Повесть
Журнальный зал,"Дружба Народов", №7, 2000,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2000
Машенька
Максим Павлов Повесть
Глава 1 . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 Глава 2 . . . . . . . . . . . . . . . . . . 7 Глава 3 . . . . . . . . . . . . . . . . . . 9 Глава 1
1
О чем думает пассажир одного воздушного лайнера, глядя в окно, наполовину задернутое занавеской с голубой эмблемой “Аэрофлота”? О багаже? О деньгах? А может быть, он думает о тех вон белых облаках, которые снизу, когда взлетали, казались темно–серыми и грозными, но здесь, в верхних этажах, превратились в сахарную вату нашего детства? Всмотрись, — говорит себе пассажир, — в этот праздничный ландшафт. Это рай. В раю хорошая погода. Все дожди остались внизу, а здесь для тех, кто сумел подняться на этих обшарпанных вибрирующих крыльях, всегда в наличии солнце и белые, как рафинад, облака. Облака, и солнце, и холод, и голубого чистого неба хоть залейся.
Назойливо гудит турбина, наш пассажир растерян, на душе у него скребут кошки. Стараясь выглядеть любезно, между рядов ходят две стюардессы, разливая газиров–
ку, — и, скорее всего, он думает не о рае и не о небе, а о том, что для улетающего по воздуху прошлое заканчивается, когда он делает первый шаг с трапа в брюхо самолета, а будущее начинается через два часа сорок пять минут, когда в точке приземления подадут другой трап. Между ними не прошлое и не будущее, а черт знает что — ледяное безвременье, воды Стикса. Этот берег соединяется с тем при помощи гудящего мостика, который почти не виден с земли. Чтобы не закружилась голова, стоя на мостике, — думает он, — не следует смотреть в воду. Не летайте самолетами “Аэрофлота”. Не загадывайте о будущем, когда под ногой полпальца алюминия и десять километров идеально пустого неба, засоренного только птицами и дождем. Будущее несбывчиво и надежда ненадежна. Вот приземлимся — тогда и будет время подумать о будущем.
2
Я возвращался домой. Месяц назад я вылетел из Москвы во Франкфурт–на–Майне с тем, чтобы вернуться обратно с женщиной, которую я любил. Я любил ее. Es stimmt. Это есть так. Любил ее так, как… с чем это можно сравнить? как что? — “как сорок тысяч братьев, — подсовывает память не к месту готовую цитату, — любить не могут”, как муж не может любить жену, как ее собственный муж никогда ее не любил — не потому, что он любил ее недостаточно сильно — этого я не знаю, а потому, что самая лучшая супружеская любовь подразумевает ровный огонь, горящий в очаге, в моем же случае, дабы зажечь такой огонь, надо было как минимум погасить чужой, а это требовало не терпенья и нежности, а… — впрочем, что бы я сейчас ни сказал, это будет плохим рецептом. Я возвращался один. Я потерпел неудачу. Никто ни в чем особенном не был виноват, просто так вышло. И этот тривиальный по существу сюжет, подобные которому сотнями складываются повсюду в мире, так глубоко перепахал меня, что в кресле самолета, летевшего обратно в Москву, сидел уже совсем другой я, нежели тот, который с сердцем, полным надежд, только еще вступал на этот путь.
Господи, если бы я знал, скольких мук будет стоить превращение из ребенка во взрослого, я бы, может быть, отказался становиться взрослым! Бывают минуты, когда мне кажется, что, если бы было можно, я бы отказался рождаться вообще и до сих пор пребывал в бархатном черном тепле преджизненного небытия, которое, поскольку не с чем сравнить, можно считать раем по сравнению с последующей жизнью. В очередной раз ставя себе вопрос, для чего это нужно — терпеть муки движения через шероховатое время и пространство, об которые ежеминутно обжигаешься и стачиваешься, как об наждак, — я расписываюсь в своем полном бессилии: я не знаю. Втолкнули в комнату и заперли дверь, чтобы через некоторое время выпустить с другой стороны — потрепанного, постаревшего, измученного. Ты, который ответственен за это, — помоги мне с достоинством переносить твою милость! Подними мне руки для защиты, потому что мне подчас не хватает сил защищаться! Ты обрушиваешь на меня сокрушительные удары, ты вызываешь процессы, с которыми я не в силах справиться своей слабой волей, ты заставляешь нести ношу, которая бывает выше моих сил, но которую я тем не менее продолжаю нести. Пойми меня правильно. Я не закричу, не стану искать пятый угол — я просто тихо продолжаю дело, которое не я начал, — вероятно, безнадежное. Я пишущая точка посреди пространства–времени, маленькое теплое пятнышко на стыке следствия и причины, единственный критерий начала и конца, альфа и омега, утлая скорлупка в огромном море. Исчезну я — и все исчезнет, именно поэтому, как бы мне ни было худо, я продолжаю движение.
3
То ли ясно, то ли пасмурно — демисезонно как–то было в тот день в природе и на душе. Март только начинался, снег таял лениво, то, что днем было лужами, к вечеру превращалось в студеную слякоть, а ночью опять замерзало, и хотя сейчас вроде бы выглянуло солнце, никто не мог обещать, что через пять минут не налетит резкий холодный ветер, полный озноба и мерзкого весеннего гриппа, и не прохватит до костей. Вдобавок полупустой автобус ушел перед самым носом, а следующий должен быть не раньше чем через двадцать минут, что ставило меня перед реальным риском опоздать на встречу.
Наивнее трудно было придумать уловку, а я, легковерный, самонадеянный, купился. Я всего два года как начал преподавать в родном университете, и любая демонстрация пиетета по отношению к моему новому статусу вызывала у меня размягчение мозгов и умиленные слезы, особенно если она исходила от женщины. Внешне я виду не показывал, noblesse oblige, я должен был давить фасон — но внутренне весь расцветал и готов был сделать для дорогого коллеги все, что было в моих силах, почти все, что угодно. Преподавание не было моим призванием; я мог думать сам, мог рассказывать, каким образом я думаю, но научить думать других я был не в состоянии. Уже тогда было ясно, что дни мои в университете сочтены, — но мне было двадцать четыре года, я был честолюбив, застенчив, мне так не хватало признания! Короче, она попросила о помощи, а я согласился, не очень понимая, для чего это нужно ей, а главное — мне.
Мы встретились в метро. Она ждала, держа в руках какие–то листочки, словно документ, призванный удостоверить ее принадлежность к тому же клану — не знаю, как назвать — филологов? литераторов? — словом, тех, кто имеет дело с пером и бумагой. Я был с нею едва знаком, вернее, почти незнаком совсем — так, одна–две встречи: на празднике у общих знакомых, на конференции, — и знал о ней только, что она неплохо танцует, замужем за коммерсантом, любит Цветаеву и Патрисию Каас, под музыку которой (“Mademoiselle chant le blues”, если я правильно помню) и были произнесены те немногие слова, на которых основывалось наше знакомство, — ничего особенного, обычная танцевальная чепуха. Для чего в свете всего этого ей понадобилась та узкая область филологического знания, в которой я специализировался, было загадкой.
Я собирался покончить с делом сразу, но на перроне было слишком шумно, мы поднялись наверх и через некоторое время, в течение которого я, еле поспевая за ней, репетировал про себя маленькую лекцию, которой собирался сейчас блеснуть, оказались в беломраморном вестибюле выставочного зала, где, забредя в какой–то отдаленный тупик со скамеечкой напротив женского туалета, я смог наконец остановиться и снова достать из сумки свои бумаги, стараясь двигаться с достоинством и не торопясь, как самурай на чайной церемонии.
Она остановилась рядом и смотрела на меня. Я мог бы заметить, что она волнуется, что у нее дрожат руки, но мне было не до этого, я был слишком озабочен поддержанием своего преподавательского реноме — эта маска пока плохо держалась на мне, все время спадала и доставляла массу неудобств, но тем не менее мне удалось пересилить себя, и я стал толково, с расстановкой (усердный ученик Климова) рассказывать, что сначала в стихотворении, подлежащем семантическому анализу, надлежит выделить основные семантические поля, например в семантическое поле “красное” следует включить слово “розовое”, имеющее ту же, хотя и ослабленную, сему цвета, слово “закат”, поскольку он бывает красным, алым, и “кровавым” по контрасту с нейтральным белым светом дня, слово “кровь”, доминирующим цветовым признаком которой является “красный”, слово “румянец” (зари), слово “огонь”, даже слово “свет”, которое в окружении всех этих окрашенных эпитетов само становится окрашенным… Я постепенно, слава богу, разогнался и говорил, говорил, испытывая в то же время все больше и больше странное чувство, что делаю что–то не то, не в кассу, не в тему, мимо денег, не секу фишку, не контролирую базар, да попросту говоря, веду себя абсолютно неуместно, как полный идиот, а почему — никак не могу понять. И тут только я заметил, что она, застыв, как изваяние, смотрит на меня, совершенно не слушая. Почему? Что было не в порядке? Кровь, румянец, свет, огонь, закат, о которых отдельно от меня рассуждал мой речевой аппарат, вдруг кинулись мне в лицо. Но и тогда, когда уши мои полыхали, а язык плел все более и более (от смущения) витиеватое кружево, я продолжал считать, что позорно валю ответственную лекцию и все дело в моей преподавательской неопытности. А потом, когда я, окончательно завязнув, остановился, заговорила она.
О Боже, что это было такое?! С первым ее словом мир вздрогнул, как от пореза или чудовищной бестактности, а потом двинулся и поплыл.
Она говорила, стоя передо мной, сжав руки, с горящими щеками, вся дрожа, говорила, что больше не в силах сдерживаться, что боится сама себя, что сходит с ума, что уже сошла с ума, что любит меня, что будет катастрофа и она не знает, что делать.
У Чаплина есть кадр, где герой, сорвавшись с трапеции и падая, поправляет галстук. Это я. Или иначе — баран, которому на полном ходу врезали дубиной по башке и сбросили вниз с моста, — и вот теперь его, еще не понявшего, что случилось, уносит в море бурная река. Под ногами внезапно не осталось дна, контроль над ситуацией был утерян, и чтобы не утонуть окончательно, я вынужден был сжаться, уйти в глухую защиту, и на все ее слова, рвавшиеся сплошным потоком, отвечал так, будто я — нет, ничего, не чувствую, не задет, не взволнован, что было полуправдой, а то и просто ложью, потому что я сам не мог бы сказать, что со мной происходит, ибо дна под ногами не было и река несла! Мы оказались на улице, перешли через мост, по Комсомольскому проспекту дошли до “Фрунзенской”, потом по противоположной стороне вернулись обратно, потом еще куда–то шли, начало темнеть, зажглись оранжевые фонари, лужи на дороге блестели, небо над головой стало глубокого синего цвета, а изо рта при дыхании и речи вырывался пар. Она все говорила и говорила без остановки — как никто, никогда не говорил со мной, и мне почему–то было стыдно, что я еще не люблю ее и не могу ответить такими же словами.
Все было сложно. Масса тормозов для несвободного человека — она была замужем и постоянно, оправдываясь, повторяла, что любит его тоже, но другой любовью — Живаго же тоже любил свою жену, когда встретил Лару? И я был женат; семья разваливалась, но развалиться окончательно еще не успела, шел длительный инкубационный период развода: сначала надо было разойтись (что было выполнено), потом попробовать сойтись снова, а потом, как я себе это представлял, уже развестись окончательно. Эта китайская церемония требовала досуга — а через три дня Машенька уезжала с мужем за границу, надолго, может быть, насовсем. Как это вязалось с ее признанием, было непонятно. А что было делать мне? И я механически бубнил, как попугай, что рад бы ее любить, но есть у меня, как у дракона, три головы — две самоотверженные и готовые на безрассудство, а одна трезвая и расчетливая, и эта последняя постоянно напоминает мне об ответственности перед ней, Машенькой, перед своей не до конца оставленной женой и даже (представьте себе!) перед ее мужем. И вправду, какой смысл был что–то менять перед лицом полной безнадежности? Собиралась ли она бросать мужа и оставаться в Москве? — Нет, не собиралась. Собирался ли я что–то форсировать? — Тоже нет. Поэтому, — говорил я тогда, — надо успокоиться, взять себя в руки, расстаться, она уедет, все пройдет и через пару месяцев без следа забудется.
Есть избитая истина, гласящая, что места, с которыми что–то было связано в нашей жизни, обладают особой притягательностью, будь то место преступления, место высшего блаженства или место, где мир перевернулся с ног на голову. Смысл возврата состоит не в желании повторить пройденное, а в естествоиспытательском любопытстве: хочется примерить на себя, изменившегося, обстоятельства, которые остались в прошлом, чтобы понять, далеко ли уплыл кораблик? Так ребенок весной примеряет старую куртку и понимает, что вырос за зиму, а куртка после этого еще долго висит в шкафу, прежде чем чья–нибудь рука поднимется ее выбросить. Это глубоко оправдано. Не следует слишком быстро прощаться с прошлым. Что у нас есть, кроме прошлого? Душа, как коралловый риф, лишь верхушкой живет в сегодняшнем дне, а в остальном состоит из окаменевших напластований прожитого времени. Несколько лет меня тянуло вернуться и пройти тем же маршрутом — но все это время я чувствовал, что еще слаб перед памятью, я боялся, что прошлое, неосторожно, как джинн из бутылки, выпущенное на свободу, сомнет меня. А недавно, когда совсем по–весеннему потеплело, я наконец решился. Я доехал до “Парка культуры”, вышел из поезда ровно в четыре часа, потоптался немного на перроне и поднялся по эскалатору на поверхность, испытывая звериную радость собаки, идущей по теплому следу.
4
Домой я вернулся поздно, совершенно обескураженный. Зажег свет, прошел на кухню, взглянул на часы.
“Половина одиннадцатого, а я с утра не ел”, — отметил я про себя без особых чувств, просто как нарушение привычного правила, что днем положено есть по крайней мере дважды.
Но готовить в доме уже два дня было не из чего. Можно было выпить чаю, но чаю не хотелось, потому что его надо было кипятить и заваривать, потому что он был турецкий, потому что без сахара было невкусно, а сахар тоже кончился, и талоны на сахар кончились; последний килограмм из двух положенных по норме я отдал на самогон Мише Иоффе, когда у него был день рождения. Мы нагнали тогда в складчину четыре литра. Миша, который плохо умел экономить и свой сахар давно уже съел, бухнул в ведро с брагой банку засахаренного сливового варенья и пачку какой–то окаменелой субстанции — он сказал, что это повидло, — отчего жидкость вспенилась и брожение началось без дрожжей почти мгновенно.
Я мог бы просто съесть кусок хлеба, который, слава богу, продавали пока без талонов, но эта простая мысль пришла мне в голову последней, часа через два, когда я лежал в постели, пытаясь заснуть, и не мог, оттого что сосало под ложечкой то ли от голода, то ли от прогрессирующей влюбленности. А пока я зачем–то отвернул газ и, не зажигая, уставился на плиту. Мысли были далеко. “Ну надо же! — думалось мне безо всякого продолжения. — Ты смотри, как получается!” Стена с белым кафелем и масляной голубой краской, на которую я в тот миг смотрел, растаяла. Вместо нее передо мной как живая вставала Машенька и смотрела на меня влажными, полными отчаяния и любви глазами, а я смотрел на нее и старался сообразить, что делать дальше, нерешительный и тупой, как петух, нашедший жемчужное зерно.
Минут через десять или пятнадцать я наконец перестал топтаться и бормотать себе под нос разные недоуменные междометия, потому что почувствовал запах газа.
“Пахнет, — подумал я. — Интересно”. И потянулся за спичками.
“Сейчас будет еще интереснее!” — сказал внутренний голос.
Я как раз выковыривал спичку из слишком полного коробка, инстинктивно намереваясь, видимо, все же поставить себе чайку. Что последовало бы за этим, нетрудно представить: вспышка синего пламени, грохот, вылетают стекла, я вылетаю следом за ними из окна пятого этажа и в лучшем случае застреваю в сучьях дикой груши, растущей прямо под окном, и, постепенно приходя в себя, наблюдаю снизу вверх, как из окна валит густой дым и языки пламени, взбегая по кухонным занавескам, перекидываются в кабинет, где тоже лопаются стекла, и в эту дыру, увлекаемые веселой тягой, выпархивают какие–то горящие листочки — это пламя лижет мой письменный стол, это горят мои рукописи! — потом принимается за книжный шкаф; но книги мои — не такая уж легкая добыча, они разгораются долго, так что авангард огня успевает по коридору добежать до спальни, мигом съедает сухую икебану вместе с журнальным столиком, коврик возле кровати, ныряет в гардероб, полный старой одежды, и наконец ее саму, мою кровать — сжигает, пожирает, обгладывает, не оставляя ни одеяла, ни матраса, ни наволочки, и если бы я лежал в этот миг на ней, я наверняка бы тоже сгорел, и когда приехали пожарные, то обнаружили бы только мое тело, лежащее на сгоревшем одре, обратив лицо к небесам, как Валькирия из голливудского мюзикла “Кольцо Нибелунга”. К счастью и для меня, и для пожарных, и для моей кровати, которую я действительно любил, спички достались мне от деда, у которого была маниакальная привычка к чистоте: закурив, он не бросал их куда попало, а если не было поблизости пепельницы или урны, засовывал обратно в коробок, так что живые лежали рядом с усопшими, и в результате мне вынулась не спичка, а спичкин труп, огня не вышло, беды не произошло, и судьба, может быть готовя меня для более интересных бед, позволила на этот раз отделаться легким замиранием сердца в тот миг, когда все вышеописанное молнией пронеслось по позвоночному столбу, сотрясло меня от кроны до корней и ушло через пятки в землю.
Весь остаток вечера я умолял ее мысленно, чтобы она позвонила. Раскаяние съедало меня. Я проклинал себя за трусость, за то, что слишком много думал в такое время, когда думать — грех, а надо просто чувствовать, что упустил единственный, может быть, в моей жизни шанс принять такую любовь, о которой мечтал всю жизнь, которая не боится слов, не боится открыться первой, которая буйствует, ежеминутно сходит с ума и заражает ответным желанием сию же секунду потерять голову и, бросив рассуждать, отдаться ей безусловно, как малое дитя. И много еще подобных сожалений теснилось в моем сердце, но главное, за что я казнил себя — это за то, что не догадался взять ее телефон.
Когда я устал умолять мысленно, я стал умолять письменно.
“Как дрожали ее руки, когда она держала эти листки!” — записывал я в своем дневнике в первом часу ночи.
“Не могу отделаться от чувства потери —
“Вел себя, как пошлый, самодовольный дурак, и вот теперь навалилась страшная грусть —
“Я хотел бы снова увидеть ее —
И заканчивалось воплем:
МАШЕНЬКА, ПОЗВОНИ!
С обеих сторон — вверх и вниз — по три пробела. Я не верил в заклинательную силу длинного текста, но верил в силу слова, стоящего особняком. И она позвонила.
Славлю вас, кнопочные и дисковые, импортные и отечественные, с АОНами и автоответчиками, и вас, простые телефонные будки с вечно выбитыми стеклами и сиплым зуммером, глотающие двушки, и те, что с антеннами наподобие радиоприемников, и те, что способны принимать сигнал за сто километров от родимого дома, и самые лучшие телефоны застойных времен фирмы VEF, и первые аппараты, изобретенные электриком со звучным именем Белл в те времена, когда машины двигались паром и самолеты еще не умели летать! (Кому, о ком, по ком вот уже сто с лишним лет звонит этот белл трескучим языком суетливых правнуков своего первого детища?) — Но больше всего славлю тебя, мой старый, наследственный, инвалидный, обклеенный вдоль и поперек синей изолентой, сто раз падавший и сто один раз поднимавшийся, серенький без роду и племени телефонный аппарат! Где бы ты ни был теперь — почетное место тебе в археологическом музее моей памяти!
Мы встретились с нею на следующий день, потом еще два или три раза встречались. Я еще не любил ее, но без нее мне уже чего–то не хватало; мне важно было знать, что на свете есть человек, который любит меня не за что–то, а безоговорочно, вопреки всему, вопреки накаляющимся обстоятельствам, за то просто, что я — это я. Наши встречи не походили на любовные свидания. Мы встречались в метро, поднимались на поверхность и, взявшись за руки, шли по какому–нибудь пустяковому делу, например покупать подарки ее родственникам на память или аспирин внезапно заболевшему ребенку. Ехать ко мне она отказывалась, а я не настаивал, полагая, что, если нашему чувству суждено выжить, оно вполне пока обойдется без постели. Мысль о предстоящей разлуке наполняла оставшиеся дни драгоценной весомостью и вместе с тем лишала нас свободы выбора. Я старался все время проводить рядом с ней, а она, как в старых трагедиях, разрывалась между долгом и чувством, терзаясь неутолимой страстью и не менее жгучей виной перед мужем. Время от времени она становилась хмурой и замкнутой, так что идти рядом с ней и молчать, заглядывая в лицо, превращалось в нестерпимую муку. Она будто становилась другим человеком. Я возвращался домой со свинцовой тяжестью на душе. Разбитый, я опускался на стул, но проходило полчаса или чуть больше, раздавался звонок, и я снова слышал ее прерывающийся от волнения голос, говорящий, что ей страшно меня терять, что она не может, не может без меня, что любит меня, что предстоящий отъезд — настоящая трагедия для нее.
А через три дня, точно в оговоренный срок, она уехала.
Каждый день, а иногда и по несколько раз в день она звонила. Я следил за ее перемещениями, как орнитологи следят за миграциями птичьих стай. Два дня она прогостила в Праге, потом на две недели задержалась в Венгрии, потом в Варшаве: мужу необходимо было добиться въездных виз от германского консула. Все шансы были за это — и как же я просил, чтобы прекрасно смазанная бюрократическая машина этой самой официозной из стран один–единственный раз забуксовала ради меня! Но через несколько дней виза была дана, и Машенька оказалась в городе Франкфурте–на–Майне, в самом сердце земли Хессен.
5
Стоял март, таял снег, мне не впервой было переживать романтическое увлечение. Поначалу я не очень беспокоился о будущем, не обещающем никаких особых драм, кроме разве что некоторой тяжести, некоторой грусти, некоторого чувственного томления, всего в меру, ничего слишком сильно. Вот она была рядом, и это было хорошо, теперь она исчезла, вероятно, навсегда — это плохо, однако, даст Бог, я от этого не умру. Но неожиданно оказалось, что я задет сильнее, чем можно было предположить. Я безотрывно думал о ней: думал на работе, думал дома, думал, пока изобретал рагу из купленной в магазине ценою двухчасовой очереди задней ноги барана, жилистой и жесткой, как ляжка борзой собаки, — но все мысли о ней, которые и мыслями–то в полном смысле не были, скорее, мысле–чувства, по–весеннему мутные и томительные, — упирались, как в тупик, в факт ее возможного невозвращения. Меня мучило чувство незавершенности, какого–то общего несовершенства мира. Что это за роман, который обрывается через три дня, когда я не только не успел высказать ей, что чувствую сам, но не успел даже толком понять, чего добивается от меня она? Я даже не знал, была ли это с ее стороны любовь или, как было сказано в одном фильме, просто “безумие тела”? И чем я должен был ответить? Судьба по отношению к нам поступила подобно сумасшедшему садовнику, который, посадив дерево, через три дня выкопал его, решив, что оно уже поросло достаточно.
Но почему? Что она значила для меня? Ведь три несвободных дня — это было по всем меркам мало. Наши совместные дела были курам на смех; слов, сказанных между нами, едва хватило бы, чтобы заполнить ученическую тетрадку за три копейки, в которой я в детстве писал контрольные диктанты. Я не мог разобраться. Единственное, что я знал наверняка, это то, что меня к ней тянуло. Когда я слышал ее голос, я готов был распасться на атомы и течь к ней по телефонному кабелю. Особенно худо приходилось по ночам.
Каждый вечер я долго не решался лечь, допоздна сидел с книгой, а потом выходил на улицу, стремясь “нагулять сон”, и добивался того, что уставал, глаза начинали слипаться — но как только я ложился, сон улетал и вместо него меня охватывало бешенство. Я ненавидел свою постель, это белье, эту темноту, тишину, свою неподвижность и бессилие что–либо изменить, этот воздух, само время, застывшее в ожидании утра. Я не мог ждать, я не знал, чего мне ждать, я готов был провалиться к чертям вместе со своей одинокой кроватью! И второе — разум требовал ясности: я должен был понять — вдруг то, что между нами случилось, это действительно такая любовь, которую преступлением было бы упускать? Должен ли я был бороться до конца, вырываться к ней, звать ее к себе или, наоборот, разумнее было дать чувству погаснуть? Я стал жить от звонка до звонка, боясь выходить из дома, — вдруг она позвонит без меня? А когда она звонила, я мнительно вслушивался в каждое слово, на грани паранойи пытаясь выискать в нем как можно больше смысла для того только, чтобы понять, что же она чувствует ко мне, и все ли еще она чувствует это так же сильно, как раньше, и для того, чтобы настроить собственное ответное чувство в унисон. Я был эхом, старавшимся как можно точнее повторять очаровавшие звуки. Постепенно, как мне казалось, я стал интуитивно чувствовать, что именно происходит на том конце провода, я научился выстраивать тот, удаленный мир в полном объеме вокруг звучания голоса и смысла слов. Все мои дальнейшие усилия были направлены теперь на то, чтобы и дальше не сбиться с ритма. Это поймет тот, кому приходилось, заблудившись в лесу, прислушиваться к отдаленным крикам — слабым, прерывающимся, едва различимым среди шума листвы, птичьего щебета, завывания ветра. В какой–то момент помехи перестаешь слышать и среди тысячи посторонних звучаний различаешь только одно–единственное спасительное “ау!”. Сначала я пытался запоминать все ее слова, но что–нибудь обязательно забывал и потом в безуспешных попытках вспомнить доводил себя до сильнейшей головной боли. Мне, конечно, казалось, что забытое и было самым главным — а на поверку оно оказывалось какой–нибудь ерундой вроде того, что прислуга в варшавском отеле хорошо говорит по–русски. Наконец я додумался вести подробную запись по теплым следам разговора. Особенно это было нужно, когда она звонила среди ночи — в целях конспирации или просто из–за разницы во времени. Звонок тогда врывался в середину сна, и если потом я засыпал опять, содержание сказанного внедрялось в ткань сновидения, растворялось в нем, сон подхватывал темы и мотивы происходившего наяву, рисовал образы, повторял словечки — и вот была работа поутру разбирать, что было сказано на самом деле, а что только приснилось! Запись была своего рода шифровкой, которую я на следующий день получал как бы заново и принимался интерпретировать, используя все свои профессиональные навыки филолога–семиотика. В конце концов я превратился в изощренного эксперта состояния Машенькиной души. Ни одному Генри Хиггинсу не снилось то разнообразие оттенков, которые я мог различить в одной фразе: “Ну все, пока, милый!”, которой она заканчивала разговор. Это мог быть торопливый шепот, говорящий о том, что рядом появился кто–то чужой, или четкий шепот сквозь спокойную улыбку, когда она уверивалась, что я ее все так же помню, жду и т.д., или тоже шепот, но мягкий, томный, с ниспадающим придыханием — когда чаша была полна до краев и она боялась добавить лишнюю каплю, чтобы не расплескать. Разница между счастьем и горем могла находиться на краешке малейшего обертона. И нужно помнить, что общение шло по международной линии, через десяток соединений, сквозь таинственные телефонные писки, шорохи и трески. Иногда даже кто–то посторонний дышал в трубку, и казалось, будто разговор все время прослушивается.
6
Жизнь тем временем шла своим чередом. Было тепло, светило солнце, четыре раза в неделю я выходил из дома, шел по тротуару, лавируя между огромных луж, к автобусной остановке, дожидался автобуса и ехал добывать средства к существованию.
Деньги, которые я зарабатывал, кончались через полторы недели после зарплаты, и только одному Богу известно, как я ухитрялся дотянуть до следующих денег. Вероятно, все дело было в системе питания. Когда они появлялись, первым, что я покупал на них, были гречка, рис и пшено (каждой крупы по два килограмма — столько, сколько давали в одни руки). Я засыпал их в стеклянные банки (чтобы жуки не съели) и ставил в буфет подальше. Одновременно я покупал две бутылки водки (по талонам), сахар (по талонам), яблоки, копченую колбасу, два килограмма мяса (по талонам), триста грамм сливочного масла (по талонам), ананасовый компот и бутылку шампанского в коммерческом отделе. На это уходило ползарплаты. Из оставшейся половины еще половину я тратил на книги. Последняя четверть оставалась на транспортные расходы, квартплату, телефон и хлеб до конца месяца. Яблоки кончались через два дня, колбаса через четыре дня, ананасовый компот и бутылку шампанского я съедал в тот же день или на следующий; водка, если не случалось чрезвычайных обстоятельств, когда я шел в гости или у меня были гости (а эти обстоятельства, как правило, случались), кончалась через неделю, мясо — через две недели, масло мне удавалось сэкономить до следующей зарплаты. И когда все это было съедено, а до конца месяца оставалось еще недели две, я открывал буфет, где в дальнем углу дожидались своего часа шесть кило крупы.
Чем еще помянуть эти дни? Я блуждал по Москве, грелся на солнышке, искал случайных заработков и нередко там и сям их находил, будто они, почуяв весеннее тепло, стали вылезать из–под земли. Я читал лекции для учителей, писал продажные школьные сочинения к выпускным экзаменам типа: “Идейные искания Андрея Болконского” или “Перестройка — дело всенародное”, брался за что–то еще и кое–как сводил концы с концами. Скудость быта, помимо очевидных неудобств, имела свою прелесть. На фоне почти полного отсутствия товаров в магазинах всякая ерунда, вроде обычной банки клюквенного варенья, становилась почти роскошью, с ней можно было пойти в гости, скажем, к Мише Иоффе и разъесть за чаем в торжественной обстановке. А при наличии белого хлеба, огрызка копченой колбасы и бутылки водки вечер превращался в праздник. Какой богач, в каком своем сне мог бы купить комфорт такими средствами?!
Возвращаясь домой, я усаживался за немецкий язык, убеждая себя, что, преодолев языковой барьер, отделяющий меня от страны, укрывшей Машеньку, я сумею сократить время ожидания, и повторял следом за магнитофоном дурацкие экзерсисы, предназначенные для недоразвитых школьников.
— Ich bin Fisch! — заявлял я застывшим в недоумении стенам дедовской квартиры.
— Wer bist du? — переспрашивали они меня моим же голосом.
— Fisch, aus Fischbach! — повторяла фиш.
Дальше следовало бульканье, символизировавшее журчание ручья, и на смену фиши появлялся айн Фишер, пришедший эту самую фиш поймать. С немецкой пунктуальностью он сообщал, кто он такой, сколько ему лет, где живет, каково его семейное положение (фир киндер — mal mala Menschen (“очень маленькие люди”)) и что его жена желала бы дер фиш на миттагессен хабен, но фиш была умная, а фишер не очень, и в финале истории его фрау, естественно, цузаммен мит драй зонен унд айне шёне тохтер, ограничивалась на обед супом–пюре, шницелем с горчичным соусом, парой пирожных и картофельным салатом, а я, сглатывая слюну, заучивал, как все это будет по–немецки.
Так я и жил. Дни проходили за днями. Все горячей светило солнце. Лица людей постепенно становились светлее по сравнению с зимними месяцами, наряды женщин ярче, и все громче орали под окнами мартовские коты, но мартовские кошки с совсем еще нордической зимней стойкостью не спешили откликнуться на их животную страсть. К началу апреля замаячила возможная дата ее приезда, потом дата уточнилась, потом отодвинулась, потом отодвинулась еще раз, и наконец в последних числах апреля Машенька приехала.
7
Когда в городе сходит снег, земля бывает похожа на женщину, с которой не вовремя сдернули простыню. Потом пробивается трава, драпируя то, чего не следует видеть, потом охра сменяется изумрудной зеленью, появляется молодая крапива, и лезут из земли острые пики ландышевых побегов, словно войско, всходящее из зубов дракона.
Я так ждал ее приезда, что, когда она действительно приехала, растерялся. Так хорошо и больно, так радостно и отчаянно все становилось от мысли, что ко мне приехала моя Машенька…
Ну зачем я вру? Никакая она была не моя, и я даже не знал, чья. Может быть, своя собственная, может быть, мужнина жена. Никаких у меня на нее не было прав и никаких оснований называть ее своей. Конечно, много было сказано по телефону слов, написано писем, ну так ведь все это слова, слова, телекоммуникация, будь она неладна. Уж кому, как не нам, филологам, знать, какая пропасть лежит между словом в устах говорящего и словом в ушах слушающего, и кому, как не нам, психологам, понимать, что на расстоянии, ах, так легко поверить во что угодно, особенно в то, во что очень хочется поверить. Я знал, что люблю ее. И искренне верил в то, что она любит меня (некоторые особенные ее интонации иногда убеждали меня в этом больше, чем смысл слов), но знал я также и то, что любовь двух почти не знающих друг друга людей есть вещь в высшей степени хрупкая, как и то, что у нее есть ребенок, которого она очень любит, и муж, который… ну, который, по меньшей мере, являлся этому ребенку папой, а потом, мог обеспечить его (не говоря — ее) материальными благами, как–то: комфортабельным бытием за границей (и здесь мне, проживающему в нищей России на нищую преподавательскую зарплату, было нечем крыть); в–третьих, все они вместе составляли семью, то есть худо–бедно — а до встречи со мной совсем не худо и не бедно функционировавшую систему, по отношению к которой я выступал как деструктивная сила, от которой, хотя бы помимо воли, возникало желание защититься. Убедите меня в таких обстоятельствах, что все должно было кончиться хорошо! Если бы я был способен рассуждать здраво, я бы отступился ввиду явного неравенства шансов — но громоздкий механизм был уже запущен на полную мощность, и здравый смысл значил теперь не больше, чем одуванчик, попавший между чугунных шестерен.
“Я тебя люблю, но через неделю уеду в Германию”, — таково было данное Машенькой краткое резюме наших планов на будущее, как она их видела.
А я думал иначе. Я собирался разбить эту семью и на ее обломках построить новую, лучшую. Я собирался бороться. Желающие могут рассуждать о том, как плох город, построенный на костях, как аморально ломать благополучную ячейку общества, лишать ребенка отца — и так далее, и так далее в этом духе. Таким я могу посоветовать повесить на стенку “Даму с собачкой” вместо иконы и молиться на нее до скончания дней. Умрут они, по крайней мере, с чистой совестью и незапятнанной репутацией. И аминь, не хочу больше об этом говорить.
Совесть меня грызла, сомнения грызли, и мало ли что еще меня грызло, но за мной была сила, благодаря которой я мог взять все моральные издержки на себя. Я шел навстречу будущему, как в бой, заранее готовясь к боли, которая меня ожидала, потому что я знал, что истории, наподобие этой, где режут по живому, не заканчиваются безболезненно. И тем не менее я верил, что прав, что подлости или низости в моих поступках нет, что все мои цели искренни и чисты, и это сознание давало уверенность, что в конце концов все будет хорошо. Вероятно, я был большой романтик.
8
Боже мой, я в растерянности, как мне передать это мучение, эту лавину чувств, которая кружила и бросала меня несколько дней? Наивная детская радость видеть любимую, быть с ней, видеть ее глаза, держать ее за руки, целовать ее — и не думать, не думать о будущем, потому что, как только начнешь думать, вместо радости приливает чистейшая боль, красивая и возвышенная, но мучительная, как яд. Иногда мне хочется, подобно некоторым животным, иметь возможность умирать на холодные времена и воскресать, когда снова пригреет. Это малодушное желание, но я был сделан не из стали. Я жил так, как иные держатся на плаву — из последних сил. В чем только теплилась жизнь? Когда я ходил по улицам, словно отравленный, как я ухитрился не свалиться в канализационный люк или не попасть под машину? Мой кругозор сузился, я поглупел, ничего не видел, ничего не понимал вокруг. Я был открыт со всех сторон и похож на воина, который бросается в бой без оружия и вдруг оказывается один среди бесчисленных врагов.
Помню, что был апрель и было тепло. Но не помню, как я был одет, хотя знаю, что бедно — какая–нибудь, вероятно, куртка, какие–нибудь поддельные под фирму джинсы… Когда она приехала, я свернул всю свою деятельность и стал заниматься только ею. Она заезжала к своей портнихе, я ее сопровождал. Она подарила ей каталог “Отто”, и та так радовалась, что было ее жалко — что–то беспомощно–детское было в этой радости, происходящее, вероятно, от способности довольствоваться ничтожно малым с точки зрения взрослой системы ценностей. Так мальчишка найдет где–нибудь латунную шестеренку и счастлив, будто приобрел состояние. Он не поверил бы, если бы ему сказали, что существуют более ценные вещи. Когда же сам он потом вырастает, вместе с ним вырастают его потребности, и вот уже сам он перестает понимать, как такая ерунда могла доставить ему столько радости? В другой день она была у парикмахера и вернулась с новой стрижкой. В третий в какой–то школе встречалась со своей подругой…
Чувство преданности и нежности, жившее во мне, вело меня и диктовало, что говорить, как поступать, — и главное, что, когда все это происходило, я был уверен, что наши с нею чувства абсолютно синхронны. Она отважно уходила на встречи со мной, не спросясь мужа, и сознательно принимала все последствия такого поведения — ежевечерние (или ежеутренние) конфликты с ним и собственной матерью, принявшей его сторону. Самоотверженность ее заставляла мое сердце наполняться гордостью за нее, за себя, за нашу любовь. Все было как прежде, она была со мной, за меня, и с таким союзником я чувствовал себя всемогущим и отважным, а врагов — маленькими и слабыми.
Но что за едва заметную тень, что за пятнышко, не пятнышко даже, а одну возможность ржавчины замечаю я теперь, сквозь призму прошедших лет, на этой сияющей поверхности? Что–то еще, помимо скорой разлуки, туманило мое счастье тогда такой несвоевременной, такой, повидимости, немотивированной тревогой? Независимость — великолепное качество. Осторожность — замечательное свойство человеческой натуры. Страх за будущее своего ребенка — неотъемлемое чувство всякой матери. Но как быть с нежеланием отвечать полной преданностью даже на полную преданность, вытекающим из независимости? Как быть с неполным по временам доверием даже там, где опасаться нечего, вытекающим из осторожности? С использованием счастья ребенка как разменной карты в решении спорных проблем? Мне было противно играть в адюльтер. Для меня было оскорбительно прятаться. Мне было непонятно, почему, несмотря на всю свою смелость, пряталась она. Я чувствовал себя (и значит, был) настолько сильным, что мог смести любые препятствия, вставшие на моем пути, я хотел всегда идти по прямой, но вынужден был петлять.
Я думал об этом, когда ночью она уходила и я оставался один.
9
Потом наступило время прощаться. Неправда, будто это случилось неожиданно. Время катилось к отъезду непреложно, как река к морю — тоненькая такая речка, почти ручеек перед необъятностью того, что должно было произойти. Мысль о разлуке своей абстрактностью и отсутствием перспективы была похожа на мысль о смерти: о том, о чем мы ничего не знаем, и потому наш страх лишен вещественного основания — не страх вероятной и вполне предсказуемой боли, а страх пустоты как таковой, свойственный всякой одушевленной материи, ужас бытия перед небытием, космоса перед черной дырой антипространства.
Первую половину дня мы по обыкновению где–то шлялись — то ли что–то покупали, то ли просто так бродили. Потом безо всякого перехода я увидел себя едущим с ней в машине (мягкие сиденья, серая обивка, широкая спина шофера), везущей нас по направлению к ее дому. По мере приближения какая–то пружина сжималась во мне. Тело, охваченное паникой, будто жило отдельно, и разум был бессилен ему помочь. Внутри меня все кричало и сопротивлялось, мысли, как съехавшая шестеренка, вращались вхолостую на одном месте, воспроизводя кашу из бессвязных восклицаний, что–то среднее между не надо, не хочу и ты не имеешь права! Что–то похожее я чувствовал однажды во сне, когда мне снилось, будто за мной пришли двое здоровенных мужиков и ведут на казнь. Я знал, что меня сейчас выведут на детскую площадку моего собственного двора и отрубят голову. Кругом люди с авоськами шли в магазин, играли дети, а меня собирались убить прямо тут, у всех на глазах, и чтобы я не сомневался, один из–под полы показывал мне ржавый топор. Было дико страшно, я чувствовал, что должен что–то сделать, — но не мог открыть рот, потому что мне было стыдно кричать.
Она остановила машину, не доезжая целого квартала — во избежание ненужных свидетелей, сняла с пальца серебряное кольцо и вложила его мне в руку. “Ну, все”, — сказала она. Я кивнул и неловко полез из машины. Кажется, мы даже не поцеловались. Отъезжая, она еще раз оглянулась, и я потопал в сторону метро.
10
О чем нам петь, как не о своей частной жизни? О том, что я, такой–то и такой–то, Аноним Имярекович Неизвестный, родился, живу, мучаюсь и когда–нибудь, вероятно, умру. Жизнь есть дело сугубо частное. Никто не может влезть в мою шкуру и прожить хотя бы один день так, как проживу его я; и само по себе это не предмет для гордости. Все живут. Он живет, я, они — изначально ни один из людей не живее всех остальных. Всем при рождении, как бы сухим пайком на оставшуюся жизнь, отвесили по таланту; разница в том, что одним достался золотой, другим серебряный, третьим просто 26 с половиной килограммов дерьма. Конечно, золото лучше выглядит и на него можно больше купить, но если дерьмо с умом закопать, из него, глядишь, что–нибудь и вырастет, а из золота нет, хоть слезами его поливай, хоть сахарным сиропом. И если с золотом в рюкзаке плыть через море, можно легко утонуть, чего не случится, если у вас в рюкзаке дерьмо. Важнее всего не что у вас есть, а когда и как вы станете этим пользоваться.
Моя проблема была в том, что я долго не мог понять, чем именно владею. Случалось, бывало, только поверю, что я писатель, — тут же вылезал неведомо откуда читатель и заявлял, что, по его мнению, я не писатель, а говно. И я начинал думать: как же так? Неужто ему видней? Неужели правда? И начинал мнительно всматриваться в свои сочинения, и находил в них изъяны и натяжки. “Да, — думал я, — видимо, читатель прав…”— и страшно огорчался. Но проходило несколько дней, погода менялась, и я опять думал: как же так? Ведь Богу для чего–то было нужно, чтобы я написал это? За что–то он посылал мне удовольствие от этих ладно складывающихся слов? И удачных мест, если присмотреться, здесь намного больше, чем плохих. Тут кстати приходил другой читатель и говорил: “Поздравляю! Просто гениально, особенно вот здесь, здесь и здесь!”— и указывал именно те места, которые ругал первый. И я снова был полон сил и уверен, что я — хороший писатель, а мой критик сам говно, причем говно завистливое. Потом появлялся третий читатель со своим особым мнением — и все начиналось снова.
11
Она должна была улетать на следующий день утром. А сегодня вечером обещала позвонить. “В последний раз”, — так она сказала. Интересно подсчитать, какой процент этих обещанных “последних раз” оказывается действительно последним? Обещая никогда больше не звонить, никогда не писать, никогда не встречаться, мы исходим из того, что будто бы знаем, что произойдет с нами завтра. Но меняются обстоятельства — и мы снова звоним, пишем, встречаемся. Когда был создан первый паровоз, его КПД едва превышал половину процента. Пылали дрова, бурлил котел, густой дым вставал до небес — и в результате всего этого еле–еле вращались колеса. Зато свистел паровоз славно! Это к тому, что нам, слабым, почти беззащитным перед лицом судьбы, следует быть благодарными, что девяносто девять процентов всех свирепых обещаний уходит в свисток.
Я уселся в кресло и стал ждать.
Она сказала “вечером”. Сейчас было около пяти часов. Начался ли уже вечер, или еще только день? Как правильнее сказать: пять часов дня или пять часов вечера? И в силу этого на что мне настраиваться: на то, что я с минуты на минуту услышу ее голос, или еще на несколько часов пустого ожидания? Моя обычная система распределения времени была нарушена ее приездом. Первая половина каждого из дней, наполненная ожиданием ее прихода, была чудовищно, почти до полного вакуума разрежена и растянута, а вторая, когда она приходила, проносилась подобно вспышке и вмещала в себя столько, что для того, чтобы точно описать то, что я успевал перечувствовать за несколько часов, нужна была вечность.
Солнце потихоньку клонилось к закату. И странно — я смотрел на это, будто видел закат в первый раз. Оказалось, что я уже забыл, как встречать это время суток одному. Все было странным, как на другой планете.
Я сидел спиной к окну, наблюдая ярко–оранжевый солнечный параллелепипед на старых зеленых обоях, перекрестье рамы и слегка искаженный косо падающим светом силуэт собственной головы над линией подоконника, словно кривое черное солнце, силящееся оторваться от горизонта. В оконном луче красиво плавала пыль, оседая на обеденный стол, превращенный мною в письменный, на диван, на котором я никогда не спал, на дедов ковер на стене и на нем висящий старый осетинский кинжал в тускло поблескивающих ножнах — мою единственную фамильную драгоценность.
Я покрутил головой — тень, разумеется, тоже пошевелилась. Анфас ее был невыразителен и скоро надоел. Я медленно повернулся к солнцу левым профилем, посмотрел на него, потом правым, наблюдая, как неровности силуэта, обозначающие уши, симметрично исчезают и сначала слева, потом справа на черном кругу вырастает асимметричная вершина, обозначающая нос, и в какой–то миг достигает точки экстремума, потом сокращается и пропадает. “Длинноват”, — как о чужой неудавшейся картине, равнодушно подумал я.
Потом солнце село за лес и все, что в комнате было ярким, стало блеклым. А она все не звонила.
Я встал, постоял, сел, посидел и снова встал, и опять сел, потом потянулся и зажег лампу, потянулся в другую сторону и цапнул со стола книжку.
Было начало седьмого. “Теперь вечер уже точно начался”, — подумал я. Книга оказалась “Похищение быка из Куальнге” в темно–зеленом переплете. Я открыл ее наугад и стал читать. Это было место, где Кухулин, волшебно преобразившись, “геройским прыжком лосося” перемахивал через крепостные валы и вызывал воинов на бой. А в это время во вражеском стане юная Финдабайр вербовала рекрутов. Очередного героя, обреченного пасть смертью храбрых, Айлиль и Медб зазывали в шатер на пир. Прелестница Финдабайр подносила ему кубок самого лучшего геройского вина и сопровождала каждый кубок лестными словами и еще более… — что? — лестными, лестными! — поцелуями, воспламеняя воина на битву. Бедный, бедный доверчивый олух — он не мог усидеть, прыгал от радости на своей перине так, что та взрывалась фонтаном пуха, потом вскакивал и летел убивать одинокого воина Кухулина. Финал был известен.
Когда перед юной Финдабайр “ученые люди” исчислили, сколько храбрых воинов пало из–за нее, она умерла. Разорвалось сердечко.
А Машенька все не звонила.
Окончательно стемнело. Волнение стало невыносимым. Я бросил книгу, но без книги было еще хуже, схватил другую. Из военного училища, находящегося в двух шагах, послышалась музыка — там началась дискотека. А она все не звонила.
“Сердито нахмурившись, Бисэй стал быстрыми шагами ходить по полутемной отмели под мостом. Тем временем вода потихоньку, шаг за шагом затопляла отмель. И его кожи коснулась прохлада тины и свежесть воды. Он поднял глаза — на мосту яркий отблеск заходящего солнца уже потух, и на бледно–зеленоватом закатном небе чернел четко вырезанный силуэт каменных перил…
Бисэй наконец остановился.
Вода, уже лизнув его ноги, сверкая блеском холодней, чем блеск стали, медленно разливалась под мостом…”
Внезапный звонок так неожиданно резанул по слуху, что меня чуть не схватил кондратий. Я кинулся к телефону, но на том месте, где он обычно стоял, его не оказалось. Долгих две секунды я соображал, куда он мог деться, потом нашел под креслом — сам поставил, чтобы было удобнее, — и схватил трубку.
12
Все замерло во мне. Я услышал ее голос. Трудно сказать, что именно я готовился услышать, вероятно, ничего обнадеживающего. “Ну вот, я завтра уезжаю, все было классно, давай прощаться”, или что–нибудь в этом роде; есть слова, с которыми сам потом не знаешь, что делать: то ли радоваться, то ли стараться поскорее забыть. Амбивалентные слова, слова на память, типа прощального поцелуя, который всегда меньше, чем то, что было раньше, но все же больше, чем совсем ничего, — такое промежуточное звено от бытия к небытию вдвоем.
Я не сразу узнал ее голос. Он звучал глухо и прерывисто, то ли от гнева, то ли от сдерживаемых слез.
Она сухо сообщила, что мать обозвала ее шлюхой, муж гонит ее из дома, и спросила, что ей теперь делать? А я соображал как бы вверх ногами и вместо того, чтобы ответить сразу, потому что ответ был давно готов и был единственным, попросил пять минут на размышление, положил трубку, обозвал себя идиотом, снова схватил трубку, набрал ее номер и, когда она ответила, сказал: “Приезжай”.
Она сказала, что соберет вещи и завтра утром приедет ко мне вместе с сыном.
13
Что это была за ночь!
Я будто летел с бешеной скоростью по узкому тоннелю, по сторонам и позади меня все рвалось и рушилось, но впереди я уже видел обещание нового чудесного пространства, где не будет стен, вдоволь света и воздуха и где мы будем с Машенькой вдвоем, точнее, втроем. Мозг работал быстро и четко, будто задача, которая пять минут назад представлялась практически неразрешимой, вдруг обрела изящное и быстрое решение. Еще два–три хода — и победа! Видимо, был все–таки Бог на небе! Я и представить себе не мог, что ее семья, к которой я не мог относиться иначе, как к неопределенной, но несомненно враждебной силе, станет так чудесно мне помогать!
Думать было действительно нечего. К своему решению я был давно готов и знал, на что шел. Конечно, я бы предпочел никому не причинять боли — ни чужому мужу, ни собственной оставленной жене. Знаю, что, причиняя другим зло, мы берем у судьбы в долг, предоставляя ей право когда–нибудь отплатить нам тем же, и, забегая вперед, скажу, что она долго в долгу не остается. Ее эринии, ее ивиковы журавли не спускают с нас своих хищных глаз, они ждут в засаде и настигают нас рано или поздно в момент беспечности, когда нам меньше всего этого хочется. Одно только сознание, что я причиняю боль, заставляет меня страдать едва ли не хуже, чем если бы я сам был жертвой, но, видимо, иногда и жестокость, и страдание, и провиденциальный ответный удар входят в правила игры.
Вступая из сферы непосредственных переживаний в область моральной казуистики, скажу вдобавок, что никогда без веской причины ни один волос не упадет с головы ни жены, ни мужа и не развалится ни одна семья. Если все вышло так, а не иначе, значит, тому предшествовала бесконечная череда причин и следствий, в которой на равных основаниях участвовали как количество денег, приносимых мужем, и количество тепла, уделяемого ему женой, так и то, что у одного из них мог быть насморк в день решающей битвы. Обстоятельства сходятся и расходятся, и событие есть только вершина, мимолетный результат их стечения. Поэтому колебаться, принимая болезненное решение, все равно что казнить тупым мечом.
Я почти не спал, только ненадолго проваливался в забытье и тут же открывал глаза, чтобы взглянуть, не наступило ли уже утро. Но в комнате было темно, лишь на потолке лежал бледный свет уличных фонарей. Лежа на спине, закрывая веки, я начинал делать наброски на будущее, обдумывать решения нескольких бытовых проблем — но все выходило туманно и неясно, и я, не решив ничего конкретного, снова засыпал, чувствуя себя усталым полководцем, которому удалось переломить ход битвы — если она приедет.
14
Она появилась в дверях солнечным апрельским утром, с огромным черным баулом. Потом уехала, потом, уже ближе к вечеру, снова вернулась — с сыном. День был похож на морок, и лишь вечером я стал снова приходить в сознание. Мы соорудили ему кроватку из диванных подушек и одеял, он уснул, и дальше все потонуло в хаосе еще одной бессонной ночи.
Утром я поднялся весь прозрачный, изможденный, но счастливый, как последний дурак. Машенька еще спала. Когда я вставал, она проснулась, поднялась, забрала ребенка к себе и снова уснула. Я оделся, тихонько собрался, прошел на кухню, но завтракать не стал, а только выпил крепкого кофе и оставил ей такую записку:
Машка, чудная!
Вот ключ. (Верхний замок открывать против часовой стрелки.)
Вот бульон.
Я открыл тушенку. Можно сварить рис и перемешать его с тушенкой.
Это будет обед.
Не думай о всякой бытовой ерунде — это совсем не страшно — раз, и даже не неожиданно — два–с. Справимся.
Люблю тебя.
М.
Я прошел в комнату, поцеловал Машеньку в нежный теплый висок и сказал шепотом: “Пока, милая, люблю тебя”. И вышел, тихонько притворив дверь.
Сколько они спали? Когда проснулись? Что сказал, проснувшись, мальчик? Когда она успела сварить рис, который я нашел потом в холодильнике? Откуда ее муж узнал мой телефон и больше того — адрес? — На все эти вопросы у меня нет ответа. Я уехал на дачу сажать картошку, уступив настоятельной просьбе отца. С такой же беспечностью я мог бы сажать картошку на минном поле.
15
Когда я вернулся домой… Нет, начать надо не так.
Я понял это не сразу. Сначала я это предчувствовал, или мне казалось, что предчувствую. Если подходить к делу трезво, то что представляют из себя предчувствия, как не подгонку под ответ? Мы о чем–то беспокоимся — благо человеку, если ему есть что терять, всегда найдется о чем беспокоиться: страх утратить вещь является как бы арендной платой за обладание ею — спросите у богатых и у счастливых. Беспокоимся — но, поскольку в большинстве случаев беспокойство оказывается необоснованным, мы вздыхаем облегченно и тут же забываем о страхе, будто его и не было. Если же, не дай Бог, случается наоборот, друг, например, которого мы ждали и не дождались, действительно попадает в больницу — вот тогда–то, задним числом, беспокойство и приобретает статус рокового предчувствия: дескать, я так и знал, что это случится! Чем–то это напоминает фокус с появлением из шляпы заранее приготовленного зайца.
Хотя у меня был ключ, я позвонил. Обычно, когда звонишь в жилую квартиру, за дверью через несколько секунд слышатся шорохи, шаги, потом стук открываемого замка, и стоящий снаружи, слыша эти звуки, начинает готовиться к встрече. Он уже видит то, что сейчас последует, он уже улыбается, уже про себя репетирует слова приветствия, готовит руки для объятий, чувствует, как любимая целует его в губы, прижимается к нему, прячет лицо у него на груди… Но на этот раз за дверью была непонятная тишина. Впрочем, нет, я забегаю вперед, это было потом, а надо идти по порядку. Сначала я долго ехал. Сперва ехал в автобусе №30 от 74 километра до Солнечногорска. Автобус, старый забрызганный грязью ЛИАЗ, долго стоял на остановках, собирая пассажиров, многие из которых были давними знакомыми водителя, с трудом трогался, лез в гору, ноя, как старый дед. Он был действительно похож на заезженное животное, которое, дай ему волю, с удовольствием сползло бы в кювет и околело. Потом покупал билет в кассе, крашенной грязной охрой, поверх которой лежал слой коричневой и жирной железнодорожной копоти, потом чуть ли не час ждал на платформе, продуваемой холодным ветром, и от нечего делать носком спихивал на полотно мелкие камешки. Потом сел в поезд, полупустой, потому что день был первое мая и у дачников впереди было еще два дня, подаренных государством, чтобы те могли возиться на своих грядках. Дачники копались на грядках до сих пор, я видел это из окна, а я ехал, потому что меня дома ждала Машенька. Это был восьмой час вечера, сумерки опускались синие, в разбитое окно залетал холодный ветер. Меня немного знобило, а в душе ворочалось беспокойное, неудобное чувство. Не совершил ли я ошибку, уехав от Машеньки? Каково ей там сейчас одной? Вдобавок напротив пришел и уселся низколобый и тяжелобровый старик в желтой щетине и грязной куртке цвета хаки, зажав между колен лопату. Что за лопату везешь ты с собой, неандерталец? Уходи, не задерживайся — тебя уже заждались на Итаке! На спинке, к которой он прислонился, было что–то написано фломастером. Когда через две станции он сошел, я прочитал: “Миша С ты угрястое фуфло”. Просто и без эмоций, без запятых и восклицательных знаков. Ко мне это не имело никакого отношения, даже символического, я был не Миша, не С. и не угрястый, точный смысл слова “фуфло” был мне неизвестен, но что–то было в нем такое, отчего мне стало совсем нехорошо. “Господи, скорей бы уж приехать!” — с тоской подумал я. Через некоторое время неприятное чувство прошло, в метро мне стало теплее, а потом, на выходе, я купил у старухи, похожей на лоскутный мешок с картошкой, букетик сиреневых гиацинтов и совсем успокоился, подумав примерно так: раз я покупаю ей цветы, значит, все будет в порядке, иначе зачем я их покупаю? До дома еще оставалось полчаса на автобусе, но это были уже пустяки. Знакомым путем, мимо психбольницы, мимо Люблинского кладбища, похожего в уже почти наступившей темноте на мирную рощу, я ехал и нюхал цветы, представляя себе, будто я уже дома, и что мы приготовим с ней на ужин. “Жареную картошку”, — думал я; я просто зациклился, я постоянно возвращался к мыслям о ней — о Машеньке, о картошке — и на задней площадке, поворачиваясь спиной к густой толпе, загораживал от всего мира свой сиреневый букетик. Потом я позвонил, но мне никто не ответил, и я открыл дверь своим ключом. На кухне горел свет, но никого не было, только на столе лежала записка, придавленная вторым ключом, тем, который я оставил ей. Она была написана на обороте моего давешнего листа.
“Милый мой, родной мой!
Жалко, что тебя не было сегодня здесь. Приехал муж и увозит меня во Франкфурт (клянется, что на неделю). Увозит силой, мольбами, угрозами …всем.
Вечером позвоню (или ночью) из Германии.
Жду тебя.
Буду с тобой.
Люблю.
Машенька”
Что произошло дальше, не помню. Или не хочу вспоминать. А впрочем, нет, почему же. Первым движением было броситься вслед — но куда: к такси, в аэропорт, в Германию? У меня настолько не было денег, что и первого пункта я бы не смог выполнить, да к тому же и след явно уже простыл. Но что–то внутри меня, что было сильней меня и не умело думать, дернулось к двери, пока сам я в оцепенении стоял возле кухонного стола, на котором лежала записка. Потом наступило отчаяние. Нет, неточно, это чувство еще не было отчаянием, оно, сказать вернее, ему предшествовало. Чтобы превратиться в него, оно должно было немного утрястись, отлежаться в душе, осесть, сделаться прозрачным, а пока я просто замер в мутном оцепенении, не понимая, что же это такое со мной произошло. Я прошел по комнатам и увидел, что ее вещи здесь. Вот они все, разбросанные в том же беспорядке, что вчера, включая маленькую сумочку с косметикой, включая даже детское байковое одеяло, которое она привезла с собой и которым укрывала малыша. Потом я еще ходил, без особой цели. Принес телефон, поставил на пол у кровати, поверх какой–то ее блузки — все это бесчувственно, как замороженный. Мне не сиделось и не стоялось, я все ходил. Потом почему–то начал дрожать и подумал, что все–таки лучше будет, наверное, посидеть; опустился на пол рядом с телефоном — и неожиданно заплакал, горько и безутешно, как в детстве. Кругом все глубже и глубже темнело, а я сидел около телефона, уговаривая себя шепотом, что, раз вещи ее здесь, она вернется, а пока нужно терпеть и ждать, терпеть и ждать… Что мне еще оставалось делать?
16
Достойно похвалы, что мир длится даже в самые критические моменты своего существования, и длится всегда вперед.
Я смотрю на это время и на себя в нем без удивления, просто с отстраненным уважением, как на чужой, хотя и любимый предмет: эх, черт, как его приложило! Иногда даже я с трудом заставляю себя писать “я”, мне все кажется, что я кого–то обманываю. Неужели вон тот, скорчившийся на полу и плачущий — это действительно я?! Не может быть, я не такой, я мужественный и гордый и никогда не позволил бы себе распуститься настолько, чтобы рыдать в голос! Эй, ты, точней, эй, я, который сидит там, — прекрати немедленно, стыдно, люди смотрят! — Не слышит, плачет. Как в испорченном телефоне или в телевизоре, обратной связи нет. Только я его прекрасно вижу и слышу. Чем? какими глазами и какими ушами я могу видеть и слышать то, чего давно уже нет? Или есть? Где–то глубоко во мне, в моем мозге, в самом составе моей крови, и в этом все дело? Может быть, память действительно есть всегда немного расщепление сознания, такая латентная, не патологическая форма шизофрении? И тогда то, о чем я пишу, есть мое сугубо внутреннее, личное дело? Не курикулюм витэ, а морфология души? Я не знаю. Вероятно, так. Но если бы это было совсем так, тогда я бы не писал, а просто сидел и для собственного, так сказать, внутреннего пользования вспоминал и не терзался бы понапрасну, подбирая слова. Что толкает пальцы к перу, перо к бумаге? И главное, для чего? Где ответ?
Загораются картинки, как слайды в хитрой машине с автоматической подачей, и через короткое время снова исчезают в темноте, уступая место другим. Но в ту секунду, пока картинка светится, я успеваю целиком погрузиться в прошедший миг, сполна почувствовать его вид, звук и даже соленый вкус слез на губах и на щеках их чем–то отчаянно–приятные щекочущие дорожки, у глаз горячие, но остывающие возле губ. И как наконец около полуночи ударил по нервам ее звонок и чуть не выпрыгнуло сердце. Что она сказала, что я ей сказал. Услышу ли звук? Слышу. И вижу, как в комнате темно, только окно светится отраженным синеватым светом уличного фонаря. И пахнут, едва белея, мои (ее) гиацинты в граненом стакане на трюмо. Вот вам виртуальная реальность, вот вам параллельные миры, вот вам “память, память, ты же можешь, ты должна..!”. Я представляю себе, как содрогается, будто от озноба, раненый, вспоминая ощущение пули, ударившей его в грудь. Или как осколок в груди ветерана “шевельнется” под сердцем. И снова накатывает, хотя, казалось бы, с чего — ведь сегодня все это уже плюсквамперфект, давно прошедшее… Результаты прошлых катаклизмов накапливаются в нас, укрываются пеплом и постепенно остывают. В этом отношении мы подобны Земле, скрывающей в своей толще пласты вулканических базальтов, расплавленные и застывшие магмы, бесчисленные кимберлитовые трубки, набитые алмазами, которые отличаются от обыкновенного графита только тем, что однажды в жизни пережили колоссальный перепад давлений и температур, изменивший самую структуру вещества. Пока они там лежат, неведомые, в абсолютной темноте, до них никому нет дела, их как будто вообще нет. Но проходят годы, является какой–нибудь дотошный геолог и говорит: “Копать здесь!” Следом идут проходчики со своей саблезубой техникой, роются в таких слоях, которых никогда не касалась рука человека, — и алмазы выходят на поверхность. Львиная их чернорабочая доля, все эти шишковатые, негроподобные боласы и карбонадо идут на наждак, и только хрустальная элита попадает в руки ювелира, может быть Спинозы, а вероятнее, какого–нибудь рядового Ивана Лазаревича Шмерельсона, не обремененного лишним грузом философии, но тоже хорошего мастера — чтобы стать украшением в чьем–нибудь нежном ушке, на сладострастной шейке или превратиться в “Око Мира”, “Шах”, “Кох–и–Нор” и переходить из рук в руки, вызывая кровь и слезы, а потом, уже в нашем веке, успокоиться в коллекциях, причиняя хозяевам больше беспокойства, чем радости. Но с чего я начал? Кажется, совсем не с того. Я отвлекся, простите мне этот штейгерский пассаж — мне казалось, что он что–то объясняет, вот только что именно?
17
А наутро наступил новый день. Естественно, он наступил, почему бы ему было не наступить? День был не дождливый и не солнечный, ни то ни се, свет сквозь пыльные окна сеялся сероватый и мутный, и голова у меня болела — от висков к макушке, будто кто–то сжимал мой череп. В груди слева тоже болело, мой старый друг бронхит ожил — привет, как поживаешь, мы расстались с тобой только на прошлой неделе!
Когда я открыл глаза, первое, что я увидел, были ее вещи, все так же разбросанные по комнате — как попало, словно после обыска или взрыва.
Ночью я почти не спал, а если и спал, то мне снилось то же самое, что и наяву, — горе. Я не могу сказать, как это бывает, когда снится горе, но точно знаю — оно мне снилось. Поэтому с пробуждением тоже никаких особенных перемен не произошло — я просто еще раз увидел вещественные доказательства тому, что переживал во сне. Я увидел, что вещи есть, а ее нет. И осознал, что сегодня, завтра и неизвестно сколько еще времени вещи останутся, а ее не будет. Это был жесткий факт. Я посмотрел на все это, лежа, как был, одетый на неразобранной постели и сказал: “Угу”, — как бы подтверждая самому себе, что сообщение получил. Потом я закрыл глаза, потому что на них снова навернулись слезы.
Я лежал на спине. Мысли крутились в голове какие–то детские, обиженные. Это нечестно, я не играю по этим правилам! Я действовал открыто и благородно, почему же и со мной нельзя было поступить так же благородно и открыто? То, что произошло — это махинации за спиной, сепаратный сговор, предательство! Но потом мне вдруг пришло на память, как Машенька рассказывала, будто ее муж в прошлом был неплохим шахматистом. Это несколько меняло дело. Шахматы, если они превращаются в стиль жизни, не знают морали, они основаны на принципе стратегической целесообразности: главное — поставить мат! Гениальные шахматисты могут при этом заботиться об эстетике: о красоте комбинации, о чистоте хода, они могут даже позволить себе быть благородными. В отличие от них игрокам средней руки такая роскошь не по карману, все силы уходят на то, чтобы выиграть. По большому счету на это нельзя пенять — каждый живет как может. Но как же я тогда бездарно подставился, каким проявил себя интеллигентским очкастым лохом, вообразившим, что весь мир обязан играть по правилам, которые я выдумал для себя! Нет здесь правил, нету, дорогой, можешь не искать! Нехорошо, видишь ли, с тобой поступили! А уводить чужую жену хорошо? На что же теперь жалуешься? Да знаешь ли ты вообще, хорошо или плохо каждое конкретное дело? Волк не может не резать ягнят, иначе он умрет с голоду. Крестьяне не могут не убивать волка, иначе не будет ягнят, и умрут с голоду они. Кто прав? Кого следует наказать?
Бог вдыхает в человека душу и говорит: живи как хочешь, но, когда вернешься, имей в виду — за базар ответишь! Тысячи лет в это верили, и это помогало хоть как–то сохранять порядок. Беда в том, что это неправда. Душа невинна. Она не отвечает за грехи своей земной инкарнации. Если совершаешь поступки в человеческом облике, то и отвечать за них должен сейчас, при жизни, а не “потом”, когда ты, возможно, будешь уже не ты, а какая–нибудь аморфная субстанция. Я думаю, боль, причиненная другому, обретает самостоятельное бытие. Она витает где–то в мире и не успокоится, пока не вернется к обидчику в мере, равной первоначальному импульсу. Иногда кажется, что мера возмездия по непонятным причинам превосходит меру вины. “О, эвмениды, — восклицаем мы тогда, — где справедливость, почему вы так плохо считаете?!” Но Бог, как его ни изобрази: как Будду, Троицу, Гошема или просто как полную совокупность причин и следствий, — всегда считает правильно, на то он и Бог, а не базарный фуфлыжник. Просто своя шкура сильнее болит, дело в этом.
Но, с другой стороны, на то мы и люди, чтобы мерять на своих, а не на божеских весах. И я спрашиваю, как можно заставить взрослого человека уехать в другую страну, если он этого не хочет? Он ее что, загипнотизировал? Или связал и погрузил в чемодан? Где была твоя воля — Машенька, слышишь меня, я тебе предъявляю счет! Я сделал непростительную глупость, от которой у меня до сих пор зубы ноют, но где была ты?
18
Торжественно рекомендую всем обманутым мужьям: когда жена уходит от вас и ничего уже не помогает, используйте шантаж как последнее и наиболее действенное средство! Машенькин муж дал вам в этом отношении хрестоматийный пример. А именно: он сказал ей, что если она не поедет с ним, то жить ему будет незачем и он покончит с собой. Просто до гениальности! Да что там — попросту гениально! Низко? — Да. Недостойно мужчины? — Разумеется. Но насколько зато точно бьет в цель! Как красиво! Мат с пол–оборота! Попробуйте на месте жены вывернуться из этой вилки! Когда сказать: “Я не поеду” равносильно тому, чтобы сказать: “Умирай!” — и это отцу своего ребенка, человеку, с которым вместе съеден не один пуд соли, которому чувствуешь себя многим обязанной, перед которым чувствуешь себя виноватой, который, вероятно (и очевидно), страдает, который, которому, которого… которого, может быть, где–то в дальнем уголке души даже еще не совсем разлюбила. Даже если знаешь, если видишь: ой, врет! ой, блефует! не способен он с собой ничего сделать, слишком он себя для этого любит! — все равно на краю сознания останется место тысячной доле сомнения: а вдруг правда, и я буду виновата? Не во всякой женщине дремлет леди Макбет Мценского уезда. У большинства, уверяю вас, дрогнет рука, тем более что он сказал — и не сказал, поклялся даже, что “не навсегда, а только на неделю”. Дескать, полюбуюсь в последний раз, поцелую в макушку и отпущу на все четыре стороны. Здесь нотабене мужьям. Важный нюанс: не стоит отнимать у нее надежду. Назначьте какой–нибудь небольшой срок, который потом по независящим от вас причинам немножко отодвинется, потом еще немножко, а там, если вы не полный дурак, вступит в действие закон ночной кукушки, которая, как известно, дневную (тем более находящуюся черт знает за сколько тысяч километров) всегда перекукует. Вот и все. Дальше живите счастливо и умирайте в один день.
Но ради Бога, мужья, соблюдайте меры предосторожности! Умоляю вас, не переборщите! Помните, что средство a la Mashenka’s husband действует лишь в том случае, когда в сердце жены сохранилась хотя бы крупица доброго чувства к вам. Иначе она может сказать вам, полуобернувшись с презрительной гримасой, примерно так: “А, вешаешься? ну и вешайся, придурок, а я посмотрю!” Тогда уж вам действительно останется только одно из двух: либо вправду повеситься безо всякой надежды на моральную сатисфакцию (ибо кто вам скажет потом, рыдала ли она над вашим телом и заламывала ли руки в тоске и раскаянии?) — либо… Мне вспоминается случай. У меня был сосед, у соседа дочка, которая вышла замуж за тихого парня. Но что–то у них не заладилось, и скоро начались ссоры, в которых она кричала, а он отмалчивался — так, по крайней мере, было слышно через дверь, пока я ждал лифта. Потом, в один злосчастный день, немного не дождавшись второй годовщины свадьбы, он выбросился из окна девятого этажа. Я был где–то в отъезде и, вернувшись, застал уже похороны. Но этого хватило: надо было видеть ее лицо! — Ни печали, ни тени страдания не было на нем, только злоба и сухое презрение. Вправду поучительно. Всякому мужу, который пытается влиять на жену, угрожая самоубийством, стоило бы на это посмотреть. А второй выход — сказать: “Я пошутил!”— и с позором ретироваться. Решайте сами.
Глава 2
1
Во всех моделях действительности, изобретенных людьми ради адаптации или осмысления этой самой действительности: в книгах, в кино, в спортивных состязаниях, в компьютерных играх — в любых произведениях, созданных людьми по образу и подобию повседневного бытия, за крахом следует новая игра. Положительный герой поднимается, отряхивает пыль с парадных брюк или, если нужно, залечивает раны и снова бросается в погоню за ускользнувшим счастьем. “Игра закончена, — сообщает компьютер неудачливому думеру. — Начать новую игру?” Конечно, начать! Думер умер — да здравствует думер! Рука сама тянется к клавише “OK” — и да здравствует новая жизнь! Если перед нами приключенческий роман или американское кино, можно не сомневаться, что в конце концов наступит увенчание и так долго страдавший герой будет вознагражден.
Это литература, причем литература низкопробная, на деле все выходит посложнее — и слава богу, что так. Ибо если бы не наши страдания, о чем бы мы тогда писали?
2
Моя жизнь не была похожа ни на что из бывшего раньше со мной. Дремотная бессобытийность, тягостное страдание, окруженное золотистой, томительной весенней аурой, которая даже тоске умела придать возвышенный, почти героический тон. Я научился дозваниваться по международной связи — сначала набираешь восьмерку, потом код страны, потом код города — словно добываешь голос, снимая слой за слоем косную породу пространства. Дозвониться бывало порой так же трудно, как поймать на крючок осторожную рыбу. На любом из этапов что–то могло сорваться: в трубке щелкало, раздавались короткие гудки, и вся многотрудная процедура начиналась сначала. Удача зависела от какой–то иррациональной силы, неизвестного телефонного бога, и иными вечерами я по несколько часов крутил телефонный диск, пытаясь угадать нужную комбинацию действий: например, восьмерку пытался набирать медленно, с оттяжкой, потом быстро проскочить через все коды, дождаться еле уловимого шороха, означавшего, что соединение с чужой станцией произошло, и только после этого медленно, отчетливо, не дай бог сбиться, набирать сам номер. После долгих мучений удавалось, далекий аппарат заглатывал мою искру, или как это там у них происходит, и ответ звучал отчетливо, будто из соседней комнаты. Впрочем, и тут больше чем в половине случаев голос оказывался не тот.
— Ja, bitte? — спрашивал незнакомый женский голос и делал выжидательную паузу.
— Машеньку, bitte, — отвечал я, невольно копируя интонацию.
— Maschenka ist nicht da. Rufen Sie bitte spаter an, — и клали трубку.
“Nicht da…” — повторял я, и позже звонил опять, и натыкался на автоответчик, предлагавший позвонить еще позже, тогда как позже было некуда: в Москве была половина третьего ночи. Я брел спать, и беспокойный сон мне был обеспечен.
А потом, иногда часов в пять утра она вдруг звонила сама, и я вскакивал, как встрепанный, с бешено колотящимся сердцем, стараясь проснуться как можно быстрее, но все равно еще еле ворочая сонным языком.
“Спи, спи, милый, — говорила Машенька, — будем считать, что я тебе снюсь”. Минут через пять или семь разговор прекращался. Я осторожно клал трубку и потом долго пялился в темноту, пытаясь запомнить, что же, собственно, было сказано, затем вставал, шлепал в соседнюю комнату за карандашом и бумагой и делал подробный конспект разговора, чтобы завтра хорошенько все обдумать.
Были еще письма, но письма были сплошным огорчением. Почта будто состояла из полумертвых еле таскающихся старух, и в один конец письмо шло около десяти дней. Новости за такой срок безнадежно устаревали. Допустим, она писала, что всю ночь проплакала, и когда я получал письмо, моим первым движением было кинуться ее утешать — но между плачем и моментом, когда она получила бы мое утешение, на самом деле проходило двадцать дней. Поэтому естественно, что вся информационная нагрузка ложилась на телефон с его вечным риском нарваться на одиозное “nicht da”. В этом звучащем так по–русски “da” следом за немецким “nicht” прочитывалось изощренное издевательство, будто кто–то играл со мной в орла и решку: в правду и неправду, в присутствие и отсутствие. “Черный–белый не берите, да и нет не говорите”. А что прикажете тогда говорить?
3
Одиночество порождает к жизни призраков. Призраков из прошлого и просто домашних призраков, типа полтергейстов. Они резвятся в ванной, ухают в водопроводном шкафу, передвигают внезапно ящик с инструментами, так что на пол с грохотом валятся пассатижи, молоток и дырявая коробка обойных гвоздей. Или поскрипывает паркет. Или в сумерках смотрящему в зеркало кажется, что у него за спиной кто–то стоит. Но бывают другие призраки. Они порождаются не воображением, а памятью, и если человек живет в разлуке, он видит и слышит их постоянно. Его сознание наводнено симулякрами любимого существа. Вот она прошла. Вот что–то сказала. Вот ты ей что–то ответил. Она обернулась и возразила тебе. Обман, сплошной обман, но обман захватывающий и, если вдуматься, не так далекий от реальности. А если она к тому же каждый день звонит, ты к голосу пристраиваешь изображение, и после того, как голос в трубке умолк, изображение не умирает, и ты еще долгое время продолжаешь общаться с ним: договариваешь внезапно вспомненные мысли, воображаешь, что она может на это ответить. Все происходит настолько ясно, что кажется, будто она действительно отвечает, а для человеческого сознания “кажется” равносильно тому, что так оно и есть, — и вот в твоем доме поселяется еще один призрак. Со временем он тускнеет, переходит во внутренние ощущения: тоску, желание, сосущее чувство под ложечкой, но следует новый звонок — и оживший образ опять принимается разгуливать по квартире. Если вы в разлуке уже долгое время, память снабжает вас образом более длительного хранения — вроде вставленного в рамочку кабинетного фото на столе. Чтобы такое фото не напоминало кладбищенское, время от времени память разрешает ему немного подвигаться и показывает вам цветное кино на тему: “что она делает сейчас?” Вы можете, например, вообразить, как она в простеньком платье, в котором вы видели ее незадолго перед разлукой, выбирает фрукты в пражской лавочке: немножко киви, налитый соком плод манго, похожий на ожиревшую запятую, пару больших зеленых яблок, авокадо и капусту брокколи для салата. Потом наступает вечер, она переодевается в вечернее платье — то, знаете, черное, у которого спина открыта до самой талии, — садится в машину и едет с мужем в ресторан. Через несколько часов (для вас — одно мгновение), охмелевшая и очаровательно раскрасневшаяся от выпитого шампанского, она возвращается, долго принимает душ и ложится в постель, куда в предыдущем кадре уже улегся ее муж, которого вы никогда не видели, — вот он высовывается из–под одеяла, бурно вздымается его волосатая грудь, вместо лица — расплывчатое пятно с усами! “О боже, только не это!” — кричите вы в неподдельной тоске, усугубленной тем, что все описанное происходит за две тысячи километров и вы ничего не можете поделать. “Нет, именно это!” — отвечает воображение, и даже отказывается выключить свет в спальне, и даже одеяло отбрасывает, мотивируя тем, что там у них в комнате сейчас жарко. Вот, смотри, слушай, сам просил. Он вылезает целиком — о господи, на нем ничего нет! — приобнимает ее сзади… “Жарко, милый!” — шепчет она. “Нет!” — кричите вы и засовываете голову под подушку, но кино–то внутри вас, оно все идет, идет…
Проклятая, бесчестная фантазия! На самом–то деле она, может быть, плакала в тоске, или начинала пятое за сегодняшний день письмо, или накручивала телефонный диск, пытаясь в сотый раз за вечер дозвониться до Москвы, оглядываясь на дверь, за которой спал муж, уставший после очередной ссоры, и знать ничего не знала о той напраслине, которую вы тут на нее возводите.
4
Я знаю, что существует много несчастий более серьезных, нежели разлука с любимой. Смерть, например, которая по определению непоправима. Смерть близких, друзей, учителей, смерть любимой собаки, перед которой всегда ощущаешь вину оттого, что не сделал всего, чтобы не дать ей погибнуть, хотя сделал бы это непременно, будь она человеком. У меня, например, ровно год назад, осенью, умерла собака. Большая, черная, ньюфаундленд. Ее звали Зуза. Вернее, по паспорту не Зуза, а Зузанна–Арацола–Терра–Нова, потому что она была очень голубых кровей и благодаря ей мы были в родстве с собачьим бомондом четырех континентов. Но любили мы ее под именем Зуза, и для нас она была как мы. Досталась она нам от прежних хозяев — худая, недоверчивая, всегда голодная, с удивительно изящной вытянутой мордой и карими глазами. Те хозяева держали ее в качестве свиноматки, ради приплода, которым очень выгодно торговали. Зуза приносила им щенков дважды в год, потом появилась сука еще более дорогой породы, между собаками начались ссоры и от нее предпочли избавиться. Она очень боялась лифта и, войдя в него, норовила тут же лечь на пол (а вы знаете, какие бывают полы в лифтах). К нам она постепенно привыкла, начала верить, шерсть стала пушистая и атласная, с отливом, но каждый раз, когда нам случалось задержаться дольше обычного, она снова теряла веру, ей казалось, что ее снова предали и бросили, садилась у окна и выла. Она была мнительная, как некоторые люди, даже больше, и часто начинала выть сразу, как только мы закрывали дверь, и мы ничего не могли поделать, не помогали никакие слова, ласки, поцелуи в мокрый черный нос. Она сразу успокаивалась, если мы возвращались, еще несколько раз тоненько поскуливала, виновато мотая хвостом, но стоило нам выйти за дверь, как плач начинался снова. Так вот, когда она прошлой осенью умерла от какой–то вовремя не диагностированной болезни, я, может быть, впервые в жизни почувствовал, что бывают ситуации, когда события ни при каких условиях нельзя повернуть обратно. Я понял это, когда сидел на корточках перед тем, что полтора года было нашей Зузой, и ощущал, как из нее сквозь густую черную шерсть медленно уходит тепло, и понимал, что это смерть, это навсегда, ее не отогреть, как можно отогреть замерзшую руку, а Марина рядом молча плакала, гладя ее, словно живую, по голове. С тех пор она несколько раз снилась мне, а где–то около месяца назад, когда я был дома один, мне вдруг показалось, что я вижу, как она, почти неотличимая от темноты, поднялась со своего места около кровати, взглянула на меня светящимися, словно у кошки, глазами и вышла в коридор. Я похолодел от ужаса, и мне понадобилось минут десять, чтобы убедить себя, что на самом деле этого быть не может, ее нет, и мое видение вызвано, вероятно, чувством вины, в котором я не удосуживался до сих пор дать себе отчет.
Я очень хорошо понимаю, что и тогда, когда я бесился от разлуки с Машенькой, и сейчас, когда я пишу эти строки, множество людей по всему миру навсегда исчезли и продолжают исчезать из числа живых, а это означает, что по крайней мере вдвое больше людей испытывает боль невозвратимой утраты, по сравнению с которой боль разлуки можно считать не более чем репетицией. Но понимая это, я понимаю также другое — что, расставаясь, нам не дано знать наверняка, удастся ли свидеться снова, ибо ситуация выходит из–под контроля зрения, осязания, слуха; впрочем, слух, благодаря телефону, удерживает свою добычу дольше других, но и эта ниточка в любой момент может оборваться, и в этом отношении пропавший из виду для нас все равно что умерший, без той, однако, утешительной необратимости, какую дает настоящая смерть: умерла так умерла, ничего не попишешь. Нет, тот, кто скрылся за горизонтом, для нас не мертвый, а, скорее, без вести пропавший. Живущий в разлуке обречен воспринимать все в неопределенной модальности: а вдруг она в беде, а я не знаю? а вдруг разлюбила? а вдруг, не ровен час, умерла? Это пытка, равных которой мало найдется на свете.
5
Наступил момент, когда все мое существо превратилось в одно сплошное стремление к единственной цели. Вероятно, в такие времена у человека меняется сам состав крови. Я чувствовал, как кровь моя жжет меня изнутри, подгоняя меня, подталкивая, чтобы я делал все, чтобы снова встретиться с Машенькой, двигался вперед! И я делал, видит Бог!
У меня не было виз, я не знал языка и совершенно не имел понятия, что представляет из себя страна, в которую мне предстояло отправиться. За полтора месяца я выучил немецкий язык в объеме средней школы; я уверен, что, если бы она уехала не в Германию, а в Африку, я бы за тот же срок выучил суахили. Благодаря корыстолюбию чиновников я довольно быстро получил выездную визу. С немецким посольством оказалось сложнее. Во–первых, там были очереди. Чтобы просто сдать документы, требовалось отстоять двое суток за железной оградой посольства, внутри которой вышколенные мальчики в одинаковой униформе: черных брюках и белых рубашках с коротким рукавом при черном галстуке — покрикивали на тысячную толпу. У них были одинаковые квадратные подбородки и одинаковые “вальтеры” на поясе. Примерно раз в час они впускали внутрь по двадцать человек. Можно было, конечно, и здесь обернуться в обход этих милых ребятишек, но это стоило слишком дорого, и я не мог так запросто тратить чужие деньги; я выстоял два дня от рассвета до сумерек в очереди перед железными решетчатыми воротами, вошел, постоял еще одну очередь, покороче, к окошечку, где сидела вежливая молодая дама, но тоже вполне немецкого вида — для того только, чтобы услышать, что мое приглашение, присланное Машенькой от лица фирмы (импорт–экспорт), руководимой каким–то индусом, — есть липа, потому что на нем “не находится печать местный полицайпрезидиум”. Это означало, что нужно все начинать сначала, тратить силы, нервы, но главное — время.
Ежедневно я брал двухчасовые уроки немецкого у Киры Викторовны, милой старушки, проживавшей где–то в районе Садового кольца. Двор утопал в зелени, а в общем был как двор: песочница с песком, рассыпавшимся тонким слоем далеко за пределы деревянной коробки и поросшим травой, несколько скамеек, поломанные качели. — Wie geht’s? — спрашивала она меня , когда я приходил.
— Vielen Dank, — отвечал я, — ziemlich schоn.
Возвращаясь домой, я зубрил то, что она мне задавала. Все стены в моей комнате были увешаны таблицами склонения и спряжения, на улицу я выходил с диктофоном, повторяя свои уроки в звуковом варианте, учась узнавать со слуха то, что мне некоторое время спустя предстояло услышать в натуре.
Занятия в институте тоже никуда не девались. По три дня каждую неделю я переходил из аудитории в аудиторию, что–то рассказывал, выслушивал ответы, расставлял свои оценки и к концу дня так уставал, что однажды, когда профорг, сухонькая стервоза неопределенного возраста, потребовала, протягивая тряпку, чтобы я после занятий явился мыть окна, я объяснил ей, куда она эту тряпку, по моему мнению, должна засунуть. Вышел скандал, и меня почти уволили, разрешив на будущее преподавать лишь на птичьих правах почасовика. Я отнесся к этому равнодушно. К занятиям надо было готовиться, сидеть в библиотеке; где–то впереди маячила недописанная диссертация о Мандельштаме; неврастеничка Айданилова, от которой поступало большинство средств моего скудного бюджета, громко требовала, чтобы я написал для нее программу обучения шестилетних детей семантическому анализу стихотворения. При всем этом тосковать было некогда — подразумевается то бесплодное состояние, когда душу заполняет горький и жгучий состав, лишающий индивидуума свободной воли. На долю тоски оставалась ночь.
Ах, как важно было в такой момент, чтобы и ее кровь была той же температуры! Когда два человека испытывают то, что испытывал тогда я, — не верю, чтобы нашлась сила, которая смогла бы долго удерживать их порознь! Я мнительно вслушивался в ее голос по телефону, стараясь уловить, все та ли же она еще, горит ли? И скрипка отвечала “да”, — но что делалось в это время в сердце скрипки, одному Богу было известно.
Первое время я был абсолютно спокоен и уверен, что волноваться мне не из–за чего. Образ Машеньки, который я бережно, как величайшее сокровище, хранил в своем сердце, идеально совпадал с тем, что я слышал по телефону. Я был убежден, что она при первой же возможности вырвется от мужа и вернется ко мне, и если не сделала этого до сих пор, то это потому лишь, что время от времени он возобновлял свои обещания покончить с собой.
Однако чем дальше, тем более зыбкой становилась моя уверенность.
6
В один из дней я был в духе. Это такое состояние, когда, говоря метафорически, дух вселяется в тебя, говорит твоими устами, совершает при помощи тебя поступки, думает твоей головой — то есть когда ты живешь так, как мог бы жить твой дух, если бы он полностью стал тобой. Это состояние исключительной ясности и трезвости мыслей и поступков, время интуитивных выводов, обретающих точность математического расчета и молниеносность наития, — и так далее и так далее, это можно без конца описывать в превосходной степени, это все равно как если бы человек был Бог. Как “приходят в дух”, я не знаю. Приблизительный синоним этому состоянию выражается словом того же корня — “вдохновение”. Это можно сравнить с попаданием из лука в цель на неизвестном расстоянии в абсолютной темноте. Существуют, вероятно, законы, описывающие силу напряжения мышц, упругость лука и тетивы, угол наклона стрелы к горизонту, а главное — выбор общего направления, заставляющий лучника выстрелить именно в цель, а не в противоположную сторону; вероятно, и сам стрелок что–то такое чувствует, как–то так собой управляет, и ему остается сделать только маленький шажок, запомнить это состояние, а завтра воспроизвести выстрел самому и научить других так стрелять — но нет, успех мимолетен, выстрел неповторим, как неповторим момент времени, в который он произошел.
Словом, в один из дней я проснулся в духе. День был пронзительно солнечный, ясный. За окном неистово орали воробьи, что–то между собой не поделив. В комнате пыль медленно плавала в солнечном луче. Я проснулся с ощущением, что знаю все. Знаю и понимаю. Все, что произошло, происходит и будет происходить, по крайней мере, со мной. Я лежал и думал — раз так, нужно извлечь из этого выгоду. Обидно будет, если я встану, пойду умываться, сделаю несколько взмахов руками, имитирующих зарядку, сяду завтракать — а оно тем временем исчезнет. Поэтому, когда это сошло на меня, я ничего не предпринял, даже не пошевелился.
И вот, пока я лежал в кровати — прозрачный, почти святой, я вдруг понял, что мне несдобровать. Что на небесах уже брошен мой жребий — брошен, взвешен и найден легким, и ждет только часа, чтобы начать исполняться. “Валтасар, Валтасар, — пели трубы, — недолго тебе пировать! На песке, на зыбучем построен твой Вавилон. Пойдет дождь, и подуют ветры, и налягут на дом твой, и упадет дом, и будет падение его великое! Чувствуешь, как посвежело в природе? Это задувает он, твой будущий ветерок!”
Этот будущий ветерок заставлял мои волосы шевелиться, когда я слушал, как Машенька говорила, что многое за эти дни поняла и теперь по–новому видит вещи. Этот холодок леденил мне кровь, стараясь привести ее к нормальной температуре. “Может быть, где–то там, глубоко в ее сердце, — шептал он мне в уши, — еще и живет любовь, но она уже не та, и для тебя это уже ничего не значит. Эта любовь уже из разряда тех, о которых можно задним числом вздыхать (так смотрят вслед уплывшему красивому кораблю), но которую уже не разделить на двоих и не унести с собой. Все здесь, как в музее, схвачено, защищено от посягательств и поставлено на сигнализацию, страсть ушла, и тебе не под силу снова разжечь ее, по крайней мере до тех пор, пока ты здесь, а она там. Для последней (последней — именно так!) попытки нужна встреча. Нужно держать руку на пульсе событий, смотреть своей любимой в глаза и лишь тогда требовать ответа на славный вопрос — что случилось? В любом другом случае ответ будет не точен и не окончателен, потому что на расстоянии слишком легко обманываться — как и обманывать. Но если совсем уж по–честному, то и при встрече надежд очень мало. По сумме улик, по неуловимым, но внятным чуткому уху нюансам ты уже догадываешься — кода, подъезжаем к конечной станции, не забывайте свой багаж! Выходов, таким образом, два. Первый — воспользуйся этим моментом истины, перехвати инициативу, не дай ей бросить тебя, брось ее первый, — или, если ты такой уж храбрый, продолжай что начал, но знай, что будет худо”.
И я предпочел второе, но не из храбрости, а благодаря инерции. Страсть тяжеловесна: если разогнать громоздкую машину, а потом забежать вперед и попытаться ее остановить, она все равно не остановится, а просто пройдет через тебя. Здесь правят законы не хуже законов физики — смотри “Анну Каренину” и стихотворение Блока “Железная дорога”. Разумнее рулить изнутри, ехать вперед и смиренно ждать, чем все для вас с машиной кончится.
В первых числах июля все визы были оформлены, билеты куплены, таможня пройдена, и серебристый лайнер рейс такой–то, махнув на прощание крылом белоствольным объектам будущей ностальгии, унес меня навстречу неизвестности.
Глава 3
1
А может быть и вправду, послать все к черту и написать повесть про любовь, где было бы вдоволь секса и подростковых незрелых страданий, какой–нибудь мужской вариант Франсуазы Саган, и чтобы все непременно заканчивалось плохо — не трагедией, конечно, но серьезной жизненной драмой, изменяющей до глубины жизнь героя, где в конце он, брошенный ветреной любовницей, отношения с которой, казалось бы, так много ему обещали, вступал в самостоятельную жизнь вполне сформировавшимся молодым мужчиной, оставляющим родительский дом ради замечательного собственного дела, поманившего в голубую даль. Кстати, в голубую. На седьмом месяце своей бешеной страсти он бы понял, что под видом своей красавицы он обнимал на самом деле не ее, а некий образ, являющийся ему в самые патетические минуты, образ брутального парня из панк–клуба, а потом она — мещанка, отравленная буржуазными пережитками, — узнав об этих полетах его фантазии, не захотела бы с ними мириться, и бросила бы его, и пошла бы своей дорогой, а он бы пошел своей, и тот панк бы умер от спида, а этот вскрыл бы себе вены, и кончилось бы для него и для нее жуткой шизофренией и психиатрической лечебницей, где наши герои снова бы встретились и под влиянием вновь нахлынувшего чувства взглянули на мир новыми глазами. Таким образом я обеспечил бы себе полное алиби, и никакому кретину не пришло бы даже в голову кричать, тыча пальцем в героя, шизика и педераста: “Вот он! Это он про себя написал!” Сочинение это на всю свою недолгую жизнь сохранило бы статус безответственной беллетристики, не бросив ни пятнышка тени ни на автора, ни на его героиню. Называлось бы оно, скажем, “Крутой поворот” или “Капля крови в тарелке с супом”.
2
Помню, как потом, примерно через год, я был уже влюблен в другую, но снова был у моря один. Я шел ночью по аллее из акаций, освещенных только луной и одиноким фонарем возле танцплощадки. Летучие мыши, как трепещущие сгустки тени, зигзагами носились над дорожкой. Мне было грустно. Дорожка поднималась все вверх, выше и выше. По мере того как музыка вдалеке стихала, в тишине возникали пересекающиеся обрывки мышиного ультразвука — нет, не звук, а неуловимый беспокоящий трепет, резонирующий не в ушах, а на вдохе в наполненных воздухом легких. Их самих не было видно, но, когда они приближались, звук на одну секунду становился микроскопическим, но все–таки слышным, как булавочный прокол в тишине.
Импульсы памяти, которые толкают меня к перу, действуют мне на нервы и неуловимостью своей напоминают тот ультразвуковой пунктир. Хочется поймать эту тепленькую перепончатую образину и ощутить: вот она, не бесплотный дух, но живой комочек плоти в моем кулаке; и рассмотреть подробно черные, как бусинки, испуганные глазки, зубастый рот до ушей (Щелкунчик с крыльями) — “Утихни, — сказать ей, — чего пищишь?”— и, разжав пальцы, отпустить на волю, а возвращаться запретить. А можно наоборот, хоть и странная идея, самому превратиться в летучую мышь и носиться в ночи вместе с собственными воспоминаниями, глотая бабочек и вереща от восторга. Выбор, по сути, снова в том, быть ли объектом или субъектом памяти. Не богато. Когда даны всего две возможности, перед нами не выбор, а дилемма.
3
Странное все–таки я ей придумал имя — Машенька. Редкое. С Набоковым, что ли, решил соревноваться? Да нет — просто шелест шипящего между двух сонорных, легкий вздох на конце и ласковая мягкость неслышного мягкого знака точнее озвучивают память, чем звучная зримость ее настоящего имени. Машенька — это лишено морализаторства. Этому имени свойствен шорох ясного и потому особенно мучительного прошлого на том же самом основании, на каком носительница его полной формы, Мария, обречена непорочно рожать, быть символом чистоты и монументальной мистической женственности. Сколько раз воздушная Машенька прошелестела уже по страницам русской литературы, отсчитывая от Пушкина до Гумилева и того же Набокова, которому я обязан интонацией этого пассажа, — без труда перемахнув из прошлого века в нынешний, тогда как ее старшая современница, бедная Лиза, не утонув, вопреки желанию автора, в пруду из читательских слез, обернулась субреткой у Грибоедова, прощеголяла всего одно лето барышней в крестьянском наряде и была на старости лет убита топором полоумного студента, после чего уже больше не воскресла.
Что же это все–таки такое было? Предательство? Измена? Или закономерный обратный откат событий, восстановление статус–кво анте бэллюм — как будто не было войны? Когда вдруг отказывает то, в чем был свято уверен, начинаешь сомневаться в реальности самого прошедшего времени. Дурной возврат, отрицание диалектики, круг. Было ли сказано слово, и если да — на каком языке? — повторяю я вслед за любимым поэтом. Прожил ли я эти дни вообще, или они мне только приснились? А если я все–таки жил, а не спал, то для чего и кому это было нужно и что происходило в то же самое время с ее стороны? Был ли это ответный сон, и если так, то каким образом наши с нею сны связаны друг с другом? Кто сможет дать мне ответ, кроме меня самого?
4
Она очень любила мороженое, соленые орешки и ходить в рестораны. Сколько она их посетила, пока я выковыривался из Москвы? Пять? пятнадцать? Аккуратно, каждый уик–энд ее муж отдыхал от дел в опрятных франкфуртских ресторанчиках — китайских, итальянских, испанских, etc. — и брал с собой жену. Жена не возражала. И с точки зрения внутренней, герметично–индивидуалистической философии правильно делала. Как говаривал Н.В.Гоголь, когда жизнь подсовывает что–нибудь хорошее — не отказывайтесь, не оставляйте кошелек на дороге — не поднимете потом! Ведь иначе она так никогда и не узнала бы, чем отличается китайская кухня от японской, а вместе с нею не узнал бы и я, потому что на следующий день я получал от нее подробный отчет о том, как было вкусно и как хорошо прошел вечер. “Не могу же я все время плакать?” — резонно говорила она, заметив, что я как–то странно грустен.
5
Не напрасно я так долго подбираюсь к продолжению — потому что, в общем–то, и продолжения не было никакого, просто типичный эндшпиль в проигрышной партии.
Машенька встретила меня в аэропорту — но боже мой, что это была за встреча! Там была тьма народа — прилетевшие, встречающие, провожающие. Они болтали друг с другом, обнимались, целовались, пожимали руки — словом, были веселы, живы — и среди всего этого только она одна стояла опустив руки и потупив взор, неподвижная, словно Лотова жена, оглянувшаяся на Содом.
— Здравствуй, — сказал я ей.
— Здравствуй, — сказала она.
— В чем дело? — спросил я.
— А в чем дело? — как эхо, ответила она, поднимая на меня лицо и не очень глядя в глаза.
Высадив Машеньку около ее дома, показавшегося мне бесформенным скопищем огней, водитель (русский) повез устраивать на ночлег меня, попутно словоохотливо рассуждая о глупости немцев и о том, как в этой стране можно тепло устроиться и прекрасно жить. Мы проезжали ярко освещенными улицами, тускло освещенными переулками, и я, внезапно скисший, мечтал о минуте, когда окажусь наконец в тихой комнате, где смогу отдохнуть, собраться с мыслями, чтобы завтра с новыми силами двинуть колонны на штурм.
Но не тут–то было. В квартире, куда мы приехали, ревела музыка так, что дрожали стекла, было накурено, почти совсем темно, горели свечи и пахло анашой. У хозяина были гости.
— Это Штефан, — сказал Виктор, подводя ко мне какую–то подергивающуюся, как от щекотки, тень.
— Очень приятно, — ответил я.
— Это мои картины, — сказал Штефан, обводя комнату широким жестом, в поле действия которого попало несколько женщин, расположившихся среди бутылок, бокалов и тарелок с закуской прямо на полу, покрытом каким–то ворсистым войлоком, смутные пятна на стенах и огромный, азиатского вида детина со свирепо выпученными глазами, нетвердым шагом подходивший к нам, решив, видимо, что здесь происходит что–то интересное.
— Очень приятно, — сказал я. — Ich heise M.
— Отлично, — сказал Штефан, — это Магда, это Эгда, это Мэри–Энн. Вообще, будь как дома. Марихен, налей ему чего–нибудь.
Я принял из рук одной из девиц наполненный наполовину граненый стакан вполне отечественного калибра, неохотно выпил — это оказалась водка, — закусил, те же руки мне снова налили, я снова выпил…Чем дальше, тем более густым сиреневым флером, как сквозь дым, заволакивалось все происходящее.
Последней картиной, которую сохранила память, был я, сидящий в углу между Штефаном и детиной и грустно разливающий по стаканам “Столичную”, привезенную с собой.
— Тебе нужна женщина! (Du brauchst eine Frau!) — вращая красными белками, грозно говорил Амад, афганский беженец, тыча меня толстым пальцем в живот.
— Was fьr eine Frau? (Что еще за женщина?) — меланхолически спрашивал я, думая, конечно, о том, что не нужен мне никто, кроме Машеньки.
— Was fьr eine!.. — передразнивал он мою кислую интонацию. — Ты что, имбецил или голубой — не понимаешь?! — женщина, чтоб любить! — Он почмокал губами, изображая поцелуй. — Женщина, eine Pussy, verstаndlich? A little slice of hairy pie!
6
Странное чувство — проснуться в чужом городе, в чужой квартире, на незнакомой кровати, с трудом вспоминая, что было вчера. Следов вчерашнего пира не было заметно, если не считать батареи пустых бутылок в углу. Белье, правда, было мое — в силу какой–то чистоплотной предусмотрительности я привез его с собой и уж совсем не помню, как ухитрился его постелить. Не всякому белью выпадает честь пересечь пол–Европы и оказаться на родине Гете. Моим двум простыням и наволочке, можно сказать, повезло. Хотя, с другой стороны, какая им разница. Иногда я одухотворяю, прямо–таки анимизирую свою постель, а иногда мне кажется, что ей совершенно все равно, кто на ней спит и даже сколько человек на ней спит. Из соображений сохранности простыням должно быть предпочтительнее, чтобы на них спали в одиночку. Словом, это был тот самый комплект, который знал Машеньку, но это на нем никак не сказывалось, чего не скажешь про меня. С тех пор как я потерял ее, прошло уже больше полутора месяцев. По формуле Бродского, чтобы забыть одну жизнь, нужна как минимум еще одна, почему можно было предположить, что за давностью времени Машенькин дух, если он здесь когда–то жил, успел многократно выветриться. Но моя душа в отличие от его льняной души обладала более длинной памятью. Беспокойство толкало к действию. Ни свет ни заря, как мне казалось (а на деле было уже около одиннадцати), я схватил телефон — желтый, незнакомый аппарат и стал дозваниваться до нее, преодолевая тупую ртутную тяжесть в затылке. Первые пять сигналов зуммера (московская норма вежливого звонка) никто не подходил. Я испугался, даже вспотел от внезапного страха, что она больше не живет по этому номеру, а моего не знает, и я никогда больше ее не увижу. С трудом прогнав эту мысль, я набрал номер еще раз. Слава богу, ответили.
Но выяснилось, что у нее сегодня множество дел и встретиться мы не сможем. Я не поверил своим ушам. Какие еще дела? Я проделал такой путь, по сравнению с которым любые дела, если речь не идет о жизни и смерти, должны отступить на второй план!
— Ну, во–первых, я обещала малышу пойти с ним в Пальменгартен. Потом обед. После обеда малышу надо спать, а если я уйду, он спать никогда не будет, ты же понимаешь! А вечером я обещала мужу быть дома. Короче, завтра, ладно? Ну все, милый, пока, целую!
Я не успел сказать ни слова, как она уже повесила трубку.
Я сел на постель и стал думать. Вернее, “думать” — это сильно сказано. Мне нужно было хоть немного упорядочить свои мысли, что–то после разговора с нею слишком уж распрыгавшиеся. Что мне делать? Где мои вещи? И совсем уже по–сказочному — где я? Куда меня занесло? Вчера я не успел ничего рассмотреть. Прямо над местом, где я спал, было окно. Я выглянул. Там крыши. Обыкновенные, черепичные, некоторые с трубами. По краям крыш тянулись фигурные перильца. Наискосок в просвете домов виднелась залитая светом стена какой–то церкви, вся в барочных завитушках, острый шпиль и тонкий крест. С неба, на котором не было ни облачка, прямо в глаза светило солнце. А что творилось внизу, разглядеть было невозможно. Судя по голосам, там проходили люди, два раза, звонко шелестя шинами, проехала машина. Пахло жарким городом и чем–то съедобным и неудобоваримым, как в Макдональдсе.
Искал крепость, нашел болото — забрел в него и сижу, как дурак, на бревнышке, не зная, что делать дальше. Для начала необходимо было сориентироваться. Нужно было отправиться на разведку в город.
Пока я так размышлял, мое внимание привлек запах с кухни. Я пошел туда и обнаружил, что одна из вчерашних девиц — Магда? или Эгда? — готовит кофе. На ней короткая футболочка и фартук, и больше ничего. Растрепанные рыжие волосы, кое–как собранные в пучок. И стоит ко мне задом. С ума можно сойти!
— Привет! — сказал я.
— Хай! — откликнулась она, обернувшись через плечо.
— Гутн морген! — зачем–то еще раз повторил я. Как же ее все–таки звать, Эгда или Магда? Черт! — А Штефан где? (Wo ist Stefan?). — Я старался говорить правильно.
— Хворает, бедняга, после вчерашнего. Кофе хочешь? — Данке, — ответил я. Ее вид меня смущал.
— “Данке, ja” или “Данке, nein”?
Нет, было решительно невозможно так разговаривать. Я не привык общаться с полуголыми иностранками — и она, мерзавка, прекрасно это чувствовала.
— Данке, ja, битте, если можно.
— Понятно. Подожди минутку, щас сделаю. Вот только красотулю своего реанимирую и займусь твоим кофе, ладно? Будь как дома. Если нужно — пиво в холодильнике.
“Еще бы не нужно!” — с благодарностью подумал я.
Не знаю, какие номера входили в ее программу реанимации, но не было ее почти час. Когда она наконец возвратилась, слегка зарумянившаяся, в обнимку со Штефаном, на щеках которого тоже играл румянец, я успел изучить в деталях все картины на стене (их было около пятнадцати) и готов был начать по второму разу. Сюжет был один и тот же, и назывались они тоже без лишней пестроты: “Гиперпроцессия — 1”, “Гиперпроцессия — 3”, 4, 5 и так далее по четырнадцатую включительно. “Вторая на выставке, а продолжение в моей комнате, — пояснил Штефан, — но они не просохли, и я их никому не показываю”. Почти везде были изображены круги и овалы, вписанные соответственно в квадраты и ромбы, края которых слегка выходили за пределы овалов. Все фигуры были красного, синего или оливкового цвета. “Это вроде как мандалы”, — сказал Штефан. К центру каждой мандалы, служившему одновременно и точкой конца перспективы, уходила, резко суживаясь, наподобие равностороннего треугольника, красная дорога, дальше вставало (или садилось) солнце (или луна) или еще что–то неопределенное, но концептуально значимое. По дороге шли фигурки. Как и все остальное, они были лишены деталей — просто контуры, залитые теми же основными цветами. Фигурок было несколько, но три из них повторялись из раза в раз. Первая была Девушка (длинные волосы, тонкая талия, широкие бедра, иногда любовно очерченная с заднего полупрофиля грудь, всеми статями она сильно смахивала на Магду–или–Эгду). Второй — Человек с трубой, которого приходилось всегда изображать в профиль, чтобы была видна труба, которая могла быть направлена вверх, вниз или быть опущена к бедру, вызывая не очень приличные ассоциации. Иногда Трубач обнимал Девушку, иногда держал ее за руку, иногда трубил от нее в отдалении. “Все это концептуально — цвет, жест, композиция…” — пояснял Штефан, пристально следя за производимым впечатлением. Третьей постоянной фигурой было странное, змеистое, многопалое существо, лишь отдаленно напоминающее человека. Оно всегда сопровождало первых двух. “Мутант”, — сказал Штефан. “Понимаю, — сказал я, — экологическая катастрофа, жертва атомного гриба”. Штефан посмотрел на меня и ничего не ответил.
— Магдаленочка, лапа, — сказал он. (“Ага, — отметил я про себя, — Магдаленочка!”) — Нам бы чего–нибудь покушать, а потом я ему город покажу.
По лестнице, поразившей меня тишиной и чистотой, мы вышли на улицу, залитую солнцем.
— Мы получаем, — говорил он, пока мы шли по тротуару, — ровно столько, сколько заслуживаем. Не бывает несправедливо обойденных, не бывает непризнанных гениев. Если ты гений — тебя рано или поздно признают, а если тебя не признают, значит, ты не гений. Третьего не дано. Признание — это сродни озарению, только нисходит оно не на одного человека, а на целый народ. Однажды утром народ просыпается и говорит себе: “Еб твою мать, а ведь Штефан Каччаторе — гений!” Правда, не исключено, что к этому времени от гения останется только кучка пепла в городском колумбарии или вонючие кости где–нибудь под холмиком на Зюдфридхоф. Ну и картины, конечно…
Он протащил меня по выставочным залам, в каждом из которых висело хотя бы по одной его “Гиперпроцессии”, болтал с хозяевами о том о сем, а я болтался следом за ним и впитывал в себя местное современное искусство. Галереи в этом районе были на каждом шагу, вынырнув из одной, мы тут же оказывались в другой. В результате через пару часов мне стало казаться, что весь город состоит из гиперпроцессий, мутантов и загадочных конструктивистских сооружений из стекла, бетона, арматурных прутьев и заляпанных известкой кирзовых сапог. Наконец Штефан закончил свой обход и повел меня пить кофе в знакомое кафе, после чего, сказал он, мы расстанемся, и дальше я буду путешествовать один.
Местечко действительно оказалось славным. Темно–коричневым, деревянным, уютным, со множеством укромных столиков в нишах и овальной стойкой посередине; между столиками мерно двигались две усталые немолодые подавальщицы. Одна из них, заметив Штефана, появившегося в проеме двери, осветила его улыбкой, похожей на закат солнца в погожий день.
— Мой юный друг, — представил меня Штефан. Я вежливо осклабился. Нам указали стол, вероятно, привилегированный, поскольку на нем кроме пепельницы и кольца с салфетками стояла еще лампа под оранжевым стеклянным колпаком. Штефан ушел делать заказ, а я откинулся на спинку мягкого полукресла с подлокотниками и закрыл глаза, потому что накатила тошнота. Я чувствовал себя странно. Реальность происходящего вокруг была очень условной, и даже само тело мое было ненадежным, словно у медузы на солнышке. В воздухе плавал густой аромат кофе. Сквозь мои опущенные ресницы едва пробивался красноватый свет. Перед глазами крутились какие–то разрозненные, как в калейдоскопе, образы — вероятно, это память пыталась обработать вчерашний день. То мне представлялось, что я лечу в самолете и смотрю поверх облаков на красное солнце, то я видел Машеньку и то беспомощное, надменно–виноватое выражение, которое было у нее на лице, когда она встретила меня в аэропорту, то появлялась свеча, поблескивающие бутылки и толстый Амад, указывающий на меня волосатым пальцем. Потом на краю сетчатки всплыл образ оранжевой лампы. Он превратился в яркую точку, проплыл наискосок и исчез. Наступила темнота. Я снова вспомнил, где я. Ноги у меня гудели после долгого валанданья, в ушах стоял неясный гул голосов. Шумел кондиционер. Я слышал, как неподалеку говорили по–английски. “И это говорите мне вы?!” — спрашивал с иронией восхитительный женский голос. “Ну да, а кто же еще!” — отвечал мужской; он был неприятен и резок, и английское “yeah” выговаривал как немецкое “ja”. Мне он был досаден, я открыл глаза. Из–за соседнего столика поднималась, направляясь к выходу, стройная темноволосая женщина, похожая на Анну Каренину, с другой стороны приближался Штефан, за ним шла давешняя подавальщица, как–то ухитряясь нести одновременно две чашки кофе на блюдечках и тарелку с пирожными.
Когда через полчаса мы вышли назад на улицу, меня обдало жаром. Солнце стояло прямо над головой. Тень подо мной превратилась в черного коротышку длиной с вершок.
— Сахара, — сказал Штефан, потом спохватился, посмотрел на часы и, воскликнув: “Ах, черт, опаздываю!” — провалился сквозь землю, в точности как кролик из сказки Кэрролла.
Я остался один. Посреди города, о котором я только и знал что название, да еще то, что где–то здесь живет Машенька, а на другом конце есть дом, где лежат мои вещи и куда я должен буду к вечеру вернуться. Я посмотрел направо — улица; посмотрел налево — тоже улица, вторая улица дальше вливалась в другую, еще большую. Повторив мысленно все, что я успел уже сегодня пройти, я обнаружил, что не записал адреса и помню только смутную картину того пути, который проделал со Штефаном. Но почему–то меня это не встревожило. Я был абсолютно уверен, что найду дорогу. Немного подумав, я отправился налево.
Я шел вперед безо всякой цели, нет, с единственной целью — идти вперед; шел и шел, не останавливаясь: по улицам, кишмя кишащим туристами, мимо каких–то фонтанов, фронтонов, развалин, музеев, витрин, ресторанчиков, сворачивал в маленькие жутковатые переулки, потом снова выходил на большие улицы, попадал в деловые районы, где на улицах не было ни души, потом выходил из деловых районов и попал наконец к реке. Вероятно, это был Майн. Он мне не понравился — желтовато–бурая его вода лениво несла на запад мусор, щепки, грязную пену; по этой воде плавали белые лебеди; в толпе, которая кормила их с набережной хлебом, тут и там, словно в насмешку, звучала фамилия “Сван”. “Шван, Шван!” — кричали дети и швыряли в реку гамбургеры. Лебеди были толстые и сытые; ломти белого хлеба раскисали и тонули в воде, а чуть поодаль плавал целый батон и большой белый шван с черным клювом лениво его щипал и проглатывал, мотая головой на лебединой шее.
Мой бесцельный путь лежал дальше. Я добрался до ближайшего моста, прошел его до середины и замедлил шаг, потому что почувствовал, что место, где я очутился, заслуживает остановки. Здесь было хорошо. Там, в городе, плавился асфальт и бродили изнывающие от жары пожилые американцы со вделанными в козырьки кепок миниатюрными вентиляторами, а здесь было прохладно и относительно малолюдно. Вдоль реки дул свежий ветер, пахло чем–то, напомнившим мне мокрые водоросли на морском берегу. Я замер около перил, подставив лицо ветру. Меня охватило чувство высоты, пустоты, быстрого движения. Будто я очутился среди широкого открытого со всех сторон пространства. Будто не ветер дул, обтекая меня со всех сторон, а это я летел навстречу воздуху. Моему воображению, вмиг унесшемуся из этих мест, снова представился с птичьего полета (откуда этот навязчивый образ?) темный еловый лес вокруг Шереметьева, прорезанный волнистыми линиями дорог. Он мелькнул и скрылся, и вот уже я поднялся выше, навстречу быстро пошли облака, обнажая в разрывах мелькающие клочки голубого неба. Закружилась голова. Я открыл глаза и обнаружил, что сильно перегнулся через перила и вот–вот потеряю равновесие. Внизу желтоватая вода текла, завиваясь барашками около гранитных быков моста. Вперед по течению, будто повинуясь движению воды, уплывал странный, непривычный для глаза городской пейзаж: несколько готических шпилей, небоскребы с какими–то эмблемами, на одном во всю стену было написано “Dresdner Bank”, белеющие людские фигурки на берегу, окна, крыши, купы деревьев.
“Господи, где я? Как меня занесло в этот город?” — снова с ужасом подумал я. Я был один, вокруг, в сущности, было пусто. Машенька, единственный человек, о котором хотелось думать, была бог знает где. Мне стало страшно. Здесь, на ветру, на мосту я вдруг с отвратительной, безжалостной ясностью понял, что свались я сейчас вниз, утони я — по крайней мере несколько дней никто не хватится. Интересно, успел бы я уплыть за черту города прежде, чем меня бы кто–нибудь выловил? Выбегают однажды дети мельника, или сапожника, или кто у них там живет — поиграть на песчаной отмели, глядь — а там я лежу: распухшее тело, раки черные впились и все такое. Испуг, естественно, визг: “Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца!”. Тьфу, черт! Не дождетесь! — Я так решительно оттолкнулся от перил, что с силой ударился спиной во что–то мягкое.
— Damn! — отозвалось у меня над ухом. Пожилой толстый господин с пропеллером на голове соступил с тротуара на мостовую и смотрел на меня, вытаращив глаза за стеклами маленьких профессорских очков. На нем была футболка, сандалии на босу ногу и мятые шорты в цветочек, похожие на семейные трусы. Несколько секунд мы молча стояли, уставившись друг на друга. Пропеллер слегка трещал, как стрекоза на ветру. Потом я очнулся и рассыпался в извинениях, и он ушел, ворча, что я сумасшедший идиот, из–за которого он чуть не попал под машину.
Дальше идти расхотелось; я вдруг почувствовал, как устали мои ноги, как я голоден, как мне хочется пить. Я осведомился у кого–то о времени — мне ответили, что скоро шесть. Мне захотелось домой — если можно было назвать домом мое временное пристанище в мансарде. Выбора, правда, все равно не было.
Но легко было сказать — домой. Где был мой дом? Из четырех сторон менее всего вероятно было, что он лежит впереди, то есть на той стороне реки, среди низкорослых черепичных крыш. Нет, там я жить не мог. Тот ангел или бес, что управлял моими поступками в этот вечер, шепнул мне, что если я шел все время вперед и, значит, удалялся от отправной точки, то, чтобы приблизиться к ней опять, я должен идти прямиком назад; и, резонно сочтя, что зад — это то, что было у меня сзади, когда я шел вперед, я повернулся кругом и пошел. Но пока я отдыхал на лавочке в сквере, пока перекусывал в дешевеньком бистро, наступили сумерки, а всем известно, что город вечером и город днем — это два разных города; улицы перепутались и сдвинулись со своих мест, будто театральные декорации на вращающемся круге. Кончилось тем, что я совсем заблудился в них. Я шел размеренно, ритмично, стараясь не сбиваться с шага, и повторял про себя, как заклинание, детский стишок, считалочку или что–то в этом роде, которому научила меня в Москве Кира Викторовна:
— Maus, Maus,
Wo ist dein Haus?
— Zuerst nach Rechts,
Dann nach Links,
Dann gerade aus…
В стишке содержались две ценные пресуппозиции: у мышки был дом, и она знала, как до него добраться: сначала направо, потом налево… Даже такая мелкая тварь имела пристанище, а сын моего отца, но не мой брат заблудился и не знал, где преклонит сегодня голову.
Только часам к десяти, на всю оставшуюся жизнь наплутавшись среди всех этих фонарей, моргающих вывесок, освещенных витрин магазинов, которых, я готов был поклясться, днем на этом месте не было, я наконец попал туда, откуда вышел утром.
7
Странный это был вечер. Я долго, почти до полуночи ждал Машенькиного звонка, не дождался и позвонил сам. Она ответила. Я договорился с ней на завтра, и мне снова показалось, что она изо всех сил старается оттянуть момент нашей встречи. Так некоторые фирмы пытаются избавиться от ненужного клиента, приглашая его сначала позвонить завтра, потом через неделю — а там, глядишь, и дело рассосется, или он, устав домогаться, махнет рукой и сам отстанет. У меня до сих пор чувство, что, если бы я не стал настаивать, мы могли бы не увидеться вообще. Что означали все эти затяжки и отговорки, было ясно и ребенку, но поверить, что все действительно кончено, я просто так не мог. Несправедливо это было. За что боролись? Как могло чувство, которое длилось столько времени, так вот запросто вдруг угаснуть? Или не вдруг? Или, может быть, я слишком мнителен и мне только кажется, а на самом деле все было по–старому? Меня мучило недоумение, нужно было по крайней мере выяснить, что именно кончено и почему. Вопреки очевидности я продолжал верить, что то, что представлялось невозможным по телефону, окажется выполнимым при очном свидании. “Она увидит меня, — думал я, — такого любящего, такого искреннего, и все изменится, все снова будет по–прежнему”. Но что я мог сделать, чтобы вернуть ее, какие еще средства к спасению предпринять? Кончилось тем, что я решил просто дождаться завтрашнего дня, а там будь что будет.
8
Логика поражения непогрешима. Рано или поздно наступает день, когда детской вере в то, что мир был устроен специально для тебя, приходит конец. С одними это происходит в детстве, с другими в отрочестве, с третьими вроде меня — чуть ли не в старости. “Привет, — говорит жизнь, — это я. Сними свои дурацкие розовые очки и давай знакомиться!” Снимаешь — о господи, ну и рожа, кто бы мог подумать! “Отстань, — говоришь, — морда, знать тебя не хочу!” Или восклицаешь: “Это несправедливо! Я думал, что ты гораздо красивее! За что мне тебя такую?” — Да ни за что. Потому что так повелось. Телеология в нашем понимании для бытия вообще пустой звук. Не хочешь — не бери; жизнь просто обогнет тебя, как вода огибает лежачий камень, и пойдет себе стороной, как бы демонстрируя, что ей до тебя тоже никакого особого дела нет, во всяком случае не больше, чем до любого другого из бесчисленных обитателей земного шара. До этого момента можно тешить себя размышлениями о собственной избранности, о том, что мамочка в детстве, качая колыбельку, была права, и ты действительно золотой и единственный, и что кому–кому, а тебе–то наверняка все в жизни должно удаваться, пока — бац! — не ложатся определенным образом карты и с тобой не случается нечто, убеждающее в том, что правила игры для тебя точно такие же, как и для всех остальных, то есть жесткие и примитивные, наподобие законов гравитации. Пока земля ровно несет, идешь красиво, как полубог, а потом вдруг откуда ни возьмись — кочка, споткнулся — и хлоп мордой о камни! Лицо в крови, а винить некого — гравитация, к тому же и под ноги иногда надо смотреть…
9
Я спросил ее: “Ты любишь меня?” (Варианты ответа: “Да”, “Нет”, “Скорее Нет, чем Да”, “Скорее Да, чем Нет”, “Затрудняюсь ответить”.)
— Никого на свете я никогда не любила так, как тебя, — ответила великодушная Машенька.
И ничего. Все осталось по–прежнему. Шелестели платаны, шевелились под платанами тени, таксисты в тени сонно балагурили в ожидании клиентов. Я сидел на скамейке и носком ботинка катал прутик по асфальту. Она говорила, торопясь и расхваливая на все лады наше прошлое: оно было и такое, и сякое, и никогда больше не повторится, но маленькое -л— ее глаголов, -л— прошедшего времени было скальпелем, потихонечку, ласково распиливающим нашу историю напополам, аккуратно, чтобы не взорвалось, отделяя прошлое одним большим ломтем от невозможного будущего. В сущности, передо мной был уже чужой, попрощавшийся со мной человек. Она сидела в двух шагах, протяни руку и достанешь, но потрогать ее вдруг стало так же немыслимо, как диктора из телевизора, сообщающего последние новости. По выражению ее лица было видно, как она ждет, что я ей скажу. А что мне было сказать? Я хотел спросить “Почему?” — и не спросил, бесполезный вопрос. Я хотел спросить, когда это произошло? — но что именно “это”: “разлюбила?” — вот только не надо этих идиотских расхожих формулировок: разлюбила, изменила, предала — без них как–то лучше. И разве “это” — перемена, произошедшая с ней, находилась в моей власти? Что я мог сделать? Что могла сделать она? Мне хотелось еще о чем–то спросить, выяснить, понять, вопросы толпились в моей голове, их было много, но смысла в них не было никакого.
— Жаль, — сказал я. Потом подумал немного и спросил: — Зачем же я тогда приехал?
Она молчала.
Непонятно было, что говорить дальше.
— Я тебе позвоню, — сказал я, поднимаясь со скамейки.
Я хотел бы объяснить ей, чтобы она наконец поняла, хотя бы сейчас, что она значила для меня. Но если бы я лишь заикнулся на эту тему, если бы я только открыл рот, мой голос бы задрожал и сорвался. Так можно разговаривать с любящим человеком, но с разлюбившим — нельзя. Твердость, равнодушие и сталь — вот что должен слышать в голосе разлюбивший! Она не должна видеть, как я плачу, она этого никогда не видела, а если бы я остался продолжать этот разговор, в котором главное уже и так было ясно, а выяснять детали было бы ненужным крохоборством и унижением, — если бы я остался, я бы заплакал, как ребенок, которого незаслуженно обидели, заскулил бы, как маленький щенок, как детдомовский сирота, которого лишили единственной игрушки. Но игрушка моя была очень важной, занимала так много места, что, когда ее отняли, вдруг образовалась огромная пустота, которую совершенно нечем было заполнить. Так мощный взрыв сжигает воздух, и в образовавшийся вакуум засасывает обломки, песок, сухую траву, случайно подвернувшуюся лягушку, и, подняв все это высоко в воздух, с силой бросает о землю. Только переживаемое мной было гораздо медленнее, словно какой–то мерзавец нарочно крутил ленту в замедленном режиме. Не мысль, а примитивный инстинкт заставил меня развернуться кругом и двинуться в том направлении, где, по моим представлениям, должен был находиться мой дом. И лишь пройдя от места крушения не меньше километра, я, как мне показалось, смог первый раз вздохнуть.
Постепенно в обступившей меня тишине стали возникать звуки. Я различил шорох листьев, тихое завывание ветра в ушах, гудки далеких автомобилей. Потом заметил, что уже вечереет и сумерки становятся синими. Не помню, как я добрался до дома, не помню, что отвечал Штефану. Механически взглянув в зеркало, я увидел там чужое лицо. Кое–как умылся, кое–как добрался до постели, лег и уснул — моментально и безнадежно, как рыба на льду в рыбной лавке, от невыносимости существования.
10
Утром я проснулся и все сразу вспомнил. Было около одиннадцати часов, солнечно. На соседней церкви мелодично звонили. Я был как тот, в долине Дагестана — чувство было такое, будто кусок льда величиной с кулак проломил мою грудь и застрял где–то возле сердца, медленно тая. “Ну, — сказал я себе, открывая глаза, — что будем делать дальше?”
В общем–то это было все равно. Можно было тут же, не откладывая в долгий ящик, собраться и уехать, и на этом все закончить — на связь не выходить, позывных не передавать, заняться своими делами и вообще сделать вид, что куска моей жизни, связанного с Машенькой, просто не было. Но кого бы я обманул? И, подходя к делу с другой стороны, куда бы я вернулся? Работой своей с приносимым ею мизерным доходом я не дорожил, семьи у меня не было, жить мне тоже теперь было негде – квартира моя в Москве, которую я до отъезда занимал, отошла к другим владельцам. Одно складывалось к одному. Можно было, конечно, раз всюду выходил мат, остаться в Германии, — но любой подвиг, даже такой глупый, как невозвращенчество, как известно, покоится на рутине; чтобы броситься на амбразуру, надо сначала до нее доползти. При одной мысли о том, каким именно образом я стал бы оставаться, у меня заныли зубы. Я представил себе, как собираю липовые документы, доказывающие, например, что я страдающий от антисемитизма еврей и прошу убежища в этой известной лояльностью к евреям стране. Было все равно, кем представляться: евреем, турком или китайским диссидентом, преследуемым опричниками Ли Пэна, но до тошноты противно было собирание бумажек и это многоступенчатое, членистоногое движение по бюрократическим инстанциям, ведущее в конце концов к весьма сомнительной легализации в этой пивной, гемютной и прянично–засахаренной Германии.
“Не–ет!” — простонал я себе и слез с кровати. Что именно “нет”, было неважно, просто нет, не хочу — к цели надо было стремиться, а я не хотел, я просто хотел жить, импульсивно, непосредственно, уходить от горя, мне нужно было спасаться бегством. Ничего конкретного я так и не решил, да и не мог решить.
11
Четыре следующих дня я шлялся по городу. Оставив Штефану записку: дескать, не жди, ушел погулять, — я вышел из дому и, некоторое время побродив по окрестностям в поле видимости, исчез с собственного горизонта.
В двенадцать часов меня видели на пересечении Нойе Креме и Берлинер–штрассе: я сидел за столиком в “Макдональдсе” и ел двойной гамбургер, запивая “Пепси–колой” из пол–литрового стакана, в котором было больше льда, чем жидкости.
В третьем часу я спал на лавке среди густых кустов на берегу Майна.
В шесть меня разбудил полицейский, сообщив, что в местах, предназначенных для общественных прогулок, спать воспрещается.
Затем я где–то ужинал, что–то пил, в одиночку, как падший ангел; немного спустя пала ночь и меня опять потеряли из виду.
Несмотря на то, что Франкфурт — передовой европейский город, свет в нем горит не везде. Я шел, попадая то в полосу света, то в полосу темноты, из квартала в квартал, летел, как бабочка на огонь, к освещенной витрине ювелирного магазина, где на черном бархате, такие беззащитные за тонким и с виду хрупким стеклом, лежали драгоценности. Я шел, а вокруг была ночь. Ночь кружилась и раскачивалась, как красавица, невзначай хватившая лишку. Махнет рукавом — открывалась улица в самом разгаре веселья; махнет другим — и все снова проваливалось в кромешную бархатную тьму. Скоро я забрел к реке. Я уже с трудом держался на ногах. Спустился на освещенный единственной голубоватой лампой лодочный причал, к самой воде, услышал ее плюханье, хлюпанье и плесканье, почувствовал ее слегка отдающую плесенью прохладу на горящем лице и остановился. Глубоко вздохнул, вглядываясь в отсвечивающие влажные брусья настила. Стал раздеваться. Сложил одежду стопочкой. Потом посмотрел налево, где переливался огнями противоположный берег, посмотрел направо, на силуэт поскрипывающей в двух шагах яхты, вниз, на неразборчивую чернильную рябь, покачнулся, распрямился и, долго не раздумывая, прыгнул в воду.
Плюхнуло, вздрогнуло и зажурчало в ушах. Сердце от неожиданности стукнуло и застыло. Потом снова застучало, с трудом разбираясь в своих систолах и диастолах. “А что если я утону?” — пришла в голову мысль, почему–то не приходившая раньше. Она была не лишена оснований. Плавал я хорошо, но вода в этот вечер была слишком жидкой, плохо держала на плаву и довольно ощутимо пахла бензином. Мне казалось, будто она быстро прибывает. Руки не слушались, тяжелый хмель связывал ноги и тянул ко дну. Я барахтался как бы в наполняемом нефтью колодце. Вдали темнели арки моста. Над головой то синело, то сиреневело небо, а вниз по течению, мерцая и змеясь, плыли огни рекламы, отраженный свет береговых фонарей. Мимо проплыла длинная щепка, к ней, как утопленница в белом распластанном платье, пристал клок размокшей бумаги. “Drink «Coca–Cola»!”— огромными красными буквами горело в высоте. Та же надпись, искаженная и разъятая рябью, колыхалась на воде перед самым моим носом.
Из того, что я пишу эти строки, следует сделать вывод, что мне удалось выбраться, хотя, как это произошло, я не могу вспомнить. И вообще все, что происходило со мной в ту ночь, и весь следующий день, и еще два дня и две ночи, с трудом поддается воспоминанию, не говоря уже пересказу. Жизнь моя была никому не нужна. Мне предоставлялась редкостная возможность делать из нее все, что угодно, — гнуть, уродовать, гробить — и небо свидетель, я старался как мог, а если не преуспел, то виной тому не страх и не отсутствие доброй воли, а отсутствие хотя бы минимального суицидального таланта, необходимого, чтобы покончить с собой на улицах чужого города. Меня валандало по самым темным и опасным районам — чем они были темнее, тем было лучше — по притонам, кабакам, дансингам, где дым стоял коромыслом и парочки в тесноте бесхитростно, как насекомые, совокуплялись, раскачиваясь в такт танцу. С отстраненным любопытством я разглядывал, присев на корточки, наркомана, отключившегося рядом с ревущей акустической системой, не успев вынуть иглы из грязного татуированного бицепса. В другом месте скользкая, извивающаяся, как змея, девица пыталась силой запереть меня в тесной железной клетке — где–то в темном подвале, где с потолка свисали крючья и цепи. Потом я с кем–то знакомился, от кого–то бежал — и был день, хотя, поскольку он был вряд ли белее, чем ночь, я в этом не уверен; а на следующую ночь еще что–то происходило, я клялся в верности, кричал по–русски и по–китайски, что я такой же человек, как они, только несчастнее, потому что у меня на целом свете совсем никого, потом… (Далее оборвано.)
Вернулся я к себе на Бляйхштрассе вымотанный, больной и опустошенный. Тут меня ждала еще одна неприятность: я застал Штефана снимающим картины со стен — выяснилось, что его, а следовательно и меня, выгоняли на улицу.
12
Жизнь вовсе не обязана оправдывать ожидания, которые на нее возлагают. Но все равно очень хочется, чтобы хоть изредка, хотя бы раз или два, на Новый год или в день рождения она их оправдывала, как бы доказывая, что ты действительно не напрасен на свете.
За двадцать пять лет, прожитых мною, я сносил одну дубленку, пять пальто, дюжину курток, из которых четыре болоньевых, две джинсовые, остальные не помню из чего, не сосчитать носков, платков, трусов и футболок — не может же быть, чтобы все это время все эти вещи согревали меня напрасно! Я читал книги, смотрел фильмы, видел множество картин — хороших художников, плохих художников и так себе, экспрессивных маляров вроде Штефана — не может быть, чтобы мудрость, предположительно заключенная в них, ничему меня не научила! Я много чего узнал, испытал, выпил — не может быть, чтобы это ничего не значило! Чтобы водка, бренди, текила, джин, спирт “Royal” с Климовым, разбавленный обязательно теплой водой, самогон, выгнанный с Иоффе при помощи детской ванночки, все эти мукузани, саперави, цинандали, жасорат, три семерки, мускат белый красного камня, кокур, кагор, пасхальное, кодру, алиготе, вазисубани, каберне, рейнвейн, мозельвейн, портвейн красный крымский, мадера, херес, зубной эликсир, которым меня угощал жуткий уголовник в алупкинской забегаловке, коньяк хеннеси, меуков, белый аист, армянский праздничный, дагестанский три звездочки и так далее и так далее и так далее, — чтобы это опьянение не заставило меня понять что–то, с чем сегодня было бы жаль расстаться? Так зачем, о Господи, зачем я делал это? И что именно это я делал? Чего я добивался?
Одиночество есть чувство саднящей пустоты. На месте дорогого человека образуется дыра, через которую начинает сквозить голый космос. На месте зримого образа возникает пустота, на месте звука — синкопа; плюс заменяется на минус, присутствие — на значимое отсутствие, которое по модулю всегда больше любого присутствия. И тебя, как самый простой выход, подмывает самого свалиться в эту дыру, просто втянуть щупальца и затонуть, как осьминог, потому что все окружающее теряет смысл. А вместо этого ты ходишь по городу, занимаешься повседневными делами и борешься ежеминутно с навязчивым вопросом: зачем я все это делаю? И отвечаешь каждый раз: затем, что, если я хочу уцелеть, приходится при любых обстоятельствах стараться жить не навязанной, а своей собственной жизнью. Затем, что нужно сохранять самообладание. Еще затем, что крайне унизительно допустить, чтобы жизнь переехала тебя, словно бульдозер, посредством такого тривиального маневра, как предательство любимого человека.
13
Я проснулся в городе Оффенбахе. К багажу времени за плечами добавилось еще две недели абсолютно пустого бытия, протекшие в пустой двухкомнатной квартире, в доме, где вели мышиную жизнь семь или восемь семей скромного достатка, а в подвале шумели стиральные машины и хлестала вода — там располагалась домовая прачечная. Дни текли в скуке и опустошенности, не добавляя ровным счетом ничего к моему представлению о жизни. И наконец настал день, который рано или поздно должен был настать, и я понял, что хочу домой.
Не потому, чтобы я так уж любил родину, нет. Патриотизм — пусть имя дико и скрипуче, это было бы еще полбеды (хотя во многих случаях уродство означающего есть лишь отражение пороков означаемого). Беда в том, что понятие “патриотизм” лишено конкретного содержания. За что мне любить родину? Что значит “любить родину”? Что такое эта “родина”, которую я, будучи патриотом, должен был бы любить? Я люблю конкретные вещи: женщину, запахи, звуки, комбинации вещей и событий, определенные пейзажи, определенные комплексы ощущений, друзей. Все это для меня связано множеством нитей, поймано в сеть ассоциаций — потяни за веревочку, и откроется не одна дверь, а великое множество дверей, из–за каждой из которых хлынет нечто до боли знакомое: где, когда, как, с кем, что, — а там новые нити, за которыми откроются новые двери, за ними новые, еще и еще, без конца, в глубину, в прошлое, в будущее… Называется ли все это “родиной”, называется ли моя привязанность “патриотизмом” — какое мне дело! Отвлеченные дефиниции ничего не меняют в живой сути вещей. Нет разницы, назвать ли меня мельмотом, космополитом или этим, как его, неприличным словом, гарольдом, квакером, ханжой, жидом или жабой — я все равно останусь тем, что я есть, извините.
В этот день я выходил из дома и шел по улицам Оффенбаха, дичась и глядя вокруг как чужой. Мимо витрин кофейни, где лежали в деревянных лотках огромные кофейные зерна величиной с майских жуков, мимо магазина снаряжения для подводного плавания, из окон которого пялился сквозь маску одетый в резину ихтиандр, мимо барахолки second hand — шел и пинал ногой пустую банку от колы. Со скамейки на меня недружелюбно и синхронно, как близнецы, повернули головы двое седеньких немцев, видимо муж с женой. Вот Майн течет в бетонных, а отнюдь не кисельных берегах. Та же Москва–река, только еще грязнее. На той стороне рыжий от вывороченной глины промышленный пейзаж. Странно — а ведь несколько дней назад Оффенбах представлялся мне кущами садов и группами веселеньких коттеджей. Зрение избирательно, видим то, что хотим видеть, отыскивая в действительности какие–то знаки и аллегории, подтверждение сиюминутных состояний. Ubi patria, ibi bene — или наоборот, я все время путаю? А когда становится не хорошо ни там ни сям, это верный признак, что погуляли — и хватит, пора возвращаться домой.
И вот я совершал прощальный обход города. Я уже знал, что не сегодня завтра уеду. Но назавтра был дождь, моросящий и нудный, и уезжать в дождь мне не захотелось. Я просидел весь день в дешевом восточном кафе, где двое то ли турков, то ли арабов варили кофе и жарили на вертеле шаурму. Вечером я позвонил Машеньке.
— Все, — сказал я. — Завтра улетаю.
— Угу, — сказала она.
Провожать меня она не приехала и даже удивилась, когда я спросил, не хочет ли она приехать проститься.
14
Рано утром на следующий день я вынес из дому большой черный мешок с мусором. Помимо обычной бытовой чепухи там был мой серый брючный костюм, давно вышедший из моды, пара сношенных ботинок, старые футболки, какая–то кофта, комплект белья, еще какое–то тряпье. Из привезенных с собой вещей я оставил только свою любимую джинсовую рубашку и солнцезащитное пенсне фирмы “Полароид”, купленное в Петербурге у барыги. Содержимое старого картонного чемодана с оббитыми углами и моими инициалами (я с ним ездил еще в пионерский лагерь) таким образом аннулировалось, и я его тоже выбросил. Осталась почти невесомая сумка и рюкзачок. Повесив сумку на одно плечо, рюкзак на другое, я вышел, дверь захлопнул, а ключи бросил в щель почтового ящика, и только тогда сообразил, что забыл на тумбочке в коридоре свою коллекцию немецких марок — на них были выбиты физиономии каких–то политических знаменитостей — но было поздно. Моя дурацкая нумизматика обошлась мне марок в пятнадцать, впрочем, это было и к лучшему: если с тебя снимают плащ, отдай исподнее.
15
Обратный путь занял совсем немного времени: час дорога до аэропорта, два часа в аэропорту, три часа в полете, здесь взлет, там посадка, визг турбин, включенных на реверс, и вот уже трап подан, выходите — приехали! Я вышел из самолета, послушный и размякший; огляделся, глубоко вздохнул — и потопал к терминалу ватными ногами — топ, топ, по родной земле. По дороге из Шереметьева мои ботинки моментально покрылись слоем пыли. Я поглядел на нее. В лучах закатного солнца серая пыль на черных ботинках приобрела благородный жемчужный оттенок.
“Здравствуй, — сказал я ей мысленно, — пыль!” — “Здравствуй, — ответила пыль, — с возвращением!”
* * *
Вот и вся история про Машеньку. Когда заканчивается один сюжет, начинается другой — так и должно быть, потому что как же иначе? Чтобы началось что–то новое, нужно, чтобы старое не застило горизонт. Пусть старое умирает, растворяется у нас в крови, меняет образ наших мыслей, сам состав бытия. Пусть трупы умерших событий и переживаний становятся перегноем, удобряющим почву для неизвестного будущего. В этом смысле не существует потерь, есть только бесчисленные предпосылки будущих приобретений: то, что я найду, напрямую обусловлено тем, что я потерял. Потеря сама по себе есть приобретение: опыта, знания, навыка страдания, чего–нибудь еще, что я здесь упускаю.
А ты, Машенька, — не пойми меня дурно — с твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано, — который раз, обращаясь к тебе, я говорю голосом Бродского. С тех пор, как он умер, ничего не изменилось — голос не человек и не обязан разделять его судьбу; он звучит и для меня остается прежним его/моим голосом. Так вот — в каком–то смысле — Машенька, Мари, дорогая — ты для меня навсегда осталась там, унтер ден какие–то деревья, которые я не умею назвать по–немецки, хотя я прекрасно знаю, что ты поселилась в Москве и там ни разу с тех пор не бывала; ты там, потому что там остался последний из твоих образов, который я любил. Все, что стало с тобою позже, — для меня мелко, зябко и незначительно, как ноябрьская изморось после летних ливней. Где бы ты ни была, — хотя бы я мог сегодня даже окликнуть тебя или дотянуться рукой, — ты все равно останешься там. Я говорю с тобой — ты слышишь меня сегодня — но я говорю с тобой, оставшейся там, — через пропасть мнимого (воссозданного мной) пространства и через осязаемую пропасть прошедшего времени. Замри и не двигайся.