармеец, а всего лишь дохлый фэзэошник. Женщина в белом переднике, пожалевшая меня, стоя в сторонке, задумчиво-горестно глядела, как я ем.
Буркнув “спасибо”, я вышел из столовой и, найдя дорогу, ведущую в нашу сторону, зашагал по ней.
Вернувшись в деревню, я все ждал, что вот сейчас вызовут в сельсовет или в район и погонят обратно в Ревду или, того хуже, засудят. Но никто за мной не приходил. Председатель колхоза Махмутов назначил меня объездчиком, дали лошадь, седло, я объезжал угодья, охранял колхозные стога, тока, солому. И конечно, усердствовал. Жил в деревне, можно сказать, на птичьих правах, отдался на милость начальства и вот теперь выслуживался.
Как-то раз на току, что у подножия Лысой Горы, застал бабу, погрузившую в плетеный короб пшеничную полову. Баба была русская, из соседнего рудника Березовая Роща. Я подъехал и заорал: “Зачем воруешь колхозную мякину?!” — “Сынок, разреши! Я ведь немного. Муж на фронте, корова голодная!” — взмолилась она. “Нельзя! — орал я. — Выгружай! Не то поедешь вместе с мякиной в сельсовет!” Женщина побелела, торопливо опрокинула короб, поставила его, опорожнив, на розвальни и погнала лошадь в сторону рудника. Полова та, наверное, бесполезно сгнила на току, а женщину-солдатку я со стыдом вспоминаю всю жизнь.
Она, допустим, была чужая, не колхозная баба, а что творили со своими. По весне, когда с полей сошел снег, бабы, гонимые голодом, кинулись собирать колоски на прошлогодней стерне. Но Махмутов, сославшись на районное начальство, запретил и распорядился гонять баб с полей. Даже мне, несмышленому подростку, это казалось дуростью, — выходит, пусть лучше гниет, пусть запашут эти колоски, а люди пусть голодают.
Однажды у горы Балыкай застал за собиранием колосков бабку-повитуху Гайшу, принявшую всех мальчишек и девчонок нашего аймака. К тому же она лечила нас, рахитиков, от простуды, от сглаза и прочих недугов заговорами, втираниями и травяным настоем. Всех нас считала своими детьми, а мы, ребятишки, относились к ней как к родной бабушке.
Я налетел на нее: “Бабушка, нельзя! Не велено!” Она, знавшая меня с самого рождения, глянула такими чужими от испуга глазами и, высыпав из мешочка колоски, припустилась к деревне. Для нее я уже не был тем мальчонкой, которому когда-то она перерезала пуповину, а представителем власти, строгой и прижимистой хозяйки этого поля, этих жалких колосков. А все, что от власти и начальства, для бабушки Гайши было законно и справедливо.
Живя впроголодь, работая в поле за тощий приварок, я все чаще и чаще думал о хлебном городе Ташкенте. Ведь все дороги вели туда. Ташкент виделся мне не только спасением от голода, угрозно вползающего в обессиленную деревню, но и спасением от зимних холодов и голодной смерти весной.
Но одному пускаться в путь не то чтобы боязно, но как-то скучно, нужен напарник. Стал уговаривать Бальхию, сына дяди Зиннатуллы. Уговорил. И вот, сунув в холщовый мешочек две лепешки, испеченных бог знает из чего, и два яйца из бабушкиного курятника, я вышел из деревни. За холмом меня поджидал Бальхия, босиком, с горбушкой хлеба, завернутого в тряпку. Мы дошли до околицы. За воротами лежала дорога, что за холмом, которая, возможно, соединяясь с другими дорогами, проселками, большаками, железной дорогой и пройдя через просторы степей, тем другим концом входила в какую-то ташкентскую улицу.
Открыв ворота околицы, я шагнул было за изгородь, но Бальхия остался стоять на месте. Вид у него был крайне унылый.
— Ты чего? Айда.
— Давай не пойдем, а? — сказал он, топчась на месте.
— Но мы же договорились. Пойдем, раз вышли на дорогу.
— Ты иди, я не пойду. Отец заругает.
Вернуться назад у меня и в мыслях не было. Это была судьба, а из судьбы назад не возвращаются.
— Ну, тогда я пошел.
— Хлеба возьми.
Я сунул горбушку в свой мешочек и зашагал прочь. Оглянулся: Бальхия брел к деревне. Он остался в своей жизни, в своей судьбе, чтобы уехать по другим дорогам, в другие дали, чтобы воевать в сорок пятом с японцами, побывать в Порт-Артуре.
Я дотопал до Марганцевого рудника, отдал шоферу, возившему руду, два яйца и доехал в кабине его грузовика до Магнитогорска. Снова дорога.
И началась моя жизнь “на воле”.
Воробей тоже живет на воле и добывает себе пропитание, воробью надо немного, там найдет крошку хлеба, там зернышко, или из муравы под ногами что-то выковыривает, а я, съев свои лепешки, сутки проголодав и не найдя в этом городе дарового куска, пришел к дверям какого-то ФЗО и сказал, что хочу поступить учиться. Спросили: “Документы есть?” “Нет”, — соврал я. “Без документов не принимаем”. Неудача! Я вернулся на вокзал и стал кусочничать в вокзальном буфете — доедал оставленные на столах, в тарелках объедки. Тут откуда-то появился дохленький паренек, внезапно, будто образовавшись из воздуха, и сказал: “Нехорошо кусочничать, лучше воруй”. Я крал только репу из колхозного огорода, а о том, что можно красть деньги и хлеб, подумать даже не мог.
Паренек назвался Васей, накормил меня в вокзальном буфете, расплатившись за жратву деньгами из толстой пачки, и сказал: “Теперь махнем на базар воровать, будешь мне притыривать”.
Ваську-вора, наверное, послал мне сам Бог, жалея меня. Вася, ясноглазый, весь будто прозрачный, вовсе не был похож на дьявола, чтобы подумать, что он хотел совратить меня. А может, он и был дьяволом в хилом обличье. Творил зло, крал у людей их трудовые деньги. Это он меня искусил на магнитогорском базаре вытащить у узбека-трудоармейца бумажник с хлебными карточками. Но выходило так, что, прикасаясь к злу, я с ужасом отвращался от него и мучительно каялся.
Я показал Васе свой паспорт с ревдинским штампом. Он взял в общественной уборной хлорку, приложил к штампу — отметины в моем паспорте как не бывало. Так я стал гражданином с чистым документом.
Вася исчез так же внезапно, как и появился. После Соль-Илецка мы ехали в полупустом вагоне, я задремал, а когда очнулся, Васи рядом не было. Я поискал его по вагонам — не нашел. Надеялся встретить в Ташкенте, несколько дней околачивался на вокзале — он не появился. Больше я его никогда не видел. Как будто помог мне выйти на дорогу, проводил какую-то часть пути и, уверенный, что теперь и сам доеду, исчез, испарился. Или, может, понял, что вора из меня не получится, и оставил в покое. Возможно и другое: крал, его поймали и на ходу выкинули из поезда.
В Ташкенте жарило солнце, звенел зной, а в тени деревьев и домов было прохладно. За пирамидальными тополями солнце заходило огромным раскаленным шаром, ночи были звездные, холодные. В хлебном городе булки не росли, как яблоки на деревьях. Ташкент был запружен эвакуированными, они все прибывали, я их отличал по одежде, по говору и неприкаянности в глазах. В Ташкент съехались сбежавшее от войны ворье, беспризорники вроде меня и еще какие-то самоуверенные денежные люди.
Я обосновался на Аллайском базаре, впервые в жизни отведал виноград. Деньги мои кончились, я снова голодал, воровать боялся. Запомнил узбекское слово “ничпуль?” (почем?), подходил к старому узбеку, торгующему виноградом, как будто покупать собирался, спрашивал: “ничпуль?” и, делая вид, что пробую, не кислый ли, отщипывал несколько виноградин и отправлял в рот. Старый узбек, конечно, понимал, что никакой я не покупатель, но позволял из стариковской жалости к голодному подростку. Так я обходил базар, и кое-какие воробьиные крохи попадали в мой тощий желудок.
Милиция на базаре устраивала облаву. Схватили и меня, хотели послать на какой-то Чирчикстрой, но я сбежал. Пришел на вокзал, вскочил на тормозную площадку товарного вагона и укатил прочь. Высадился на станции Урсатьевск, в маленьком городке, районном центре. На Урсатьевском базаре от таких, как и я, “вольных” голодранцев узнал, что под Самаркандом много виноградников, а на базаре торгаши “не биты”. И поехал в Самарканд. Виноградников взаправду было много, но они охранялись, а по воришкам били дробью. На базаре тоже не нашлось ротозеев. Лазил в яблоневые сады, подбирал паданцы или, забравшись в кукурузные дебри, грыз початки.
Ночевал в Самарканде, как и в Урсатьевском, в пустых вагонах, стоящих в тупиках. Кроме меня, ночевали там какие-то урки, беспризорники и стриженные наголо девки, видно, отбывшие срок в тюрьмах, живущие теперь то воровством, то еще чем-то. Они, эти девки, выдирали стекла из вагонных окон и продавали узбекам на базаре. Урки, прознав об этом, однажды ночью ворвались в вагон, где ночевали девки, и выбросили их из вагона, девки кубарем катились вниз, плюхались оземь, но ни звука, то есть ни бабьего визга, ни стона, ни ругани, как если бы это были не люди, а кули, набитые чем-то мягким.
Однажды я устроился на верхней полке вагона, уже засыпал, как вдруг кто-то тронул меня, ощупал рукой и сказал женским голосом: “Ты че, пацан, занял мое место?” Женщина взобралась на полку и, оттиснув меня к стене, добавила: “Ладно уж, лежи. Вместе теплее будет”.
Она сначала легла лицом ко мне, обняв меня и дыша табачным запахом, затем повернулась спиной и сказала: “Прижмись поближе и обними меня”. Я обнял ее, ощущая грудью жаркие костистые лопатки. Впервые в жизни я лежал в обнимку с женщиной, но не испытывал ни любопытства, ни влечения.
Когда утром проснулся, ее рядом не было.
Не найдя под Самаркандом неохраняемых виноградников и плохо лежащих узбекских лепешек на городском базаре, я решил вернуться в Ташкент с зыбким намерением угодить в облаву и определиться куда-нибудь. Но по дороге судьба схватила меня за шкирку и швырнула на тропинку, которая привела в Железнодорожное ФЗО в городке Урсатьевске.
Зима в Средней Азии оказалась не морозной, но обильной снегом. С горной гряды Каратау дули дикие ветры, гоня по степи вихри снега. Снег, смешанный с пылью, заносил пути, мы в три смены откапывали из-под заносов рельсы, чтобы проходили поезда. Так подкатил январь сорок третьего года, наши под Сталинградом громили немцев, мне по паспорту шел восемнадцатый, хотя не было еще и полных семнадцати, и пришла повестка из военкомата.
Дорога судьбы продолжалась.
Впереди теперь были другие дороги — дороги войны. Дороги войны, как бы ни петляли они по стране, идут только в одном направлении — к фронту.
Дороги войны — самые долгие и самые окаянные дороги моей жизни. Особенно вначале — к Дальнему Востоку. В теплушке я оказался один среди узбеков, кишлачных парней. Узбеки дружно заняли верхние нары, где было теплее. Я тоже полез было, но узбеки зашумели. “Вон отсюда, ногай, джалаб!” — кричали они по-узбекски. Я им ничего плохого не сделал, но я был башкир, значит, для них ногай. Для русских я был нацменом, а для узбеков ногаем, продавшимся русским. Так вот я вплотную испытал на себе нерушимую дружбу народов.
Еду мы получали сухим пайком. Я не понимал, почему сытые кишлачные ребята при дележе этого пайка так мелочны и придирчивы, как если бы у них не было мешков, набитых домашней снедью. Раскалив железную печку докрасна, в посуде, захваченной из дома, они жарили баранье сало, от одного этого запаха к глотке подступала тошнота. На каких-то остановках нас водили в столовую, кормили горячим. Два раза мылись в бане, там кто-то украл мои ботинки с носками, оставив взамен рваные калоши и тряпье.
Целый месяц я трясся на нижней полке вместе с городскими узбеками, которых тоже не привечали кишлачные, и с двумя татарами, тоже ногаями. Когда железная печурка остывала и единственный живой свет меркнул, в вагон проникал сибирский мороз. Тусклый свет зимнего дня мы видели только тогда, когда раздвигали дверь вагона для нужды или на остановках бегали за водой, за дровами. Просторы Сибири остались за вагонными стенами, непривычные к холоду узбеки не давали открывать двери. Но озеро Байкал, его скалистые берега мы все-таки увидели — проезжали с распахнутыми дверями.
В городок Свободный я приехал доходягой, в рваных калошах, перевязанных бечевкой. Жили в землянках, и на этот раз мне удалось занять место на верхних нарах. Получив обмундирование и поев солдатских харчей, я приободрился. Меня, неприхотливого северного человека и привычного к невзгодам сироту, армия выпрямила, а изнеженные в тепле и сытости кишлачные парни сникли. “О-о, джалаб!”
4 — удивлялись они, завидя меня.Дальний Восток, Свободный, Благовещенск, Амур, кудрявые сопки на китайском берегу, река Зея — все как будто приснилось. Неужели тот семнадцатилетний мальчишка — это я? Я еще не был личностью, только в общей куче, во взводе, роте еще мог быть отмеченным как единица. Я был пылинкой в смерче жизни, песчинкой в песчаном бархане. И не заметил, как из мальчишки, мнящего себя поэтом, беспризорника, исподволь превращаюсь в солдата, умеющего подчиняться команде, уверенно владеющего оружием, почти готового к спокойному взгляду на пролитую человеческую кровь.
К зиме снова дорога. На запад. Эшелон, солдатская теплушка. Месяц или больше. Но от этой дороги в памяти почти ничего не сохранилось. Наверно, ничего такого не происходило, что оставило бы рубец в памяти. Не помню, с кем ехал. Теперь я был не нацменом, не ногаем, а солдатом, рядовым Генатулиным, равным среди равных, таких же серошинельных и остриженных под первый номер. И теплушечная жизнь уже была привычна. Когда пытаюсь вспомнить подробности, такое ощущение, будто проспал всю дорогу, проснувшись лишь в запасном учебном полку под Инзой. Гоняли нас тыловые лейтенанты, сержанты в хвост и в гриву, вышибая то матюками, то кулаками не изжитые все еще мальчишество или расхлябанность. Двенадцать часов на морозе, шагистика, беготня, лазание, ползание по сугробам, а в желудке пшено и шестьсот граммов сырого хлеба, которые сгорали до единой крошки, так что ходить до ветру было нечем. А по воскресеньям в лес за дровами, возили на себе, впрягшись в сани.
Все это было еще как-то привычно. В семнадцать лет даже в такой невзгоде порой жизнь бывает сладка. А вот попасть на кухню, когда подходил черед дежурить, — это уже мука. Объедались мы той пшенкой с голодухи, съедали то, что нам щедро давали повара, да еще, когда чистили котлы, пихали в рот шкварки, не соображая, что невозможно запастись едою в желудке впрок. Повара нас предупреждали: ребята, заболеете. Но голод был сильнее рассудка. И после кухни дня на три дрисня. Кто-то из солдат-острословов прозвал нас дристопшенниками.
[…]
1
Аймак — улица (башкирский ).2
Хаер — милостыня (башкирский ).3
Круглая печь, обитая жестью.4
Джалаб — узбекское ругательство.