Наталья Игрунова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2000
Наталья Игрунова
Загадка Михася Стрельцова
В первый послечернобыльский год весна в Минске была поздняя и в начале июня еще цвела сирень.
Субботним вечером под смешливые напутствия друзей мы вскочили в пригородную электричку. Пристроились друг против друга, охапка сирени на коленях. Рядом со мной не знал чем себя занять мужчина лет сорока, показалось — подвыпивший, дальше, у окошка — мальчик, возле моей спутницы — женщина с мягким округлым лицом и усталым взглядом. Семья, как выяснилось потом. Было счастливо после солнечного деревенского воздуха и беспечных разговоров. Не молчалось, мы о чем-то тихонько говорили, и мой сосед перестал примерять кепочку сына и решил поучаствовать: “Откуда, девчата?” В ответ — первое, что почему-то (почему?!) пришло в голову: “Из Норвегии”. — “О, а я на севере служил, на границе, красиво там. А вы давно оттуда?” — “Только что”. — “Да что ты, не видишь, они смеются, — вмешалась женщина. — Девчата молодые, красивые, культурные — вон как по-русски говорят, наверно, учительницы на практике… Я вот тоже с высшим образованием, а живу всю жизнь в деревне…”
И как-то так получилось — стала рассказывать о своем. Что едут в Минск, к дочери, пятилетней девочке, она в больнице — почки. Врачи сказали — раньше неправильно лечили, лекарства не те. Были бы деньги, рублей четыреста, дали бы врачам, может, и лечили бы правильно, а так… Теперь, говорят, уже ничем не поможешь. Вот, вызвали сегодня, приезжайте обязательно, а зачем — не сказали, может, операцию будут делать, а может…
На вокзале я невольно следила, как они мечутся от остановки к остановке, а толпа оттирает их от автобусной дверцы. И все слышался отрешенно спокойный, как бывает в глубоком горе, голос женщины: “Она у меня такая светленькая, как цветочек…”
И вдруг эхом отозвалось: “Он видел себя светло-желтой соломинкой, торчащей из стрехи…” Голос негромкий и глуховатый рассказывал про Иванку, которому в школу только с осени идти, и его деда, который просил Бога за внука: “У него добрая душа, ты знаешь это. Пошли ему испытания по силам…”
Кончился писательский пленум, на который я приезжала. Как всегда, времени не хватило, “личные” встречи были отложены напоследок или до другого раза. Через три часа поезд. Но после этого разговора оказалось совершенно невозможным уехать из Минска, не повидав Стрельцова. Он лежал во 2-й градской больнице.
Михась Стрельцов?.. Имя это наверняка сегодня мало что скажет читателю небелорусскому. На слуху другие имена. Быков, Брыль, Короткевич, Козько, Алексиевич… Панченко, Бородулин, Рязанов, Некляев… Адамович, Тычина… Белорусские прозаики, поэты, критики. Вероятно, в зависимости от начитанности и литературных вкусов “обоймы” эти будут меняться. Но в каждой из них одним из первых может стоять Михась Стрельцов.
“За Гомера спорили семь городов.
Три секции — за Михася Стрельцова:
Прозаик Стрельцов,
Лирик Стрельцов,
Критик Стрельцов?
За вечностью слово!”
Не с этой ли давней, во всех смыслах слова дружеской, шутливо величальной эпиграммы Рыгора Бородулина следует вести отсчет мифам? Масштаб задан — вечность. Только теперь, после смерти Стрельцова, игра идет уже по другим правилам: все более чем всерьез — философски обосновано, подтверждено биографическими фактами и, как печатями, заверено цитатами.
Миф первый. Светлая личность. Редкий талант, утонченный стилист, проницательный психолог, тонкий знаток белорусской и мировой культуры, душа коллектива, заботливый сын, любящий отец.
Миф второй. Падший богоизбранник. Жил, будто рубаху рвал на груди, алкоголик, поломал жизнь и себе, и близким, ни за грош погубил свой талант.
Миф третий. Одинокий гений. Символ самобытности в национальном искусстве (органическое неприятие групповщины, отказ подчиниться ритуалу “поэт — власть”, как следствие — отсутствие премий, званий, наград); стоик, мученически несущий крест душевного распутья между городом и деревней, одиночества в семье, одиночества на Парнасе, человеческого одиночества перед Творцом.
Миф четвертый. Рожденный умирать. Певец расставаний, прощаний, осеннего увяданья; женщины, вино, писание (сотворение новой реальности) — трагические попытки заслониться от ужаса перед смертью; о “Смалении вепря” (общепризнанной вершине его творчества) — “…дух смерти витает над этим гениальным рассказом, наполненным запахами, красками и звуками небытия…”.
Есть, наверное, миф и пятый, и десятый… И сам Стрельцов словно бы подначивает:
“А ты, бесстрастная, а ты,
Что посоветуешь, подскажешь?
………………
Ты по себе или по мне,
Закрыв лицо руками, плачешь?”
Я действительно плакала, когда, разбирая старые бумаги, наткнулась на его пожелание: “Всего Вам доброго. Не забывайте меня”. Как будто голос оттуда
.
Самые простые слова, самые будничные встречи, обыденные разговоры, события, которые и событиями-то трудно назвать, вспоминаются вдруг щемяще и многозначительно.
Мы с Леной (его женой) смеемся над анекдотической ошибкой в Алесиной (их дочери) работе по географии: полезные ископаемые у нее не надыбалi (их обнаружили), а падыбалi (они заковыляли). Михась Леонтьевич непомерно серьезно огорчен этой ее ошибкой в белорусском.
Первый “визит” в “Нёман”, где он стал заведовать отделом критики, — букетик тепличных нарциссов в подарок, вместо “здрасьте”: “Я пришла к поэту в гости…” — его смущенно-довольное “Гм, гм…” — и тут же: “А у меня книжка вышла, вы видели?..”
Письмо после единственного “рабочего” конфликта: “Дорогая Наталья Николаевна! Не скрою, я был несколько обескуражен нашим телефонным разговором: как всякий автор, я ждал если не похвал, то хотя бы признания своей позиции. Теперь это произошло — и что же, я доволен? Не знаю, не знаю… Я перечитал, уже с червем сомнения, этот материал, и он все же показался мне м о и м: впрочем, впечатление, как и ваше последнее. Да, там есть кое-что, что я хотел действительно сказать в непринужденной, эссеистской форме, несколько на шамански-западный лад — а почему бы и нет? Конечно, такой формой я не задавался, но так вышло. В общем, если возможно, пусть бы все это шло в редактуру дальше. А вы такой трепетный, по-человечески милый редактор! Служба на вас не сказывается. Извините”.
И еще одно письмо — рекомендательное, коллеге по творческому цеху: “За уровень я ручаюсь. Это очень талантливый, глубокий и грациозный критик — последнее ведь в литературе не так часто встречается”. Как нечасто встречается и такая готовность потесниться на завоеванной площадке.
Мне он тоже помог. Именно Стрельцову показала я свои первые переводы. (Редактор и впрямь стал “трепетным”, сполна ощутив себя подопытным кроликом.) Он не без напряжения принялся читать, зацепился за слово (как сейчас помню: “кагал”), загорячился, собрался звонить автору — Володе Орлову, доказывать, что — не к месту… Но тут пришла из школы Алеся, и разговор завертелся вокруг нее. А наутро мне в гостиницу позвонил Виктор Карамазов: “Михась сказал, вы начали переводить? Я тут написал повестушку…”
Велик соблазн разгадать загадку чужой жизни, объяснить в человеке то, что порой и самому-то ему непонятно. Стрельцов тоже испытывал этот соблазн, работая над знаменитой своей “Загадкой Богдановича”, исследуя творчество и расследуя повороты судьбы великого белорусского поэта: “Вот где загадка и вот где чудо! Так что же, начнем разгадывать ее? Но сможем ли, и нужно ли это? Ведь, в конце концов, разгадать загадку или тайну значит наполовину лишить ее привлекательности. Лучше удивимся этой загадке и этой тайне…”
Были в Белоруссии писатели более удачливые, более укоренившиеся в жизни, что ли, успевшие и многотомные собрания сотворить, и карьеру сделать, и старость обеспечить, есть писатели безусловно талантливые, по-прежнему активно работает Василь Быков, у него особое место в белорусской культуре и общественной жизни, но… Но после своей внезапной смерти именно Стрельцов стал фигурой культовой. О нем пишут воспоминания и статьи, с его прозой взаимодействуют, развивая ее мотивы или полемизируя с ней, новые белорусские писатели. Похоже, что в белорусской литературе XX век, открывшийся Максимом Богдановичем, завершается Михасем Стрельцовым. Впрочем, возможно, что это лишь
еще один миф.
Начинал он блестяще. Хотя, наверно, было бы неправильно говорить только о нем. В литературу вошло (ворвалось) целое поколение. Время действия: конец пятидесятых — начало шестидесятых. Обстоятельства: хрущевская “оттепель”. Место действия: Минск, но с тем же успехом можно было бы назвать Москву, или Тбилиси, или Ригу… В Москве спорили об Аксенове, Гладилине, “молодежной прозе” в журнале “Юность” и “звездных мальчиках”. В Тбилиси зачитывались Нодаром Думбадзе, Тамазом Чиладзе, Арчилом Сулакаури (“поколение “Цискари” — по названию молодежного журнала). В Белоруссии это поколение получило название “филологического” — чуть ли не в один год отделения филологии и журналистики университета закончили Рыгор Бородулин, Иван Чигринов, Вячеслав Адамчик, Геннадий Буравкин, Александр Станюта, Иван Пташников, Василь Зуенок… И Михась Стрельцов. За редкими исключениями — вчерашние деревенские “хлопцы”, непременными атрибутами “культурного обихода” которых стали Хемингуэй и Ремарк, трофейное кино, футбол и джаз.
“Тогда катастрофически <…> сужались у парней брюки, зато так просторно было плечам под широченными пиджаками, — вспоминает герой одного из рассказов Стрельцова. — Правда, это уже меня не касалось. Длинные волосы — ладно. И поднятый воротник — шут с ним. А вообще-то я читал тогда французские романы. Эмиль Блонде, Люсьен Рюбампре… Галантный век, остроумие! И скепсис. «Утраченные иллюзии». Портрет «отца всех народов» пылился в комендантском шкафу — в кладовке. «Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок». Не было более сладостного искушения, чем печаль. Многострадальные герои романов к эпилогу сходились на ласковый огонь камина. За опущенными шторами выл холодный ветер. Камин был наградой за долготерпение. Платой за минувшую неустроенность и невзгоды. И кто-то должен был первым сказать: «А помнишь?..»”
“Земной” герой, молодой и открытый миру, личная интонация — ностальгическая, мечтательная и ироничная — пришли вместе с ними в белорусскую литературу. Многотомные эпопеи, “полновесные”, “густо населенные”, “эпохальные” романы были отринуты, эссе, рассказ, короткая повесть — жанры, которые они выбрали для себя.
Они двинулись вроде бы по одной дороге и в ногу, но Стрельцов, который практически на все сто процентов подпадал под “стандарты” этого литературного поколения, шел чуть-чуть в стороне.
Конец пятидесятых — первые публикации.
Вячеслав Адамчик пишет то, что видит глаз, слышит ухо: поле гречки, дом на пригорке между сухой грушей и зеленой липой, колдобистые колеи дороги, закатилось солнце, засвистела перепелка… Мир реальный. Выбирая один, определяющий момент в судьбе героя, он строил вокруг него свой рассказ обстоятельно, так, что каждая фраза обеими ногами упиралась в землю. Проза Стрельцова продувается “голубыми ветрами”. Его меньше интересуют судьбы и характеры, главное, на чем он сосредоточен, — настроения, ощущения. Небо у него — доброе, простор — сиротский, тишина — глухая. “Зимою трещит по ночам на реках лед, и гул идет высоко, под самое небо, а утром лежат снега, розовые и чистые, как радость. А в августе висит над землею яблоко, переспелое и светлое, как давняя печаль; оно упадет — и настанет осень, а осенью мальчишки пекут в поле бульбу, и осенью приходят к человеку воспоминания о детстве. Но только весною высоко в небе кличут радость журавли… и ты, возможно, познаешь тогда и тревогу, и сожаление, и печаль, но все равно это уже будет радостью”. (Позднее у Стрельцова-критика будет в ходу понятие “мысли-чувства”.)
У Ивана Пташникова письмо подробное, детальное. Чувствуется, как нравится ему нанизывать слова, фразы, выискивать сравнения. “Он говорил, он рассказывал, и его голос зачаровывал, как и богатство осени и природы”, — то ли героиня вспоминает героя, то ли начинающий автор проговаривается о себе. Рядом с Пташниковым Стрельцов кажется еще более непосредственным, поэтичным и… молодым: “Дул свежий ветер, на подсохшем асфальте уже курилась пыль, и гулко хлопали в подъездах двери. Весною всегда просторно в городе: и шум машин, и веселое прогромыхивание поезда, и перезвон трамваев слышны далеко, потому что весною бывает, наверное, самое молодое эхо…” В его лирическом герое уживались самоуглубленность — и распахнутость навстречу жизни, недовольство собой, сознание несовершенства
мира — и восторженное приятие его пронзительной красоты.
У лирического героя в первых рассказах Ивана Чигринова тоже много от самого автора, и интересуют его прежде всего вопросы “морально-этические”, приближение к смыслу жизни. Но, в отличие от чигриновской, уже ранняя проза Стрельцова не исследование неких общефилософских проблем, а исповедь: “Я боялся и сторонился людей. Я не знал, как вести себя с ними. Я был неловок, застенчив и горяч. <…> У меня не было семьи, и мне нравилось иногда вовсе не лишнюю копейку от какой-нибудь левой работенки пускать на круг. <…> Изредка ходил в библиотеку: было приятно листать журналы, без спешки читать что-нибудь — минимум духовной пищи, необходимый и приятный, как папироса после обеда. И еще меня начали интересовать женщины. Не знаю, был ли у меня талант к этому. Я просто открывал для себя маленькие истины; может, они дались мне легко, но я-то знаю, что не так они и просты. Потом мне надоело все это — и выпивки, и свидания, а может, я даже испугался за себя…” И эта доверительная интонация была отнюдь не данью сиюминутной литературной моде.
Он писал о том же, что и многие другие, — о военном детстве, о поездке домой, к матери, о том, как непросто деревенскому человеку прижиться в городе, о трудностях, подстерегающих молодого журналиста на — конечно же — тернистом творческом пути, о случайной дорожной встрече. А получалось — о мере добра, о жалости и награде за терпение, о надежде, о полноте предчувствия, о мучительном ожидании счастья, о том, как быстро идет время, о разладе с собой, о том, нужно ли, чтобы “повзрослевшая радость стала умиротворенностью, а грусть — печалью”… Он шел вместе со всеми, и те же росли вдоль дороги яблони-дички и стояли хаты, и те же одинокие старухи вековали в этих хатах, и те же мальчишки карабкались на яблони и стреляли из рогаток в синиц. Его отличало лишь одно — напряжение духовного зрения. Это его собственные слова — не о себе, о своем герое, — и точнее не скажешь.
В двадцать лет в журнале “Маладосць” он напечатал первый рассказ (“Голубой ветер”).
В двадцать пять был принят в Союз писателей, вышла первая книга.
Сам Янка Брыль — живой классик! — благословляет его на служение литературе.
В шестьдесят шестом в Минске выходят его вторая книга и удивительная повесть “Один лапоть, один чунь” — о тех самых мальчике Иванке и его деде Михалке (попытка соединить “стихийную мудрость детства с высоким опытом зрелости”), — внутренний драматизм которой определяется неизбывным стремлением к душевной гармонии и ее недостижимостью. (Кажется, что той же причиной определялась и жизненная драма самого Стрельцова.) “Как бы со стороны посмотрел я на себя, на свою жизнь и мысленно возвратился в детство”. И оказалось: невозможно вернуться — и невозможно без этого жить:
“Я — рыба.
Я только что выброшена из воды.
Круги горячие струятся пред глазами.
Травою пахнет,
О, как пахнет здесь травой!..”
Критики рассуждают о его поисках на пути образно-ассоциативного мышления, об индивидуальности стиля, о том, что вместе с его прозой в белорусскую литературу вернулся настоящий лирический герой, включают его во всесоюзные “обоймы” вместе с Андреем Битовым и Грантом Матевосяном (хотя, наверное, точнее всего было бы сравнить его с Юрием Казаковым). Стрельцову двадцать девять. И это конец его прозы.
“Мне кажется:
Я человек.
И на траве лежу,
Изнемогающий от солнца.
Но я рыба, рыба,
И —
Я умираю”.
Время оттепели кратко. После весенней капели асфальт становится сухим и пыльным. К исходу шестидесятых с литературных мостовых незаметно исчезают юные герои, полные надежд и решимости перевернуть землю и уверенные, что точка опоры у них есть. Говоря в терминах тех лет — общая тенденция к эпизации. Кризис исповедальной прозы. Теперь-то оно понятно: изменилась атмосфера общественной жизни, исчерпался личный духовный опыт детства и юности, питавший молодую прозу шестидесятников. Что-то вроде переходного возраста. Кто-то миновал его безболезненно, у других ломка голоса шла дольше и мучительней. Чигринов, Пташников, Карамазов, Адамчик пишут полновесные — без малейшей тени иронии — повести и романы… Стрельцов пишет стихи.
Может быть, ни к кому иному в белорусской литературе в такой степени не приложима формула “творчество как поведение”, никому так не свойственно ощущение писания как жизнетворчества, строительства себя. Войдя в литературу, Стрельцов сразу заговорил своим, естественным, от природы поставленным голосом. Изменить голос, сменить героя значило изменить себе.
“Мне звышнадзеннай тэмы не падняць,
Як не позбыцца i лiричных трантау.
Як барытону можна заспяваць
Напружана-задзiрыстым дыскантам?
Каб так зрабiу, каб гэтакi наiу
Мяне завабiу на сцяжынку моды,
Дальбог, павымiралi б салауi
На участку мне адведзенай прыроды” 1 .
Он пишет стихи (неожиданно для многих; стихи, которые так и не зазвучали в полную силу на русском) и пытается разобраться в себе — и когда путешествует по Северу, и когда перечитывает Хемингуэя, и когда рецензирует книги коллег по цеху, и когда разгадывает тайну Богдановича…
“Литература была для него одним из доступных человеку средств утверждать свое достоинство. <…> О писательской совести <…> он заботился больше, чем о лаврах юбилейных славословий”.
“Я старался писать только о том, что так или иначе стало моим собственным опытом, прибытком моей души…”
“Сюжет попросту не дается: обнаруживается неожиданно, что сюжетов этих — раз, два, три — и обчелся. И все они уже были. Тысячу раз”.
“Максим Богданович мог быть и ученым, и публицистом, и критиком — и все только потому, что он был поэт”.
Он был поэт и после символического срока — семи лет жестоких “разборок” с самим собой и поэтических удач, расцененных ожидающими прозы критиками как годы молчанья, — он пишет “Смаление вепря”. Девять книжных страничек. Их невозможно пересказать и не получится забыть — в душе остается заноза. “Наивный, он хочет переспорить реальность, он хочет верить, я уберегся от беды, ибо — сказал!..” Они существуют в литературе рядом: “Антоновские яблоки” — “Старик и море” — “Уроки французского” — “Во сне ты горько плакал” — “Смаление вепря”.
Он писал эпитафию рассказу, а написал реквием своей прозе. “Он сам был тем, кого убивают, он сам был тем, кто убивает, он сам из себя сложил жертвенный костер и сам был тем жертвенным дымом, что завершил еще один круговорот бытия”
2 .
Прозы не было.
Стрельцов вынужден объяснять и оправдываться: “Средний возраст — это и ответственная привилегия коренника, и вместе с тем — возможность затеряться в толпе, не высовываться на край, на фланг, успокоиться на “золотой середине”. Каждый выбирает свое, и не всегда даже по своему желанию. Но есть и еще одно обстоятельство. Не стоит думать, что только начинающие переживают болезни роста. У каждого поколения свои трудности, проблемы, свои, наконец, возможности”.
Был уход из семьи, разлука с дочерьми. Были друзья, заботливо напоминавшие, что чем дольше творческий простой, тем тяжелее из него выходить. Были дружки, помогавшие “размыкать горе”. А потом уже и “помощь” не требовалась.
Не каждой доброй душе Бог посылает испытания по силам.
Валентин Тарас — переводчик “Смаления вепря” — вспоминает: “Не помню точно, когда это было — где-то в 1978 или 1979 году. Помню только, что было лето и что как раз в тот день было мне особенно горько и грустно.
Встретились с Мишей на проспекте, тогда — Ленинском… Миша обрадовался встрече, сказал: «Очень уж ты грустный, старичок! Случилось что? Или просто кошки на сердце скребут? Может, прогоним негодниц? У меня есть чем!..» И показал на свой карман — там была бутылка водки.
Я <…> хотел сказать ему, что иду на кладбище <…> но он опередил меня. И удивил, как будто прочитав мои мысли <…> «Давай, старичок, пойдем на Военное, к Павлюку! Там у меня есть все, что нужно: и рюмки, и вилки, и открывалка. Пошли?» <…> «А что за Павлюк?» «Там увидишь, — усмехнулся он. — Не бойся, он свой парень!..»
И мы пошли. Купили батон, колбасу, банку «Сайры», бутылку минеральной воды… На кладбище я сказал ему, что сначала пойдем «на мое место», к Павлюку потом, и начал рассказывать об этом «своем месте» — об уничтоженных в сорок четвертом могилах, о маме своей, как и от чего она умерла в январе сорокового, как жгли костер, чтобы совладать с чугунной от мороза землей, о несчастном своем дядьке Иване, о деде, которого почти не помню — помню только запах табака и трубку его в виде головы Медузы Горгоны, голубые глаза и золотистые усы, их мягкое, будто шелк, прикосновение, когда он щекотал меня ими. И снова про маму, которую смерть прибрала так рано — на двадцать седьмом году жизни…
Рассказывая, оглянулся на Мишу. И увидел, что он плачет, что глаза у него полны слез. <…> Конечно, кто-то скажет, это водка плакала, а не Миша. Что ж, это правда. Но и неправда тоже. Злостная ложь. Потому что пил он (а пил порою страшно, незачем наводить на него «хрестоматийный глянец») из-за незащищенности своей души, из-за ее детской или, скорее, какой-то девичьей ранимости. <…> Тогда меня просто поразили и растрогали его слезы, и не анализировал я, почему он плачет, и не думал, что это плачет водка, которая, кстати, для кого просто вредная привычка, а для кого — судьба
…
Постояли, помолчали… Миша вздохнул: «Сочувствую тебе, старичок. Пойдем к Павлюку, помянем твоих». И он повел меня <…> к неприметной могилке в зарослях кустов, под густыми зелеными кронами деревьев, и там на скромном, замшелом памятничке прочитал я имя покойника: «ПАВЛЮК ТРУС»
3 .
«Ну, здорово, Павлюк, — просто, будто с живым человеком, поздоровался Миша. — Видишь, недолго ты меня ждал. Сегодня я не один, друг со мной <…>».
Где-то возле самого памятника, в густой высокой траве, был у Миши тайничок. Он покопался там, нашел граненые рюмки, целлофановый мешочек, где были вилки, открывалка, соль, даже бумажные салфетки. Вынул из кармана и поставил на траву бутылку «Столичной». Расставляя все это, тихо сказал, будто себе самому: “В школе изучают, диссертации про «Десятый фундамент» пишут, а на могилу никто никогда не придет. В Союзе писателей начальники наши, небось, и не знают, где Павлюка могилка… Ну, садись, старичок!.. Нарезай батон, колбаску…”
4
Как говорится — без комментариев.
“Нi развиiтання, нi спаткання,
А толькi вусцiшнасць быцця:
Нiбы пра згубнае каханне
Пяе няуцямнае дзiця” 5 .
Прозы не было.
Была любовь. Новая женитьба. Рождение дочери. Друзья. Дружки. Развод. Лечебно-трудовой профилакторий.
Так стоит ли напоминать, что широк человек и жизнь гораздо шире — стало быть, страшнее и поэтичней — любого мифа.
О чем он думал, чем жил, чем держался эти долгие месяцы в ЛТП? Какими трудами лечил свою душу? Слава Богу, сохранились его письма оттуда. Белорусский критик Алла Семёнова — редактор книг Стрельцова в издательстве “Мастацкая лiтаратура” и коллега по журналу “Нёман” — напечатала воспоминания, основанные на их переписке тех лет
. Все есть в этих строках и между строк 6 .
осень 1981
Нечто похожее на маленький катаклизм произошло давеча в моей жизни. Для здоровья и самочувствия моего было признано полезным двухлетнее пребывание на южных окраинах нашего заботливого и любезного отечества. Вот и подаю голос оттуда, с самого дна бывшего моря Геродотова…
5.03.82
Будем надеяться, что все как-нибудь уладится, успокоится и утихнет: заботы, конечно, останутся, но, может, дадут передышку и себе, и нам. Хоть какое-то облегчение.
У нас тут считай что весна, и давеча, несколько дней тому, выдалось какое-то особое просветленьице в природе, и так спозаранку несмело-сладко и печально забилось сердце, такая какая-то надежда, по-молодому глупая, взмахнула крыльями, что я даже испугался и тут же сжался внутренне: боюсь я таких минут! Боюсь сглазить те хорошие мгновенья, какие, может, еще предначертаны где-то впереди. А встрепенулся, рванулся душой навстречу щемящему обману — пиши пропало! не позже, чем через день-два ткнет тебя житуха в такую безобразную прозу, что заречешься “возлетать”
7 ! Ей-богу. Со мной всегда так, проверено это — и тут я суеверный.
Потому и душу “прекрасные порывы”. Следовать за мной в этом не нужно, конечно, это мои личные приметы, но не слишком ли мы тонкокожие стали — вот о чем я думаю иной раз.
19.04.82
Стихи, знаешь, в последнее время что-то не пишутся, душевно ослабел, обессилел, а на прозу времени нет. Рецензии на мне кое-какие висят, никак подступиться не могу. А следовало б, ради хрустящих бумажек: если вырвусь когда-нибудь отсюда, сбегу куда-нибудь на хутор, к литовцам.
27—28.04.82
Наедине с собой<…> мне выпадает оставаться только вечером, после 8 часов (до 10) — все мое свободное время, ибо другого, к сожалению, не имею. Иной раз не без зависти вспоминаю свои первые месяцы в санчасти: хоть и людно, и тесно было, и настроение почти похоронное, но, перебарывая себя, писал все же, потому что было какое-то время, а, может, главное — злость. А ты заметила, что в плохом настроении, бывает, хорошо работается, стоит только пересилить себя?
<…> А утро… Хорошее время, чтобы вслушиваться в предчувствия и потихоньку, ненатужно доверяться им и по ним настраиваться. Бывают, воистину, такие минуты чуткой почти уверенности в неизбежности некоего почти что чуда, неожиданности, награды — что-то похожее на то, что заставляет Грин почувствовать и пережить Ассоль перед появлением Грэя. Грин — неровный писатель (я говорю о невыдержанности стиля), но эти мечты, обморочные до яви, по-хорошему удивляют прозорливостью вдохновения, счастливо воплощенного в слове. А это трудно. Особенно там, где имеешь дело с чувствами. Это есть в гамсуновских “Виктории” и “Пане” — очень музыкальных вещах. Подобная оркестровка прозы не новость, правда, после Тургенева, скажем, его “Поездки в Полесье”. Перечитай как-нибудь — чудо! Умел старик! Теперешние уже, наверно, так не умеют, хотя у Битова в “Армянском дневнике”
8 есть что-то похожее по тонкости и аромату: помнишь там “армянский дворик”? Хорошо.
5.06.82
Вот — хотел я однажды написать рассказ про танцплощадку (давно), и замысел, мне кажется, был интересный: покойнику Рылько
9 , подвыпив, как-то рассказал, а он уставился на меня, долго смотрел, как-то печально и лукаво, у него это получалось, а потом говорит что-то вроде того: а ты давно, хлопча, коров пас, косил или дрова пилил? И о Достоевском что-то сказал, о его “хромоножке” со Ставрогиным — мол, вывих и фортель, художество. Умный был человек, и мы, несмотря на разницу в возрасте, дружили, наверно, по-настоящему, а точнее, он как отец мне был. А о Дост<оевском> он сказал неслучайно: от того моего замысла доморощенным Фрейдом несло, он это сразу как-то понял. Что я тогда задумал, забылось, помню только и до сих пор почему-то уверен, что, ей-богу, неплохо это было. Когда-нибудь, может, вспомню, добавлю чего-нибудь из другого опыта и, добавив, может, напишу…
12.06.82
Спроси <…> с чего (или с кого?) они меня собираются рисовать (для книжки, если она будет)
10 . А то я и правда им снимок отсюда пришлю: волосы нам 2 см разрешают, клейма на лбу нет, ноздри не вырваны, а галстук я у кого-нибудь, кто на свободу будет идти, на 5 мин<ут>, чтобы сфотограф<ироваться>, займу.
28.07.82
Писать я ничего не пишу — с карантином окончилась моя писанина, как ты знаешь хотя бы по стихам, давно. Нет времени. Думать некогда. <…> Таким глупым, несущественным показалось все это — вся наша писанина.
Но вот лежит у меня здесь томик лермонтовского “Героя…” — давно уже не перечитывал его — года четыре или пять. Боюсь. Может, тогда перечитаю, когда сам начну что-нибудь делать в прозе. Чудо конструкции и прямо-таки живописных “ракурсов” и “рефлексов” при создании перспективы, объемов и планов. И так легко самому Толстому руку подал. Кто-то там выводил кого-то из гоголевской “Шинели”, а Толстой так, ей-богу, из лермонтовского “Валерика” выпрыгнул. Помнишь его “Спор”? “У Казбека с Шат-горою был великий спор”. Панорама прямо-таки с космического корабля! И тут же какая-нибудь “Молитва” (их, кажется, две), та, где “с души, как бремя, скатится сомненье далеко: и верится, и плачется, и так легко, легко…” В этом же ряду: “Ночевала тучка золотая…”
, “Горные вершины…” — какая способность отстраниться от бурь и тревог душевных, по-детски безгрешно поплакать над красотой божеской и земной. Резкие “перепады”, амплитуды движений души — разве одно это не выдает уже мгновенную готовность душ к “соображению понятий”, душевную реактивность, назови это высшей ступенью таланта, моцартианством, как там еще? — все равно.
12.08.82
Вообще же — не люблю я работать; вот обдумывать, бывает, нравится, бывает, неплохо думается, так, что распахнется на миг даль, что-то манит тебя и несет, — о, это хорошие минуты! Тут западня, эйфория, что ли, и опасность полюбить этот процесс “парения” больше, чем мучительно “рабочее” приближение к нему: а иначе, без работы, как его удержать? Удержать можно в памяти (надолго ли?) или на бумаге. Последнее — и труднее, и благодарней, не так ли?
Повестушку свою я столько раз губил тем, что, загоревшись ею, уже как бы услышав целиком, не садился вовремя за стол — и перегорал. Вот еще почему самодисциплина в работе — все же великая вещь. И дело тут даже не в том, возможно, чтобы каждый день, как утверждают некоторые, писать, — по-моему, это чушь. Танк
11 , напр<имер>, говорят, исповедует: бей и галку, и ворону — может, и в ястреба или орла попадешь. Возможно. Но в уток и ворон не обязательно стрелять “на бумаге” и не обязательно всенародно предъявлять отчет об этой пальбе своей. Другое дело — впустую потратить подлинно творческую минуту (а как ты к ней готовишься, твоя забота), здесь уже что-то вроде преступления перед собой и предательства. Я, к сожалению, часто предавал себя. Дело, конечно, неподсудное, но, знаешь, порой бывает досадно. Только хватит об этом. Обо всем этом мы мало что знаем, все это, и правда, в руке и воле божьей, и, даже сказав слово, “нам не дано предугадать…” и т. д.
Единственное, что нужно, — стараться жить и работать так, чтобы понемногу “росла душа”. Это, кажется, слова Бунина, и сказаны они, если не ошибаюсь, о Чехове, — при всем ревнивом по-своему отношении первого ко второму. Короче, нужно заботиться, как сберечь “душу живу”; и если, скажем, слово помогает этому — хвала слову! Правда, и слово помогает не всегда, и слово может быть (а также все, что связано с ним) врагом нашим, особенно если слишком поверишь в свою власть над ним. Крайний пример — графомания. Вот почему еще я мало верю в разные лозунги вроде “ни дня без строчки”. Можно сказать и по-другому (другое), и вот Н. Ушаков сказал как-то насчет молчанья-кризиса: “чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь”, — по форме и энергии Тютчев — сначала и спутать можно, принять за цитату из “Silentium!”. Может, это и впрямь оттуда — генезисом, генетически, так сказать. Пусть этим занимается Саша Яскевич
12 , он любит всякое шаманство, а мы будем думать обо всем этом “по-домашнему”, а за работу взявшись, если не перекрестимся на образа, так на пальцы поплюем.
26.08.82
Спасибо за хорошее, духоподъемное письмо. Читать его было и приятно, и, знаешь, немножко больно. О, не нужно человеку заглядывать далеко вперед! Не нужно, может, и говорить ему, что он чего-то достоин, на что-то способен, стоит захотеть и т. д. <…> После твоего письма я подумал почему-то, что у меня, наверно, мало самолюбия (авторского, в данном случае) и что я до сих пор (а пора, наверно) так и не решил для себя точно, хорошо это или плохо. В то, что сделанное мной ли, тобой или другими необходимо кому-то еще, тем более, в той мере, которую ты, по доброте душевной, мне определяешь, поверить мне, скептичному, если хочешь, романтику, не очень-то удастся. Мне хватило бы уверенности (возраст, о котором ты пишешь!), что я, скажем, хотя бы немного нужен какому-то одному человеку: разве не довольно этого, чтобы отдать ему как лучшее в тебе, нерастраченную с годами нежность, доверие, не униженное подозрениями и расчетом, благодарность за безотчетный порыв — все то простое и отмеченное вечной новизной, что в зрелости усмиряет страсти и удерживает от суетливой погони за “наслаждениями” <…> дает неспесивое ощущение собственной особости — без страха утонуть или раствориться в массе. Вырастет ли будылина чертополоха или лист конского щавеля после нас — какая разница? Верить во встречи “в лице ином” невозможно хотя бы потому, что нам не дано “там” памяти о прошлом своем существовании, не дано воспоминаний — какая уж тут “встреча”! Вот почему у человека на этом свете, кроме жизни, есть еще только одна награда — воспоминания, то, что живит искусство — украшение этой жизни. “Природа знать не знает о былом” — это, кажется, Тютчев. Человек — знает. Дорожить мгновеньем, а не гоняться за ним, сделать мгновенье ассоциативно-объемным (вот где нужны воспоминания) — это человеческий космос (и микро-, и макро-), а все остальное — пустота, “холодные миры”, клочья тумана, и пускай Колмогоров говорит о реальности “думающей плесени” — утешения мне или кому-либо еще от этого мало. Одним словом, да здравствуют воспоминанья!
<…> А на людей я, вообще говоря, не обижен. Давно уже стал незлопамятным — может, даже слишком. Многим это кажется безразличием, хотя это и не всегда так. Грань тут все-таки есть.
6.09.82
У меня тут все пока неясно. Библиотеку, возможно, начну передавать на днях. Сколько это протянется, неизвестно. Потом — должны быть аж две комиссии — медицинская и судебная. Когда — тоже точно не знаю. Кругом одни вопросы. А сколько их в Минске? Я не слишком переживаю, но нервы напряжены.
10.09.82
Цветы у меня под окном какие отцвели, а какие еще держатся: цветы, в основном, поздние. И два каштана мои подросли, и ива, у которой я подрезал один ствол, вон как за лето в гору пошла — понравилось расти. Ласточки за окном сидели летом на проводах, мило щебетали — улетели уже. Прилетает на цветник стайка чижей — красивые и непугливые птахи. Жулька, которая в жару спала в своей конуре, теперь целыми днями лежит греется рядом с асфальтовой дорожкой — ласковое такое и разумное существо. Я думаю, она знает каждого в зоне и каждому знает цену.
27.09.82
Ну их к Богу, наши проблемы и наши заботы, наше сознательное или невольное лукавство с самими собой! Как подумаешь, что человеку в этой жизни, в сущности, так мало нужно и что это “малое” за такими крепкими печатями (Достоевский однажды проговорился, что это “малое”, “простое”, может, на самом деле, настолько мало и просто, что человеку в это невозможно поверить), подумаешь так, и впрямь становится не по себе и от всех наших слов, и от нашей зависимости от своих и чужих обстоятельств, и от оравдания этой зависимости — и тогда какой-нибудь цветок засохший, безуханный говорит нашему уму и чувствам больше, чем все наши обстоятельства.
<…> Разве до чтения мне тут было? Конечно, я не читал тут, как вообще не читаю, всякую ерунду и поденку. Кое-что инетресное для себя я прочел и здесь, но вот новинки?! <…> Я читал из того, о чем ты упоминаешь, только Гессе — и “Волка” (роман “Степной волк”. — Н. И.), и “Игру в бисер”.
Фильмы, конечно, не видел. “Амаркорд” особенно хотел бы посмотреть. Феллини почему-то мой любимый режиссер. “Христианское” начало в нем ценю, отсутствие бездумной жестокости и человечность и одухотворенность символики. Некоторый наив, при этом. Вообще люблю наив в искусстве — это нечто вроде суперискусства, что ли.
11.10.82
Батюшки-светы! Больше года прошло, отмолотило, отстучало — и года, по правде, не так жалко, как того, что время упущено, не для писанины даже (Бог с ней!), а для решения проблем житейских и неотложных. Вот выйду, а сам в тенетах еще более жестких и тесных чем раньше. Вот что приводит в ярость. О боги!
14.10.82
На исходе своего здешнего пребывания я почему-то стал спокойный, как трансформаторная будка. Ох, не к добру все это, наверно. — Посмотрим.
Не он ли говорил в эссе о Богдановиче, что у поэта не жизнь, а судьба, не он ли желал себе того же?..
Вернувшись в Минск, Стрельцов анонсирует в журналах новую повесть — “Конь гулял на воле”.
Комментируют сегодня этот шаг с изумительной серьезностью: личность свободолюбивая, Стрельцов не мог позволить режиму захомутать себя.
“
При знакомом табуне конь гулял на воле …”
Лихая, бесшабашная строчка из застольной песни. Крик души вырвавшегося на свободу человека. Вызов тем, кто упек его в ЛТП. Лукавая насмешка над теми, кто усердно загонял его Пегаса в закрепленное за ним жанровое стойло.
Теперь у него, по крайней мере, появился ответ на опостылевший вопрос: работаю над повестью.
“Бросить бы все это, да вот беда — поздно, ничего другого не умею, а учиться другой науке — когда? Да и кое-какое прежнее мастерство, по правде, растрачено уже…” Растрачено — не значит утеряно. Повторяться — недостойно и бессмысленно, наработанные приемы и обкатанные темы удачи не принесут. А планка всегда стояла высоко:
“Я хочу написать строку,
только одну строку,
какую наивный поэт
с головой, кудрявой, как облако,
мог бы поставить эпиграфом…”
Жить ему оставалось пять лет.
Повесть он не написал. Но работал много. Перевел на белорусский “И дольше века длится день…” Айтматова. Определился на службу в “Нёман” — заведовать отделом критики. В восемьдесят шестом практически одновременно выпустил сборник критических статей и эссе и третий сборник стихов. К пятидесятилетию Стрельцова в Москве подготовили книжку поэтических переводов, в Минске готовили избранное, сняли телефильм…
В юбилейной статье Алесь Адамович сетовал: “Очень недостает читателю Стрельцова-прозаика, его прозаического слова, с е г о д н я ш н е г о… О, как не лишним было бы оно — рядом с брылевским, быковским… В литературе так: даже все вместе и даже выдающиеся не могут заменить одного — если это подлинный талант”.
И никто и подумать не мог, что жить ему оставалось пять месяцев.
…В тот июньский вечер он стоял на ступеньках 2-й градской больницы, через дорогу от сквера с памятником любимому его Максиму Богдановичу. В какой-то нелепой коричневой пижаме, трогательно обрадовавшийся и смущенный, с охапкой сирени в руках. Я не знала, что вижу его в последний раз…
Была тяжелейшая операция в онкологическом центре. Из больницы он уже не вышел
.
“
За Гомера спорили семь городов… За вечностью слово… ”
Голос Рыгора Бородулина, кажется, перехватывает от боли: “Он был нужен всем. Его хватало на всех, только не на себя, не на свои замыслы, на свои житейские и духовные потребности. Всем он казался сильным, жилистым, выносливым. А был он, как ломтик хлеба, отрезанного так тонко, что нужно было держать двумя руками, чтобы не переломился. И не удержали ни мы, ни судьба”.
А может, для того и дано ему было прийти в этот мир, может, это и была его судьба — прожить так, чтобы мы почувствовали хрупкость жизни и ее пронзительную красоту, хмельной запах дыма осеннего костра, затаенное молчание земли, холодный обморок травы, предзимнюю дрему деревьев, силу любви, которой нужно кого-то согреть, и жалость, от которой хочется плакать, чтобы мы поняли: “Есть, к сожалению, вещи, не подвластные нам, но есть же и утешение, есть и надежда…”
1 “Сиюминутной темой удручен.
Мне с ней не справиться с моим талантом.
Ну как, скажите, может баритон
Взять да запеть задиристым дискантом?
Когда б поверил в этакий наив
И стал стараться, чтобы с модой — в ногу,
То на моей делянке соловьи
Немедленно бы вымерли, ей-богу!”
( Перевод В. Тараса )
2 Валентин Акудович. Ужас бытия. “Крынiца”, 1994, № 9.
3 Павлюк Трус (1904—1929) — белорусский советский поэт.
4 Перевод мой. — Н. И.
5 Ни прощанья, ни встречи, а только ужас бытия, будто о погибельной страсти поет невинное дитя. (Перевод подстрочный .)
6 “Крынiца”, 1994, № 9. Перевод фрагментов из писем Стрельцова мой. — Н. И .
7 Здесь и далее выделены слова, написанные в оригинале по-русски.
8 Имеются в виду “Уроки Армении”.
9 Алесь Рылько — белорусский писатель.
10 В это время в издательстве “Мастацкая лiтаратура” готовился к выпуску сборник стихов Стрельцова в серии “Библиотека белорусской поэзии”, книга открывалась рисованным портретом писателя.
11 Максим Танк — белорусский поэт.
12
Александр Яскевич — белорусский языковед, критик.