Михаил Берг
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2000
Михаил Берг
О статусе литературы
В начале 1990-х годов положение поля литературы в российском социальном пространстве изменилось настолько стремительно, что инерция восприятия до сих пор оценивает произошедшее как катастрофу
1 . В североамериканской и западноевропейских культурах тот же самый процесс проходил постепенно и куда менее болезненно. В Европе литература в качестве “ценности высшего разряда” (формула Жана-Поля Сартра, неоднократно повторенная и подтвержденная, с небольшими разночтениями, другими исследователями) утвердилась к середине XIX века; а исчезновение литературоцентристских тенденций в европейской и американской культурах датируется 1950—1960 годами. В России, в том числе благодаря ее вынужденному существованию вне мирового контекста, тенденции литературоцентризма оказались законсервированными еще на несколько десятилетий.Среди
причин, повлиявших на изменение социального статуса литературы и потерю русской культурой слово- или текстоцентристской ориентации, — изменение запросов массового потребителя, для которого именно литература в течение нескольких столетий была синонимом культуры; отмена цензурных ограничений, позволявших произведениям культуры (а особенно произведениям литературы) присваивать символический капитал “запретного плода” и быть инструментом преодоления нормативных границ — социальных, этикетных, нравственных, сексуальных; падение интереса к религии (а значит, и к книге); окончательная победа идей либерализма; конкуренция со стороны других полей (в том числе повышение веса СМИ, видео- и аудиокультуры) и т. д. Некоторые из этих причин — специфически российские, в том числе возникшие как следствие советского периода, когда слову был искусственно навязан идеологический подтекст (эффект компенсации). Среди них — повышение социального статуса массовой культуры и таких научных дисциплин, как социология, психология, политология, функции которых были присвоены литературой; возникновение ранее не существовавшего разнообразия сферы развлечений, источников получения информации и систем ценностей, в которых один и тот же факт получает разную оценку, а значит, область общих интересов заметно сужается; существенное понижение статуса поля идеологии в социальном пространстве, а также повышение ценности обыкновенной жизни — общество уже не рассчитывает получить от культуры готовую жизнестроительную модель, а соглашается с процессом — проходящим, конечно, не только в России — вытеснения культуры из сферы серьезной жизни в сферу воскресных развлечений.Некоторые из этих причин, приведших сначала к появлению тенденций литературоцентризма (не только в России, но и в Америке или Европе), а затем к их исчезновению, имеет смысл рассмотреть подробнее. Не только для того, чтобы объяснить, почему после 1991 года миллионные тиражи российских литературных журналов и книг упали в сотни и тысячи раз
2 , но и для уточнения влияния социального статуса литературы и писателя на авторские стратегии.1
По мнению Натальи Ивановой, изменение статуса литературы в обществе стало итогом “гражданской войны” в литературе, продолжавшейся более шести лет после начала перестройки. “Поддерживающая демократию в России либерально-демократическая интеллигенция в этой борьбе оказалась победительницей, но ценой этой победы парадоксально оказалась утрата литературой лидирующего положения в обществе. Произошла смена парадигмы. Литература в России была “нашим всем” — и трибуной, и философией, и социологией, и психологией. Теперь, когда эти функции у литературы были отобраны реальной политологией, социологией, философией и т.д., литература осталась литературой. Свидетельством утраты прежнего положения <…> стало, например, падение тиражей “толстых” литературных ежемесячников <…>. От миллионных тиражей 1989—1990 годов осталось на сегодня менее одного процента” (Н. Иванова. Триумфаторы , или Новые литературные связи в контексте нового времени // Звезда. 1995. N№ 4). Симптоматично, что изменение статуса литературы увязывается с конкурентной борьбой между полем литературы и полем науки, из которой литература вышла побежденной.2
По результатам одного из социологических опросов ВЦИОМа, 34% россиян никогда не берут в руки книгу, причем в равных пропорциях и мужчины, и женщины. (В том числе 15% людей с высшим образованием.) Из читающих 66% населения 59% увлекают только легкие жанры (с высшим образованием — 41%). Так или иначе, очевидно, что литературные интересы подверглись девальвации, литература, оказавшись не в фокусе общественных запросов, перестала быть синонимом русской культуры (см.: “Коммерсантъ”, N№ 4, 22.01.1999).
Становление тенденций литературоцентризма в русской культуре
Литературоцентристские тенденции в русской культуре появились с момента возникновения в России светской письменности и формировались под воздействием таких разноприродных факторов и явлений, как стереотип сакрального отношения к слову, особый статус писателя как властителя дум и пророка, оппозиция “интеллигенция—народ” и система нравственных запретов, социально-психологическим регулятором которых, как полагает Ю. М. Лотман, был стыд. По его мнению, каждая эпоха создает свою систему стыда — “один из лучших показателей типа культуры”, а область культуры — “это сфера тех моральных запретов, нарушать которые стыдно”. Стыд выявляет один из полюсов структурирования поля культуры, другой полюс образуют престижные в социальном пространстве деятельность, профессия, поведение.
В Западной Европе поэт находился в одном ряду с другими деятелями искусств (Вольтер называл писателей “жалким племенем, пишущим для пропитания”, “подонками человечества”, “литературным отребьем”, а Руссо определял поэтическое творчество как “самое подлое из ремесел”). В русской культуре слово (или право на поэтическую манифестацию) было окружено магическим ореолом, роль властителя дум изначально принадлежала только представителям социальной элиты, в то время как живописец, музыкант, актер — профессии, попадающие в ряд между поваром и парикмахером, “низкие” занятия, приличествующие крепостному, вольноотпущеннику или иностранцу, да и само слово “художник” в языке XVIII века применяется только к ремесленнику, то есть к человеку, работающему руками. Человеку благородного происхождения быть художником стыдно.
Зато поэтическая манифестация, не считаясь за ремесло и профессию, резервирует за собой статус особо ценной и престижной деятельности. В социальном плане занятие стихосложением является прерогативой благородного сословия. Если в XVIII веке между понятиями “поэт” и “дворянин” еще нет абсолютного тождества, то в первой трети XIX века поэзия почти полностью монополизируется социальной элитой. По данным историка литературы Виктора Живова, среди литераторов, родившихся между 1750 и 1799 годами, наследственных дворян было 71,3%; литераторы в этом отношении отличаются от художников и актеров (здесь дворян 5,5%), ученых (среди них дворян 10,1%), медиков (6,4% дворян)
, сближаясь с военной элитой, — в офицерском корпусе 78,0% дворян.Не случайно в XVIII веке из всех видов литературного производства оплачиваются только переводы, а профессионализм в поэзии (и оплата труда поэта) воспринимается как нечто противоположное сути ее высокого предназначения: поэзия присваивает и резервирует за собой символический капитал “языка богов”. Однако текстоцентризм русской культуры опирался на еще более раннюю традицию, в соответствии с которой обожествлению подвергался не только текст, но и алфавит, потому что сами буквы для первых русских писателей представляли собой символическую фиксацию доминирующих социальных, культурных и сексуальных позиций. По замечанию А. М. Панченко, обожествление текста, слова и алфавита, характерное не только для русской культуры, подкреплялось сформулированной еще Платоном идеей, согласно которой алфавит есть модель универсума. На зафиксированную в русской культуре тесную взаимосвязь между космосом и буквой, словом, текстом повлияли уроки Тырновской школы, в частности мировоззрение Константина Косточенского: “Он сравнивает с людьми не только языки, но и буквы. Согласные — это мужчины, гласные — женщины; первые господствуют, вторые подчиняются. Надстрочные знаки — головные уборы женщин; их неприлично носить мужчинам. Свои головные уборы женщины могут снимать дома в присутствии мужчин: так и гласные могут не иметь надстрочных знаков, если эти гласные сопровождаются согласными” (Д. С. Лихачев. Развитие русской литературы X—XVII веков. Эпохи и стили. Л., 1973).
Не менее отчетливо влияние средневековой традиции русской культуры, которая создала двойную модель — религиозной и светской письменности. Писатель в рамках этой культуры — в идеале — представал не создателем текста, а транслятором, передатчиком и носителем высшей истины. От транслятора и носителя истины требовались отказ от индивидуальности (анонимность) и строгое соответствие нравственным константам, в которых была зафиксирована легитимность социальных позиций и властных прерогатив. А их сохранение, трансляция, репродуцирование создавали систему определенных требований, которые накладывались на этический облик того, кто имеет право говорить от лица Истины.
Поэтому Б. А. Успенский, фиксируя исконный дуализм русского культурного сознания, находит ему соответствие в противопоставлении “чистого” и “нечистого” поведения, а А. М. Панченко, исследуя роль скомороха в русской культуре, показывает, как этот дуализм проявился в социокультурном и религиозном плане в ряду оппозиций “поп — скоморох, божественное пение — “сопели сатанинские”, слезы — смех, церковная служба — игра, молитва — глумление, храмовое “предстояние” <…> — “вертимое плясание” и т.д.”. Однако, как отмечает Панченко, эти оппозиции не только соответствуют рефлексу дуалистического мировоззрения, согласно которому добро и зло, Бог и дьявол равноправны в православной доктрине, но также воспроизводят властные позиции социального пространства и разные институциональные системы, легитимирующие “высокую” и “низкую” культуру.
Способ достижения легитимности (признания), за которым стоит задача сохранения власти и воспроизводства доминирующих позиций, создал особую ауру целомудренности русской литературы и, в частности, стереотип принципиального неприятия в письменной литературе площадного слова, отсутствующий в большинстве западноевропейских и североамериканской культур
1 . Однако, как показали работы Панченко, Лихачева, успенского, площадное слово, связанное с материально-телесным низом, — неотъемлемый элемент народной смеховой культуры и “карнавализация культуры” на отрезке европейского Возрождения, о которой писал Бахтин, вполне сопоставима как с культурой скоморошества, так и с реабилитацией смеха, предпринятой Петром I в рамках его реформ. По мнению исследователя литературы В. Линецкого, принципиальные отличия следует искать в топике культуры. “Если культуры новоевропейские потому и унаследовали хартию “карнавальных свобод”, признававшую в том числе и свободу площадного слова, что писатель нового времени чувствовал себя законным наследником тех, кто создавал рекреативную и ярмарочную литературу средних веков — всех этих продавцов и рекламистов различных снадобий, ярмарочных зазывал, нищих школяров и т.д., — то когда в России пришла пора определить место “трудника слова”, писателя в светской культуре, из трех возможных вариантов: скомороха, профессионала и пророка — выбор был сделан в пользу последнего, чей образ принадлежал к топике официальной культуры и подчинялся ее законам, накладывавшим на площадное слово запрет”.Выбор, о котором говорит Линецкий, безальтернативен, это не следствие тех или иных предпочтений, а результат обретения легитимного статуса светской культуры по типу легитимности церковной. Русские поэты, дабы не потерять свой статус, не могли пользоваться площадным словом и более всего боялись прослыть шутами. Этот страх, достаточно точно фиксирующий зоны власти в поле русской культуры и выражавшийся в том, что наибольшее отталкивание вызывали образы скомороха и юродивого, создал традицию, в русле которой, по наблюдению
А. М. Панченко, “почитатели и враги стали воспринимать их как преемников пастырей и как новых пастырей”.Петровские реформы, отделившие церковь от государства и поставившие перед обществом задачу создания светской секуляризованной литературы, должны были “лишить Слово его мистического ореола и превратить его в слово человеческое, подлежащее проверке и критике”
2 , что означало замену одной системы легитимаций другой, одних властных полномочий, делегированных церковью, другими властными полномочиями, опирающимися на власть государства и его чиновников, но при сохранении существующей институциональной системы. В результате трансформации подверглась лишь цепочка символического делегирования полномочий: иерархия “Бог — церковь — поэт” в модернизированном виде предстала иерархией “Бог — монарх — церковь — поэт”.Старые и новые славянофилы упрекали Петра в том, что якобы после его преобразований в русской культуре произошел разрыв с предшествующей народной традицией, однако светская культура XVIII века во многом продолжала воспроизводить стереотипы культуры церковной, создавая традицию воспитательного, учительского пафоса русской классической литературы и механизмы сакрализации образа поэта, который в культурном сознании наделялся чертами пророка и властителя дум. Властитель дум — это тот, кто в обмен на отказ от притязания на власть социальную получает власть символическую, иначе говоря, социальный капитал обменивает на символический.
По этим же причинам авторитетность поэтического текста была напрямую связана с личностью автора и системой представлений, в соответствии с которыми только самопожертвованием, личным служением добру и подвигом можно заслужить право говорить от лица Истины. Не случайно еще в XVII веке, когда новая терминология писательского труда не устоялась и в ходу были разнообразные самоназвания, наряду с сочетанием “трудник слова” чаще всего употреблялось слово “учитель”.
Поэтому средневековая оппозиция “истинное—неистинное” искусство, соответствующая системе иерархий, легитимированных церковными институтами, и замененная вскоре в европейской культуре оппозицией “прекрасное—безобразное”, на русской почве дала весьма своеобразный симбиоз. Если в западноевропейской традиции отчужденность автора от текста воспринималась как норма, то в российской традиции было принято переносить на почву культуры заповедь Гиппократа “врачу, исцелися сам”. А литературная полемика, как мы это видим до сих пор, легко перерастает в критику личного поведения автора. Это почитается (и почиталось) за незрелость русской критики, но на самом деле свидетельствует о сохранении стереотипа, связывающего право на истину и ее проповедь с личностью того, кому она доверена. И подтверждает то, что система традиционных легитимаций в культуре сохраняется.
Конец XVIII века и начало XIX — время появления еще одной оппозиции: “интеллигенция — народ” и характерной системы стереотипов “служения народу”, “долга перед народом” и т.д., предполагающих принципиальную дифференциацию понятий “народа” и “интеллигенции”, их полюсную структуру. Профессиональная российская интеллигенция в условиях, когда в социальном пространстве соответствующие позиции еще не являются престижными, формируется в основном из разночинцев. По данным историка литературы А. И. Рейблата, “в первой половине XIX века число лиц, живущих на литературные доходы, не превышало 20—30 человек одновременно. Для дворян, располагавших широким спектром возможностей социального продвижения, роль профессионального литератора не была привлекательна”. А вот в среде разночинцев, для которых престиж литературной профессии значительно выше по причине отсутствия сословного и экономического капитала, легко преобразуемого в капитал социальный, процесс профессионализации литературы идет куда более интенсивно. В 1855 году в литературной печати выступает 300 авторов, а в 1880 году — уже 700.
Основной контингент профессоров и преподавателей российских университетов, а потом лицеев и гимназий (то есть воспитателей юношества) составляли бывшие “поповичи”, дети священнослужителей, семинаристы, “изучавшие на лекциях риторику и богословие” и “охотно менявшие рясу на университетскую кафедру” (Ю. М. Лотман), хотя их семинарские манеры на всю жизнь оставались в дворянском обществе печатью отверженности. Бердяев не случайно отмечает, что вожди русской интеллигенции Добролюбов и Чернышевский были семинаристами, воспитанными в религиозных семьях духовными лицами. Это был новый культурно-психологический тип, принесший вместе с собой в культуру комплекс церковных стереотипов и сохранивший “почти нетронутым свой прежний нравственный облик”. Стремление к самоутверждению приводит к стремительному процессу присвоения зон власти дворянской культуры, но, как только власть была апроприирована, семинарский дух начинает проступать все более явно и становится отличительным свойством всего сословия.
Прежде чем процесс изменения границ, структуры и правил деления поля культуры (в результате эмансипации новых и ранее не представимых стратегий) был признан легитимным, ироническому демпфированию должны были быть подвергнуты ранее сакраментальные социальные позиции. А для этого необходима идеологическая реабилитация и конституирование смеха как равноправного, законного ингредиента культуры
3 . Симптоматично, что реабилитация смеха как инструмента социальной борьбы приводит к временному понижению статуса слова. Это первый кризис литературоцентристских тенденций русской культуры, вызванный трансформацией процедуры признания и присвоением государством, в результате петровских реформ, власти церкви. По мере перераспределения власти между государством и обществом символический капитал, резервируемый для себя государством, уменьшается и вакантную роль духовного авторитета принимает на себя светская поэзия.Почему поэзия, а не проза приобретает главенствующее положение в нарождающейся светской литературе? Причины коренятся в принципиальном комплексе неполноценности русской культуры, отстающей в своем развитии от европейской. По замечанию М. Л. Гаспарова, русская культура, начиная с Петровских времен, “развивалась сверхускоренно, шагая через ступеньку, чтобы нагнать Европу”. Гаспаров говорит об особом конспективном характере русской литературы, отстающей от европейской “приблизительно на одно-два поколения”. Поэтому она нуждается в скоростном, конспективном освоении европейского опыта. “Романтизм осваивал Шекспира, и Пушкин написал “Бориса Годунова” — длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии”. чтобы сократить отставание, понадобились своеобразные конспективные переводы — “лирические дайджесты, поэзия в пилюлях”. Однако модернизация механизмов признания в культуре невозможна без модернизации и трансформации социального пространства. Петровские реформы потому и отвергались “защитниками старины”, что, изменив границы поля культуры и привнеся в нее цели, ставки и критерии актуальности, свойственные европейской культуре, способствовали понижению объема культурного и символического капитала, зарезервированного “старыми” (традиционными) позициями.
Русская поэзия самоутверждалась, конкурируя с западной литературой и православной церковью и апроприируя власть своих конкурентов. Но при этом она перенимала и способы достижения признания. Лотман, отмечая, что унижение русской церкви петровской государственностью в то же время способствовало росту культурной ценности поэтического искусства, фиксирует процесс, при котором на поэзию переносились многие традиционные религиозные представления: “…секуляризация культуры не затронула структурных основ национальной модели, сложившейся в предшествующие века. Сохранился набор основных функций, хотя и изменились материальные носители этих функций”.
В результате социальной и культурной борьбы, или борьбы за создание “народной культуры”, рождается структура представлений, составляющих комплекс идей, впоследствии принявших форму “виновности перед народом” (Бердяев) и “служения ему”. Социальный код позволяет увидеть в борьбе с дворянской культурой элементы социальной конкуренции, вызванной появлением на сцене профессиональной разночинной интеллигенции. Концептуальный код выявляет определенное сходство позиции интеллигентов-разночинцев с позицией “архаистов”, предшественников славянофилов, которые подвергли “беспощадному осмеянию” все ценности дворянской культуры, все ее теоретические представления о высоком и прекрасном в искусстве и героическом в жизни, а также основы того героико-теоретического мышления, без которого Просвещение XVIII века (то есть смена одной системы легитимации другой) было бы невозможно. Право формировать критерий “народности” резервирует за собой именно обвинитель. “Виновным” чаще всего объявляется конкурент, но нередко вина принимается на себя, хотя при более внимательном рассмотрении выясняется, что обвиняющий себя виновен только в том, что вынужден занимать “ложную” позицию в ситуации, когда “истинные” позиции не предусмотрены существующим положением вещей, которое-то и необходимо изменить
.Поэтому имеет смысл рассмотреть и этнопсихологический код той среды, в которой впоследствии будет структурироваться интеллигентский комплекс вины перед народом. Помимо выходцев из отечественного слоя священнослужителей, русская интеллигенция первоначально формировалась из иностранцев, прежде всего немцев, приезжавших в Россию, подчас не зная языка. Немцы (а также итальянцы, швейцарцы, французы и т.д.) составляли большую часть контингента “ученого сословия”, действительных членов Академии наук и Академии художеств, профессоров и преподавателей российских университетов; Г. П. Федотов обозначил эту ситуацию как “прививку немецкой техники православному быту”, которая, по его мнению, означала “глубокую деформацию народной души, вроде пересадки чужого мозга, если бы эта операция была возможна”.
Федотов не случайно апеллирует к “народной душе”, пытаясь опровергнуть необходимость и целесообразность культурных заимствований в этот период. Однако в данном случае важно, что он фиксирует влияние стратегий, принадлежащих иноязычной культуре, в то время как существовало и обратное воздействие, которое и сформировало сложный комплекс неполноценности, довлевший над еще не успевшими русифицироваться “специалистами”. Его можно сопоставить со своеобразным комплексом вины воспитателей по отношению к приемным детям, ввиду того, что ребенка воспитывают они, а не его родные родители. Вынужденные стать в положение учителей по отношению к народу, культуру которого они знали подчас поверхностно, иностранные специалисты не могли не испытывать неловкость, возраставшую или убывавшую по мере их русификации
4 . Эта неловкость — еще один источник для возникновения оппозиции “свое—чужое”, “интеллигенция—народ”, когда взгляд на “народ” со стороны являлся объективной функцией иноязычного происхождения. Защитной и психологически обоснованной реакцией стал рост патриотизма, которым в русской истории особенно отличались российские немцы, во всем его спектре — от охранительно-государственного до революционно-разрушительного. Патриотизм нивелировал национальные отличия, но точно так же обретал легитимность в процессе апелляции к “истинно народным истокам”, как и гремучая смесь под названием “интеллигентское сознание”, возникшая от соединения “семинарских” стереотипов и “немецкой прививки” (смесь, усиленная тем, что и церковная культура получила свой легитимный статус в процессе апроприации иноземной — византийской — культуры).Характерно, что эпоха Просвещения не видела антагонизма между свободной личностью и народом, так как “гармонически развитый человек представлял в своем лице и индивида, и народ, и человечество”
(Ю. М. Лотман). Руссоистская утопия возвращения к естественности, доброте и красоте, которые скрыты в каждом человеке, предполагала движение к народу как путешествие к природным основам своей собственной личности. Но новой русской интеллигенцией “личность и народ стали восприниматься не как две стадии развития одной и той же сущности (безразлично, трактуется ли этот процесс как “просвещение” или “искажение”), а как два различных и противопоставленных начала” (Лотман). Эта дифференциация и была необходима для того, чтобы выстроить систему полюсов, внутри которой один полюс (интеллигенции) обретал свою легитимность в процессе апелляции к утопии “народного права” и “народных ценностей”.На своеобразный характер интерпретации идей европейского Просвещения в России, когда литература оказывается зависимой от утопического дискурса “возвращения к народным истокам”, а “свободная мысль поглощена утопией”, указывает В. М. Живов: “Утопия — это именно то, что Просвещение противопоставляло традиции, именуя в своем дискурсе это противостоящее начало разумом. На Западе <…> противостояние утопии и традиции было равновесным, разграничивающим, как это понимал Кант, сферы подчинения и свободной мысли. <…> Просвещение в ряде сфер, и в частности в литературе, ослабляло давление традиции, и утопия создавала на этом освободившемся пространстве приволье для свободного ума. В русской литературе, однако, давление традиции отсутствовало, никакого сопротивления утопия не встречала и могла быть поэтому сколь угодно радикальной. Литература становилась не инструментом просвещения, а инструментом преображения унаследованного порядка бытия”. Литература воспринимается как инструмент воплощения утопии, а сам литератор в роли “творца, стоящего при дверях царства справедливости и нравственности”.
Мифологическое обособление “народа” в исторической перспективе обозначило появление всего набора возможных социальных чувств, от попыток сближения и растворения в народе, в том числе с помощью принесения себя в жертву
5 , до ненависти и почти религиозного преклонения, что станет, по определению Лотмана, основным содержанием духовной жизни России на многие десятилетия. Социальная и идеологическая борьба за признание системы иерархий в поле культуры маскируется борьбой за истину и апелляцией к праву, которое делегирует народное представительство. При этом само понятие “народ” применяется почти исключительно для обозначения тех, на кого распространяется крепостное право помещиков-дворян. народ — это соотечественники-рабы, которых надо освободить, спасти от крепостной зависимости для того, чтобы символический капитал народной поддержки превратился в культурный и социальный капитал интеллигенции. Функция “спасения” принимает не столько социальный, сколько метафизический характер, окрашиваясь христианским чувством “вины”, что позволяет обосновывать свои притязания на власть на основе как социальных, так и религиозных утопий.Именно новая разночинная интеллигенция стала отстаивать редуцированные элементы православной церковности в поле политики, культуры и идеологии, так как официальная культура после Петра имела отчетливо секуляризованный характер, и от православной церкви требовалась лишь поддержка государственной политики и отсутствие собственного мнения во всем, “выходящем за пределы узкообрядовые”. Для интеллигентов-разночинцев апелляция к религиозным ценностям имеет и социальное основание (как возможность противопоставить себя традиции дворянской культуры, терявшей связь с церковной культурой), и психологическое.
Связь представлений интеллигентов-разночинцев с церковной культурой органична: “Ее поддерживали и воспоминания детства (образованный разночинец из крестьян, купцов или мещан — явление в интересующую нас эпоху сравнительно редкое: основная масса рекрутировалась из поповичей), и характер обучения: начального — по церковнославянским книгам (по церковным книгам учились читать в конце XVIII в. и провинциальные дворяне), дальнейшего — в семинарии” (Ю. М. Лотман). Петровские реформы интерпретировались как разрыв в традиции, утопический дискурс состоял в попытках ее восстановления. При этом как защитники народа, так и реставраторы старины в рамках своих апелляций к народу и “седой старине” исходили из достаточно иллюзорных представлений, скорее мифилогизирующих прошлое, а не отражающих реальную историю. Симптоматично, что и защитники феодального порядка также ссылались на традицию, прерванную петровскими преобразованиями: именно ею оправдывались сословные привилегии и церковные обряды, а также обычаи, привычный уклад, жизненный порядок, далеко не всегда объяснимый с точки зрения права, но этой традицией утвержденный. Утопический дискурс идеализации прошлого вступал в противоречие со ставшим уже привычным европеизированным дворянским стилем жизни, который ослаблял бытовые связи с православной обрядностью. Лотман пишет, что столичный дворянин мог годами не бывать у причастия, даже не по вольнодумству, а просто по лени и “нежеланию выполнять утратившие смысл обряды, соблюдение постов в большом петербургском свете уже к началу XIX века считалось неприличным ханжеством, не истинной, а показной набожностью”. Однако нежелание выполнять утратившие смысл обряды синонимично пониманию, что эти обряды не позволяют сохранить и повысить социальный статус. В то время как для интеллигентов-разночинцев возможность повысить свой социальный статус, апроприируя ценности церковной культуры, оставалась. В условиях, когда борьба за перераспределение и присвоение власти в социальном пространстве затруднена, конкуренция была перенесена в поле идеологии, религии и литературы. За присвоением литератором статуса властителя дум, а литературой — культурного и символического капитала “народного представительства”, в новое время интерпретируемого как литературоцентризм русской культуры, стояли интересы, цели и ставки социальной и культурной борьбы, правила социальной стратификации и законы конкуренции.
Бурный период профессионализации литературного ремесла и резкого повышения статуса писателя в обществе начинается с 1905 года после отмены предварительной цензуры, вследствие чего в России резко возросло число печатных изданий, и она по количеству названий вышла на одно из первых мест в мире. Но до конца XIX века русские писатели “оставались “перебежчиками” из других сословий — из сословия помещиков, как Толстой, или семинаристов, как Чернышевский. Лишь в начале XX века писатель становится настоящим профессионалом, представителем самостоятельного сословия творческой интеллигенции. Благодаря многочисленным журналам, книгам, литературным вечерам и рецензиям в периодической печати этот литератор нового типа делается любимцем публики, чьи сочинения стремятся напечатать крупнейшие ежедневные газеты, подлинной “звездой” массовой информации” (Жорж Нива. Статус писателя в России в начале XX века. М., 1995). Следствием процесса автономизации поля литературы становится уменьшение влияния “интеллигентских стереотипов”, однако в совет-скую эпоху в результате процесса поглощения поля культуры полем идеологии и резкого понижения статуса писателя-профессионала по сравнению с писателем-идеологом поиск альтернативной процедуры признания приводит к восстановлению механизмов функционирования основных российских культурных стереотипов. В том числе восстанавливается и функция спасения и просвещения народа, вновь приобретая устойчивый профессиональный статус, определявший не только корпус идей, но и способ подтверждения своих полномочий либеральной советской интеллигенцией. А радикальный литературоцентризм как способ обоснования притязаний на власть, отвергаемых официальной системой легитимаций социальных стратегий, легко адаптируясь к новым идеологическим константам, сохраняет свою актуальность до перестройки.
1
Характерно, что перестройка, и в частности борьба за передел власти в России, началась с бурных дискуссий по поводу допустимости в литературе мата.2
Ю. М. Лотман. Культура и взрыв. М., 1992.3
Как пишет А. М. Панченко, русскому человеку, в процессе смены одной системы культурных и социальных ценностей другой, предстояло понять “новую для него мысль, что смех вовсе не греховен, что между смехом и “правдой” нет противоречия. Смеяться можно не только скоморохам и юродивым, смеяться можно всем”.4
Как пишет Г. Федотов: “Результат получился приблизительно тот же, как если бы Россия подверглась польскому или немецкому завоеванию, которое, обратив в рабство туземное население, поставило бы над ним класс иноземцев-феодалов, лишь постепенно, с каждым поколением поддающихся неизбежному обрусению” (Г. П. Федотов. Трагедия интеллигенции. // О России и русской философской культуре. М., 1990).5
Неизменную готовность на всякие жертвы, поиск жертвенности и мученичества отмечает Бердяев в своей статье в “Вехах” и подчеркивает: “Какова бы ни была психология этой жертвенности, но и она укрепляет настроение неотмирности интеллигенции, которое делает ее облик столь чуждым мещанству и придает ему черты особой религиозности”.
Ослабление тенденций литературоцентризма
Если сравнить структуру постперестроечного поля культуры со структурой этого поля за два предшествующих века, то нельзя не заметить принципиальных отличий. Среди них — потеря культурой паллиативной религиозности (в том числе вертикали, выстраивающей культурные и социальные стратегии в иерархическом порядке), размывание характерной системы стереотипов — потеря статуса жреца интеллигенцией, исчезновение вакансии поэта-пророка и мистического ореола вокруг Слова, резкое понижение социального статуса литературы и т.д. То есть исчезновение тех факторов, которые привели к созданию тенденций литературоцентризма.
Связь между потерей культурой паллиативной религиозности и потерей жреческого статуса литераторов позволяет установить приметы сходства между бунтом против литературоцентризма в России конца XX века и антирелигиозным пафосом XVIII века, когда, по словам Мандельштама, огромная накопившаяся энергия социальной борьбы искала себе выхода, и в результате “вся агрессивная потребность века, вся сила его принципиального негодования обрушилась на жреческую касту”. Власть, сосредоточенная в поле литературы, в том числе и благодаря поддержке государством литературы в своих идеологических интересах, перераспределилась. Силу обрели утопии, использующие другие властные дискурсы, в том числе власть рынка. Перестройка разрушила советскую формулу предпочтения, наделявшего литературу особым статусом (когда даже в рамках официальной фразеологии литература отделялась от искусства: вспомним хрестоматийный фрагмент любого постановления партии и правительства в области “литературы и искусства” — союз “и” здесь выполняет разделительную функцию), и лишила литературу жреческой власти. Повлияло и присоединение России к иному историческому измерению, чаще всего обозначаемому как постмодернистская эпоха, главной чертой которой — в самой распространенной интерпретации — и является замена иератической вертикали плюралистической горизонталью. Все виды искусства и человеческой деятельности равны между собой, а единственным критерием является общественный успех в его разных, но поддающихся анализу параметрах.
Объем власти и энергии, социального и символического капитала, перерас-пределяемого в результате чтения, оказался существенно меньшим, нежели в других областях культуры. В результате замены привычных властных утопий утопией рынка, а также с потерей культуры паллиативной религиозности, возвращением Церкви утраченного общественного статуса, резко упали в цене акции “духовности”, а интеллигент превратился в профессионала, оценка деятельности которого стала определяться в соответствии с рыночной конъюнктурой на производимый им продукт. Но больше всего упал в цене именно “литературный товар”, который почти совсем перестал котироваться, а гонорары писателей стали символическими.
Похожие трансформации в российском социальном пространстве происходили в 1880—1900-х годах в связи со спадом интереса к литературе “направлений” и ростом числа иллюстрированных еженедельников и газет, которые в этот период обеспечивали основной спрос на литературный труд. Социально значимым становится статус писателя как автора актуальных фельетонов, в то время как для значительной части литераторов, “усвоившей представление о писателе как пророке и учителе, руководителе публики, служащем высшим идеалам, было трудно перейти на роль поставщика забавных и сенсационных текстов” (А. Рейблат). Этот период можно сравнить с ситуацией после 1905 года. Так, по сообщению Лейкиной-Свирской, только такие “толстые” журналы, как “Вестник Европы”, “Русское богатство”, “Образование”, в 1906—1910 годах опубликовали 2272 статьи 687 авторов. “Под влиянием этих значительных перемен меняется и само ремесло литератора. Возникает тип “популярного писателя”, то есть автора, который, не довольствуясь созданием шедевров в тиши своего кабинета, пишет для крупных газет рецензии, путевые заметки, отзывы. <…> Делаясь разнообразнее, литературное ремесло становится гораздо более надежным источником дохода. Некоторые авторы издаются громадными тиражами, о которых прежде русским литераторам нечего было и мечтать: к их числу принадлежат Горький, Леонид Андреев, а также Арцыбашев, автор “дерзкого” романа “Санин”; за ними с некоторым отставанием следуют Куприн и Бунин. Но даже представители авангарда, чьи сборники выходят тиражом 1500 (Белый) или 5000 (Городецкий) экземпляров, могут прокормиться литературным трудом, ибо получают немалые гонорары за публикации в периодике. <…> Доказательством достигнутой сочинителями финансовой независимости являются их бесчисленные поездки за границу и долгое пребывание вдали от родины” (Ж. Нива).
Спрос на литератора—фельетониста, жертвующего своим сакральным статусом пророка, синонимичен признанию неосновательности тенденций литературоцентризма в противовес признанию права рынка определять тот или иной жест в культуре как ценный. Если вспомнить определение Лотманом области культуры как сферы моральных запретов, нарушать которые стыдно, нельзя не заметить, что изменение статуса литературы тождественно смене моральных запретов. “Литературный товар” стоит дорого, когда продавать его стыдно, потому что книга тождественна иконе, аккумулирующей не столько культурный, сколько религиозный и символический капитал. отношение к книге как к неотчуждаемому имуществу характерно для топики русской культуры. А стратегия отчуждения, включавшая в себя попытку придать литературному труду статус товара, часто оборачивалась поражением. Симптоматична коммерческая неудача пушкинского “Современника”, отчасти воплотившего формулу зрелого Пушкина: “…пишу для себя, печатаю ради денег”. Контрпримером может служить успех Гоголя с его постулатами: “Я возлюбил свою бедность”, “Есть прелесть в бедности” (из черновых вариантов письма Гоголя к Белинскому) и его стратегией мученичества, подвижничества, принципиального отказа от быта и примеркой на себя позы пророка, что позволяло произведению присваивать символический и религиозный капитал. Или отчетливая социальная и коммерческая удача Некрасова, придавшего полученному им по эстафете поколений “Современнику” отчетливо идеологический характер. Как, впрочем, и нежелание продавать свои поздние сочинения Толстым, его духовный максимализм и стратегия опрощенчества. Результатом отказа от стоимости духовного продукта стала не только слава, но и растущие гонорары
1 .Символический капитал легко преобразуются в экономический, в то время как культурная стратегия, отвергающая признание ценности символического капитала, в рамках тенденций литературоцентризма оказывается менее социально востребованной. Похожий механизм обнаруживает воздействие на общество стереотипов “стыдно быть богатым”, “стыдно продавать свои сочинения”, что и порождает ситуацию, когда большую цену имеет то, что не продается. Сомнения Толстого, понимавшего, что живет не так, как проповедует, идентификация себя как изменника, предающего собственные убеждения, соответствует достаточно точному пониманию соотношения между культурными и символическими ценностями в социальном пространстве России.
Жизнь слова в России была сначала эквивалентом, затем суррогатом Церкви. В храме Слова писатели были пророками и праведниками, интеллигенты — церковным клиром (недаром клир — от греческого слова kleros — жребий: у интеллигенции были свои патриархи, митрополиты, епископы, псаломщики и пономари, все остальные — прихожане). Постепенный отказ от тенденций литературоцентризма в 1880-х годах и после 1905 года был прерван революцией, реанимировавшей органический тип взаимоотношений, связывающих государство с культурой “наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями”. Результатом перестройки стало решение проблемы послепетровской реформы по созданию подлинно мирской литературы: лишенное символического капитала паллиативной религиозности слово превратилось в “слово человеческое, подлежащее проверке и критике”; перестройка завершила петровские преобразования в области культуры: противопоставив утопию рынка (в качестве единственно корректного инструмента определения социальной ценности жеста в культуре) утопиям уходящей эпохи. К числу последних относится либеральная идея как механизм, подтверждающий обоснованность притязаний представителя третьего сословия на власть, присвоенную в свое время аристократией, а затем, после революции, дискурсом государственной власти.
1
По данным А.И. Рейблата, максимальные гонорарные ставки наиболее высокооплачиваемых авторов толстых журналов (в рублях за 1 печатный лист) были следующими: в конце 1850-х: 1) Тургенев И.С. — 400, 2) Гончаров И.А. — 200, Достоевский Ф.М. — 200; 1860-е годы: 1) Тургенев И.С. — 300, 2) Толстой Л.Н. — 300, 3) Писемский А.Ф. — 265; 1870-е: 1) Толстой Л.Н. — 600, 2) Тургенев И.С. — 600, 3) Хвощинская Н.Д. — 300; 1880-е: 1) Тургенев И. С. — 350, 2) Лесков Н.С. — 300, 3) Достоевский Ф.М. — 300; 1890-е: 1) Толс-той Л.Н. — 1000, 2) Чехов А.П. — 500, 3) Лесков Н.С. — 500. В последнее десятилетие жизни Толстой также первый в списке по числу цитирований и упоминаний рецензентами. 1860–61-е: 1) Тургенев — 26, 2) Пушкин — 25, 3) Гоголь — 23; 1880–1881-е: 1) Гоголь — 16, 2) Тургенев — 14, 3) Золя — 14; 1890–1901-е: 1) Толстой — 20, 2) Достоевский — 12, 3) Пушкин — 12. В письме В. Г. Черткову Толстой писал: “Думаю, что решение вопроса, который я нашел для себя, будет годиться и для всех искренних людей, которые поставят себе тот же вопрос… Я увидал ложь нашей жизни благодаря тем страданиям, к которым меня привела ложная дорога; и я, признав ложность того пути, на котором стоял, имел смелость идти, прежде только одной мыслью, туда, куда меня вели разум и совесть, без соображения о том, к чему они меня приведут. И я был вознагражден за эту смелость”. Конечно, говоря о награде за смелость, Толстой имеет в виду творческую удачу, которая одновременно оборачивается удачей и экономической.
Крах утопий и влияние мирового контекста
Так как снижение актуальности литературного дискурса началось сразу после августовского путча 1991 года, то именно эту дату неоднократно обозначали как конец либерального периода русской литературы. Массовый читатель, отвернувшийся от литературы, продемонстрировал ценность для него того символического капитала, который присваивался литературой как способом самоутверждения в борьбе за власть общества с тоталитарным государством (период застоя), а перед этим — в борьбе государства с обществом, еще сохранявшим память о прерогативах дореволюционной гражданственности (сталинская эпоха). Победа либеральных идей сделала неактуальным чтение современной литературы, так как основная функция литературы состояла в создании (или, наоборот, противодействии функционированию) идеологических утопий, симулякров, аккумулирующих энергию власти; кроме того, литература представала в виде своеобразного перископа, посредством которого писатель-впередсмотрящий (а вслед за ним и читатель) получал возможность заглядывать в будущее, реализуя социально важные функции пророка. Одновременно писатель, как представитель господствующего класса, обладал властью, перераспределяемой в процессе чтения. Понижение статуса идеологического поля в социальном пространстве, потеря литературой власти, отказ от утопического признания будущего как времени более ценного, чем настоящее, вывели литературу из поп-сферы, придав ей статус старомодной изящной словесности; отсутствие государственной поддержки и резко упавшие тиражи книг оказали сокрушительное воздействие на всю инфраструктуру книжного рынка, за исключением текстов, не скрывавших своей ориентации на развлечение, и сделали непрестижной саму профессию литератора.
Влияние социального аспекта — например, падение жизненного уровня среднего российского потребителя, который и являлся основным читателем профетической литературы, или появление широкого спектра других, новых и более привлекательных развлечений — вряд ли стоит переоценивать. Сужение референтных групп различных видов искусства действительно имело место, однако это сужение не разрушило инфраструктуру ни театрального процесса, ни художественного или тем более музыкального. В то время как литературный процесс перестал отвечать ожиданиям массового читателя.
Так как критерием актуальности стал рынок, то для литературы, дабы вписаться в рынок, оставался один путь — увеличения тиражей, что для профетического направления (как, впрочем, и наиболее радикальных проектов) было невозможно. Изобразительному искусству удалось это благодаря производству и продаже единичных объектов, на которые всегда находится покупатель, потому что “произведение изобразительного искусства — ценный товар, предмет для вкладывания денег. <…> Изобразительное искусство умудрилось ко всему этому продавать и единичные поведенческие проекты: хепенинги, перформансы, концептуальные акции, предъявляя рынку, обществу и культуре новые и провоцирующие способы авторского поведения, в то время как литература застыла на уровне аутентичного текста” (Д. А. Пригов. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. N№ 34).
Однако, если говорить о рейтинге популярности различных видов искусства на постперестроечной культурной сцене, то верхние ступени в табели о рангах стали принадлежать музыке во всех ее жанрах (разве что за исключением оперетты, которая, как и литература, стала интерпретироваться как “художественный промысел”)
1 . Зато вырос символический капитал исполнительского искусства, классической музыки, оперы и балета, то есть тот вариант легко конвертируемого “художественного промысла”, который смог присвоить западные механизмы функционирования искусства и широкую аудиторию за пределами страны 2 . Спрос на высокопрофессиональных исполнителей с международной репутацией характерен — таким образом, с одной стороны, подчеркивается вариативность современной культуры, с другой, такое ее качество, как интерпретационность, в противовес креативности и профетическому пафосу, так как комментарий, вариации на известные темы соответствуют задаче поиска потерянной идентичности.Что касается кино, театра, изобразительного искусства, то и здесь сужение референтных групп внутри страны было компенсировано устойчивой и платежеспособной внешней аудиторией. Падение “железного занавеса” разрушило множество самых разнообразных границ, в результате чего Россия и российское искусство перестали быть самодостаточными. В то время как большинство европейских культур (как, впрочем, и североамериканская), по крайней мере в послевоенный период, перестали быть литературоцентричными
3 . Аудиовизуальное искусство, успешно конкурируя с письменной культурой, после французского “нового романа” не оставило ни одному европейскому явлению в литературе шансов претендовать на статус общеевропейского дискурса. Но так как после 1991 года влияние мирового контекста на поле русской культуры является не только существенным, но и подчас определяющим, имеет смысл подробнее рассмотреть, как складывались (а затем разрушались) тенденции литературоцентризма в Европе и Северной Америке.1
Характерно, что Пригов, определяя, чем актуальное искусство, в котором присутствует единственно важный сегодня стратегический риск, отличается от традиционного, к последнему относит, по сути дела, весь реальный литературный процесс, находя место всей литературной продукции в спектре “художественного промысла” или фольклора, между народным пением и росписью матрешек: “Заметим, что в свете нынешнего состояния искусства, к традиционным <…> мы относим все роды занятий от росписи матрешек и народного пения до рисования под Репина ли, импрессионистов ли, или классического романа — т.е. все роды деятельности, откуда вынуты стратегический поиск или риск, где заранее известно, что есть художник-писатель, как кому себя следует вести на четко обозначенном и маркированном именно как сцена культурно-высвеченном пространстве, где единственно и может что-то происходить, где является обществу драматургия объявления и обнаружения искусства”. Иначе говоря, актуальное искусство представляет модели игры, в которой инвестиции риска (как со стороны автора, так и потребителя искусства) способны обеспечить значительный выигрыш, а традиционное искусство соответствуют моделям игры, где и риск, и выигрыш минимальны.2
Однако в российской истории несколько раз, обычно вследствие глубоких общественных разочарований, развлекательная, редуцированная культура начинала теснить то, что современниками оценивалось как “высокое искусство”. Успех “Библиотеки для чтения” и “Северной пчелы” (по сравнению с пушкинским “Современником”) в последекабристский период. Резко возросшие тиражи газет и иллюстрированных еженедельников после реформы 1861 г. Подобную ситуацию в начале 1920-х годов зафиксировал и Тынянов: “Нерадостно пишут писатели, как будто ворочают глыбы. Еще нерадостнее катит эти глыбы издатель в типографию, и совершенно равнодушно смотрит на них читатель. <…> Читатель сейчас отличается именно тем, что он не читает. Он злорадно подходит к каждой новой книге и спрашивает: а что же дальше? А когда ему дают это “дальше”, он утверждает, что это уже было. В результате этой читательской чехарды из игры выбыл издатель. Он издает Тарзана, сына Тарзана, жену Тарзана, вола его и осла его — и с помощью Эренбурга уже наполовину уверил читателя, что Тарзан это и есть, собственно, русская литература”.3
Ср. утверждение Р. Барта, что “миф о великом французском писателе” как “священном носителе высших ценностей” перестал работать вместе со смертью “последних могикан межвоенной поры”. По поводу того, что и почему пришло на смену тенденциям литературоцентризма, характерно замечание “позднего” Лотмана, что в конце XX века мы делаемся свидетелями отступления языков искусства (особенно поэзии и кино) перед натиском языков, обслуживающих технический прогресс. В то время как в Европе в первой половине нашего века расстановка сил была прямо противоположной .
Литературоцентризм в Европе
Литература, как социальный институт, складывалась в Европе совсем в иных темпах, в принципиально иных социополитических, идеологических и институциональных условиях, нежели в России. Однако и в Западной Европе литература далеко не сразу стала играть роль своеобразного “зеркала познания человека и общества”. И для того, чтобы поле литературы заняло то место в культуре, которое им было завоевано в конкурентной борьбе, “должны были возникнуть необходимые социальные и ментальные основания. Область литературы должна была выделиться внутри культурного поля, а культурное поле в своей целокупности должно было стать автономным” (А. Виала. Рождение писателя: социология литературы классического века // НЛО. 1997. N№ 25). Среди ментальных оснований следует выделить то специфическое влияние, которое оказала секуляризация общества, вызванная протестантским, реформаторским движением в ряде стран Европы; среди социальных — постепенную смену механизмов поддержки литературы в виде клиентализма и меценатства (когда место мецената и патрона в результате конкурентной борьбы постепенно занимает общество в рамках программы деаристократизации искусства) и столь же постепенный выход на общественную арену массового потребителя, названного Ортегой-и-Гассетом массовым человеком. То есть смена целей и ставок социальной борьбы, постепенное смещение зон власти от аристократии к буржуазии и рынку, смена властвующих элит, иными словами, смена феодальных порядков Просвещения буржуазными нравами и появление нового протагониста — буржуазного человека, для которого литература выполняла функции легитимации его нового статуса, а также ускоренного образования и воспитания. Литература ответила на социальный заказ, сформированный обществом, что, в свою очередь, позволило ей претендовать на более высокий социальный статус как синонима культуры как таковой.
Литература в новом социальном качестве появляется накануне буржуазных революций в Европе и одновременно выполняет несколько важных функций — способствует пониманию исторических и социальных процессов; помогает поиску пересечения вечных и исторических ценностей (или легитимирует исторические позиции как социальные), а также аккумулирует прогностические функции, возрастающие по мере приближения к эпохе общественных потрясений и падающие в цене в период стабилизации.
До формализации Великой французской революцией XVIII века принципов, впоследствии воплощенных в европейской общественной жизни, понятие “литература” вообще не содержало явного признака “художественного”, “искусственного” или “эстетического”. Сам термин “эстетика” также возник в восемнадцатом столетии, когда появляются и другие ключевые понятия литературной практики: роман (в форме “романц” — 1720), поэзия (1724), критика (1726), драма (1738) и т.д. Именно в XVIII веке все большее значение приобретают новости и возникает пресса, участвующая в рынке и продающая новости умеющей читать и образованной публике в рамках создания современной буржуазной общественности. Одновременно возникает и такое понятие, как “мнение общественности”, приобретающее все большую власть в процессе конкуренции разных социальных групп, а литературные новости становятся инструментом самоутверждения не только рынка прессы, но и рынка культурных и социальных ценностей.
Но для того, чтобы завоевать массового читателя, стало необходимым привнесение в литературу нескольких противоречивых на первый взгляд структурных изменений. С одной стороны, литература должна была восприниматься читателями как игра, вымысел, фикция — не случайно первое структурное определение литературы, закрепившееся в европейских языках, это fiction — вымысел (works of fiction — романы, повести). С другой стороны, литература должна была восприниматься как иллюзия правдоподобия. Именно поэтому, считает Р. Барт, литература (и прежде всего роман) выполнила функцию утверждения буржуазного мифа об универсальности мира, а роман смог снабдить воображаемый миф формальным свидетельством его реальности, в то же самое время сохранив за ним двусмысленность двойственного объекта, — одновременно правдоподобного и ненастоящего. То есть как бы надеть маску, тут же указав на нее пальцем. “Именно за счет такого приема восторжествовавшая <…> буржуазия получила возможность считать созданные ею ценности как бы универсальными и переносить на совершенно разнородные слои общества все понятия собственной морали”. Механизм мифотворчества стал механизмом присвоения власти. готовых играть по этим правилам становилось все больше по мере того, как литература, да и вообще культура, теряет элитарный, аристократический характер и приобретает статус конвенции между писателем и буржуазным обществом. То есть характер социальной игры, способствующей повышению социального и культурного статуса как писателя, так и читателя.
Если классицизм задает нормативную дихотомию “высокого искусства” и “неискусства” (то есть тривиальной, развлекательной литературы и разнообразных зрелищ для народа, чему служат ярмарки, бродячие театры, цирки и т.д.), то для романтиков, ориентированных на поиск новых, более актуальных и чисто культурных источников авторитетности, “контр-культура” (народная, низовая и т.п. дискриминированная словесность) становится объектом литературной стратегии. Именно романтики, сублимировавшие протест человека третьего сословия против аристократических установлений, отделили от элитарной культуры массовую и конституировали ее как литературу
.Однако литература в Западной Европе приобретает особый социальный статус раньше того, как она становится профессией, “оказываясь важным компонентом modus vivendi социальной элиты. Этот статус литературы закрепляется в институциональных формах — таких, как литературные академии, читательские общества, литературные салоны и т.д.” (В. Живов). Результатом стали социально-структурные изменения, когда вместо мецената и патрона появилась подписка — (коллективное меценатство), а уже затем — и весьма постепенно — складывается книжный рынок, обеспечивающий автору финансовую независимость от мецената. Появление книжного (читательского) рынка приводит к появлению новых профессий — критика, литературоведа и принципиально новых институций.
Так как проблема социального самоутверждения (в том числе в рамках стратегии самообразования) встает перед представителем третьего сословия как никогда остро, именно литература в период до и после французской революции начинает претендовать на статус культуры в целом. Проблема самообразования, то есть повышения своего образовательного капитала, не посредством классического образования (или, по словам Лиотара, “развитого знания”), а с помощью “рассказов” (или “компактного”, нарративного знания) объяснялась потребностью ускоренного образования, необходимого для повышения социального статуса тем, кто был заинтересован в перераспределении социальных ценностей.
Одновременно трансформируется и авторская функция. Мишель Фуко показывает, как, соответственно типу текста, меняется требование атрибутации автора. До границы между XVII и XVIII веками “тексты, которые мы сегодня называем “литературными” (повествования, предания, эпос, трагедии, комедии), принимались, запускались в оборот и оценивались без всякого вопроса об идентификации их автора; их анонимность не вызывала никаких затруднений, так как их древность, реальная и предполагаемая, рассматривалась как достаточная гарантия их статуса. С другой стороны, те тексты, которые мы теперь должны называть научными, — имеющие дело с астрономией и предсказаниями, медициной и болезнями, с естественными науками и географией, — принимались в средние века и рассматривались как “истинные” только тогда, когда были отмечены именем их автора” (М. Фуко. Что такое автор? // Лабиринт-эксцентр, 1991, N№ 3).
По мнению Фуко, именно в период, предшествующий новому времени, происходит перераспределение функций авторства — ситуация, когда “научные” тексты авторизованы, а литературные существуют в качестве анонимных, меняется на прямо противоположную. Авторское имя обозначает появление единства в литературном дискурсе и указывает на статус этого дискурса внутри общества и культуры. Этот процесс параллелен процедуре возникновения системы собственности на тексты, он завершается в новое время, “как только были выработаны строгие правила, регулирующие авторские права, отношения автора с издателем, права на переиздание и тому подобное — в конце XVIII и в начале XIX века”. Персонификация роли автора синхронна деперсонификации роли “героя” — если раньше анонимный автор описывал историческую жизнь героя, имевшего имя, то в новое время автор, получивший право на имя, повествует о буднях “бесфамильного” лица. Автор присваивает имя героя, занимает его место — героем становится автор, одновременно апроприируя “функции исторического лица”. Перераспределение собственности соответствует процессу присвоения власти и переориентации критериев морали.
Если декрет 1737 года во Франции запрещает, кроме считанных исключений, публиковать романы “как чтение, развращающее общественную мораль”, а в Германии среди “порядочных семейств” принято “не говорить о романах при слугах и детях”, то после публикации английских романов Г. Филдинга и С. Ричардсона (что становится знаком чужого авторитета) во Франции появляется жанр микроромана (nouvelle), переосмысляемого опять же под влиянием английского nоvel — биографического повествования о буднях “бесфамильного” частного лица в современную эпоху. Влияние Англии, где буржуазная революции прошла на век раньше, очевидно для всей континентальной культуры. Если в Германии в 1740 году публикуется 10 романов, то к началу 1800-х годов — уже 300—330. Примерно такая же тенденция характерна для роста числа публикуемых романов и в других европейских странах
1 .В России процесс становления социального института литературы происходит с опозданием почти на век. Борьба за статус и ценность позиции автора в социальном пространстве осложнялась традиционной анонимностью литературы Древней Руси. Первым, кто в России становится представителем элитарной европеизированной культуры, был Симеон Полоцкий, до него категория литературной личности определенно отсутствует. Среди наиболее распространенных
жанров — панегирики, исторические хроники и т.д., легитимирующие позицию автора, помещающего свое имя среди исторических имен.В то время как в западноевропейских романах, стремительно завоевывающих популярность в Европе, уже активно тематизировалась социальная проблематика, выдвигался новый тип героя — социального “медиатора”, сниженного до “обычного человека”, были найдены такие модусы литературности как “психологичность”, “чувствительность”, происходит “легитимизация романного жанра по линии поиска исторических предшественников в восточной сказке, античной эпике, средневековом romans”
2 .Два типа героев наиболее популярны — герой, самоутверждающийся протагонист эпохи, линия судьбы которого совпадает с контурами волны общественных перемен, и герой-аутсайдер, жертва этих перемен из разряда “униженных, отверженных и оскорбленных”, символизирующий собой напоминание о той цене, которую платит общество, вдохновленное реформами. Оба типа героя
3 помогают социальной адаптации, так как ввиду повышения уровня грамотности резко растет число новых читателей, ориентированных на поиск социальной и культурной идентичности и заинтересованных в том превращении культурного капитала в социальный, который предоставляет процесс чтения. Во всей Европе, по словам Мандельштама, происходит массовое самопознание современников, глядевшихся в зеркало романа, и массовое подражание, приспособление современников к типическим организмам романа. Повествовательная проза (нарративное знание) становится важным регулятором общественной жизни и инструментом утверждения и присвоения власти — социальной, религиозной, культурной. “Роман воспитывал целые поколения, он был эпидемией, общественной модой, школой и религией”. Мандельштам называет семь романов, которые были столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни, но атмосферу достоверности и легитимности романного чтения создают даже не десятки и сотни, а тысячи романов. Именно социальные романы Бальзака, печатавшиеся с продолжением в газетах (как, впрочем, и романы Диккенса, Гюго др.), издаются массовыми тиражами и будоражат общество, а то, что в XX веке получило бы обозначение — “массовая литература”, то есть произведения, оцениваемые современниками как чисто развлекательные, не осваивающие новые социальные позиции (и новый художественный язык), по популярности и тиражам явно им уступают. Недаром Сент-Бёв окрестил “промышленной литературой” не так называемые “черные романы” и не авантюрные произведения Дюма, а социальные романы Бальзака.Появление массовой читательской аудитории имело несколько взаимосвязанных причин. Во-первых, произошло резкое увеличение населения Европы. В “Восстании масс” Ортега-и-Гассет приводит данные, опубликованные Вернером Зомбартом. За всю европейскую историю вплоть до 1800 года, то есть в течение 12 столетий, население Европы никогда не превышало 180 миллионов. Но с 1800-го по 1914-й, т.е. за одно с небольшим столетие, население Европы возросло со 180 до 460 миллионов
4 . Одновременно растет жизненный уровень “среднего класса” и изменяется пропорция между временем, затрачиваемым на поддержание жизненного статуса, и свободным временем, используемым для образования, развлечений и повышения своего социального рейтинга. “Триумф масс и последующий блистательный подъем жизненного уровня произошли в Европе в силу внутренних причин в результате двух столетий массового просвещения, прогресса и экономического подъема”. Ортега-и-Гассет, суммируя все факторы, приведшие к появлению массового человека, сводит их к двум — “либеральной демократии” и “технике”. Развитие техники и привлекательность идей либеральной демократии приводят к перемене заказчика в культуре, а новый заказчик выбирает литературу как наиболее репрезентативное проявление основных значений культуры; но эти же два фактора в XX веке вызывают изменения культурных приоритетов массового человека в Европе, который в промежутке между двумя мировыми войнами начинает отдавать предпочтение уже не литературе, а другим видам искусства — прежде всего появившимся именно благодаря развитию техники 5 — сначала кинематографу, а затем и телевидению. Почему?Не случайно статья Мандельштама, опубликованная в 1922 году, была названа им “Конец романа”: по мнению исследователя, влияние и сила романа в эпоху “массовых организованных действий” падают вместе с ролью личности в истории, формирование нового психотипа заканчивается, его доминирующее положение в культуре становится фактом, энергия перемен использована, и новый романист понимает, что отдельной судьбы, как способа присвоения властного дискурса, уже не существует. Массовые организованные действия, о которых говорит Мандельштам, — это не столько предчувствие будущих репрессий, показательных процессов и невозможности для индивидуума перераспределять власть тоталитарного государства, сколько понимание того, что законы либерально-буржуазного общества и соответствующие позиции в социальном пространстве настолько автоматизировались, что выход за их пределы почти невозможен как для протагонистов эпохи, так и для аутсайдеров. Переходный период, длившийся полтора века, закончился, законы либерально-демократического общества стали восприниматься как естественные, необходимость вглядываться в зеркало романа для самоосознания и корректировки своей жизненной стратегии отпала
6 .Произошло “нечто парадоксальное, хотя, в сущности, вполне естественное: как только мир и жизнь широко открылись заурядному человеку, душа его для них закрылась” (Ортега-и-Гассет). Период социального самоутверждения (и массового “духовного поиска”), функционального во все эпохи, закончился. Литература, не столько заменявшая собой для массового человека социологию, философию, религию и так далее, сколько являвшаяся инструментом перераспределения властных полномочий, социального и культурного капитала, постепенно возвращалась в узкие пределы “искусства для немногих”, так как выполнила свои предназначения. “Когда эпоха удовлетворяет все свои желания, свои идеалы, это значит, что желаний больше нет, источник желаний иссяк. Значит, эпоха пресловутой удовлетворенности — это начало конца”, — утверждал Ортега-и-Гассет, сравнивая современного романиста с дровосеком посреди Сахары и полагая, что жанр романа если не бесповоротно исчерпал себя, то, безусловно, переживает свою последнюю стадию.
Переход от одной эпохи к другой, ощущаемый как конец, пережили в начале века многие. О. Шпенглер в “Закате Европы” пытается установить некоторую периодичность смены эпохи культуры эпохой цивилизации, но здесь важна не столько продуктивность выведенного им цикла культура—цивилизация, которая может быть поставлена под сомнение, сколько вполне объективное ощущение того, что старая, привычная Европа — как символ перемен — уходит в прошлое.
Дата “начала конца” неоднократно оспаривалась. Френсис Фукуяма в своей работе “Конец истории?” ссылается на Гегеля, который еще в 1806 году провозгласил, что история подходит к концу: “Ибо уже тогда Гегель увидел в поражении, нанесенном Наполеоном Прусской монархии, победу идеалов Французской революции и надвигающуюся универсализацию государства, воплотившего принципы свободы и равенства”. С тех пор сами принципы либерально–демократического государства лишь редактировались, но не улучшались. Это “начало конца” естественным образом совпадает с “началом начала” либерально-демократической эпохи, как рождение одновременно являет собой начало смерти. И хотя отдельные режимы в реальном мире были еще далеки от осуществления принципов массового демократического государства, но “теоретическая истинность самих идеалов” либерализма уже не могла быть улучшена.
Альтернативой либерально-демократическому способу присвоения власти посредством делегирования полномочий и утверждения механизма народного представительства явились два отнюдь не метафорических восстания масс, безуспешно попытавшихся противопоставить либерализму национальную утопию (фашизм) и социальную (коммунизм); других альтернатив либерализму не было. Власть впервые оказывается в руках “среднего класса” (то есть большинства, в соответствии с терминологией Ортеги-и-Гассета — заурядного человека), что позволяет перестраивать социальное пространство, поле культуры, политики, экономики, в соответствии с его запросами. Эти запросы сначала символизируют отказ от утопий предыдущей эпохи в пользу единственного регулятора социальных целей и критерия легитимности — рынка, но одновременно синхронны потери исторического времени, что, в свою очередь, побуждает представителя среднего класса “к самоутверждению, к полной удовлетворенности своим моральным и интеллектуальным багажом”.
Таким образом исчезает потребность в искусстве-собеседнике, в зеркале, отражающем интегральные, символические значения культуры, потому что “великий рассказ утратил свое правдоподобие” (Лиотар). Отпала именно массовая потребность в метанарративах, искусство стало выполнять принципиально другие функции, соответствующие новым целям и ставкам конкурентной борьбы в социальном пространстве, разделенном на референтные группы со своими институциональными системами. Актуальное искусство пошло по пути расширения понятия искусства за счет того, что искусством не считалось, но зато позволяло присваивать культурный и символический капитал поля политики, идеологии и т.д. массовое искусство, необходимое для демпфирования сомнений и утверждения легитимности целей, ставок и деления социального пространства, пошло по пути удвоения действительности, воплощая, по сути дела, рекламный принцип: удовольствие, получаемое героем, предполагает возможность повторения действия в реальности, а псевдотрагическое (синонимичное отказу, выходу за пределы нормы) только подчеркивает легитимность нормы, стремление к которой тождественно приобретению чувства безопасности и социальной вменяемости. удвоение действительности соответствовало также поискам идентичности и самоутверждению в ситуации, когда сама реальность иллюзорна и симулятивна; однако возможности литературы как в плане создания симулякров, так и в процессе их расщепления, для высвобождения энергии заблуждения, оказались недостаточными.
Два локальных всплеска литературоцентристских тенденций в XX веке — советский роман и латиноамериканский, которые могут быть интерпретированы как отложенная реакция и следствие задержанного развития, являются теми исключениями, что только подтверждают правило. по замечанию В. Подороги, естественный процесс потери литературоцентризмом доминирующего положения в России был насильственно прерван в сталинское время, когда началось восстановление литературоцентристской модели мира на тоталитарных основаниях. Те социальные позиции, которые массовый человек в Западной Европе обрел в результате конкурентной борьбы, в советских условиях находились в нелегитимном состоянии. Выход массового человека на авансцену общественной жизни откладывался, повествовательные жанры, благодаря своей эвфемистической природе, позволяли вести в разной степени продуктивный диалог с границами поля культуры, олицетворявшими границы символической власти, пока стремительная эмансипация массового человека в результате перестройки не положила конец литературоцентризму, выполнившему свое предназначение. В результате письменное слово потеряло свою власть подтверждать статус реальности, как культурной, так и социальной. “Слово сегодня уже не играет в нашей кризисной культуре роль высшей достоверности. Потенциал убеждающего слова исчерпан, так как оно лишилось своего перформативного качества, оно больше не в силах изменять порядок вещей. Конечно, массовое беллетристическое сознание все время находится в ожидании нового слова, и это ожидание не в силах превозмочь даже телевидение, казалось бы самим провидением созданное для того, чтобы разрушать словесную магию. В целом весь краткий период перестройки представляет собой часть литературного процесса: постсталинская литература с великолепной настойчивостью и злостью уничтожает сталинскую литературу. Процесс завершен” (Ad Marginem’93. M., 1994).
Отложенный характер явления “латиноамериканского” романа также является следствием задержанного развития в результате “колонизации”. Процессу становления национального массового сознания в латиноамериканских колониях европейских государств мешали сначала метрополии, а затем заменивший их институт местных диктатур. Процедура деколонизации синонимична процедуре освобождения от феодальных порядков в Европе — выход на общественную сцену массового человека в латиноамериканских странах создал необходимые условия для всплеска интереса к роману, интенции которого (в том числе приближение будущего вплоть до растворения его в настоящем и укоренение в обществе новых социальных позиций) вполне вписываются в рамки уже исследованного механизма эмансипации массового человека.
1
О популярности романа в России, проникшего сюда с некоторым опозданием, можно судить по фрагменту статьи Н. М. Карамзина “О книжной торговле и любви к чтению в России”, вышедшей в 10-м номере “Вестника Европы” за 1802 год. “Какого роду книги у нас более всего расходятся? Я спрашивал о том у многих книгопродавцев, и все не задумавшись отвечали: “романы!””. В своей статье Карамзин затрагивает и вопрос энергично складывавшегося в России книжного рынка. “За 25 лет перед сим были в Москве две книжные лавки, которые не продавали в год ни на 10 тысяч рублей. Теперь их 20, и все вместе выручают они ежегодно около 200,000 рублей”.2
См.: Гудков Л., Дубин Б. Литература как социальный институт. М., 1994.3
Ср. с двумя типами героев, о которых говорит Лиотар: герой свободы и герой познания, которые в свою очередь соответствуют двум субъектам рассказа — практического или когнитивного (Лиотар. Состояние постмодерна. М., 1998).4
Примерно такая же динамика роста населения характерна и для России. Согласно ревизии 1722 года в России проживало 14 млн. жителей, в 1796-м — 36 млн., в 1851-м — 69 млн., в 1897-м — 129 млн. См.: Словарь Брокгауза и Ефрона.5
О социальных основаниях литературоцентризма говорит Антонио Прието, соединяя само существование жанра романа с целями буржуазного дискурса власти: “Возможно, час романа пробьет, когда прекратит свое существование буржуазия, вместе с которой родился этот жанр в своих социальных связях”.6
Среди русских писателей, практика которых ознаменовала “конец литературы”, первым чаще всего называют Варлама Шаламова. Его “Колымские рассказы” вполне соответствуют фразе Адорно: “После Освенцима не может быть литературы”, благодаря советскому опыту расширенной до формулы “После Освенцима и ГУЛАГа не может быть литературы”. Так, по замечанию Игоря Яркевича, Шаламов и не писал “литературу”, Шаламов писал “романы” с ударением на первом слоге (на блатном жаргоне “роман” — устный ночной рассказ, которым в лагерном бараке образованный интеллигент занимает уголовников за определенную мзду). “Ситуация “конца литературы”, обозначенная в европейской культуре в начале двадцатого века, стала близкой и понятной для русской культуры значительно позже, когда “роман” окончательно превратился в “роман”. Собственно говоря, сейчас протекает новый конец, но к таким концам уже начинаешь привыкать. Сам по себе очередной “конец” предполагает не исчезновение и не печальный итог, а новый виток или поворот культуры. Но многие незыблемые основания культуры лишаются на таком повороте своей уникальности”.
Цензура как критерий цены слова
Еще одна причина изменения статуса литературы — это неуклонное смягчение цензурных запретов и резкое сужение табуированных зон. Роман не случайно стал пространством, в котором новые общественные нравы заявили о себе, постепенно сдвигая границу между приличным и неприличным, разрешенным и запрещенным. Почти все наиболее популярные европейские романы инициируют своеобразную игру с границей, представленную совокупностью общественных норм в пространстве права, морали, этикета. И значение для общества, скажем, “Манон Леско” Прево, “Мадам Бовари” Флобера или “Анны Карениной” Толстого не может быть понято без учета господствующих в соответствующие эпохи воззрений на брак, супружескую верность, правила хорошего тона и сексуальную свободу. Сюжет в романе строится на попытках преодоления общепринятых норм и установлений; герои гибнут, разбиваясь о барьер той или иной институции, что в факультативном плане общественной интерпретации представляется доводом в пользу ее отмены или корректировки. В то время как исчезновение общепринятых ограничений неуклонно приводит к потере оснований для построения конструкции романа и его фабульного развития.
уже первые законодательные инициативы по запрещению романов вызваны подозрением, что литература, прежде всего повествовательная, “развращает нравы”, “подрывает мораль” и “разрушает устои”. Цензура, пытавшаяся отстоять традиционные принципы и правила общественного поведения, интерпретируемые в качестве вечных ценностей (а на самом деле легитимирующие распределение власти и социальных позиций с помощью норм этикета и морали), испытывала давление литературы на протяжении двух с половиной столетий, начиная с 1737 (первого французского декрета о запрещении романов) до 1957 года, когда член Верховного суда Соединенных штатов Бреннан добился того, что на литературу стали распространяться гарантии первой поправки к конституции.
история цензуры Нового времени представляет собой проекцию истории расширения литературой области дозволенного и легитимного поведения. Литература аккумулировала энергию общественного устремления к преодолению тех нормативных границ (церемониальных, этикетных, нравственных и сексуальных), которые были связаны с распределением сексуальной, социальной и религиозной власти. Умозрительная по своей словесной природе, всегда способная использовать эвфемизм для просачивания сквозь границу между запрещенным и разрешенным (после чего “норма благопристойности” оказывалась сдвинутой), литература — в последовательной серии прецедентов, от Ричардсона и Филдинга до Джойса, Генри Миллера и Набокова — преодолевала границы, фиксирующие само понятие социальной и нравственной “нормы”, “запрета”, “табу”. Литература аккумулировала жажду свободы (потому что синоним свободы — власть, то есть свобода от ограничений, препятствующих присвоению власти), и ее эмансипация — своеобразное отражение процесса слома цензурных ограничений, вплоть до переноса функций носителя цензуры с государства на общество, заменившее одни ограничения, мешающие присвоению власти, другими, сохраняющими эту власть.
Однако, прежде чем с помощью термина “политкорректность” общество взяло под свою защиту ранее репрессированные формы сознания, то есть то, что долгие века считалось неприличным (в светском варианте) и грехом (в церковном), обществу — с переменным успехом — пришлось оспаривать у цензуры территорию нормы. Обвинение “в аморальности” чаще всего являлось эвфемизмом для обозначения нелегитимного статуса конкурентной борьбы в социальном пространстве.
Первые судебные процессы в Англии против издателей были связаны с публикациями не порнографической литературы, а социальной прозы французских писателей Золя, Флобера, Бурже и Мопассана. Порнографическая литература внушала куда меньшие опасения, ввиду того что обладала несоизмеримо меньшей по численности и авторитетности читательской аудиторией и, следовательно, меньшим общественным резонансом. Зато под цензурный запрет попадают “Озорные рассказы” Бальзака, “Крейцерова соната” Толстого, “Триумф смерти” Д’Аннунцио. Однако самым важным этапом борьбы общества с цензурой за право писателя описывать то, что считалось непристойным, стали последовательные попытки опубликовать в Америке “Улисса” Джеймса Джойса, “Лолиту” Набокова и “Тропик рака” Генри Миллера. Без преувеличения можно сказать, что именно эти три романа, по сути дела, разрушили институт цензуры в литературе, а их публикация обозначила границу, определяемую ныне как “конец литературы”. Формула “можно все — не интересно ничто” применительно к литературе возникла после ряда судебных процессов, привлекших к себе общественное внимание всего мира и связанных с попытками получить разрешение на публикацию этих романов в Новом свете.
Америка с естественным опозданием стала ощущать моду на романы, которая (повторяя ситуацию Старого света) была обозначена как “маниакальное увлечение прозой”. Но к 1880 году поток прозы стал столь бурным, что общество, опасавшееся, что романы являются “опиумом для народа и способствуют социальной деградации”, начало строить преграды на его пути. В том же 1880 году журнал “Ауэр” писал: “Миллионы девушек, сотни тысяч юношей “романизируются” до уровня полного идиотизма. Читатели романов подобны курильщикам опиума: чем больше они потребляют, тем большую нужду испытывают, а издатели, обрадованные подобным положением дел, продолжают извращать общественный вкус и сознание, наживая при этом целые миллионы”. Пропорция в виде полового соотношения “миллиона девушек” к “сотни тысяч юношей” была вполне оправдана: по данным авторитетной “Истории книгоиздания в Соединенных Штатах”, в 1872 году около 75% американских романов принадлежало перу женщин. Борьба за равноправие и женская эмансипация как способы обретения легитимности репрессированных форм сознания и соответствующих позиций в социальном пространстве синхронны росту интереса к повествовательной прозе. Не случайно именно издатели-женщины первыми публиковали наиболее рискованные книги, несмотря на решительное противодействие закона. В 1921 году две американки Маргарит Андерсон и Джейн Хип были осуждены за публикацию в своем журнале “Литтл ревью” эпизода с Герти Макдауэлл из “Улисса”. “Нью-Йорк таймс” откликнулась на этот процесс, дав следующую характеристику роману, который спустя несколько десятилетий будет объявлен классикой XX века: “Это произведение весьма любопытное и небезынтересное, особенно для психопатологов. Его вызывающий характер заключается в том, что в нем иногда нарушаются признанные нормы приличия в употреблении слов”. Полностью роман был опубликован во Франции, в издательстве “Шекспир и компания”, принадлежавшем американке Сильвии Бич; и только шумный судебный процесс 1933 года разрешил ввоз и публикацию “Улисса” в Америке.
Однако лишь после решения 1957 года по делу “Рот против Соединенных Штатов”, издатели начали безбоязненно печатать произведения, в которых открыто изображался секс, и суды стали более благосклонно относиться к раскрепощенному сексуальному выражению. Следующим этапом борьбы с нравственной цензурой стала публикация “Лолиты” во французском издательстве “Олимпия-пресс” (глава издательства Морис Жиродиа полагал, что, опубликовав этот роман, он “раз и навсегда покажет как всю бесплодность цензуры по моральным соображениям, так и неотъемлемое место изображения страсти в литературе”. Серия шумных судебных процессов сопровождала и публикацию в США романа Генри Миллера “Тропик рака”, жанр которого был определен автором как “затяжное оскорбление, плевок в морду Искусству, пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте…”. Заглавные буквы фиксируют символическое значение границ, осознанно или бессознательно преодолеваемых литературой в рамках конкурентной борьбы поля литературы за более высокий статус в социальном пространстве. Плотина цензуры была сорвана, не выдержав общественного давления, писатель получил право писать так, как он хочет, а читатель читать все, что писатель напишет. Но, расширив свои границы вплоть до исчезновения их, литература лишилась важного измерения, обеспечивающего ей массовый читательский интерес, так как и соответствовала стратегии фиксации и преодоления границ между легитимным и нелегитимным.
Еще в 1933 году Моррис Эрнст, защищавший право на продажу в США “шекспировского” издания “Улисса”, после выигранного процесса, в предисловии к первому американскому изданию романа, с нескрываемым удовлетворением утверждал, что писателям отныне не придется “искать спасения в эвфемизмах” и они смогут “описывать основные человеческие функции без страха перед законом”. Писатели действительно получили возможность описывать основные человеческие функции (и прежде всего — сексуальные
1 ) без эвфемизмов, но для широкого читателя это послужило не стимулом к чтению сочинений, написанных без оглядки на отмененный закон, а напротив — потерей интереса к литературе.Преодоление последних цензурных запретов обернулось не столько свободой творчества (то есть властью без границ), сколько освобождением от груза самой власти, казавшейся имманентной любой творческой стратегии, и наиболее ощутимо проявилось в падении социального статуса литературы
2 , которая, благодаря своей эвфемистической природе, куда свободнее могла обходить разнообразные ограничения, нежели кино и видео, и, значит, присваивать власть фиксации и преодоления границ. Литература потеряла статус радикального инструмента, и для общества теперь интерес представляли не эвфемизмы, а более грубые и зримые приемы фиксации реальности.Граница, определяемая мерой допустимого в области литературной эротики, была смещена в область гиперреальной кино- и видеопорнографии, при решении вопроса о запрещении которой просвещенное мышление, по словам Ж. Бодрийяра, заходит в тупик, не зная, надлежит ли подвергнуть порнографию цензуре или остановить выбор лишь на хорошо темперированном вытеснении. Важным, однако, представляется вопрос о соотношении реальности и порнографии, прежде всего применительно к изображениям на кино- и телеэкране: “вам дают столько всего — цвет, рельеф, высокая точность воспроизведения секса, с низкими и высокими частотами (жизнь, что вы хотите!), — что вам уже просто нечего добавить от себя, т.е. дать взамен. Абсолютное подавление: давая вам немного “слишком”, у вас отнимают все”
3 . Невозможность добавить от себя синонимична отказу от инвестиций читательского внимания, лежащего в основе экономики обмена в культуре.Однако актуальность литературного дискурса не тождественна ценности “запретного плода”. Стремление к свободе и разрушению всех ограничений творчества всегда было синонимично стремлению к власти постижения, присвоения и хранения тайны. Существовавшие запреты — в виде социальных, сексуальных, культурных и прочих табу — воспринимались как границы, скрывавшие тайну (другой вариант — истину), однако преодоленные, смещенные, а затем отмененные границы обнаружили истину совсем другого рода: та тайна, которую содержала литература, и заключалась в ее образной, эвфемистической структуре. Метафорически говоря, литература была плодом без косточки, ее смысл содержался в самой фактуре — условных приемах, пульсации словесной материи, интеллектуальной и социальной игре, получившей статус конвенции между читателем и автором. Очистив плод от мякоти, читатель обнаружил не косточку истины, а нечто претендующее на фиксацию реальности, но представляющее из себя набор нерепрезентативных условностей, и конвенция оказалась нарушенной
4 . Место литературы (fiction) заняла документальная, мемуарная, очерковая проза, но прежде всего гиперреальное изображение.Анализируя в свое время успех романа, Мандельштам привел четыре его характеристики: эпидемия, общественная мода, школа и религия. Однако сегодня уже недостаточно увидеть в периоде литературоцентризма, через который прошли европейская и североамериканская культуры, влияние общественной моды, так как она стала не причиной, а следствием задачи присвоения власти и приобретения доминирующего положения в социальном пространстве ряда сменяющих друг друга психоисторических и социальных типов, для которых на протяжении полутора-двух столетий роман заменил школу и религию. А также обеспечил психологическое обоснование новой роли и места на общественной сцене, которое приходилось завоевывать в борьбе с системой общественных норм, препятствующих распространению его господства. Но как только главенствующее положение в обществе было завоевано и стало само собой разумеющимся, интеллектуализм получил статус излишних декоративных украшений и перестал казаться функциональным.
Одновременно историческим анахронизмом стала и другая не менее существенная функция романа — его паллиативная религиозность. Роман занял место религии по причине очевидного падения власти религиозной утопии, и не столько заменил религию, присваивая ее власть, сколько стал вариантом “светского писания” для секуляризирующегося общества. Функция литературы как признание смысла и целей новых социальных групп была столь же имманентной, сколь и исторически обусловленной. В обществе возникло как бы два полюса отталкивания и притяжения: первая Книга (лежащая в основании всех мировых религий) — и все последующие, которые, перераспределяя ее власть, представали в роли комментария, опровержения, дополнения. Только сосуществование этих двух полюсов создало то поле интеллектуального напряжения, в котором и возможно было легитимное функционирование светской литературы. Энергия, ощущаемая читателями светских книг, была энергия власти, которую аккумулировала и излучала первая Книга. Диалог продолжал быть продуктивным до тех пор, пока заряд энергии Книги был существенным или казался таким. Падение статуса литературы есть следствие истощения властного дискурса религии (Книги), что вызвало массовое ощущение завершенности времени и истории; и тут же проявило себя в потере внутреннего смысла действительности, в ощущении фиктивности бытия, а это потребовало новых функций искусства, как бы подтверждающих, что жизнь есть, раз ее можно показать
.“
Конец истории” — результат потери власти традиционными утопиями, которые, реализовавшись, уступили свое место одной и единственной утопии — власти рынка. По мнению Френсиса Фукуямы, в постисторический период вообще “нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории”. Однако это утверждение можно прочесть как “нет искусства и философии за пределами рынка, определяющего статус культурного или интеллектуального дискурса ниже, чем хотел бы автор утверждения”, или “нет искусства и философии для человека массы, а автор утверждения хотел бы дистанцироваться от тех позиций, которые понижают ценность его позиции”. Хотя те явления и имена в культуре, которые тематизируют понятия “классик”, “гений” и т.п., действительно, как это имело место в случае Гюго или Диккенса, Толстого или Достоевского, были средоточием именно массового, общественного успеха 5 . А постисторическая эпоха (или эпоха постмодернизма) не предусматривает возможности писателю и художнику претендовать на статус властителя дум, вне зависимости от того работает ли он в жанре цитаты или комментария, в разной степени плодотворных и актуальных, но в любом случае ущербных в плане обретения общественного резонанса.Конечно, письменная культура не исчезает в постисторическом пространстве хотя бы только потому, что аудиовизуальная культура, скажем кино, театр, компьютерные и интерактивные тексты, использует текст в виде сценария, либретто и т.д., но аудиовизуальная культура присваивает власть посредника между письменной культурой и потребителем, то есть играет важную роль интерпретатора слова. Ту операцию, которую раньше каждый читатель производил сам, совершая сложную интеллектуальную работу перекодирования, взяло на себя кино и видео. Право посредника и медиатора делегировано потенциальными читателями тем жанрам, которые взяли на себя труд интерпретации смысловых значений культуры, превратив былых читателей в зрителей и слушателей. Аудиовизуальная культура производит адаптацию и редукцию этих смыслов, потому что редукция синонимична расширению аудитории, однако сам факт присвоения аудиовизуальной культурой власти письменной свидетельствует о том, что не адаптированные массовой культурой смыслы проявляются перманентно, остаются существенными и требуют формализации.
Поэтому формула Деррида, определившего наше время как “конец конца”, репрезентирует не менее исторически обусловленные правила игры, в которых манифестация “конца” не препятствует очередной манифестации “конца” и т.д., то есть не является окончательным приговором. Хотя изменение статуса литературы несомненно повлияло на фигурантов литературного процесса и заставило отказаться от одних и скорректировать другие стратегии, в соответствии с целями и ставками социальной конкуренции, новыми зонами власти, в том числе властью традиции.
1
Ср. описание механизма цензуры в советских условиях 1960-х годов у В. кривулина: “Именно она, цензура, владела ключом к тотальному прочтению эротических шифров, и в этом ключе любая ритмически организованная речь опознавалась как скрытая имитация полового акта, а поэт, явленный городу и миру, как заядлый эксгибиционист” (В. Кривулин. Охота на мамонта. СПб., 1998).2
В первую очередь отмена цензуры сказалась на статусе тех произведений, пафос которых заключался в педалировании “искренности человеческого документа”. Как пишет Вадим Линецкий: “Давление цензуры гарантировало подлинность произведения, оправдывая его по крайней мере как человеческий документ. Если учесть количество и значение подобных “документов” в русской литературе, становится понятно, почему с отменой цензуры литература у нас как бы лишилась оправдания своего существования. И это подтверждает фундаментальную роль искренности в нашей литературе, особое место этой категории в русском литературном сознании” (Линецкий В. Об искренности в литературе. // ВНЛ, 1993, N№ 5).3
См.: Бодрийяр Ж. О совращении. // Ad Marginem’93. M., 1994. Развитие технических средств передачи изображения и расширение границ общественно допустимого приводит, по Бодрийяру, к неразрешимой двусмысленности: порнография через секс кладет конец всякому соблазну, но в то же время через аккумуляцию знаков секса она кладет конец самому сексу. Это происходит потому, что “реальное превращается в головокружительный фантазм точности, теряющийся в бесконечно малом”, так как видеопорнография, по сравнению с литературной эротикой, добавляет дополнительное измерение пространству секса, или пола, делает его более реальным, чем само реальное.4
В развитие темы можно вспомнить еще одно рассуждение Бодрийяра о воплощаемой в изображении секса “идее непреложной истины, которая уже несоизмерима с игрой видимостей и которую в состоянии раскрыть лишь какой-то сложный технический аппарат”. Характерен вывод: “Конец тайны”.5
Картину читательских пристрастий могут проиллюстрировать данные, полученные на основе изучения читательских формуляров библиотеки при “Невском обществе устройства народных развлечений” за несколько лет в конце 1890-х годов. Количество требований разных книг за этот период дает представление о популярности различных писателей: Л. Толстой — 414, Майн Рид — 399, Жюль Верн — 381, С. Соловьев — 266, Вальтер Скотт — 290, И. Тургенев — 256, Н. Гоголь — 252, Н. Некрасов — 209, Ф. Достоевский — 208, А. Пушкин — 136, М. Лермонтов — 56, А. Дюма, М. Твен, Г. Андерсен — от 30 до 50, А. Чехов, Д. Дефо, братья Гримм — от 10 до 30, А. Грибоедов, Т. Шевченко, В. Шекспир — менее 10. Жанровые пристрастия: беллетристика — 9917, журналы — 878, география и путешествия — 850, история, общественные и юридические науки — 490, книги духовно-нравственного содержания — 367, естествознание и математика — 360, история литературы, критика, искусство, логика, философия, педагогика, психология — 124, промышленность и сельское хозяйство — 53, справочники, атласы — 39. (Жарова Л. Н., Мишина И. А. История отечества. М., 1992). Имея в виду, что услугами Невской библиотеки пользовались большей частью рабочие и представители средних слоев общества, можно предположить, что у читателей с более высоким образовательным уровнем предпочтение в пользу “серьезной” литературы над “развлекательной” было более впечатляющим.