В. Кардин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2000
В. Кардин
Польские сюжеты
Праздник, который сходит на нет
Довериться фактам, надеясь, будто их первозданность нерушима и достаточна? Или стремиться к общей достоверности, творимой не без заднего ума?
Факт безусловный — 27 июля 1944 года наша 140-я Сибирская стрелковая дивизия вместе с другими соединениями на рассвете вступила в г. Львов.
Факт менее безусловный — воскресный день. Вполне вероятно, солнце, воздух победы, обаяние города и праздничность уличной толпы с годами наделили уверенностью: воскресенье! Война довольствуется числами, дни недели — досужие подробности.
Бездумностью рождено и первое ощущение — заграница. Львов еще в 1939 году при дележе Польши с Гитлером отошел к Советскому Союзу. Это подтвердила бодрая песенка Леонида Утесова: “Во Львове идет капитальный ремонт, шьют девушки новые платья”. И гостеприимный зов: “Ждем вас во Львове”.
Не миновало и пяти лет, как отозвались на приглашение. Женщины в белых платьях смеялись, махали обнаженными руками. С тротуаров летели цветы и падали к нам, на танковую броню.
Синие трамвайчики останавливались, приветственно звеня. Из боковой улицы вышел строй с красными нарукавными повязками, винтовки за плечами, пиджаки перехвачены ремнем.
“Дзень добры, товажиши!”
“Привет, паны!”
И — мимо раздольных площадей, тесных улочек, мимо деревьев, увитых плющом, чугунных столбов с фонарями, зданий непривычной архитектуры.
Еще один отряд — тоже гражданские с винтовками. Но нарукавные повязки бело-красные. Командир прикладывает к козырьку два пальца. Кто-то из наших дружески поднимает кукиш — полпальца сдачи…
Когда спустя четверть века вспыхнула ностальгия по фронтовому братству, а сентиментальные воспоминания скрашивали тоскливую повседневность, я получил письмо от одного сослуживца. Писал он и о 27 июля сорок четвертого. О доблестных танках на львовских улицах, о польках в белых нарядах, о букетах на броне.
Могут ли у двоих совпасть запавшие в память впечатления?
По контрасту с непролазными лесными чащами, болотами, убогими деревеньками, развалинами городишек — мест, где пролегала полоса наступления нашей дивизии, красавец Львов должен был потрясти воображение. Потрясенное, оно с одинаковой готовностью впитывало увиденное своими глазами и позже прочитанное в газетах, услышанное по радио. Увиденное постепенно отступало, услышанное навязывало себя. Не поленившись, я пролистал в библиотеке подшивки военных и первых повоенных лет. Вступление во Львов подавалось одинаково: восторженные встречи, толпы на улицах, цветы на танках и самоходках; партизанские отряды братаются с нашей армией.
Так оно, в общем, и было. В общем. Но нашу дивизию не использовали как десанты на броне. А самодеятельность окончательно дезорганизовала бы потрепанные батальоны. С партизанами тоже все обстояло не совсем так. Отряды прокоммунистической Армии Людовой, облегченно покинув лесные урочища, победно дефилировали по львовским улицам. Много ли их было? Численное соотношение Армии Людовой (АЛ), подчиненной Москве, и Армии Крайовой (АК), подконтрольной эмигрантскому правительству в Лондоне, приблизительно один к десяти. АК настаивала на Катыни, АЛ ее отрицала.
АК воевала против Вермахта и УПА (Украинской Повстанческой Армии) — бандеровцев. Хотя конечные цели АК и УПА звучали одинаково: суверенное демократическое государство. В одном случае — польское, в другом — украинское. Но до таких государств было, как до Бога. Покамест в прикарпатских лесах, далеких деревеньках, на затерянных фольварках партизаны с бело-красными повязками и партизаны с трезубцами воевали без пощады и правил. Пули не всегда тратили. Топором по черепу, младенца — головой о косяк. Все это мне предстояло увидеть собственными глазами. Я уже читал настенные призывы бандеровцев к советским солдатам: сообща прикончим Сталина и Гитлера!
АК трезвее смотрела на вещи. Не обольщаясь кремлевскими напевами, выполняя директивы своего командования, она хотела бы помогать советским войскам. Но наше командование имело свои виды. Аковцев всеми правдами, чаще — неправдами заманивали для совместного удара по гитлеровцам. В подходящий момент офицеров АК изолировали от солдат и — милости просим в красные вагоны: “40 человек, 8 лошадей”. Возроптавших убивали “при попытке к бегству”. За десять дней до советского вступления во Львов под Вильнюсом залучили аковские отряды, числившиеся 27-й польской дивизией, и разоружили все четыре с половиной тысячи человек…
Какое счастье, что мы этого не знали! Какое унижение в этом неведении!
Не потому ли мы лелеяли свои радужные воспоминания, что подспудно чувствовали: что-то тут не так? Но настаивать на подобных тонкостях не смею. Даже если в тот воскресный (?) день нас и впрямь оживленно встречал город, основанный в 1250 году князем Даниилом Романовичем, чадолюбиво пожаловавшим ему имя своего сына Льва. После первого раздела Польши (1772 г.) галицийские земли попали под власть Австрии, и Львов до 1919 г. именовался Лембергом. Это название возродил Третий рейх в июне сорок первого, когда его дивизии вступили на Львовщину.
Состав населения за два года советского владычества (1939—41) и за три немецкого (1941—44) основательно изменился. Уменьшилась доля интеллигенции, число поляков. На первом этапе этим занималось НКВД, на втором — гестапо.
Среди поляков — это мне еще предстояло узнать — не все ликовали в солнечный июльский день. Не все польки обряжались в новые платья.
Во второй половине того сумбурного дня я попал на холмистую окраину города, где размещались винные хранилища и царил обычный для такого места ажиотаж. Один солдат провалился в гигантский чан с вином, промокшего до нитки, его весело извлекали на сушу. Об этом происшествии я вспомню спустя год, когда отпускником приеду в Москву и вожделенные встречи будут перемежаться со случайными уличными.
Если бы смуглый тощий человек лет тридцати не окликнул меня у Сретенских ворот, вряд ли я его вспомнил бы. Слишком уж изменился. В начале войны мы служили в Особой бригаде, готовились в лазутчики и подрывники. Но принадлежали к разным ее слоям. Он — к спортивному: рекордсмены, чемпионы и т. д. Я — к студенческому. В 1942-м он, известный футболист, со своим отрядом отбыл на задание. Меня армейская фортуна привела в Сибирскую стрелковую дивизию.
Саша еле передвигал ноги, через две минуты опустился на скамейку. Нет, не курит. Ему необходимо было излить душу. Все шло как надо, пока не попал в плен. Бежал. Скитался по лесам. Приютили в прикарпатской деревне. Чуть окреп, попросили уйти — партизаны лютуют. Украинские, польские, советские. Дали паренька-попутчика, направлявшегося к львовской родственнице. Она, вдова польского офицера, ютилась на окраине города. Возле винных складов. Домишко, сарай. Восьмилетняя дочь. Сашу поселили в сарайчике — как-никак лето. Хозяйка доставала лекарства. Привела врача. Он сокрушенно покачал головой: сердце. У спортсменов такое случается…
Поддерживая разговор, я вспомнил о бурной встрече 27 июля предыдущего года. Саша слушал, скептически усмехаясь. Его хозяйка не отличалась словоохотливостью. Но не скрывала от него: для нее что немцы, что русские — одна холера. Жизни не будет. Мужа не вернут. Она боготворила память о нем. Однажды, пригласив Сашу в дом, вынула из шкафа наволочку, в ней — ношеная рубашка мужа. Его запах… 27 июля просила Сашу не выходить на улицу. Да и в следующие дни: НКВД схватит. Как в тридцать девятом. Еще месяц он провел на полулегальном положении. Потом отправился в город. На первой же тумбе афиша: его команда приехала во Львов. Синий трамвайчик довез до стадиона, где шла тренировка. Он опустился на траву у ворот. Вся игра насмарку. Его на руках донесли до гостиницы. Вызвали врачей. С деньгами, сопровождающим, с особым посланием доставили в Москву. Полгода в Боткинской. Ложных надежд не внушали.
Львовской хозяйке писал дважды. Она не отвечала. “Зачем я ей, дохляк? И так чудо сотворила. Да и кое-что открыла мне. Тебе это ни к чему. Ты еще в победные марши веришь…”
Из отпуска я вернулся в Станислав, к новому месту службы. Дивизия расформировывалась. Станислав — тоже бывшая Польша. Но окраинная, без претензий на Европу, без львовского архитектурного великолепия. И здесь памятник Мицкевичу, но не в пример зауряднее, чем во Львове. Станислав — негласная столица бандеровцев. Нити отсюда тянутся в горы, покрытые лесом, в глухие селения. Набирает силу необъявленная война. Ее ведет Прикарпатский округ, задействовав 38-ю армию (штаб в Станиславе) и части НКВД. Война напоминает о себе гулкими ночными выстрелами, утренней россыпью листовок, дневным похоронным маршем. Поляки, не жалуя советскую власть, поневоле опираются на нее: какая-никакая защита от бандеровцев. Им еще невдомек, что власть выселит их с насиженных мест.
Этого не ожидает и пан Стефан — хозяин кафе на центральной улице. “Кафе” — слишком громко. От довоенных времен уцелели маленькие — три-четыре столика — забегаловки в подъездах. Содержат их коренные станиславцы-поляки, оказывая предпочтение постоянным посетителям. Таким даже в долг — рюмка водки, чашечка кофе. Пан Стефан (вяло опущенные усы, мохнатые с сединой брови, до синевы выбритые тугие щеки) приносит табурет, подсаживается к столику, заводит разговор, смешивая три славянских языка. Ко мне он расположился после случая, о котором я предпочел бы забыть. Но никуда не деться.
Потягиваю вторую чашечку кофе, жуя маковый крендель, сосу трубку. Не обращаю внимания на вспыхнувшую вдали стрельбу. Но она нарастает. Короткие очереди автомата. Все четче. Одиночные пистолетные выстрелы. В подъезд влетает запыхавшаяся женщина с ревущей девочкой. Пан Стефан шагает к двери. Я нехотя за ним, машинально расстегивая кобуру, доставая ТТ, досылая патрон. По опустевшей мостовой бежит человек в разорванной рубахе. Не целясь, бьет из пистолета. Заметив на мостовой меня, поводит стволом вправо. Но я опережаю. Стреляю в воздух. Он застывает, изнеможенно бросает свой парабеллум. Не поворачиваясь, я ухожу куда глаза глядят. Не останавливаюсь на чьи-то крики: “Товарищ капитан, товарищ капитан…” Валите вы… Не испытываю к бандеровцам ни симпатии, ни вражды. Мне чужда эта война. Поданы два рапорта о демобилизации, получено два отказа. Присяга сохраняет власть над человеком с офицерскими погонами, с личным оружием, без которого не смею выходить на службу, на улицу.
Когда спустя неделю пан Стефан торжественно протягивает мне рюмку, обрываю его: “»Виртути милитари» за такое не положен”.
Война без линии фронта еще более слепа, чем с линией. Еще более непредугадываема.
Командировка из Станислава во Львов почитается удачей. Мне подфартило. От одного города до другого километров сто пятьдесят. Но прямая железная дорога еще не восстановлена, взорванные мосты не отремонтированы, путешествие в обход тянется целую ночь. В районе Стрыя мрак озаряет пылающий фонтан нефти и газа.
Засветло сажусь в вагон с эмалированной табличкой “Для офицеров”. Верх комфорта: полки на трех уровнях, стенки не до потолка, дверей в купе не полагается. Зато нет давки. Заходит проводница с человеком лет двадцати в цивильном. Едва уловим украинский акцент. “Восточных” сюда присылают всего охотнее. Они всего ненавистнее “мисцевым” — предатели. Парень — секретарь сельского райкома комсомола. (Принимая в комсомол, вместе с билетом вручают винтовку: защищаться от бандеровцев.) Получив великодушное разрешение, секретарь забрался на третью полку и, видимо, уснул. Когда снизу окликнули и предложили в картишки, не отозвался. Я тоже не составил компании. Обошлись без нас. Один чемодан на попа, другой — плашмя сверху.
Я кемарил на второй полке, поглядывал в черное окно. Парень, натянув на уши воротник, спал напротив, чуть повыше. На крутом повороте он упал. Без дыхания и следов крови. Сооружение из чемоданов развалилось. Лишь расстегнув рубашку, увидели рукоятку ножа, затыкавшего рану в сердце. Владелец ножа по-кошачьи пробрался третьими полками. Исполнил приговор, вынесенный без суда.
Поезд затормозил во Львове, когда на вокзале гасили фонари. Я перекусил в пустом буфете и потихоньку направился к месту назначения.
Дела заняли часа три. Отметив командировку, до вечера шатался по улицам. Тем самым, что ликовали солнечным днем 27 июля 1944 года. Теперь город пребывал во власти буднично колготной жизни. Но, в отличие от Москвы, без очередей, без толкучки в синих трамваях. На Краковском рынке русская речь потеснила украинскую. Но и польская еще была слышна. Следы запустения не бросались в глаза. Центр, примечательные места не обделены вниманием дворников. Однако боковых улочек, окраинных дворницкая метла не достигала. В витрине ресторанчика замызганная картонка “Dzis flaki”
1 . Но ни фляков, ни бигоса. Все равно обед на порядок лучше, чем в станиславской военторговской столовой.Город хранил остатки былой роскоши. В гостинице возле романтичного памятника Мицкевичу я остановился перед лифтом с широкими дверьми красного дерева. Вошел в просторную с зеркалами кабину. Лифтер — куртка и брюки с галунами — почтительно поклонился. Преодолевая смущение, я протянул растопыренную пятерню. Он перевел никелированный рычаг. Лифт пополз вверх. С быстротой черепахи, как если бы она совершала вертикальное восхождение.
За два года службы в Прикарпатье, в более поздние времена я еще не раз побываю во Львове. И впоследствии, получив возможность сравнивать город с европейскими столицами, не откажусь от первого впечатления. Буду помнить далекий летний день с возбужденными толпами на тротуаре и букетами — даже если их не было — на броне “тридцатьчетверок”. Но чувство праздника давно улетучилось.
1
“Сегодня рубцы” (польск.) — польское национальное кушанье.
Один день из 2078
Поныне не могу решить и уже никогда не смогу: двухчасовая задержка в тот августовский денек пошла нам во благо или наоборот? Слово “благо” здесь не совсем к месту. Попросту говоря: выехали бы вовремя, было бы еще хуже или нам подфартило бы? Надо смириться — даже десятилетия не даруют ответа на иные вопросы. Война — не только расчеты и просчеты, это постоянные неожиданности, своенравие Случая.
Припозднились мы по вполне заурядной причине — накануне вечером чуть-чуть перебрали. Не без повода. Я бы сам им не воспользовался, но младший лейтенант Бениамин Мартиросов такими поводами дорожил. Не из любви к возлияниям; пил меньше всех и предпочитал сладости, больше всего гоголь-моголь. Но как же кавказцу не отметить день рождения приятеля?
Заночевали мы в польской деревеньке юго-западнее Львова. Беня самолично выбрал дом, вел переговоры с хозяйкой, которая по-русски ни бум-бум, заручился поддержкой хозяйской дочери Марыси. Она тоже ни бум-бум. Но как устоять перед натиском кавказского горца с задорно пылающими глазами? (Самые похабные анекдоты в Польше рассказывает о своих горцах — гуралях.)
Вопреки моим отвлеченным представлениям о польках (изящные, сдержанные, высокомерные; где-то в подкорке застряла “полячка гордая”), Марыся пухловата, коротконога, щекаста, смешлива. Вместе с матерью что-то пекла, жарила на кухне. Несла тарелки в большую комнату, где на стене висела красавица Божья Матерь, под нею — пылающее сердце. Окна старательно завешены, керосиновая лампа зажжена, скатерть — давно не виданное чудо — расстелена.
Марыся не страшилась встреч в темном коридорчике между кухней и комнатой. Но когда общение заходило слишком далеко, пыталась отстраниться: “Не вольно”. Но кому, как не нам, судить — “вольно” или “не вольно”?
Фронтовая обстановка складывалась удачно. Севернее и южнее шли успешные бои. На нашем пути — слабые заслоны. Сбивая их, дивизия вышла к Сану и с ходу его форсировала, завтра полки, оставив позади береговую полосу, развернут наступление. Штабу и второму эшелону остановиться в г. Саноке.
4 августа — неделю спустя после львовской победы — мы встали позже обычного и собирались дольше, чем всегда. Марыся с крыльца помахала пухлой ладошкой, и наша колымага влилась в гулкий поток, кативший к Сану. Дорога замысловатым серпантином ввинчивалась в гору. Машины шли натужно. Над ними — то ли полуденное марево, то ли сизый дымок выхлопных газов. На спуске водители добавили скорости. Мне почудилось, будто автомобильная вереница жиже, чем на подъеме. Но чего не почудится после хмельного вечера? Впереди все тот же тяжелый бензовоз с намалеванным белой краской номером. Он исчезнет лишь на пологой дороге, параллельной Сану. Но появятся другие грузовики — с парусиновой крышей, странные бронетранспортеры.
Наш шофер берет к обочине. Я спрыгиваю на землю и замечаю в канаве согнувшегося в три погибели регулировщика. Иду на его призывные знаки. Ложусь рядом. Он растерян: мы едем в немецкой колонне. Откуда-то прорвалась. Тоже жмет к переправе. Надо смываться. Метров через сто — проселочная дорога направо. Ничего никому не сказав, велю шоферу — вперед до правого поворота. Проселочными дорогами нас не удивишь. Но через километр — взорванный мост. Речушку — это очевидно уже после первых попыток — нам не преодолеть. На берегу польские крестьяне подпирают стены ладного кирпичного дома. Следят за нашими попытками. На помощь вразвалочку приходят после просьбы, выраженной не столько словами, сколько жестами. Благодаря мужикам мы форсировали водную преграду. Поднялись на крутой берег со следами тележных колес и конских подков. Остановились у третьего от речушки дома. Все выходят из машины, разминаются, достают кисеты. Стараясь не пугать, пробую объяснить ситуацию.
Почему — я, коль рядом старший по должности и званию? Причина проще пареной репы. Недавно присланный капитан, редактор многотиражки, ничего не решает и ничегошеньки не делает. Он мягок, доброжелателен, обезоруживающе откровенен. Ему обрыдла война, мечтает лишь о доме.
Капитан рукавом вытирает пот с лица, задумчиво насыпает табак в самокрутку. Вдруг Мартиросов выкрикивает: “Немцы!”
На злосчастном берегу бронетранспортер. Мы наблюдаем, укрывшись за домом. Офицер в пятнистой плащ-палатке, будто следуя нашему примеру, направляется к крестьянам.
Сцена повторяется. Крестьяне толкают бронетранспортер. Он лихо взмывает на берег и устремляется к нашему автобусику. Не сбросив скорости, проскочив вперед, бьет по заднему стеклу, развернув турельную пушку, — по ветровому.
Получается, поляки-крестьяне не только помогли бронетранспортеру взять водную преграду, но и показали: наверху машина русских. Без этого немцам и в голову не пришло бы расстреливать наш драндулет. Его трофейное происхождение и грязно-зеленая окраска не вызывали подозрений.
Очухавшись, капитан сообразил: стряслась беда. Стружку, не входя в подробности, снимут с него. Дивизия останется без дивизионки — своей многотиражной газеты. Капитан поручает мне отыскать политотдел и доложить его начальнику о чрезвычайном происшествии. То есть принять на себя первую дозу высочайшего гнева. Однако не это меня страшит. Полковника Арчила Семеновича Майсурадзе я знаю со времен Особой бригады, где он комиссарил и откуда вытянул меня в дивизию, надеясь — как-то признался — воспитать сознательным и дисциплинированным офицером. Человек самолюбивый, он полагал, будто поставленные перед собой задачи решает успешно. Мне иногда сходило с рук то, что другому вышло бы боком. Зато и отыгрывался порой на мне.
Но где искать штаб дивизии, политотдел? Как попасть на западный берег Сана, если переправа, судя по всему, уже у немцев? Угодить в плен или на тот свет больше шансов. Напрасно я ждал, что в спутники получу Мартиросова. Редактор, сознавая свою беспомощность, хотел иметь под рукой смелого, расторопного помощника.
Мне удалось добраться до северной переправы. Случайно. И с помощью майора, не покидая виллиса, искавшего свой артполк. Всякого я нагляделся, нахлебался за эти двое суток. Во мне вспыхивала неприязнь к польским крестьянам, которые толкали немецкий бронетранспортер и показали наш автобус. Спустя годы, едва я вспоминал этот эпизод, оживала давняя враждебность. Миновало время, пока она улеглась, уступив место жестокой ясности: эти мужики не видели в нас друзей-избавителей. С какой стати было видеть? Помнили об ударе в спину своей отчизне осенью тридцать девятого. Об арестах вслед за ударом. О таинственной гибели польских офицеров. Об угрозе колхозов. От немцев хлебнули лиха и от нас не ждали добра.
Удивительно другое. В часы, когда нам надлежало прибыть в Санок, в город ворвались танки с черно-белыми крестами на боковой броне. Тяжелые гусеницы давили тюки с медсанбатским добром, расплющивали ячейки полевой хлебопекарни. Танковые пулеметы косили все окрест. На пыльных улицах Санока принял смерть наш ездовой Иван Денисович Носок — крестьянин с Черниговщины. Первый — и едва ли не последний — праведник, какого я встретил в своей жизни. Погиб неунывающий Юра Уткин, сержант-стихотворец, прикомандированный к редакции. Чудом спаслась тяжело раненная Екатерина Николаевна Камышлова — старший лейтенант медслужбы, годом раньше не давшая оттяпать мою руку с начавшейся гангреной… Число погибших в тот день не установлено. Не установлено и число раненых, оставшихся в Саноке, пока город держали немцы. Но ни один раненый не погиб. Не погибли и наши медсестры, выдававшие себя за полек. Хотя немецкий офицер наведался в больницу.
Приказ командира (“приказ родины”, гласил Дисциплинарный устав) я выполнил лишь на исходе вторых суток. Командный пункт отыскал километрах в пятнадцати к северо-западу от Санока. Докладывал Майсурадзе в подвале при свете самодельной лампы. Он сидел нахохлившись, чесал покрывшийся пятнами лоб (экзема). Слушал меня, не поднимая покрасневших век.
Не грех бы знать
Цифра 2078 в названии предыдущей главки имеет непосредственное отношение к Польше и опосредованное — к нам. Польша, страна антигитлеровского лагеря, дольше всех сражалась с Третьим рейхом.
1 сентября 1939 года, когда советская ребятня после летних каникул устремилась в школу, польский пехотинец, нажав на спусковой крючок, своим винтовочным выстрелом обозначил старт мировой войны. Он хотел лишь остановить гитлеровский отряд, что рвался к опорному пункту Вестерплятте. Отряд осуществлял план, разработанный в Берлине. План этот — о чем солдат не догадывался, но вскоре узнал бы, останься в живых, — согласован с Москвой. Дождавшись сентябрьских ид, она вступит в дело. Не догадывался тот солдат, что война продлится для его страны рекордно долго, но семидневная защита Вестерплятте уцелеет в перегруженной памяти современников и потомков. 182 солдата и офицера обороняли крепость. Ее атаковали с моря (броненосец “Шлезвиг-Гольштейн”) и с суши
( десантная рота, штурмовой саперный батальон, бригада СА). При таком перевесе окружить Вестерплятте — невелика доблесть. Но взять удалось, лишь когда пал едва ли не весь гарнизон.Эта задержка нарушала темп гитлеровского продвижения. Но немцы, потрясенные стойкостью защитников крепости, похоронили польских офицеров с воинскими почестями. Весь мир услышал о Вестерплятте. Кроме нас. Наши газеты упивались победами Вермахта. Когда Польша пала под согласованным натиском с запада и с востока, нам авторитетно растолковали: это государство — ублюдочное порождение Версальского договора и места для него на земном шаре не предусмотрено.
4 августа 1944 года, устремившись к Сану, мы, не подозревая о том, пересекли государственную границу Польши, не имевшую ни пограничных столбов, ни распаханной земельной полосы… Уже пять лет не существовало польского государства. Откуда взяться границе? Отсутствовала она и на наших топографических картах. А она, между прочим, пересекала ось Львов — Санок, и мы, позавтракав на родине, не догадываясь о том, собирались пообедать за границей. Только обед вот не состоялся…
Появление вражеской бронетехники на дороге к Сану для меня оставалось загадочным, пока в Академии не дошел черед до Львовско-Сандомирской операции. Войска и танковые соединения 1-го Украинского фронта еще 24 июля заняли Яворов, и противник начал отводить свою группировку. В день взятия Львова наши правые соседи форсировали Сан, назавтра освободили Ярослав и Перемышль. Одновременно со Львовом был взят Станислав. 30 августа левое крыло 1-го Украинского вышло на линию Сандомирского плацдарма. Над львовской группировкой немцев нависла угроза окружения. Неприятель контратаковал с фронта, пытаясь помочь своим частям у нас в тылу. Какая-то толика этих полуокруженных танков и транспортеров вырвалась на дорогу, по которой беззаботно катил наш трофейный драндулет. Расправа с нами, в конце концов, — пустяк, обошлось без жертв. Куда болезненнее разгром в Саноке второго эшелона нашей дивизии.
Комдив генерал А. Я. Киселев сумел оперативно развернуть полки и не допустить удара по ним с тыла. Львовско-Сандомирская операция значится среди удачных. В ее масштабе немецкий прорыв у Санока — иголочный укол. Но и от укола выступает кровь.
Громкие битвы отдавались эхом московского салюта. Бесчисленные уколы были обречены на забвение. Но они тоже были частью войны, принося смерть тысячам. И об этом не грех бы знать.
Цена туристической остроты
Погожим летним деньком по улице Горького, вверх от Центрального телеграфа, изысканно одетый молодой мужчина с платочком в нагрудном кармане толкал перед собой сатуратор — зеленую коляску для продажи газированной воды. Хозяйка сатуратора в мятом некогда белом халате следовала поодаль.
Если согласиться, что дипломат должен вживаться в страну пребывания, эта сценка — образец. Элегантный мужчина был советником польского посольства по культуре. Одновременно слушал лекции на биологическом факультете МГУ и ухлестывал за московскими девицами. Сейчас, видимо, в поле зрения находилась дочь продавщицы газированной воды. Этому предшествовал роман с молоденькой киноактрисой.
Но всего более советника захватила современная русская литература, и неудивительно, что мы с ним где-то пересеклись. Отдаленность знакомства не давала права подойти к нему, толкающему зеленую тележку. Я получал удовольствие, созерцая Земовита Федецкого со стороны. И потом, когда мы подружились, не перестал восхищаться его самобытностью, внутренней свободой, умением постоять за нее. Однако качества эти вряд ли содействуют дипломатической карьере. Вскоре он от нее отказался и, женившись на китаянке с Большой Грузинской, отбыл в Варшаву.
Тогда же, в пятьдесят четвертом, я познакомился с другим варшавянином — Виктором Ворошильским, аспирантом Литинститута на Тверском бульваре. У Виктора круглое крестьянское лицо, неторопливая, но настойчивая речь. Терпеливо выслушивает возражения, но редко соглашается. Острая реакция и пленяющая улыбка.
Оба они, Ворошильский и Федецкий, начав с восторженного преклонения перед советской системой, разочаруются в ней потом, но не отрекутся от русской словесности, не откажутся от стремления открыть ее не проявлявшим особой охоты соплеменникам. Через два года Виктор, редактируя газету “Нова культура”, опубликует в ней свои репортажи-исповеди из восставшего Будапешта и отрежет себе дорогу в Белокаменную. Лишь в начале девяностых, незадолго до его кончины, мы снова встретимся на московской земле.
Третий из неофициальных полпредов советской литературы в Польше Анджей Дравич однажды вырос на пороге моей комнаты с посланием от Федецкого: приветь, помоги, посоветуй. Высокий, крепкий в плечах, с пышной шевелюрой, с комсомольским запалом, он жаждал незамедлительно приобщиться к советской действительности. Гораздо позже, когда давно оголившийся череп только при буйной фантазии удавалось вообразить с волосяным покровом, Анджей напишет мемуарные заметки, где, избегая собственных имен, даст понять, что в тот первый московский приезд новый знакомец вылил на него ушат холодной воды. Но она не ослабит интереса к нашей литературе, не помешает его лекциям и статьям о ней, книге о Михаиле Булгакове. Разногласия у нас с Анджеем обнаружились при первой встрече и на последнем этапе его жизни. Но что сейчас о них толковать? Когда я приезжал в Варшаву, он встречал меня на вокзале, принимал неподъемный чемодан от Александры Ивановны, тещи, вечно встревоженной: Андрюша и ее Вера голодают без московских харчей.
У каждого из троих — своя линия жизни, свои пристрастия, и, отдавая должное друг другу, они не слишком сближались. От попыток служить между ними мостом мне пришлось отказаться…
Советская власть упорно поворачивалась к ним тяжелым задом. К ним, столько сделавшим, чтобы поляки оценили русское слово, уловили в нем правду, отличную от казенной лжи. Положение их было по-своему драматично. И все же Федецкий открыл жителям к западу от “линии Керзона” поэзию Николая Заболоцкого, блистательно переводил Булата Окуджаву. Ворошильский издал самобытные книги о Есенине и Маяковском. Когда хитроумный Ярузельский, норовя избежать “братских” танков на Маршалковской, интернировал роптавшую интеллигенцию, Анджей Дравич читал соузникам лекции о Булгакове и Зощенко…
Все это и многое другое, однако, впереди.
Летом 1965 года с писательской туристической группой я попадаю в Варшаву. Из гостиницы на Свентокшитской звоню по трем номерам. Безответно.
Туристический маршрут составлен нелепо: день на столицу (“Налево мост, направо мост — / И Висла перед вами…”), галопом по Центральной Польше (июльские торжества, возложение венков) и две недели в Сопоте. Мои демагогические попытки переориентировать поездку в южном направлении, к Сану, провалились. Не судьба. Оставалось утешаться курортной жизнью на побережье.
На сопотских улицах, куда мы оглядчиво выходили, местные жители, услышав русскую речь, нет, не сторонились, но блюли едва уловимую дистанцию.
Когда шла война, мы не ломали голову над тем, куда нас занесло. Видели разницу между Польшей и Чехословакией, но не шибко задумывались: почему чехи, не ахти как противившиеся гитлеровской оккупации, встречали нас куда доброжелательнее, чем поляки, не на жизнь, а на смерть бившиеся против пришельцев. Война упростила наш и без того нехитрый взгляд на чужестранцев. Мы — освободители, и никаких гвоздей. Сапогом распахиваем двери, указываем комнату, где находиться хозяевам, и располагаемся по своему усмотрению. Оккупация не только грабеж, но и унижение народа, попытка лишить его будущего. Попадались, например, польские городки, где не уцелело ни одного учителя… Окровавленная, смертельно оскорбленная страна сдержанно принимала наше панибратство. Иногда оно сокращало расстояние между поляками и нами, иногда увеличивало. Порой отзывалось таким же простецким радушием, порой — замкнутостью. Все это нам тогда было до фонаря.
Теперь советские туристы чаще всего наталкивались на холодноватую вежливость. На улице, в магазине — минимум слов, максимум отстраненности. Люди застегнуты на все пуговицы. А война? Предпочитают помнить свою войну, не забывают расправу с аковскими отрядами. Не забывают Катыни.
Одна из причин польской холодности к советским туристам — их бедность. Польша не жалует нищих иностранцев. Да и где их жалуют? Такого рода мысли бродили у меня в голове при первой поездке по мирной Польше. Повторяю: первой. Позже кое-что уточнится. Кое-что.
За два дня до отъезда заметил афишу с тремя литерами: STS. Не сразу сообразил: Студенческий Сатирический Театр, где одним из руководителей — бывший атташе по культуре. Среди фотографий в первом ряду Земовит Федецкий. Переписал адрес театра и назавтра встретился с Земеком.
В театре обычная суматошная жизнь. Каждую минуту кто-то врывался в комнату к “пану Земовиту”. С одними он меня знакомил, с другими не успевал. Мы чувствовали себя так, словно не было лет расставания, с полуслова понимали друг друга. Иногда Земек вскакивал и удалялся непередаваемо пляшущей походкой.
Сопот не только один из пунктов гастролей. Здесь живет его мама, воспитывая его дочь. С московской китаянкой он разошелся, она вышла замуж за другого польского литератора. Земовит еще раз женился, но теперь холостякует…
Он рассуждал так: мы можем подолгу не видеться, не переписываться, но, повстречавшись, не чувствуем паузы. Однако неплохо бы и пожить вместе, самоопределиться в обновляющемся мире. Он участвовал в восстании 1956 года. Разбрасывал листовки, произносил речи (мне трудно было представить себе Земека оратором). Он надеялся. Позже выяснилось — напрасно. Польское поколение напрасно надеявшихся. Не слишком совпадающее с нами.
Дешева расхожая шутка туристов: “Курица — не птица, Польша — не заграница”. Из последних сил Польша, загнанная в соцлагерь, стремилась остаться самой собой, большинство поляков не желало отрекаться от своего давнего и недавнего прошлого. В этом насмешливом “не заграница” есть что-то от амикошонства военных лет, отзвук удара сапогом по чужой двери.
Да, марионетки наверху, советские войска на польской земле (их содержали изолированно, как в резервации). Постоянное, назойливое: “С Советским Союзом на вечные времена!” Но было и противодействие. То подспудное, едва приметное, то ощутимое. Сохранялся свой взгляд на мир. Вера в себя. Поэтому вместе с Советским Союзом рухнет Варшавский пакт. Страны, трагически пережившие противосоветские восстания, достойно переживут “бархатную революцию”. Палиативная заграница станет безусловной.
Но до этого так далеко. Столько еще всего впереди…
Дорожное происшествие
После метельной, с сугробами вдоль тротуаров, московской зимы шестьдесят восьмого моя меховая шапка в Варшаве выглядела экзотически. Снегу здесь кот наплакал. Только ветры с Вислы, жиденькая поземка.
В поездку я снарядился основательно: пишущая машинка, чемодан с книгами, чемодан с одеждой, толстый желтый портфель со всякой всячиной. Мое достояние занимало угол большой комнаты в квартире Земовита Федецкого. Вторую большую комнату занимал сам. Общая наша территория — просторный холл (он же столовая). Главные обитатели — три дворняги: изнемогавшая от любопытства Кася, покладистая Милка и мудрая, медлительная старша — пани Соня.
Наши дружеские с Земеком отношения, наше единомыслие не исключало различий в биологическом ритме, в привычном распорядке дня. Я поднимался довольно рано. В соседнем магазинчике покупал снедь на завтрак. Совал ее в холодильник. На внутренней стороне его дверцы прикрепил застрявшее в памяти четверостишие:
Набьем холодильник
Жратвой до отказа.
Да здравствует пузо!
Да скроется разум!
Садился за письменный стол. Хозяин поднимался часа через три. В сопровождении собачьей свиты шествовал в ванную. Тщательно брился, облагораживал лик одеколоном, массировал щеки и, приплясывая, отправлялся с собаками на прогулку.
Принимая темп хозяина, я участвовал в длительном завтраке. Мы, неторопливо беседуя, пили кофе. Вдруг Земек бросал удивленный взгляд на часы. Торопливо натягивал пальто, забывая, потом возвращаясь за шарфом, и — в гараж. На работу. В “Твурчость” — журнал, чем-то родственный нашему “Новому миру”. Правда, на его “неподлеглость” власти не посягали. Иная атмосфера. Да и главный редактор, помимо того что при жизни слывет классиком, в прошлом — карьерный дипломат. Учился он в Киеве, в одной гимназии с Паустовским, и оживленно встречал меня — наконец было с кем покалякать по-русски. Хотя один из редакционных сотрудников предостерегал его: “Кардин — агент КГБ, заслан в «Твурчость
«”.Днем, добравшись до площади Трех крестов, я заходил за Федецким, и мы отправлялись обедать. Возвращение по улице Пулавской. Мимо кинотеатра “Москва”. (Один из варшавских анекдотов: трамвай идет от “Москвы”, потом тюрьма на Раковецкой, потом конечная остановка — петля.)
Предвечерние, вечерние, ночные часы для Федецкого — главная составная суток. Работа, визиты, театр. За полночь садился к пианино, подбирая музыку для нового спектакля. Его песенку со строкой “За нашу и вашу… и но пасаран”
1 пели и за стенами театра.Днем я частенько бродил по Варшаве с ее изумительными контрастами, где старое гармонично сосуществует с новым. Современные трассы “Восток — Запад”, “Север — Юг” не задевают давних парков — Лазенки, Саксонский. Даже супер-модерновый костел на Пулавской не режет глаз. Я взял за правило не спрашивать дорогу. Ноги выведут, схема поможет. Выпадали дни, когда с утра уезжал на Прагу — зависленскую часть столицы. Не ради памятника советско-польскому боевому содружеству. (Варшавяне окрестили его “Четыре смурных” — по числу солдатских фигур на углах.) Моя цель — дом, где обретался знакомый еще по Москве журналист. Он собрал — вечное ему спасибо — библиотеку эмигрантской русской литературы.
После трех недель идеального времяпрепровождения я почувствовал неприкаянность. Федецкий это заметил, и мы подумали о моей поездке в Дом творчества. Почему бы не в Крыницу, на юг?
В автобус с обычным знаком — черный руль на желтом поле — я влез утром затемно на Варшавском автовокзале. Вылез поздним вечером, переместившись из равнинной Польши в горную. В пути освоился, на короткой остановке в Кельце выпил чаю и, вернувшись из буфета, уселся на свое место. Открыл портфель, чтобы взять книгу и очки. Книга сверху, очков нет. Поиски ни к чему не привели. В кромешной мгле вскарабкался с поклажей на гору, где в Крынице обосновался Дом творчества. Был приветливо встречен заведующей. У нее яркий платок на плечах. Мы спустились в комнату с круглым под скатертью столом. Достав из-под платка бутылку красного вина, заведующая представила меня собравшемуся на ужин малочисленному населению Дома. Говорила, естественно, по-польски, изредка вставляя русские слова. Я по-русски, изредка вставляя польские. Мне бы обойтись без них!
Все называли хозяйку “пани керувничка”. В Польше принято обращаться по профессии либо должности. Я вообразил, будто “ичка” — уменьшительный суффикс. “Птичка — невеличка”. Естественно, я не имею на это права и произношу: “Пани керувница”. Немая сцена. Потом кто-то робко улыбнулся, и все расхохотались. Объясняя мой ляп, в ход пустили бумагу, карандаш. “Керувница” — руль. В отличие от “керувнички” — заведующей, руководительницы.
Вернувшись к себе, разгрузив портфель, удостоверился: кроме очков, исчезли электробритва и старый добрый “паркер”. Стакан чая в Кельце мне дорого обошелся. Восстановление хозяйства пробило брешь в скромном моем бюджете. За обедом сосед бросил: “Кельце — самый позорный польский город”. Неужто из-за кражи моих мелочей? Совсем даже нет. Разъяснения дала приехавшая в Крыницу девчонка, которая кончила десятилетку в Москве, рядом с кинотеатром “Форум”, то есть с моим жильем. Ее отец учился в Академии Генштаба. Вернулся в Варшаву, получил звание полковника и высокий пост. А вскоре был уволен из Войска, сейчас — профессор в университете, где студенткой его дочь.
Краем уха я слышал, что среди польских офицеров идет чистка. Но по какому признаку? “По многим”, — ответила юная собеседница в длинной темной дубленке, отороченной белым мехом.
Ее папа самостоятелен, всегда имеет свое мнение. Не всем генералам такое нравится. Про “холерны Кельцы” я тоже от нее услышал. После войны здесь учинили еврейский погром. Убиты люди, спасшиеся в годы оккупации. “И с концами”, — обронила вчерашняя москвичка. Были антисемитские вспышки и в других городах. “Нет, нет, у меня папа и мамуся чистокровные поляки. Но они этой холерной мерзости не принимают на дух”.
В одном ошиблась моя крыницкая просветительница. Правда о погроме в Кельце всплыла спустя полвека. Главная комиссия по расследованию преступлений против польского народа (работает поныне), получив наконец документы в советских и польских архивах, восстановила картину — слух о похищении польского мальчика, о попытке ритуального убийства. Правда, мальчик жив-здоров и через три дня вернулся от деревенской родни. Но костер уже был готов. Офицер Войска Польского, пустив в ход оружие, открыл список, включивший сорок две жертвы.
Власти обвинили АК и вынесли десять смертных приговоров. Казненных реабилитируют в девяносто седьмом году.
Получила хождение и проаковская версия: советские спецслужбы норовили отвести внимание от Катыни; она значилась в повестке дня Нюрнбергского трибунала.
Обе версии ложны. Бал правила темная стихия.
На келецкую трагедию наложили табу. Факт не подлежал огласке. Мои знакомцы в Крынице впрямь мало что знали о “холерных Кельцах”. Лишь в 1980 году “Солидарность” нарушила молчание о “последнем погроме в Европе”…
Крыницкий Дом творчества тоже убедил меня в “продвинутости” Польши. Соседями по столовой оказались два поляка, тронувшие своими братскими отношениями. В одинаковых коричневых свитерах, в вязаных шапочках с помпонами. Когда я обратил на них внимание бывшей школьницы, та возвела очи горе: “Иезус! Мария! Это же педики!”
Мой срок подходил к концу, надев новые очки, я еще раз подошел к крупномасштабной карте Южной Польши на стене холла. По прямой от Крыницы до Санока каких-нибудь сто километров. Но такого автобусного маршрута нет. Надо ехать через Новы-Сонч, кросно. Это вдвое длиннее. А шиши на исходе. Да и кто меня там ждет? Да и что мне там делать?
Оглушенные войной, мы чуть что прячемся в воспоминания. Прячемся? Или пытаемся танцевать от печки?..
Утренний телефонный звонок в Варшаве — Анджей Дравич. Параллельная трубка у Веры. Я Веру знал еще в Москве. Самая красивая и самая пристойная из секретарш Союза писателей. Андрюша и Веруша обеспокоены моим долгим отсутствием. На кой ляд мне эта Крыница?.. У них предложение, просьба, совет: я должен почувствовать дух истинно польского дома. В воскресенье у родни Дравичевой праздник. Приглашают меня. Отказаться нельзя.
“Ты с ума спятил?” — возмущается Вера. Анджей настаивает: отутюжить брюки, подобрать галстук. Прихватить бутылку непременно московской водки. “Купишь где-нибудь поблизости”.
Федецкий сдержанно одобряет приглашение Дравичей: “В зоопарк тоже ходят”. И выбрав галстук из своей богатой коллекции, самолично затягивает узел на моей шее.
Выполнив все указания, с поллитровкой в кармане, вместе с Анджеем и щебечущей по-польски Верой являюсь в незнакомый, дружески настроенный дом. Удостаиваюсь места по соседству с Анджеевым племянником — мальчишкой лет пятнадцати. Русский он изучает в школе. Следовательно, говорит на уровне пленного немецкого солдата. Однако с гостем упрямо общается лишь на русском — практика. Я не открываю рта, он не закрывает. Милый такой, разбитной фацет (парень) сыплет анекдотами про глупых, темных и спесивых советских офицеров. Мне это надоедает и, забыв наставления, склоняюсь к розовому отроческому ушку: “Нех пан идзе…” Последние слова адреса — по-русски. Этой российской лексикой варшавские смаркачи (сопляки) вполне владеют. Впрочем, владела ею и немецкая солдатня. Поток самодовольной пошлости и дури, претендовавший на политическое остроумие, оборвался на полуслове.
“Не правда ли, чудесный мальчуган?” — полюбопытствовали, когда шли домой, радостно возбужденные супруги Дравич. Они заранее предвкушали мой ответ. Я оправдал их надежды, не нарушив законов этикета и не прослыв “русским хамом”.
1
Девиз “За нашу и вашу свободу!” брошен выдающимся польским историком и общественным деятелем Иоахимом Лелевелем (1786—1861), инициатором воззвания “К братьям-русским”.“Но пасаран” (Они не пройдут) — призыв испанских республиканцев в войне против фашистов.
“Ни минутой дольше”
Стоял серенький день робко пробивающейся весны. В начале двенадцатого, возвращаясь из польского Союза писателей, прикидывая, сколько осталось до отъезда, я шел по Краковскому Предместью. В уличной, более молчаливой, чем у нас, толпе мелькали красно-белые повязки. Но не повыше локтя, как в памятный львовский день, а поверх манжета пальто. Так носят ормовцы — доброхоты из рабочей милиции. Они шествовали по двое, по трое или небольшими группками. Вскоре определилось место их сосредоточения — университет.
Спешить мне было некуда, и вместе с ормовцами я вошел в широко распахнутые чугунные ворота. Университетскую территорию окружали каменные стены. Во дворе на талых буграх дурачились студенты. Парни, церемонно раскланиваясь, дарили девчонкам гвоздики. Восьмое марта. С сугроба, заменявшего трибуну, доносились речи. Единственное, что я уловил: “Дзяды”
.Дернула нелегкая Адама Мицкевича сто с чем-то годами раньше написать драматическую поэму, а теперь один из столичных театров поставил по ней спектакль, вызвав, если верить молве, раздражение на Бельведерской улице, то есть в советском посольстве. В “Дзядах” антирусские мотивы, звучит реплика: “Ведь скоро век, как в Польшу из Москвы шлют только подлецов…” Но “Дзяды” не более антирусские, чем “Иван Сусанин” или “Борис Годунов” — антипольские. Однако никто не слышал, чтобы польское посольство в Москве требовало убрать “Сусанина” и “Годунова” из репертуара. Нет у меня уверенности и в советском демарше против “Дзядов”. Пишу не из желания обелить посольский особняк на Бельведерской. Но вечно лавирующее, погрязшее в интригах польское руководство не прочь было подмигнуть: это не мы, это “старший брат”.
На дворе звучали все новые речи. Что-то про университетскую независимость. Я плохо слышал и плохо понимал. Зато видел: ормовцы наращивают численное превосходство. К центральным воротам подкатывали автобусы и, освободившись от пассажиров с повязками, не спешили удалиться. Из боковых ворот тоже прибывало ормовское пополнение. Операция была спланирована. Но какова цель?
Исподволь вспыхивала полемика. Дружинники укоряли студентов: мы вкалываем, содержим вашего брата, а вы митингуете. Студенты не оставались в долгу: если вы такие трудяги, то какого черта рабочий день проводите у нас во дворе?
Продолжая дискуссию, еще не прибегая к силе, ормовцы теснили студентов в задний двор между двумя университетскими корпусами. Перепалка то тут, то там переходила в потасовку. Крепкие рабочие руки уже сжимали палки, металлические штыри. Дружинники выхватывали из толпы жертву, чаще всего студентку, и обрабатывали ее. До первой крови. Потом отпускали. Набрасывались на новую. Студенты не собирались капитулировать. Но у них лишь кулаки, ненависть, презрение. Девчонка с окровавленным лицом, растрепанными волосами кинулась ко мне:
— Сколько вам платят?
— Мне никто ничего не платит.
Ее поразил не ответ, а русская речь. Она замерла и так же неожиданно исчезла.
Потом не раз и не два — будто на мгновение крупным планом: разгоряченное лицо, обезумевшие глаза, стиснутые губы. И снова каша. Крики, стоны, ругань, треск рвущейся ткани. Одеревенев, я подпирал стену здания, пересекавшего двор. Мне ничего не платили. Но 27 июля 1944 года я был в войсках, бравших польско-украинский Львов. Через неделю перешел “линию Керзона”. Сейчас я не испытывал чувства вины. Испытывал несказанный стыд.
Тогда, в войну, мы бывали грубы и бесцеремонны, не знали Мицкевича и Тувима. Но и тогда, и сегодня, когда миновало свыше полувека, мы жалели этот народ, желали ему человеческой свободной жизни. Имея смутное о ней представление. Верили в святость своих стремлений, крови, пролитой на Сане, на отвесных склонах Дуклинского перевала.
Сейчас я в состоянии — пусть и не слишком складно — все сформулировать. Сейчас. В тот мартовский день стоял, прижавшись к кирпичной стене, смотрел, смотрел, безотчетно чувствуя себя свидетелем обвинения. Уверенный: в этом клокочущем ненавистью, оглашаемом руганью и стонами дворе нет другого наблюдателя. Я обязан стоять до конца. Запомнить зловеще разгоряченные рожи ормовцев. Слышать студенческое: “Ге-ста-по! Ге-ста-по!”
Людская волна вытолкнула ко мне мужчину неопределенных лет. Он назвался то ли ассистентом, то ли аспирантом и предложил: “Господин, я буду переводить… Сейчас на балконе господин ректор. Призывает к спокойствию… Рядом с господином ректором делегация студентов. Она предъявляет требования… Надо восстановить Адама Михника и еще одного студента…”
Переводчик расслышал что-то насчет студенческого самоуправления.
“Господин, делается опасно”, — и исчез.
Мне опасность не угрожала. Ормовцев останавливал не только мой возраст, но и меховая ушанка, выдававшая чужеземца. Чужеземцев приказано не трогать. Ормовцев хорошо натаскали, научили орудовать дубинками, бить в пах, волочить за волосы студенток. До нынешней нашей спецназовской школы далеко. Но для своего времени, для своих задач они действовали вполне квалифицированно.
Пан ректор и делегация покинули балкон. Побоище продолжалось. Сколько времени? Понятия не имею. Кажется, уже темнело, когда “курвы сыны” (так ормовцев именовали студенты) начали оттягиваться к боковым и главным воротам. Рассаживаться по терпеливо ожидавшим автобусам. Студенты вставали с истоптанного, в рыжих пятнах снега. Перевязывали друг друга чем придется. Раненых десятки. Убитых ни одного. Убивать не полагалось.
По Краковскому Предместью бегали обезумевшие женщины — искали сыновей и дочерей. В центре города — смятение. Из отрывочных разговоров я понял, что побоище возле “Политехники” началось позже и еще длится.
Федецкий, мрачно покуривая, выслушал меня и сказал: будут аресты. В “домах студентов” (так называются студенческие общежития) уже караулят полицейские засады, дежурят “тайняки” (местные гэбэшники). У нас в квартире будут ночевать университетские ребята. “Так случалось и во время оккупации”. Телевизор не выключался. В новостях невнятно сообщали о хулиганствующих элементах в студенческой среде. Они-то и учинили, мол, драку во дворе университета. Следующие два дня “элементы” уточнялись: “золотая молодежь”, “сынки бюрократов”, “молодые сталинисты”. О студенческих волнениях в других городах ни звука. Затеяв провокацию, отцы нации не договорились о пропагандистском прикрытии.
11
марта газета светских католиков “Слово повшехне” нашла корень зла: происки сионистов. Статью перепечатали остальные газеты. Сообщество светских католиков “Пакс” — детище советского НКВД. Великого ума для такой инициативы не требовалось. Польша — католическая страна. Костел оглядывается на Ватикан. Надо ему противопоставить союзника, ориентирующегося на Москву. Еще шла война, а в разрушенной Варшаве лидер “Пакса” получил особняк.В отличие от “холерных Кельцев” теперь разыгрывался верхушечный вариант. По “пятому пункту” изгоняли чиновников и профессоров, генералов и ветеранов партии, редакторов и дикторов. Не склонные дожидаться повторения Кельце подались за кордон.
Вопрос как нельзя более кстати. Впереди немецкий патруль…
В марте шестьдесят восьмого Польша лишилась героически-страдальческого ореола. Лишилась и двадцати тысяч своих далеко не последних граждан, покинувших родину с волчьим билетом — без права возвращения. Через тридцать лет родина повинилась перед ними. “Это не они покинули Польшу, это Польша покинула их”, — скажет Александр Квасьневский. Союз польских писателей примет обращение: “Напоминаем себе и другим: тоталитаризм, фашизм, политический цинизм, расизм, открытый или лицемерно скрываемый, должны быть осуждены и преодолеваться всеми общественными силами”.
Сколько слез и крови должно пролиться, чтобы прописные истины еще раз получили признание?
Перепутье
Минуло четверть века после нашего финального марша по отутюженному танками шоссе Оломоуц — Прага. Срок достаточный, чтобы сберечь память и, сберегая себя, отфильтровать ее. Воздать за давнее доброе слово, некогда совершенное дело. Сквозь слоистый туман иной раз всплывал Санок. Далеко не самая главная точка на многокилометровом пути. Но чем-то отличная от остальных. К чему-то вроде бы обязывающая.
В расспросах о Польше доброжелательство и снисходительность: “Ну как они там, паны?” Откуда такая заоблачная высота вопроса?
Среднестатистический поляк (пресловутый “пан Ковальский”) жил не в пример лучше среднестатистического “товарища Иванова”. Но в Польше не смолкал глухой ропот. В России роптали на кухнях интеллигенты-одиночки да алкаши в электричке. Похлопывание по плечу соседнего народа уживалось с покровительственным стремлением являть к нему справедливость, своим благородством перекрыть ихнее. “Ты разберись с Саноком. Наших раненых там спасли. Может, кого к правительственной награде?” Я списывал это на советско-российский менталитет.
Стремление к определенности в санокском эпизоде с первых шагов приводило в зону разногласий. Бывший командир 285-го полка, форсировавшего Сан 3 августа 1944 года, был категоричен: ударив с тыла, противник удерживал Санок трое суток. Та же цифра в письме начальника штаба дивизии.
Жена бывшего командира — мы встретились в его львовской квартире, — отстраненно хлопотавшая у стола, взорвалась: “Три?! Семь как отдать!”
Мария Францевна Витинская вправе не соглашаться. Она — одна из трех наших медсестер, проведших эти дни в Саноке.
Не праздный это вопрос: сколько дней. Чем их больше, тем грознее опасность для наших раненых. И для тех, кто их укрывал. “Отправляйся и разберись”.
Идея поездки, овладев сознанием, становилась материальной силой… Обрел я и спутника для поездки в Санок. Им стал сотрудник польского радио Чеслав Сенюх. Мой новый знакомец словно бы состоял из трудно стыкующихся элементов: густой бархатный баритон, разночинская бороденка, трубка, словно у магната из американского фильма. Через полчаса к этому всему привыкаешь. Разговор намечено продолжить у Сенюха дома, на Сенаторской, 30. Добираться через площадь Дзержинского либо через Театральную. “Как удобнее?” — “Через Дзержинского минутный выигрыш во времени, через Театральную — выигрыш морально-эстетический: слева памятник Монюшке, справа — героям Варшавы”.
Подгоняемый ветром с незамерзшей Вислы, на углу Театральной площади и Сенаторской улицы упираюсь в мраморную доску: “4 августа 1944 года. Кшиштоф Камил Бачиньский”. Сакраментальное число 4/VIII 44… Когда мы невзначай оставили позади “линию Керзона”, Варшава четвертый день пылала восстанием.
Трагических страниц в истории войны хватало. Но эта еще и мутная. У всех трех сторон (повстанцы; вермахт с приказом уничтожить варшавян, “сбрить” город, как выразился фюрер; советское командование, остановившее войска в восточном пригороде) рыльце в пушку. Я бы не отважился на такие умозаключения. Но слышал доводы польских историков. У каждой стороны главенствовали политические мотивы. Давая приказ к восстанию, генерал Тадеуш Бур-Коморовский не оповестил нашу Ставку. Действовал именем эмигрантского правительства, надеясь пригласить его в освобожденную столицу. Коморовскому хватало оснований не верить советскому командованию, разоружавшему аковские отряды. Но он обязан был видеть: плохо вооруженное восстание в городе между двух воюющих сторон обречено.
Наши соединения измотаны в боях за три привисленских плацдарма, коммуникации растянуты. Но достаточно ли этого для оправдания их малой активности? 16 августа советское правительство заявит, что “должно отмежеваться от варшавской авантюры”. Отмежевалось, но подбрасывало самолетами боеприпасы, оружие, кой-какое продовольствие. Это не вело к перелому, лишь длило агонию.
Бур-Коморовский призвал отряды АК с разных концов страны пробираться через Вислу на помощь повстанцам. Командование 1-го и 3-го Белорусских фронтов постаралось этого не допустить; задерживали обозы, арестовывали “подозрительных”. 21 августа 32-й мотострелковый полк НКВД разгромил остатки крупной группировки АК. Погиб “польский Ковпак” — полковник Мацей Каленкевич, партизанивший с декабря сорок первого…
2 октября 1944 года обросший щетиной, скелетоподобный Бур-Коморовский подписал акт о капитуляции.
Война с Армией Крайовой продлится до 1947 года. Силы будут на стороне просоветского правительства, народные симпатии — на стороне АК…
Кшиштоф Бачиньский окончил школу подхорунжих “Агрикола”
1 . Служил в штурмовом батальоне АК “Зоська” 2 . Переводил, сочинял стихи. Его песню “Барбара” распевали повстанцы. Останки Бачиньского были раскопаны среди руин в январе 1947 года, опознаны матерью, захоронены в братской могиле на военном кладбище Повонзки. На могильном камне фрагмент из стихов Бачиньского.Прочитано все, что имелось на русском о предстоящей трассе. Всего подробнее — о Сандомире. Он столь завораживающе прекрасен, что и немцы на него не посягнули, и наши снаряды облетали стороной. Командир 1180-го стрелкового полка Василий Федорович Скопенко решил брать город, не разрушая его. “Когда он вышел к Висле, то был изумлен красотой города. Знаете, как прекрасен наш Сандомир издали, раскинувшийся на пригорке, подобно короне. В летнем солнце все постройки города, его башни сверкали, как драгоценные камни. Потрясенный этим видом, полковник сказал: «Это слишком прекрасный город, чтоб его разрушать. Наши солдаты сумеют и без этого выбить немцев с того берега». Действительно, он так организовал операцию, что Сандомир при взятии левого берега не пострадал”. Написано это Ярославом Ивашкевичем, одно время жителем Сандомира.
Командиру стрелкового полка нечем разрушить большой город. У него всего-навсего батарея 76-миллиметровых пушек. Нет у него и достаточно пехоты, чтоб окружить его. Задача эта не для одной дивизии. И не только стрелковой. Тут работенка для артиллерии БМ (большой мощности), для саперных батальонов, для танков, самоходных установок. Но не военно-историческая достоверность меня беспокоила. Охватывала робость перед легендами, какими норовят обрасти фронтовые факты. Иногда обрастают настолько густо, что к фактам и не пробьешься. Прошлое двумя потоками устремляется в будущее. Один — мифы, второй — факты. Литература приемлет оба. Чем больше минует времени, тем труднее разделить потоки.
Эпопея обороны Ченстоховы в польско-шведской войне 1655—1660 годов осталась в памяти поколений романом Генрика Сенкевича “Потоп”. Не по романам изучают историю. Но они возбуждают впечатления более стойкие, чем учебники, монографии. Когда узнаешь, что рыцарственно бесстрашный Кмициц, восхищенно написанный Сенкевичем, не мог совершить свой подвиг — взорвать гигантскую пушку — по вполне прозаической причине: шведы под Ченстоховой вообще не имели артиллерии, — испытываешь легкое разочарование, не более того.
Об этом я дипломатично говорил с бывшим дипломатом Ярославом Ивашкевичем. Он слушал, склонив большую плешивую голову. Отхлебывал остывший кофе. Не спешил ни соглашаться, не оспаривать. Человек он сугубо гражданский, не возьмется судить о том, как форсируют реки и овладевают городами. Скорее всего, слова полковника Скопенко дошли из двадцатых уст, и каждые что-то добавляли. “Возможно ли иначе?” Война удерживается в народной памяти не номерами полков и количеством пушек. Польше хватает своих героев, и лавровые венки советским командирам раздают не бардзо щедро. Апокриф о полковнике Василии Федоровиче Скопенко (если это впрямь апокриф) родился не на пустом месте. Среди русских интеллигентов попадаются идеалисты, уверовавшие в формулу Достоевского: “Красота спасет мир”. Для начала надлежит спасти красоту. (Легкая улыбка не без сострадания к идеалистам.) Полковник Скопенко в меру сил, видимо, пытался это сделать. Есть тому косвенное подтверждение. Он погиб последней военной зимой и завещал похоронить себя в Сандомире. Среди боевых товарищей…
1
Подхорунжий в польской армии — солдат или сержант со средним либо высшим образованием и начальной офицерской подготовкой. В перспективе офицер.2
Батальон “Зоська” — одно из прославившихся в восстании подразделений АК.
Снова Санок
Спустя полторы недели в Саноке удостоверился: событие, занимавшее нас с Чеславом Сенюхом, выветрилось из памяти. Но едва мы подступали к нему, ударял фонтан былей и небылиц.
Пытаясь уточнить детали, мы частенько наталкивались на недоумение. Чего ради ворошить? Что такого сделано, совершено? Это не просто личная скромность. Своеобразная гордость за свой народ, за его отчаянных одиночек… Разговоры о том, будто к опасности привыкаешь, всего лишь разговоры. Но острота притупляется. Подрывник, пуская эшелон под откос, подвергается большей опасности, чем командир, планировавший операцию. Врач, разместивший в оккупированном городе наших раненых, рисковал больше, чем сестры.
Первая стадия санокских поисков — попытка отделить медиков далеких уже лет от пришедших позже. Вторая — обнаружить соприкасавшихся с нашими ранеными. Эта вторая оказалась достаточно сложной. Временами санокская больница уподоблялась военному госпиталю. Польский хирург оперировал рука об руку с советским. В конце концов определились имена двух — всего лишь двух медицинских сестер, причастных к нашим раненым, — Мария Корнецка и Саломея Зелиньска (вторая тогда была санитаркой). Им принадлежали не первые роли, и многое миновало их. Белые пятна — вполне безотчетно — заполнялись соответственно воображению.
Среди главных действующих лиц — сестра-законница Катерина (“законница” — монахиня, “закон” — монастырский устав). И доктор Мариан Киляр. Оба они нынче в Саноке не обретаются. Сестра Катерина живет сравнительно неподалеку — она настоятельница монастыря в Ляшках. (Звучит не совсем пристойно, но это от меня не зависит.) Я побывал в монастыре, в психиатрической больнице при нем.
Не мне судить о медицинской стороне. Но обстановка не напоминает Кащенку или Ганнушкина, где доводилось бывать, правда, в роли посетителя. Монастырской больницей заведует врач. Обслуживают монашенки (помимо обычных сестер и врачей). Лучшие кельи — среди них перестроенные — отведены больным. Каменные плиты ведут в зал, перед телевизором зрители.
Мы неспешно разговаривали с настоятельницей. Крупная, уверенная в словах и движениях. Черное до полу одеяние перепоясано бечевой, очки в позолоченной оправе, умные, смиренно улыбающиеся глаза. Говорит, взвешивая каждое слово, — чтобы ее поняли.
Помощь страждущим — не усилие над собой. Когда чувствуешь чужие мучения, как свои собственные, страхи отступают. Многое отступает. Тебя не посещает мысль о национальности больного, о том, верующий он или атеист… Трудно сказать, сколько находилось тогда раненых даже на ее этаже. Их рассредоточили по всей больнице, меняли палаты, кого-то спрятали в бункере с водой. Не лучшее место. Но надежное. Сунулся немецкий солдат с фонариком, увидел воду, крикнул “Иван!”. Не дожидаясь ответа, захлопнул дверь
.Офицер в зеленом френче с отсутствующим взором прошел по этажам, заглядывая в палаты. Сестры заученно повторяли: “Цивильные”. Не переспрашивал. Его сопровождал доктор Мариан Киляр — молодой врач, надежный человек. Взял на себя всю ответственность, давал все распоряжения, уверенный: законница Катерина с ним согласится, сестры исполнят.
Такой оборот имеет свои достоинства и — недостатки. Недостатки меркнут на фоне достоинств, но дают о себе знать. Ей неведомо, сколько дней в начале августа немцы удерживали Санок, сколько было раненых и все ли “русские” были русскими. “У вас так много национальностей. Это ваше счастье!” Почему счастье, мне оставалось догадываться самому. Число раненых мы с грехом пополам установили — тридцать человек. Одним-двумя больше, одним-двумя меньше. Никто не скончался, никого не расстреляли. Помолчав, уточнила: не расстреляли в том августе. Казни, избиения — это сорок первый и сорок второй годы. Беглецов тогда старались укрыть. Укрывавших расстреливали на месте. Не солдаты, а эсэсовцы в черных мундирах. Таких мундиров в августе она не помнит и не согласна, когда какой-нибудь народ относят к палачам. Это — безбожно. Само безбожие ее лично не задевает. Здесь, в больнице, есть врачи, сестры — атеисты. Пускай. Лишь бы хороши были с больными.
…Без Мариана Киляра эпизод не выстраивался. Кажется, сейчас он профессор, кажется, в военно-медицинской академии. Еще что-то, но тоже с добавлением “кажется”. Сенюх уверен — отыщет. Радио — это не только вещание, но и связь со всеми концами страны. Он улыбнулся, выпуская дым. “От можа до можа”. Увы, без Одессы. Одесса и Остап Бендер — как раз то, чего, по его просвещенному мнению, не хватает Польше.
Насколько редка среди поляков фамилия “Киляр”? Реже, чем в России Иванов, Петров, чаще, чем Михайлов и Спиридонов. На пятый или шестой день после возвращения в Варшаву Сенюх доложил: полковник Войска Польского, профессор Мариан Киляр собственной персоной прибудет из Белостока в Варшаву и повидается со мной.
Мы встретились у филармонии. На нем армейский плащ без погон и шляпа. (Польские офицеры вне службы предпочитают гражданское.) Киляр мускулисто пожал руку. Выглядел он человеком крепким, пятьдесят с чем-нибудь. Прилично владел русским — в сорок первом кончил Львовский мединститут. После Санока служил во 2-й армии Войска Польского. В кафе с зеркальными окнами на Свентокшискую мы беседуем словно два приятеля. В допрофессорской и профессорской судьбе Мариана Киляра столько всего, что потребны душевные усилия для перемещения в августовские дни сорок четвертого.
Он продумал, кого куда из русских пленных прятать. Посвящены, да и то не полностью, сестра-монахиня Катерина (“Поверьте, женщина незаурядная”), сестры Мария Корнецка и Саломея Зелиньска. Но догадывались многие больные, кое-кто из персонала. Идеальная конспирация, рассуждает профессор, бывает лишь в детективных фильмах. Как может больной не знать, кто на соседней койке? Как может не знать нянечка? Санитар? Но Польша прошла великую школу подполья, и люди научились не знать, даже зная. Не напоминая о себе и тогда, когда придет час славы и наград.
Киляр ломал голову, подбирая больничное окружение для наших раненых. Но полагался и на это умение “знать, даже не зная”. Сверх того требовалась еще и способность забывать все подлежащее сокрытию.
Мне не приходили на ум эти причины забвения санокской истории. Откуда мне было о них догадываться? Мне, привыкшему к государственно внедряемому недоверию, которое обернулось многими бедами, покалечило сознание?
Если бы немцам хватило времени, они, приложив усилия, выудили бы советских раненых. “Им недоставало времени и… рвения”. (Киляр долго припоминал это слово — “рвение”. Я уже усвоил: лучше в таких случаях не спешить с подсказкой.)
“Сколько они находились в Саноке?”
Полковник в отутюженном синем костюме и строгом армейском галстуке задумался: “Дней… пять… шесть…” — “Они не догадывались?” — “Они о том не думали. Их головы заполняло совсем другое. Это уже были головы образца сорок четвертого года, отличные от образца сорок первого”.
Тогда, в сорок первом, под Саноком размещались два лагеря — для военнопленных и для местных жителей. Тех и других — около шести тысяч человек — расстреляли.
Надо помнить про расстрелы, считает профессор Киляр, но нельзя жить лишь такой памятью. Нельзя еще и потому, что большие числа скрадывают малые, поглощают единицы.
“Вы вообще или конкретно?”
“И вообще и конкретно”.
Была единица, о которой Мариан Киляр помнил все годы, но избегал упоминать. Важная для него лично, кому еще она была нужна?
“Мне, товарищ профессор, мне, пан полковник”.
Свентокшиская темнела. Вспыхивали окна, зажигались продолговатые фонари на изогнутых дугах, назойливо вертелась красно-желтая реклама “Кока-колы”.
“Вы заинтересовались с большим опозданием. Лет двадцать назад не подумали бы”. Не укорял меня. Только напоминал о законах памяти, их зависимости от нового времени. Немецкий офицер пришел в больницу 4 августа в начале вечера. Еще не всех наших раненых спрятали. Доктор Киляр не успел продумать систему маскировки и на прямой вопрос пришельца, есть ли русские, ответил: есть. Отрицать бессмысленно. На некоторых советских еще рваные гимнастерки.
Немец — лет сорока — кивнул головой, предлагая польскому доктору сопровождать его. Без единого слова они спустились по лестнице, приблизились к дверям. Офицер взял под козырек: “Продолжайте лечить!”
Получается — выведай немцы о наших раненых, несдобровать ни раненым, ни тем, кто их прячет. Один из прячущих — офицер Вермахта…
…И по взгорьям
Представившись по телефону (голос высокий, почти женский), Ежи Плеснерович добавил: очень хочет повидаться со мной, но не очень хорошо ориентируется в Москве и не очень, простите, пожалуйста, хорошо себя чувствует. Будет очень признателен, если я его навещу.
Как не навестить — человек перевел на польский мои сочинения, поставил по ним радиоспектакль. Сунув в папку бутылку коньяка, я отправился в гостиницу “Пекин”.
Плеснерович располагал к себе с первого взгляда. Неправдоподобно худой и неправдоподобно бледный, со смущенно-виноватой улыбкой и замедленными движениями, но быстрой реакцией. Угадывались любознательность, нетерпение. Противоположные свойства не мирились с предписанным врачами постельным режимом, запретом на поездку в Москву. Ему столько запрещали, что он вынужден нарушать запреты. Иначе жизнь теряет оправдание. Не правда ли?
Я отважился извлечь бутылку: “Ереван врачует сердце”. Ежи оценил мое непритязательное остроумие. Польские дороги украшает транспарант о Наленчуве (кардиосанатории), который “врачует сердце”.
Редко такое случается — дружба с первой встречи. Вторая — летом 1977 года, когда я попал в Польшу на дни советской литературы и, без труда убедив руководителя делегации в своей ненужности для торжественных мероприятий, махнул в Жешув. Но Плеснерович в санатории под Кросно. Переночевал в гостинице “Жешув” и утренним автобусом — на юг. “Икарус” натужно преодолевал карпатские предгорья, доставляя нефтяников на работу.
После Кросно в автобусе стало свободно. Я показал водителю листок с названием населенного пункта в два слова. Он кивнул — предупредит. Дышалось теперь легко, лес за окнами обрел краски. Место назначения встретило мелодичным перезвоном курантов.
Мы обнялись на пороге высокой двустворчатой двери. Ежи словно отяжелел, набрякли синеватые мешки под глазами. В жаркий день толстый серый пиджак на плечах. Он подвел меня к окну полюбоваться лесом, что уходил куда-то вверх. Прилег на диван, укрылся пиджаком. Я чувствовал неуместность своего визита, но не мог сразу исчезнуть. Через какое-то время, наглотавшись пилюль, Плеснерович воспрял. На счастье, бар был неподалеку. Ежи шел, опираясь на трость, останавливаясь, переводил дыхание. Мы сели под тентом в углу открытой террасы. Но напитки, “врачующие сердце”, исключены. Я пил кофе, он — минералку. И сокрушался — как неудачно сложилось. Вернувшись, он снова прилег и задремал. Вошел врач, из его речи я понял лишь — надо оставить больного в покое.
Вечером вернулся в жешувскую гостиницу. Утром отбуду в Варшаву.
Утром телефонный звонок. Фамилию Якубовича я мимолетно слышал от Ежи. Директор жешувского регионального радио. На вполне сносном русском языке Якубович поинтересовался, завтракал ли я. Нет? Превосходно. Он сейчас заедет. Едва я вылез из-под душа, стук в дверь: “Витам пана! Привет, товарищ!” Снял берет, вытер им красную физиономию.
На стоянке у гостиницы одинокий “польский фиат”. Якубович зажал в руках керувницу. Во время поездки выяснилось: он — коренной здешний житель, у него два сына-близнеца, Петр и Павел, дочь Марта. Жена Барбара ждет к обеду.
Обо всем этом говорилось так, будто я прибыл в Польшу специально ради встречи с Якубовичем и его семьей. Меня малость ошарашил напор человека, привыкшего распоряжаться. Но уже в течение дня убедился: распоряжаться-то он горазд, но сплошь и рядом подчиненные поступают по-своему, дома командует Барбара. Едва он поднимает голос, Барбара ставит на место: “Кжишь на дрогу” — что-то вроде “счастливого пути”.
На меня у Якубовича свои виды. Люди Польши забывают, что сделала для них Красная Армия, сколько советских могил на цментажах. Надо напоминать. На том он стоял. Люди должны знать, кому они обязаны жизнью. Особенно если те, кому обязаны, сами отдали свои жизни.
Не слишком сложно и далеко не бесспорно. Не ради польской свободы наши войска миновали “линию Керзона”, да и свобода получена куцая. И все же в его доводах были свои резоны. Те, кто отдали жизнь, верили в ненапрасность своей гибели, и это чего-то стоит. Даже если веру сперва оплевали и лишь много позже она возьмет свое. Адольф Якубович признателен мне за санокскую историю и надеется показать еще немало в родных краях…
Из Москвы я написал Плеснеровичу об этом дне в Жешуве. Ни ответа ни привета. Написал снова. Тот же результат.
О кончине Ежи Плеснеровича меня оповестил полуофициальным письмом Якубович. Попутно выразив надежду на мой приезд в Жешув. Составленное по форме приглашение не заставило себя ждать.
В Жешуве, едва у Якубовича выдавался свободный час, он включал мотор, и мы отправлялись в путь-дорогу. К югу вздымались альпийские предгорья. Крестьянка ворошила сено, ее напарница в купальнике раскинулась в шезлонге…
Соотношение “вчера — сегодня” не отличается равенством. Сегодня запросто отбрасывает вчера, слепит новациями. Вчера требует долгого возвращения.
Далекой осенью сорокового года после аэросъемки началось строительство “фюрер-объекта”: гигантские размеры и строжайшая секретность. Километрах в пятнадцати к югу — резервуар рабочей силы: лагерь для советских военнопленных, сюда же (деревня Шебне, Сталаг-325) прибывали транспорты с поляками и евреями. Ров для убитых и умерших постепенно превратился в огромную площадку…
Нерушимые стены “фюрер-объекта” высились поныне. Мы с Якубовичем отдавали должное бетонной прочности этих теплиц для шампиньонов. Часть спец-объекта превращена в огромное хранилище конского навоза, без него шампиньонов не вырастишь.
Броди по лесу, слушай птичий грай, рассматривай муравейник. А тебя снова и снова тянет туда, где “птицы не поют”, от пороховой гари саднит глотку. Какая-то аномалия в этих бесконечных возвращениях. Аномалия наших судеб. Признать, что они не состоялись, недоставало мужества, но и оснований недоставало. Несоизмеримость цены и результата. Приказ добить зверя в его логове подписан другим зверем той же породы…
Еще не сознавая этого, многие из нас нутром чувствовали незавершенность выпавшей на долю исторической функции и прятались в прошлое, где царила ясность фронтового размежевания.
Деловитый Якубович воспринимал это прошлое, совпавшее с его детством, более романтично и — рационально. Ему искренне хотелось, чтоб советский человек, побывавший в здешних местах молодым офицериком, сегодня подтвердил свои тогдашние устремления. Сошелся со своими сверстниками, которые в те годы жили теми же надеждами и сейчас не отрекаются от них.
Чеслав Леош — городской судья Ясло и член комиссии по расследованию гитлеровских злодеяний — год за годом, месяц за месяцем роется в архивах, участвует в эксгумации. Не довольствуясь очками, в лупу рассматривает обросшие, одичавшие от голода и мороза лица, надвинутые на глаза пилотки, драные ушанки.
Как же выигрывает обладатель “лейки” доктор Вальтер Генц рядом с русскими пленными на его же фотографиях. У тридцатилетнего Генца большие ясные глаза, детски припухлые губы, мягкая складка рассекает подбородок. Не довольствуясь дипломом экономиста, преуспел в антропологии и этнографии. Обрел себя на посту крайсхауптмана Ясло. Не гнушаясь общими акциями истребления, он попеременно нажимал на спусковой крючок пистолета и на кнопку фотоаппарата. Исполненный счастья — родился сын — с балкона застрелил трех прохожих. Когда канонада приблизилась, д-р Генц лично спланировал операцию по уничтожению Ясло
— все разметил, скалькулировал, расчертил. Зеленый городок превратился в дымящуюся пустыню. Думал ли он, успевший удрать, что судья Чеслав Леош в восстановленном Ясло восстановит, ниточку за ниточкой, всю его многогранную деятельность?Отсидевшись в Латинской Америке, д-р Генц вернулся в Дюссельдорф, надел бухгалтерские нарукавники и занялся составлением ведомостей. Тем временем досье, прибывшее из Ясло, вынудило переместить бухгалтера Генца в зарешеченную камеру. Но охрана допустила оплошность — оставила арестанту подтяжки. На них крайсхауптман и повесился.
“Победило правосудие?”
“Скорее — память”, — уточняет Чеслав Леош. До меня доходит: польский культ памяти, нежелание забывать спасли этот народ, словно предназначенный на заклание в сталагах и катынях. Спасли и когда “бархатная революция” сменилась “шоковой терапией”.
Но запоминают по-разному и разное.
28 февраля 1944 года, действуя в одиночку, Владислав Цыбульский взорвал склад с 270 тоннами нефти. Идя на диверсию, он прихватил советский автомат, одеждой разжился у пленных. Зная русский, выдал себя за подрывника из Красной Армии — не станут искать родственников. Его пытали два с половиной месяца, ничего не добились и казнили. О Цыбульском мне рассказал еще один друг Якубовича, историк ксендз Ян Ромаб.
Номенклатурный Якубович дружил с ксендзом. Человек вроде бы ортодоксальный, пусть и лукавый, позволял себе шуточки, ставившие в тупик: “Адрес у тебя теперь — Жешув, Коммунистов, десять. Не так много, можно и стерпеть…”
С Яном Ромбом я провел целый день, в его санаторной комнате, где потолок повторял острый угол крыши. Он летописец, но прежде всего — историк. Разница? Историк лишен права на пристрастие, обязан все дотошно проверять.
На больничном байковом одеяле кипы сброшюрованной машинописи. Заготовки для будущей книги. Не первой из написанных им. Каждая деталь должна иметь подтверждение. “Но война не всегда их оставляет”. — “Тогда отказываюсь от факта”.
Полный, отечный, он, в отличие от методичного Чеслава Леоша, говорит горячо, порой сбивчиво, останавливается на полуслове. Касается моей руки, сощурившись, ищет очки в железной оправе, находит нужный листок.
С Яном Ромбом мы расстались вечером, когда кроны деревьев приблизились к окну. Он порывисто обнял меня и поцеловал.
На обратном пути Адольф спросил, заметил ли я, что ксендз хрипит? У него повреждено горло, вставлена трубка. Поговаривают, будто эсэсовцы пытались вздернуть на веревке. Что-то помешало, кто-то помешал. Так ли? Нет?.. Он не желает об этом вспоминать.
Однажды, когда мы возвращались из Ясло, я попросил Якубовича свернуть к городку Едличе. После осенних боев сорок четвертого обескровленную дивизию вывели во второй эшелон, и три месяца мы здесь загорали. Редакция разместилась в каменном домике. Вселение, как и обычно, произошло не слишком гладко. Но вскоре притерлись. Пани варила нам картошку и стряпала, пан, рабочий нефтеперерабатывающего заводика, уважал сорокаградусную и однажды рассказал про дружка, который в 1939 году попал в наши лагеря и “товажиш майор дал ему на всю катюшку”. Сейчас воюет во
2- й армии Войска Польского. Такая вот “катюшка”…Якубович усомнился: найду ли дом в Едличе. С минуты на минуту сгустится вечерний сумрак. Нашел, и быстро. В сенях ветхая старуха чистила картошку. Адольф, ткнув пальцем в мою сторону, пояснил: пан из Москвы, в войну квартировал здесь. Старша пани, не поднимая головы, заметила, что в войну у нее останавливалось великое множество панов из России. Тогда Адольф вынул из папки книжку с моей фотографией военных лет. Старша пани вытерла о фартук руки, нацепила очки, глянула на снимок, на меня, снова на снимок. Бросила нож в ведро с картошкой и кинулась ко мне.
Встречи со слезами я не ожидал и не мог взять в толк, чем ей обязан.
Якубович включил магнитофон, принявший на пленку сбивчивый рассказ старой польки и мои реплики. Через два дня польское радио пустит в эфир эту пленку, вырезав единственное место, объясняющее растроганность старшей пани: получалось, какой-то пьяный советский офицер пытался побаловаться с ее дочкой, полез за ней на второй этаж, но мое вмешательство спасло девичью честь. Ничего подобного я не помнил. Но это уже не имело значения. Прибежала дочка — разбитная бабенка. Узнала меня, обняла. Подтвердила мамин рассказ (или семейный апокриф)… На стол уже водружались бутылки бимбера, нарезалась “кашанка”… Когда бутылки опустели, я спросил у пани Владиславы, дочери: не зря ли тогда встрял? Она сосредоточилась, что-то прикинула в уме, игриво подмигнула: все-таки рановато было бы.
У меня на книжных полках красуется фотография пляшущей пани Владиславы с ее словами о памяти и дружбе.
Окрыленный своей записью, Якубович насмешливо выспрашивает, не ведомы ли мне еще советские подвиги в сексуальной области. Ведомы.
В районе Кросно на заре дивизионная разведка вошла в городок. Ее приветствовали поляки и стукнули на хозяйку магазинчика, жену немецкого офицера. Разведчики нагрянули в лавчонку и в порядке мести совершили “групповое изнасилование”. Днем, когда начальство узнало об этом, полковник Майсурадзе приказал мне душевно побеседовать с полькой и замять историю. “Лондонское правительство может использовать в клеветнических целях”. Полковник преувеличивал мои дипломатические задатки и владение польским языком. Но никогда не отменял своих приказов. Послал напарником инструктора полит-отдела — добросовестного тупого служаку. Тот успел узнать в СМЕРШе: никакая она не жена немецкого капитана. Просто паны так отводили опасность от своих дочек.
В облике молодой красивой женщины ничто не напоминало об утреннем истязании. В доме — полный порядок. Хозяйка ставит, как заведено в Польше, стаканы с чаем, поверх каждого — ложечка, приносит вазочки с вареньем. Я бормочу про нашу армию, про дисциплину. Она сосредоточенно слушает. Хорошо, если понимает десятую часть. Когда заикаюсь о наказании за дурные поступки, вступается за насильников. Молодые хлопцы, не надо карать. Вдруг погрустнев: “Ну два, ну три, а то — двадцать пять! Это чрезмерно”.
Инструктор обалдело: “Во курва!” Зло шепчу ему на ухо: курва — по-польски то же самое, что по-русски. Лицо хозяйки перекошено, в глазах ужас. Но берет себя в руки. Выгораживая наших разведчиков, она уверяет — ничего не унесли из дома; такие молодые, могут погибнуть…
“Не хочешь пустить это в эфир?” — обращаюсь к помрачневшему Якубовичу. Тот философски замечает, что на войне всякое случалось…
Баррикада при въезде
В сборнике жешувских журналистов, презентованном Адольфом Якубовичем, я наткнулся на его репортаж “Операция”. Уже дома, в Москве, обложившись словарями, с грехом пополам осилив “Операцию”, уловил нечто странное. У курортного местечка Ивонич Здруй
1 своеобразное военное прошлое — на нейтральной полосе был госпиталь для любых страждущих.Смущали абзацы, не поддавшиеся переводу. Смущало название местечка — отдаленно знакомое. Но откуда? По схеме автомобильных дорог отыскал Ивонич Здруй и вспомнил: два эти слова значились в бумажке, показанной шоферу автобуса, когда я добирался к Ежи Плеснеровичу. Ежи, однако, промолчал о необычном госпитале. Но до воспоминаний ли ему, уже доходившему, было?..
В Жешуве Якубович не заставил себя упрашивать. На подъезде к Ивоничу кивнул головой: “Здесь стояла баррикада из буровых труб. Воображаешь?” Нет, артиллерийская батарея на лесной опушке? Танк, с треском подминая деревья, карабкается в гору?.. Бред, да и только.
В Ивониче Здруе уцелели санатории далеких лет. Возведены новые. Старые ремонтируются. В одном из них, по соседству с укрытым строительными лесами “Санито”, заботами Якубовича мне на пяток дней обеспечен приют. (“Если ты прочитал мою «Операцию», то заслужил отдых”.)
С опозданием до меня доходил смысл иных вскользь брошенных санокскими медиками замечаний: “Что мы?.. Вот там… В другом месте…”
Относительно “другого места” я пропускал мимо ушей — скромничают. Для меня свет клином сошелся на Саноке.
В репортаже “Операция” названа 140-я Сибирская дивизия пехоты — освободительница Ивонича, и я еще в Москве постарался кое-что разузнать.
Все начиналось вполне буднично. Поросшие лесом склоны, глубокие теснины укрывали парашютистов и разведгруппы, советские партизанские отряды, аковские, бандеровские, людовские. Под боком курорт, то есть врачи, лекарства, медицинское оборудование, хирургический инструмент. Куда доставлять раненых, если не сюда? Сюда же присылали на поправку офицеров Вермахта. Знаменитый “Эксельсиор” (водные процедуры, парафин, массаж) облюбован летчиками люфтваффе. Летом 1944 года в этом санатории укрепляло здоровье около трехсот немецких боевых пилотов. В коридорах звучала “Лили Марлен”.
У поляков есть словцо, охватывающее все многообразие сопротивления, — “партизантка”. Диверсии на дорогах, засады у мостов, перехват мотоциклистов, выпуск нелегальной литературы, помощь раненым, вербовка вхожих в лагеря, комендатуры, оккупационные учреждения. Едва ли не главный узел “партизантки” в Юго-Восточной Польше — Ивонич Здруй. Здесь хранили оружие, обменивались информацией, снаряжали диверсионные группы, разрабатывали планы саботажа, прятали продовольствие на черный день. Но прежде всего — медицинская помощь. Туберкулезная больница “Санато” — первый среди партизанских госпиталей. Хозяин больницы доктор Юзеф Алексевич возглавлял всю нелегальную медицинскую службу. Правая его рука — молодой доцент Виктор Бросс. Врачи Кчоровский, Мечислав Сидор, Каняк, не ограничиваясь перевязками, отваживались на сложные операции, не чурались, однако, и стерилизации газет (бинтов вечно не хватало).
На инженере Михале Барановском транспортировка раненых, доставка персонала, охрана, конспиративная техника. Бывало и так: ради алиби “захватывали” врача и с черной повязкой на глазах везли в лес, где ждали раненые. Кто знает, каким пыткам, не приведи Бог, его могут подвергнуть в гестапо? А ему неизвестны дороги, места встречи. Его доставили в чащу под угрозой оружия. (Когда-то Ян Ромб наперекор своей пастве оправдывал одного предавшего товарищей партизана: есть непереносимые пытки. Но паства осталась при своем мнении, ксендз — при своем.)
В Ивониче Здруе помогали и цивильным. Прежде всего детям, случайно схлопотавшим пулю, осколок, наступившим на мину. Медицинская выручка партизан, беглых пленных, парашютистов отлаживалась до мелочей. Доктор Алексевич настаивал: конспиративные квартиры всего выгоднее иметь поблизости от немецких штабов, в местах, где обосновались офицеры. В доме Чеславы Кендерской (девичья фамилия — Михна, псевдоним — “Астра”) внизу штаб, на чердаке — раненые беглецы из плена. Ночью при жидком свете карбидной лампы Юзеф Алексевич делал операции. Инженер Барановский обеспечивал охрану. При первой возможности каждую группу пленных доставляли в “Санато”, в переполненные палаты с окнами на лес. Теснота затрудняла работу врачей, сестер, но в чем-то и помогала. Русских клали вперемешку с поляками. Иной раз обряжали женщинами, надевали косынки. Однажды, когда нагрянул патруль, сунули в руки свечки — якобы умирающие.
Что же, немцы такие дурачки, их легко провести? Вовсе нет. Мария Якубович, сестра Адольфа (в те времена псевдоним “Мила”), не держит тогдашних пришельцев за недоумков. Подозрений у них хватало. Но трудно отличить цивильного от партизана — русского, украинца, поляка. Сходны имена.
Доктору Алексевичу грозили расстрелом. Он без слов доставал медицинские карточки. Возле польских фамилий — немецкие. У него хватало и солдат вермахта. Их тоже врачевали, но не клали рядом с русскими. Отдельно положили и невесть каким ветром занесенного француза.
Размещали в разных местах, по-разному маскировали. Но лечили всех одинаково — на совесть. Не хватало — одну таблетку ломали пополам: немцу и поляку. Не ставя их о том в известность. Далеко не все обитатели Ивонича посвящались в тайну. Но и непосвященные чувствовали ее, помогали конспираторам.
Тем летом Алексевичу стукнуло шестьдесят. С фотографии он смотрит, склонив голову, строго сведены брови, двумя клиньями топорщится борода с проседью. Но есть и другой снимок. Короткая стрижка, невзрачная бороденка, ускользающий взгляд. Рубашка без галстука. Правее снимка — отпечатки пальцев. Слева — анкетные сведения. Профессия — огородник, корявая роспись: “Чеслав Новодворский”. Фальшивая кенкарта, подписанная крайсхауптманом Вальтером Генцем. Эту липу Юзеф Алексевич предъявлял в комендатуре, совал патрульным, отправляясь в горы по делам, далеким от огородничества.
1
Здруй — курорт, дословно “источник”.
“Речь Посполита Ивоничска”
С какого дня Ивонич превратился в столицу местной “партизантки”, никто не скажет. Фронт подкатил к нему в конце июля, положив начало новому этапу. Польские партизаны разгромили обосновавшийся неподалеку штаб дивизии “СС — Галиция”. Уцелевшие штабники бежали в Кросно. Партизаны явились в роскошный “Эксельсиор” и передали Алексевичу запасы медикаментов. Покидая Ивонич, прихватили оружие, радиостанцию и кое-какие документы.
Немецких офицеров отпустили на все четыре стороны, и они растворились в зарослях ели и бука. Даже во время Варшавского восстания поляки не нарушали Женевскую конвенцию о военнопленных.
В те дни приволокли буровые трубы, и баррикада перекрыла въезд — страсть какая непреодолимая препона! Над ратушей взвился красно-белый флаг, отлично видный пилотам, недавно слонявшимся по коридорам “Эксельсиора”. Смирились с перемещением? Не похоже. Стреляли. Правда, не бомбили.
“Речь Посполита Ивоничска” располагалась в нейтральной зоне между воюющими сторонами. Сплошная линия фронта, как случается в горах, отсутствовала. Обмен снарядами оставался. Два немецких наступления (первое — с севера, второе — с запада) были отбиты покинувшими лес партизанами.
Самоуправление Ивонича Здруя (глава Юзеф Алексевич) не прерывало союза с партизанами, связывалось с ними по рации, с помощью посыльных. Контакты с Красной Армией возникали непроизвольно. Коровы предпочитали луга на восточных склонах. Крестьянкам, чтобы подоить буренок, приходилось лавировать между окопами, траншеями, огневыми точками. Наша пехота (те же крестьяне) не препятствовала челночным операциям коров и их хозяек.
И на нейтральной полосе Ивонич не придерживался нейтралитета. Жители предупреждали наши войска о любом передвижении немцев, шли проводниками.
Ивонич Здруй жил лихорадочной госпитальной жизнью. В “Санато” от столбняка умирал молодой поляк. Нареченная сидела рядом, ловя его стоны, прерывистое дыхание. В преддверии смерти пригласили ксендза благословить брак.
И все же доктор Алексевич объяснил зареванной Анеле, только что ставшей пани Миклош: Франтишека еще может спасти противостолбнячная сыворотка. Но нет ни единой ампулы. В лазаретах Красной Армии должна быть. Вот записка на русском языке, вот рецепт.
Анеля преодолела окопы. Показала бойцам записку. Ее проводили в санчасть. Офицер в белом халате, скосившись на бумажку, дал ампулу. Девушка пыталась заплатить. Офицер не взял денег и велел спешить. Утром навстречу Виктору Броссу во весь свой длиннющий рост поднялся улыбающийся Франтишек. Бросс позвал Анелю: “Муж ходит, а ты где-то пропадаешь…”
Хватало горя и бед. Опасностей и смертей. Выстрелов и разрывов. Но, вспоминая раскаленное лето сорок четвертого, люди Ивонича говорили о нем со сдержанной гордостью — особое это было время. Его особость трудно передать словами. Ее могли почувствовать или не почувствовать.
Командование 140-й дивизии почувствовало — пусть и не до конца — не только тактическое значение населенного пункта.
Бой за Ивонич Здруй длился двое суток, и когда успешно завершился, наши части разместили по окрестным деревням, штаб дивизии на северной окраине; южная, то бишь курортная, оставалась вне дислокации. Поэтому многие из нас не видели санаториев, не слышали о них. Еще перед этой поездкой я написал в Ульяновск полковнику в отставке Е. П. Брычко. Елисей Петрович на должности начальника штаба в августе сменил своего тяжело раненного предшественника С. Г. Самуэльсона. С обстоятельностью штабника — мы были едва знакомы — он воспроизвел особенности ивоничской обстановки.
“…После тщательной проверки оказалось, что в госпитале в полуподвальном помещении находилось 12 переодетых в гражданскую форму тяжело раненных бойцов и два офицера. Советских бойцов выносил польский инженер и на своей лошади доставлял в госпиталь ночью, а польский врач-хирург оказывал им медпомощь. Двум солдатам были сделаны сложные операции втайне от немцев”.
Когда все, что удалось выяснить, доложили генералу Киселеву, он принял небывалое по тем временам решение — наградить хирурга и инженера, граждан Польской Республики, советскими орденами Красной Звезды. Один из штабников осторожно заметил: награждая иностранцев, генерал превышает свои полномочия. На что генерал ответил фразой, не поддающейся воспроизведению.
Александр Яковлевич Киселев принял нашу потрепанную дивизию в безрадостные весенние дни 1943 года, отвергнув более высокую и менее хлопотную должность. Насколько мне дано судить, он не жалел о своем выборе. В Ивониче он рассуждал бесхитростно: превысил — получит нагоняй, но прежде того поляки получат награды. Красная Звезда — самое малое из заслуженного ими. А запрашивать, ходатайствовать — дохлое дело. Он оглядывается на полковника Майсурадзе. Арчил Семенович кивает лысеющей головой. Тоже не охотник до согласований. Грешно упустить такой пример для агитационно-воспитательной работы. Третий человек, чья подпись должна скрепить наградной приказ, полковник Елисей Петрович Брычко, присоединяется. Но штабной капитан, который ведает наградными делами, докладывает: “звездочек” в сейфе не осталось, последняя неделю назад вручена командиру взвода бронебойщиков. Киселев заходится от ярости. Но сорвать ее не на ком. Скрепя сердце находит выход. Не ахти какой, но все-таки. Поляки удостоятся медали “За отвагу”.
Вот он, этот приказ, во всей его первозданной красе.
“Приказ по 140-й стрелковой дивизии N№ 063-н, 21.9.1944
От имени Президиума Верховного Совета Союза ССР за вынос с поля боя 12 тяжело раненных бойцов Красной Армии, оказание им высококвалифицированной помощи в тылу врага, сохранение и сокрытие их в течение 10 дней
1 от розыска со стороны немецко-фашистских войск НАГРАЖДАЮ медалью “За отвагу”:1. Доктора медицины Алексевича Иосифа Иосифовича — старшего врача Ивонич-Здруйского санатория, Кросненского уезда (Польша).
2. Инженера-гидротехника Барановского Михаила Зеноновича — Кросно, Кросненский нефтепромысел (Польша)”.
“Когда вручение наград?” — кивнул на окно капитан. За окном нудный осенний дождь без ночных и дневных пауз.
Не удостоив капитана ответом, генерал повернулся к начальнику разведки майору Бессонову: “Леша, пошли хлопца к начальнику гмины
2 . Пускай скликает народ на двенадцать ноль ноль”.Сведения о митинге противоречивы. Брычко пишет: пришло много людей. Это подтверждает кое-кто из моих собеседников. Но другие оспаривают: откуда много, когда такая погода?
Речи произносил русский генерал (Киселев) и кавказский полковник (Майсурадзе). О чем? Переводчика не было. Наверно, насчет советско-польской дружбы. Да, оба были в плащ-палатках, набухших от дождя…
“Речи Посполитой Ивоничской” не было и нет на карте. Да и откуда ей взяться без границ, конституции и прочих атрибутов? Само название родилось позже, когда память и мысль соединили разрозненные эпизоды, судьбы, имена. Ненаписанная история курортного городка имеет свое право на существование и чем-то, быть может, дороже запечатленной в учебниках и вечно переписываемой. Мне бы тщеславно хотелось, чтобы в ней остался номер нашей дивизии, имена Киселева и Майсурадзе…
Я бродил по вечерним улочкам Ивонича Здруя. Накрапывал теплый дождик. Было малолюдно и неправдоподобно тихо. Авиатрассы и шоссе обходили городок стороной. Автомобильные сигналы запрещены. На месте, где когда-то соорудили баррикаду, дорожный знак: черный рожок пересечен красной полосой. Белели санаторные здания с поясами освещенных окон. Из задернутых шторами дверей ресторана не доносилось ни музыки, ни голосов. Вдруг рядом — немецкая речь. Компания подгулявших туристов-пенсионеров старалась блюсти ивоничские правила. Немцы, смеясь, делали пальцами знаки один другому. Не бывшие ли это асы из “Эксельсиора”? В войну стены немецких городов украшал плакат, зовущий к бдительности: мужское лицо, палец у строго сжатых губ и лаконичная подпись: “Тсс!”
Лишь наивно-трогательный перезвон курантов над погруженным в покой Ивоничем Здруем.
1
Имеются в виду лишь те раненые, которые попали в санаторий непосредственно, когда завязались бои за Ивонич Здруй. В списке от 15 сентября, найденном позже, 15 фамилий. Некоторые совпадают. Алексевич русские фамилии писал латинскими литерами.2
Гмина — нечто вроде нашего сельсовета. Сохранялась при оккупации и после нашего прихода.
Из книги “Отрывной календарь. Записки о времени и странствиях”.