Стихи. С польского. Вступительная статья и перевод Анатолия Гелескула
Константы Ильдефонс Галчинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2000
Константы Ильдефонс Галчинский
Конец света
С польского. Перевод Анатолия Гелескула
Кто-то остроумно заметил, что религии спасения рождались в ожидании скорого конца света, а не дождавшись — переходили на аварийный режим. Давняя человеческая догадка, что Творец раздосадован неудавшимся замыслом и не прочь начать все сначала, посетила Галчинского в ранней молодости, голодной, веселой и дерзкой. Галчинского она не покидала до последних дней его недолгой жизни (он родился в год первой русской революции, умер в самом начале переломного 53-го года).
“Конец света” напечатан в молодежном журнале 1929 года, скорей всего, тогда же и написан, по возвращении из армии. Окончив с блеском и скандалами университет, Галчинский, одинокий и неприкаянный (он рано лишился отца, мать вышла замуж и покинула Польшу), отправился отбывать воинскую повинность. Повинности давались ему плохо, армейское же начальство его справедливо возненавидело: с первых занятий в школе подхорунжих на вопрос “Что есть винтовка?” — бузотер Галчинский чеканил: “Измышление дьявола образца такого-то года”. Студенческие шалости сравнительно с тем, что его ждало: война, куда он пошел, уже рядовым, разгром, плен, шесть лет концлагерей. Но и первые мирные два года службы оказались тернистыми. Надо представить себе польское самосознание тех лет и воинское особенно: чуть ли не вчера брали Киев. Вернули, но независимую Польшу отстояли, в пух и прах разбив Тухачевского. Народ идет в ногу, поэты, признанные (и действительно сильные), рвутся в армию, скрывая близорукость и прочие недуги, а какой-то студентик хулиганит с явной целью — не стать польским офицером. С тех пор за Галчинским и потянулся недобрый след отщепенца, жуира и чуть ли не выродка. Поняли и полюбили его посмертно.
На гражданке, в истощенной, неблагополучной Польше, Галчинский оказался на мели, была великая любовь, потом семья на руках, но заработков, литературных и не литературных, не было, работы — тоже.
Галчинский устроился в цензурный комитет — занятие для поэта малопочтенное. Поэт сокрушался: “Вот за это, любезный, и висишь ты над бездной, над геенной бездонной! Отдал бури, лазури за местечко в цензуре, щелкопер беспардонный!” (“Смерть поэта”, 1930).
Все эти житейские перипетии наверняка сравнительно с предстоящими кажутся почти идиллией, но, конечно, они добавили веселой злости в его раннюю поэму.
Надо сказать, после озорной поэмы Галчинского пресловутая тема обрела в Польше иную, зловещую тональность. В 30-е годы возникла целая поэтическая плеяда “катастрофистов”. Мир рисовался в духе босховских кошмаров — литературная мода, рожденная предчувствием, судьбой поколения, которое ощутило себя жертвенным и еще до того, как стальные тиски раздробили Польшу, бросило истории молодой и гордый вызов — в этом мире достойней погибнуть, чем уцелеть. Поэты, много моложе Галчинского, они погибли, почти все. Позже, посмертно им ставили в вину завороженность метафизическим злом…
Галчинский не был катастрофистом ни по складу дарования, ни по душевному складу. Он явно склонялся к мысли, что наш мир — лучший из возможных, хотя бы потому, что других не знаем и вряд ли узнаем, а людские безобразия в лучшем из миров считал издержками свободы воли. Сам он этой злосчастной свободой был наделен в избытке.
А. ГЕЛЕСКУЛ
Посвящается, помимо Тадеуша Кубальского, моим тетушкам Питонии, Рамоне, Орфоэпии, Евразии, Титине, Атараксии, Республикании, Ерусалимии, Антропозоотератологии, Трамполине — смерчем с болонских улиц во цвете лет похищенный — и безутешный АВТОР.
1 . Apparebit repentina
Dies magna Domini
Fur obscura velut nocte
Improvisans occupans
Латинская песенка
1 Герой пьесы Ибсена “Бранд”, матежный пастор. 1
День Господнего гнева
Настигает нас, грешных,
Яко тать полунощный
Из потемок кромешных.
Ученый Пантафиланда
в Болонской Академии,
берет совлекая с темени,
вскричал: — Господа, беда!
По моему расчету,
планета наша ни к черту,
а также космос, и это
Конец, полагаю, Света.
Сквозит в мировом эфире,
созвездья пошли вразнос,
и жить, по моей цифири,
осталось нам с гулькин нос.
Известие возмутило,
и сам почтенный Маркони,
ученейшее светило,
известнейшее в Болонье,
воскликнуло: — Пропаганда!
Мошенник Пантафиланда
втирает очки напрасно,
а что до его цифири —
чего она стоит, ясно,
как дважды два — четыре.
И заверяю как ректор —
кто клюнет на эти штуки,
раскается в том и крепко.
Мы признанный цвет науки,
и здесь не место дебатам,
тем более с бесноватым.
Зал зашелся от свиста:
— Варварство! Верх бесстыдства!
Вздумал мозги туманить,
каждого оболванить,
выставить пустобрехом!
Но козни выходят боком,
фигляр, осмеянный всеми!
И разошлось собранье
с топотом, грюком и бранью,
как в польском сейме.
Чернели скамьи в палате,
чернело вверху распятье,
на кафедре — в позе Бранда 1
маленький и согбенный
душеприказчик вселенной,
гномик Пантафиланда.
Зверски ныло в затылке.
Запил порошок из бутылки
и посидел в покое,
не поднимая век.
Ученый и все такое,
а тоже ведь человек.
Потом зашаркал паркетом
с видом ужасно хмурым,
под нос ворча при этом:
— Недолго вам, самодурам… —
С лицом под стать Магомету,
добравшемуся до Мекки,
в блокноте сделал помету,
открыв циферблат “Омеги”.
И опершись на ладони,
долго смотрел в окно.
А за окном Болонья.
Деревья. Вечер. Темно.
Наигрывает на флейте
студент в золотом берете.
Лето на белом свете…
КОНЧЕНО. Обречено.
Часу в шестом, на рассвете,
во искупление зла
в ректорском кабинете
треснули зеркала,
а следом — по всей Болонье,
в палаццо и притоне.
Рассыльный, с утра хмельной,
глядит на себя, дивится —
уж больно лицо двоится,
не зеркало ли виной.
Видя такое дело,
с амвона свеча взлетела,
за ней и другие в страхе,
как перед бурей птахи.
И глиняные святые,
напрягши тугие выи,
вспорхнули, тая в зените.
Не стало их, извините.
Коты, мотыльки и ели
со страху пошли вприсядку,
стрижи на лету седели,
и красила кровь брусчатку.
И даже ректор, который
лелеял свое неверье,
задернув наглухо шторы,
рыдал, как дитя, за дверью.
А в сумерках заоконья
звучало: “Прощай, Болонья!”
Сходились как на поминки.
Густея, толпа шалела.
Резиновые дубинки
полиция не жалела,
но проку было немного.
И те, кто веровал в Бога,
вопили: “Смилуйся, Боже!”
(дуэтом — еврей и выкрест),
а те, кто не верил, — тоже
горланили: “Бог не выдаст!”
Скотина в хлеву ревела.
По городу со свечами
процессии шли и тело
полосовали бичами.
Сам Папа (чур, между нами!)
на карте ищет укрытье.
Тревога в папском синклите,
бичуют себя (цветами),
поскольку судьбу Содома
напомнил Господь устами
болонского астронома.
Одни студенты на страхи
плевать хотят, вертопрахи,
привыкли к земным усладам.
В затканной виноградом
таверне сдвигают кружки,
строча акростих подружке
и не боясь ни черта.
Ну, а скромниц нарядных
через лист виноградный
знай целуют в уста.
Хорошенькое дело!
Под нами земля горела,
а эти горя не знали,
предавшись плотским утехам,
на все отвечали смехом
и пили коньяк, канальи,
крича: “Evviva Bologna,
citta delle belle donne!” 1
Рассказ пока прерываю,
но зависти не скрываю.
1
Да здравствует Болонья, город красавиц! (итал.)
1 Да здравствует король (итал. ). Покуда все бушевало
неслыханно, небывало
и в корчах билась наука,
плотник Джованни Лукка
тесал, занимаясь в целом
не очень веселым делом,
и пел: — Как тесло отпляшет
и сладим мы гроб из теса,
в него красавица ляжет,
навеки золотокоса.
Окончив труд и лепешку
макнув в остатки портвейна,
ел долго, благоговейно,
смакуя каждую крошку.
Потом, достав из футляра,
воздел на нос окуляры
с тесемками вместо дужек,
тесемки стянул потуже,
боясь повредить, однако.
Набил носогрейку, выждал,
пока задымит, и вышел.
Скучая — и съев собаку
в политике — взял газету:
— Конец, говорите, свету… —
Зевнул: — Весьма любопытно… —
И лег у подножья бука,
сочтя, что поел он сытно.
Спи с миром, Джованни Лукка.
Зато не спала больница.
Ни сна, ни врача, ни шприца.
Больные в мягкой постели
бранились и жить хотели,
кричали: — Где эти хлапы,
хваленые эскулапы?
А где полотенца, мыло
и клизмы, куда все сплыло?
Не просим вина и бабы,
зубной порошок хотя бы!
К чертям бандажи и судна!
Уснуть бы вам непробудно!
И те, чей сон неминуем,
шептали в лад: — ПРОТЕСТУЕМ!
Копайтесь сами в лекарствах,
хотим завязывать галстук,
хотим назло эскулапу
носить зеленую шляпу!
Взывали к сестрам и к Богу,
стенали, звали, орали,
но выдохлись понемногу
и к ночи поумирали.
И стало тихо. Однако
раздался какой-то шелест —
влетел небесный пришелец,
похожий на вурдалака,
и, шкодник инопланетный,
лекарства в одно мгновенье
сожрал, как набор конфетный.
Прелестнейшее виденье!
Торговки и спекулянтки
сходились и в самом деле
оставили перебранки
и мир наш до слез жалели.
— Видали?
— А что?
— Погано.
— Кругом одни хулиганы.
— Погано и там, и тут.
— Да тише вы, заметут.
— Наслушаешься в костеле.
— Накликают, дай им воли.
— Да что костелы! Глазейте —
открытым текстом в газете.
— Сегодняшней. Каково?
— Ну, дожили…
QUI
PRO
QUO.
Про это шу-шу, про то.
— Господня кара.
— За что?
— За то.
— А Космос?
— В агонии.
— Сочувствую Космогонии. —
И снова на всех углах
что, как или ох и ах.
……………………….
Месяц крыльями машет
и плывет по излуке.
Взявшись за руки, пляшут
одноногие буки.
Пишет синее слово
вязь реки молчаливой.
Месяц к ветке садовой
присоседился сливой.
Не спасет полнолунье,
и надеемся втуне.
Не спасет полноводье,
неспокойно в народе.
Не спасет и охрана,
страх — как шум океана.
Как могильные своды,
смыкаются тучи,
возмущенье Природы
возвещая тягуче,
беспросветны и рыжи,
и все ближе, все ниже,
нависают горбато,
подбираются к виллам.
Бьются звуки набата
над Святым Михаилом.
Целый край в перезвоне,
ибо страшно Болонье.
Пиши, банкир, завещанье,
плевал Господь на купоны.
Ищите щель тараканью,
безбожники и масоны.
Антихрист вымпелы бесьи
на ось земную повесил.
Сбывается, пустозвоны,
пророчество астронома.
Надежней закона Ома.
Как лес, гудят телефоны
в парламенте, в зале тронном.
Король прилип к телефонам.
— Алло!
— Алло! Дженевьева?
— Антонио?
— Вашу мать!
Алло! Четыре ноль пять!
Алло! Блюстители трона?
Не слышу! Склад похоронный?
— Да, слушаем. “Детский мир”.
Петрушки по десять лир.
— Алло! Королевский зять
велит карету подать.
— Алло! Звонят из Генштаба.
— Мой пупсик?
— Заткнись ты, баба!
Простите, Сир, виноват.
Бузит пролетариат.
Флейте-пикколо вторя,
барабаны забили,
город замер и вскоре
берсальеры вступили.
Войско в лад топотало,
флейта птицей свистала,
и, насупленный, сивый,
брел под это бельканто
и метелку из ивы,
словно крест эмигранта,
нес товарищ Мочалко.
Тряс метлой по брусчатке:
— Как там космос ни жалко,
мостовая в порядке.
Метена мостовая
и трамвайные рельсы,
и крылом помавая,
реет голубь библейский.
А над голубем месяц,
серебрящий задворки.
Так и шли они вместе,
месяц, голубь и дворник.
На предместья спустилась
благодатная дрема.
И улыбка светилась
на лице астронома,
хоть и сердце щемило,
да и вечер был тяжек:
— До чего же он милый,
пролетарский пейзажик!
Точно так же на это
любовались поэты.
Раньше — что вы, куда там!
Ну, с вагоновожатым
два словечка в трамвае
перемолвят, зевая.
Нынче тащат в поэму,
развлекая друг дружку,
пролетарскую тему,
как малыш — погремушку.
Эх, поэт на поэте,
забавляетесь, дети!
А уже загремело,
а уже заискрилось,
и недоброе дело
не вчера заварилось.
Не вернутся бесчинства,
не начнутся сначала.
Не спасла матерщина.
Мирозданье трещало.
Муравейником стали
скверы, залы, базары.
Все галдели, гадали,
ускользнут ли от кары.
Но приходит расплата —
и ловчить поздновато.
Во вселенской болтанке
все пошло вверх ногами,
склепы, цирки и банки,
и кадила во храме,
триумфальные арки
и турецкие бани,
и слоны в зоопарке,
и герой на экране.
Спал, как помните, Лукка,
были сны все приятней,
а проснулся от стука —
нет как нет голубятни
с голубком белоперым,
очевидцем потопа,
любовался которым
астроном-недотепа.
……………………
Когда же к утру созвездья
сошли с привычного места,
из города и предместья
двинулся марш протеста.
Шли, как семья к обедне,
старый, малый и средний,
черный, желтый и всякий,
шли монахи, гуляки,
полицейские, воры,
шулера и филеры,
некий чревовещатель,
депутатский приятель,
а за ними актеры,
и раввины с аббатом,
и архангел с рогатым.
Короче, уйма народа
и гвалт, как во время драки.
А впереди похода
ректор верхом на хряке.
Шли коммунисты с догмами.
Шли анархисты с бомбами.
Эксгибиционисты
вскинутыми, как знамя,
размахивали штанами.
И шел народ немудрящий,
неся над собой гласящий
простым языком рабочим
плакат “УМИРАТЬ НЕ ХОЧЕМ”.
Масоны шли с мастерками,
а дети просто с венками,
поскольку склонны к игре.
Махровые монархисты
кричали: “Eviva el Re!” 1
Напротив, неопаписты
смотрели на это косо,
слагая в душе кантату
Христу и пролетариату,
и пели “Bandiera rossa”. 2
Бурлило море людское.
Но ладно, складно, как надо:
массовки, речи, побои,
бомбисты и штурмотряды,
кресты для черного мяса
и тезисы резолюций,
воззваний и революций.
МАССА.
Шествие замыкали
несколько делегаций,
проча слиянье наций
в Интернационале.
Первом, Втором и Третьем,
всякий раз предпоследнем.
Мир избавленье ждало.
Радуга над потопом.
Радуга опоздала.
Обнялись миллионы,
взялись за руки скопом
и сиротками на панели
заметались,
оцепенели,
а из тысячи тысяч глоток
зарыдал миллионнорото
крик отчаянья и моленья:
— НЕ ХОТИМ
СВЕТОПРЕСТАВЛЕНЬЯ! —
Но тут-то вот, как назло,
оно и произошло.
Что-то в то же мгновенье
распоясалось в атмос-
фере. (См. Откровенье
Иоанново, Патмос).
За светилом светило
опадало и стыло.
Звезды сыпались роем,
сиротя эмпиреи,
и уж их мишурою
торговали евреи.
А месяц, как принц наследный,
светилам поодиночке
наследуя, спекся, бедный,
и спрятался в винной бочке.
С лету забулькал в жиже,
сделав ее голубою,
стих, как утопшие мыши,
и так покончил с собою.
С извечным кончено строем
вконец изжитых гармоний,
каюк вселенским устоям
и всей космической вони.
В сей миг всемирного слома
раздался глас астронома:
“Довольно страхов и паник!
Устройство нашего мира,
бредовое, как Титаник,
ушло в пучину эфира”.
ПОКА О СКОНЧАНЬИ СВЕТА
НЕБЕСНЫЙ ПЕЛ ТЕЛЕФОН,
ПЕРЕСКАЗАЛ ВАМ ЭТО
РАБ БОЖИЙ ИЛЬДЕФОНС.
2 “Красное знамя” (итал.). — гарибальдийский, а впоследствии, в измененном виде, коммунистический гимн.
Finis
1929