Роман
Илья Фаликов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2000
Илья Фаликов
Ливерпуль
Роман[…]
III
Кукую в энском КПЗ. Со мной пирожное безе моих безудержных фантазий. С инициалами Б. З. нельзя наделать безобразий.
В КПЗ одного из отделений милиции города Н-ска были беленые стены, широкие нары и цитата, выцарапанная гвоздем под решеткой на окошке: “Моя милиция меня бережет”. Нас там было только двое. Стояла ночь.
Мой напарник, маленький истерзанный человечек лет сорока-пятидесяти, метался по камере, колотил кулачками по железной двери, сам не спал и мне спать не давал. Уснуть было и без него трудно. Я в нехорошем беспокойстве обдумывал случившееся.
Еще позавчера я птицей летал по весям родного края в составе студенческой агитбригады. Мы давали концерты нашей самодеятельности на клубных сценах, на полевых станах, на свинофермах и, кстати, в колонии строгого режима тоже.
В клубе, размещенном в бывшей церкви, я читал стихи о Кубе. О лобастом-бородастом Кастро, голубых лагунах и Хемингуэе. Старушки в платочках и подростки с выгоревшими на солнце льняными вихрами смотрели мне в рот.
Студент Освальд Аскаев, двухметровый детина, весь поросший черной шерстью, исполнял высоким тенорком неаполитанские песни. Крохотная Аллочка Птицына густым контральто пела песни русские, народные. В жизни раз бывает восемнадцать лет. У них была любовь.
Днем я спал в сельской гостинице. На дворе палило солнце. Во сне я разметался, откинув простыню. Аллочка водила девчонок смотреть на меня. Жизнь была прекрасна.
В деревне Гуселки мы припозднились. Народ собирался на наш концерт туго, долго и неохотно. Когда мы отвыступали, выяснилось, что нас бросил в ночи шофер автобуса, возивший нас. Растворился во тьме. Мы еле-еле к утру добрались до райцентра на каких-то попутках.
В райцентре меня разыскала телеграмма. Сестра Аня сообщала, что пришел вызов из Ленинградского университета: я ходатайствовал о переводе в тот вуз. В районном Дворце культуры, где мы спали на полу вповалку после бессонной ночи, был срочно устроен пир в честь моего отъезда. Меня провожали в поистине большую жизнь. Шампанское лилось рекой. На его волне я вспомнил о ночной подлости водителя. Я выскочил на улицу. Негодяй копошился в моторе своего драндулета. Я набил ему морду. На все на это смотрели окна райкома КПСС, где заседало бюро.
На рейсовом автобусе я отвалил в Н-ск. Там надо было ждать следующий транспорт: в Г-ск. У меня было часа три на осмотр Н-ска.
Церковь города Н-ска славилась тем, что она была чуть ли не единственной действующей церковью в этих необъятных дремучих таежных местах. Я заглянул в нее, пробираясь в толпе молящихся, как разведчик в лесу, полном неприятеля. У меня в руках был чемоданчик, с которым я еще не так давно ездил на спортивные соревнования. Вещал поп. Толпа внимала. Пахло ладаном. Молодая женщина ввела в храм двух ребятишек. Я вырос на Маяковском. Мое богоборческое наполнение вырвалось наружу:
— А дети-то зачем?!
Меня вытолкали наружу. В суматохе я обронил свою ношу. Приводя в порядок одежду, раздерганную в толкучке, я тяжело дышал неподалеку от паперти. На нее вышел мрачный сивый мужик. Он швырнул в мою сторону чемоданчик.
— Жидовская морда, — сказал он не вполне резонно: я был безбожник, а не иудей.
Я двинулся на автобусную станцию. От всего пережитого и по законам естества мне сильно захотелось облегчиться по-легкому. В деревянном городе Н-ске уборные мало отличались от жилых построек, но отличались, и одну из них я увидел за невысоким прочным забором возле автобусной станции. Я потрогал калитку, она подалась. Проходя к цели, краем уха я услышал голос Клавдии Шульженко, доносящийся из хаты. Она пела о синеньком скромном платочке. Ее поддерживал небольшой и шумный народный хор, собравшийся за столом. Сделав свое дело, я вышел наружу. В ту же секунду я получил в глаз. Еще не сообразив, что это такое и откуда оно, я автоматически, как меня учили в боксе
, ответил боковым справа. Попал в челюсть. Человек упал. Он был здоровым и рыжим.Из хаты к нему пришла поддержка. Штук пять баб подняли вопль. Шульженко заглохла. Появилась милиция.
Я оказался в КПЗ. На мне не было ремня и шнурков, карманы опустели, чемоданчик отсутствовал. Остаточный дух шампанского, выходящий из меня, был мне отвратителен. Под глазом синело. Словно там прилип тот платочек. Я тупо слушал истерзанного человечка.
— Она сволочь. Она меня за человека не держит. Я отдал ей всего себя. У нас трое детей, все они меня ненавидят. И это при том, что это она водит хахалей прямо в дом. Я вынужден давать ей толчуна. Я защищаюсь. У меня еще есть остатки чести. И вот я здесь, в узилище, а она, сволочь, там, на воле, и они меня засудят, опозорят мое имя, и дети проклянут меня.
Боже, какая знакомая песня. Кино какое-то. Однако напарник-то — интеллигент.
Голая лампочка горела всю ночь. Верхний ярус нар не спасал от слепящего света. Я лежал на деревянном ложе, ощущая себя Маяковским в Бутырках.
— Меня зовут Иван Сергеевич Лотарев, — представился он.
— Очень приятно. Анатоль Вертинский, — отвечал я.
Он задержал мою руку в своей ладошке.
— Я не ослышался?
— Нет.
— Родственник?
— Сын.
Он заметно разволновался — и обрадовался новому волнению, отвлекающему от рутинного старого.
— А… каким образом?
— Ну мы же вернулись, как известно.
— Да. Это так. Но у него же, простите, только девочки.
— Был мальчик!
Он сел на нары прямо напротив меня, во все глаза рассматривая мою физиономию.
— Вообще-то некоторое сходство, разумеется, есть, — он стал мне зачем-то бесстыже льстить.
— Вы преувеличиваете. Мы похожи мало. Но я — родной, хотя и незаконный.
— А ваша матушка? Она — кто?
— Я не знаю ее. Я вырос не дома. Но если вам интересно, я могу кое-что рассказать вам, товарищу по несчастью. Только прошу оставить наш разговор здесь, под тюремными сводами. — Я продолжительно посмотрел на лампочку, глаза заслезились, я продолжал: — Вы, конечно, знаете анекдот о возвращении моего отца в Россию? Напомню на всякий случай. Он сошел по трапу парохода с чемоданом в руке, поставил его наземь, встал на колени, приложился к материнской земле устами, а когда поднялся, чемодана не оказалось, и он воскликнул: “Узнаю тебя, Родина!”
— Я впервые слышу этот анекдот.
— Это, увы, не анекдот. Это истинная правда, Иван Сергеевич. Но у нее есть второе дно. Дело в том, что в чемодане, о котором идет речь, в огромном чемодане из крокодиловой кожи, в это время находилось живое существо. Вы, понятно, догадались. Это был я.
Иван Сергеевич потрясенно внимал мне, по-рыбьи немо открывая ротик, в глубине которого сбилась в плотную массу тьма вопросов.
— Не стоит вдаваться в подробности. Как, зачем, почему. Поверьте, мне нелегко дается это воспоминание. Контрабандой я доставлен на родину предков, вырос у чужих людей, волей случая заброшен сюда в Н-ск, и вот мы с вами кукуем на нарах, и я думаю о Париже, как о блаженном сне.
Иван Сергеевич Лотарев до утра бурно говорил о безрассудном, роковом решении моего отца вернуться в этот каземат. Часов в девять нас разлучили. Меня привезли в народный суд. Судьей была женщина, дама невыспавшаяся, ироничная и немногословная.
— И что вас занесло к этим куркулям?
Меня отпустили.
Тогда была любая дама Прекрасной. Пели соловьи — им откликался неустанно я, человек из чемодана Вертинского, дитя любви.
Она нашла его на крыльце своего химкинского дома. Было утро. Он спал сидя. Сквозь легкую рубаху просвечивал острый позвоночник.
— Откуда ты?
— Не знаю. Откуда мне знать?
— Тогда пойдем на реку. Я как раз туда.
Левобережье сияло буйной и сочной зеленью, еще оставшейся с июля. К реке шли сквозь парящие золотоствольные сосны, вокруг стелились ковры разнотравья: иван-чай, львиный зев, крупные ромашки и какие-то гигантские зонтичные, имен которых Марина не знала. Песчаный берег реки с утра прогрело солнце. Сюда стекались ранние купальщики.
Она разделась, он оставался в чем был, стеснялся экземы и худобы. Оба легли на песок.
— Хорошо у тебя, — сказал он, глядя на окрестности из-под полуопущенных век.
— Ты хочешь у меня жить? — спросила она в упор, лихорадочно просчитывая варианты ответа. Он ответил здраво:
— Это же невозможно.
— Возможно! — вдруг выпалила она. В считанные секунды она решила, что старуху она уломает, что он понравится старухе, что старуху, если что, они возьмут на арапа: уйдем — и погибнешь без пригляда, старая ведьма.
— И невозможное возможно?
— Возможно, — твердо повторила она.
— Тогда пойдем купаться, — он направился к реке в одежде. Господи, да он пьян, тоскливо сообразила Марина. Он поплыл на спине, попеременно маша вытянутыми руками. Он глядел на солнце, и она видела: он улыбается. Она бросилась в воду и, гребя саженками, быстро нагнала его. Он, лежа на спине, разбросал руки и ноги в стороны и, застыв крестом, смежил веки. Он тяжело дышал.
— Видишь ли, мать, я без тебя вроде как бы и не могу.
— Тогда пойдем домой.
— Иди, если хочешь, да не пересоли реку. — Он, открыв глаза, увидел: она плачет.
Обсыхал он в траве, чуть выше берегового песка, под мощным кустом чертополоха. Он опять спал. Из-под взлохмаченных волос на затылке светилась плешка.
Марина с опозданием мучилась вопросом: как он ее нашел? Он сказал сквозь сон:
— И телефон знаю.
— Почему же не позвонил?
— Еще сбежишь.
— Сбегать — это по твоей части.
— Увы.
Он проснулся, сел. Его подзнабливало. Одежда просохла не до конца.
— Пивнушка нужна. Есть ли таковые в славном граде Химки?
Она не знала.
— Пойду на поиск. — Он встал. Она, нырнув под прикрытие чертополоха, переоделась в сухой купальник, накинула сарафан, ему известный.
— Пойдем вместе!
— Нет. Это дело не женское. Жди меня, и я вернусь.
Он пропал надолго, но еще не навсегда. В октябре она получила от него на К-9, до востребования, почтовую карточку, на которой был изображен без единого слова только номер телефона. Она позвонила.
— Приезжай, если хочешь. Я ошиваюсь у Белорусского.
Она приехала по адресу, им надиктованному. Был вечер. В доме стоял холод, еще не топили. Он ходил в чужом махровом халате до пят. Две небольшие комнаты были небогато обставлены. На стенах висели театральные афиши. На белом столике в кухне громоздилась старая пишмашинка “Прогресс” со вставленным в нее чистым листом бумаги. Марина присела на белую табуретку, натюкала одним пальцем:
Муха села на варенье —
Вот и все стихотворенье?
У нее получился вопрос, перепутала — хотела поставить точку.
— Кто тут живет?
— Приятель отца. Опереточник. На гастролях.
Она пробыла у него трое суток. В школу ходить не надо было: на работу ее не взяли в этом году.
— Ничем не могу помочь. Сожалею.
Сожалел. Она видела.
Из постели не вылезали еще и потому, что холод не уходил, а только усиливался. Провизия Бориса ограничивалась картошкой. Варили. Пили чай с малиновым вареньем, которое обнаружилось в кухонном шкафу опереточника. Муха села…
Включали транзистор. По всем волнам играл оркестр Поля Мориа. Чаще других звучала мелодия “Манчестер — Ливерпуль”, уже наложенная на прогноз погоды в программе “Время”. Но телевизор их не интересовал, как, в общем-то, и погода. Им было не холодно под тремя одеялами, два из которых имели армейское происхождение, а одно — в белом свежем пододеяльнике — пахло теперь только их телами. Борис пробормотал: “Ли-вер-пуль”, невнятно поведав о какой-то давней истории его отца, окрашенной тоской по недостижимому порту, в который шел его корабль, да не дошел. Что-то сверх того, что происходило наяву, вкладывалось в имя английского города. Не порт, не Манчестерский канал, не университет, известный с десятого века, не ливерпульская четверка — ах, это уже из другой эпохи! — Борис понимал, что дело в самом звуке. Звук содержал нечто высшее.
Порой ночью он срывался с места, уходя из постели на кухню. Слышался стук машинки.
На третью ночь он сказал:
— Нужна ясность, Маринка. Я люблю жену, и только ее. Ничего с другими никогда у меня не получалось и не могло получиться, потому что я этого никогда не хотел и не хочу. Так вышло, никто не виноват.
— Ты виноват передо мной.
— Наверно… Даже наверняка. Но в чем, по-твоему?
— В том, что… Скажи мне, пожалуйста, как это так — без нее, любимой, ты можешь, а без меня, случайной, нет?
— Загвоздочка. Этого я и сам понять не могу.
— Черемуха была от нее?
— Да.
Утром она позвонила в Химки. Незнакомый женский голос произнес:
— Старушка помирает. Тебя зовет.
ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПРОДОЛЖЕНИЕ
4/II 61. Ростов. Снимаем на ростовской окраине комнату с печкой в деревянном доме, я без работы, а тут и море зовет — намечается вариант Калининграда (с работой), а там нет университета, и это значит, что перевод Бориса из его университета поближе ко мне (мы в письмах думаем о такой возможности) отменяется. Впрочем, относительно рядом — Ленинградский университет.
Борис… Это мой характер, мой мозг и все прочее. Но у него все удачнее складывается, что во многом результат моего вмешательства и влияния. Начало — моя встреча с ним в 57-м: я, заехав во Владивосток, заронил в нем мысль о высоком призвании, взбудоражил, открыл горизонты. Я направлял, я вел его через все рифы. Самым тяжелым (и верным) было отговорить его от пути “в люди” через “низы” (он собирался махнуть на целину, начитавшись “Продолжения легенды” А. Кузнецова!), т.е. от пути, которым шел я… И вот — отличный итог. Учится в университете, печатается в газетах и выступает по радио, и это в 18 лет! А к этому он еще и известный боксер-перворазрядник.
26/VI 61. Ростов. Боже мой, как глупо все в жизни! Сын Борис пишет мне, что его воспитал “второй папа”, его отчим. Этот “папа” — арап и тунеядец, вкушавший многие годы от моих северных тысяч, алиментов
1 .3/VII 61. Ростов. 24 июля умер мой брат Борис. В честь его я назвал сына. Брат умер в поселке Эге-Хая, Якутия. За Полярным кругом, возле Верхоянска. Брату было 45, он младший.
Почему я ничего не чувствую? Это ведь родной брат, тот самый, которого я знаю с пеленок, и я воочию вижу его — худого, с острым кадычком… Мы расстались, когда ему было 13, и с тех пор виделись только дважды и то на бегу, в суматохе. Я знаю его лишь по легендам о нем, до меня долетавшим. Когда я появился на Чукотке, меня путали с ним — он жил там до меня. Он заправлял делами на колымских приисках, о нем ходила куча историй как об этаком сказочном удальце.
Я написал письмо главврачу той больницы, где он умер, с просьбой сообщить мне о причине смерти. Дословный ответ: “Ваш брат Борис Александрович на протяжении нескольких лет сильно пил. Способный, энергичный работник, он постепенно потерял авторитет на работе. На почве хронического алкоголизма страдал заболеванием сердца и желудка, по поводу чего лечился неоднократно в нашей больнице. 24/VII 61 после сильного запоя скончался в результате острой сердечной недостаточности”.
Его вдова сообщила нашей матери, что последний запой начался 13 июня, в день его рождения, и длился 1,5 месяца, т. е. до конца.
Когда нас, детей, троих братьев, разметала судьба по свету, брат Борис попал в уголовный мир. До войны он не вылезал из тюрем. Те две наши встречи с ним как раз и были в просветах между отсидками. Потом он ушел на войну и провоевал от звонка до звонка.
Тем удивительней мне было в 47-м получить от него письмо, полное…
Впрочем, давать характеристик не буду. Письмо сохранилось. Откуда у этого человека с начальным образованием абсолютная грамотность и поразительно каллиграфический почерк? Почему все это написано на крохотных листках, восьмушках бумаги, выдранной, кажется, из блокнота, и листки эти сшиты в углу черными нитками?
“Владивосток. 18.10. 47 г. Среднему братку — слава! Предыдущее письмо тебе послано совсем недавно … лет 5 тому назад. С тех пор, как мы стали писать друг другу, этот срок можно считать самым незначительным. Бывали и более длинные паузы. Помнится мне, что приходили ко мне на фронт твои редакторские бланки с приветом и с многообещающими “подробностями письмом”, которых я так и не дождался, пока силою судеб меня не занесло в город, где, собственно, и имели место эти “подробности”.
Но — по порядку. По окончании бойни наша часть осталась в группе оккуп. войск в Германии. Мне же тянуть нудную лямку солдата к тому времени изрядно надоело (все же 5 лет!), и я решил пожить несколько повеселее. Замечу, что желание было настолько велико, что через некоторое время моя особа украсилась не так громким, но довольно “жирным” титулом: “Нач. торгово-заготов. базы такой-то части”… Словом, решил вдарить по коммерции.
Что все это давало? Во-первых, 1200 руб. основного оклада (что шло на вкладную книжку). Во-вторых, 2 400 немецкими марками, что в переводе на спиртное обозначает — 53 бутылки водки с превосходной закуской. И в-третьих, если раньше я именовался “Эй, ты!”, “Хер милый!” или просто Борькой, то, получив сей министерский портфель, стал называться не иначе
как “Уважаемый”, “Любезный” или в худшем случае — Борис Александрович.Работа торгаша привлекательна там, где ничего ни у кого нет, но там, где народ бесится с жиру и сливки считает за конскую мочу, там, следственно, надо разорваться, но залить ненасытные страсти молоком птичьим. И то это будет временной мерой, ибо в Германии наши Иваны (крупные Иваны) так обнаглели, что требовали только: шампанского — французского, чая — китайского, табака — турецкого, гондонов — японских и т. д. и т. п. Но это еще полбеды. Смешное в другом. Представь себе. Обслуживаешь ты 1000 человек, из них начальников тоже 1000, причем каждый считает себя выше другого и норовит оторвать больше другого и получше другого. И друзей-то позабыть нельзя. Последних, за короткий срок, набирается тоже 1000, да притом самые близкие, и почему-то давнишние, и зачем-то все новосибирские (из УССР).
Остается прибавить к этому отзывчивый филипповский характер, и получится картина, напоминающая нечто вроде истребления христиан зверьми во времена Нерона. Тут не только “Баядеру”— тут Лазаря затянешь! И если мне когда-нибудь приведется писать торговые мемуары, то молодому поколению я посоветую, перед тем как ступить на этот тернистый путь, закалить свой характер сперва на прокурорской работе, а затем лет 20 поработать в шкуродерне. А лучше всего начихать на кажущиеся соблазны и заняться разведением голубей или собиранием морских ракушек.
Да, трудно мне, братка, пришлось на первых порах, но в дальнейшем дело несколько наладилось, ибо путем отсеивания я оставил в друзьях самых хороших и нужных людей, нашел ходы и выходы, приобрел опыт, завел знакомства и стал вроде незаурядным деятелем торгового фронта. Но работать приходилось много и здорово, ибо продержаться на этой работе без “отклонений от нормы” около двух лет надо уметь. Кроме того, надо уметь вылакать несколько бочек спиртного и быть трезвым, наловить дюжину арийских трипперов (что в задачи работы не входило и что, к сожалению, в Германии даже с крыш капает) и… быть здоровым. И вообще — не потерять головы там, где другие теряли ее безо всякой надежды обрести вновь.
Не знаю, долго ли продолжался бы этот бедлам и чем бы он кончился, но однажды один знакомый старпер предложил мне чудесную, спокойную и калымную работу в одном из берлинских “дел” (шоколадно-кондитерского направления). Устраивало это меня вполне: начальства мало, всего один подполковник и его жена, которая интересовалась больше шоколадом, чем делами хозяйства. Казалось, дело было на мази, но вдруг приходит полуистерическое письмо от нашей матушки, где она жалуется на всех и вся и с прискорбием сообщает, что она и ейный супруг М. И. превратились в скелетов и стали годны разве только как экспонаты для студентов медицинских институтов.
Письмо это попало мне под пьяную лавочку, и… ровно через 3 дня, захватив с собой 5 чемоданов, 1 узел, 20 000 наличными и около 30 000 на книжке, я жал на полных парусах на Родину.
Прибыв в Саратов, я застал отчима в образе человека, про которого говорят: “В гроб и то краше кладут”. Зато матушка наша имела вид, можно сказать, цветущий. Дай ей бог, конечно!
Прожил я в Саратове почти 3 месяца. Со стола никогда не сходили: мясо, масло и другие продукты, приносящие радость и чудесное расположение духа! Кроме того, 7 раз в неделю задавался шумный пир с гостями, друзьями и просто с людьми, дающими согласие быть там, где есть водка и жирная закуска.
В тот же период я послал телеграмму нашему старшему брату Осипу с приглашением прибыть в гости. Материальные издержки брал на себя. Осип, конечно, не заставил себя долго ждать. Приехал. Покутил 3—4 дня. Взял чемодан с приличными тряпками, кожаную шевровую куртку и был с царскими почестями отправлен в свою Тулу.
Через пару недель я получил приглашение от Осипа прибыть к нему в гости. К тому времени от 5 чемоданов у меня осталось только 2 и от несметных тысяч — 6500.
Матери я оставил кое-какие тряпки. Отчиму — добротный пинджак и чудесный портативный двенадцатиламповый парашютно-десантный радиоприемник “Николаус — Вена”, который я приобрел во время “шмонки” дачи Геринга. Было бы несправедливо сказать, что все привезенное из Германии я потратил на мать. Ей тоже перепало немало, но 40 % пропил я лично.
Осип в Туле работал худруком и главрежем областного театра музкомедии. Оклад 2000 (у жены его Маши 1500), литерный паек, положенный авторитет, квартира, одна пара старых туфель, видавшие виды брюки и ко всему этому — неугасимая энергия и адская работоспособность. Парень он очень талантливый, прекрасный режиссер и неплохой актер. Но как человек изменился основательно. Стал скрытен, черств и жаден до невозможности (видимо, наголодался во время войны).
Пожил я у него пару месяцев (причем только ночевал), питался в чайных, а последнее время, когда все спустил, нигде не питался. Дойдя до ручки (последнее время я уже и не ночевал у него), я зашел к нему и попросил на дорогу 200 руб. Сперва он впал в истерику, затем закатил двухчасовой монолог из “Скупого рыцаря”, но денег все же дал (200)…
С тем я и выбыл из семьи вообще и навсегда.
Пытался ли я устроиться на работу в Туле? Да, пытался, но тщетно, ибо в горкоме мне предлагали пойти в инвалидную артель и овладеть специальностью шорника! Это не анекдот. В Центре России устроиться на работу почти невозможно (на хорошую работу).
Я рванул в Москву (разгонять тоску) и, побродив там пару дней, решил, что будет гораздо лучше уехать добровольно на Колыму, чем укатить туда в арестантском вагоне. Поэтому я завербовался в Дальстрой (Магадан) на должность ст. кладовщика, лучшего ничего не было. Оклад 1100 руб.
Вот почему я очутился во Владивостоке. На Север пароходы идут отсюда. Как видишь, не было печали, да черти накачали.
Несколько дней, в ожидании парохода, я бродил по городу, тщетно ища, чем бы порадовать свой глаз. И если бы я пробродил по нему еще 2 года, все равно ничего интересного, пожалуй, не встретил бы. Надо быть Арсеньевым, чтобы в сопках найти чарующую красотку, похожую хоть на Дерсу. Несколько раз проходил я мимо “твоего” дома, на ул. Суханова, надеясь встретить племяшей, пока не услышал за спиной такой разговор:
— Смотри, Женька уже три раза проходит мимо дома и зайти не решается.
В тот момент я еще не знал, что тебя перекрестили (или ты сам переназвался), и, услышав эту реплику, очень удивился.
Разговаривали две престарелые дамы, и, невольно оглянувшись на них, я догадался, что меня перепутали с тобой. Короче, такая ситуация часто бывает в романах, и задерживаться на ней я не буду. Словом, зашел. В кв. 4. Я хотел увидеть твоих детей.
Анастасия Александровна встретила меня очень радушно и часа 4 рассказывала о перипетиях вашей жизни. Рассказывала по-своему, я же понимал по-твоему. Ты прав, когда разрубил сей гордиев узел одним ударом. Это я постарался внушить и ей. Видимо, она это осознала. Вы не пара.
Повидал я Анечку, съездил к тезке своему в детсад за городом. Дети у тебя мировые и умные. Копия ты.
Задержался я во Владивостоке на приличное время. Надо было сделать кое-какой гешефт. Но гешефта не вышло, и мне придется днями отчалить в Магадан за …цингой.
Ну а Тося… Женщина тебе мстит, мстит свирепо, отчаянно, даже используя для этой цели детей, ибо она знает, что дети принесут тебе счастье, а ей этого не хочется ужасно. Она твердит одно:
— Детей не отдам!
Вот и все, что я хотел тебе написать.
Целую. Борис.
24. 10. 47 г.”
Никакой прессы Марина не выписывала и не покупала.
В газетке “Пресня”, изредка самосевом появляющейся у нее в почтовом ящике, Марина прочла парочку позабавивших ее объявлений.
“Молодой мужчина желает стать спонсором для милых, умных, общительных дам с в/о до 50 лет. Интим не предлагать”.
“Полуеврей 53/170 без матер. проблем, ищет женщину, желательно б/детей”.
А что? Полуеврею она могла бы и подойти. Но больше ее умилил спонсор без интима.
Ей нравилось понятие с о б с т в е н н о с т ь х у д о ж н и к а. Но сия собственность — его картинки. А что было у нее? Чемодан чужого отца.
Зиновий прочно поселился у нее. Она пила с ним чай, вела длительные разговоры, он сидя спал на стуле за стеной, а когда ей ночью на ее тахте было холодно, набрасывал поверх одеяла шерстяной индийский плед, черно-желтый, клетчатый, с угловым лейблом, на котором погонщик с палкой в руке вел на веревке вереницу из трех верблюдов.
Она изучала контурную карту своего потолка, уже не гадая. С ней все уже было ясно. Все устаканилось, все сбылось, жизнь прошла б/детей. О том, почему она осталась б/детей, она молчала всю жизнь после того, как мучительно и кроваво уничтожила плод Бориса на четвертом месяце с помощью химкинской подпольной акушерки. То был мальчик. Долгое время после этого она не смотрела себе в лицо, потом взглянула — и навсегда отказалась от косметики. Уже многие-многие годы — ни намека на макияж.
Однако в те отношения, что складывались у нее с Зиновием, вторгся третий. Борис. Он был в своем репертуаре — обухом по голове. В его рукописи она не нашла ни звука о себе.
Поначалу она тяжко, исступленно переживала этот провал, эту пропасть пустоты вместо себя в мире Бориса. Ей казалось, она надеялась, она требовала у судьбы хотя бы оттенка отдачи, полагая, что важность того, что с ней, Мариной, было тогда, в те недолгие два месяца, распространялась на них обоих пожизненно, до конца, но оказалось не так, оказалось, что в самую мучительно-счастливую их пору на Таганке он думал о другом, терзался не ею, уповал на что-то иное.
Зиновий пробудил ее среди ночи, стоя бестелесно над ней.
— Молчание существенней слов, милая. Сама знаешь, имя Бога не называют в одной из религий. Твой дружок не смог отыскать для тебя словесной оболочки.
И на том спасибо. Она предпочла согласиться с доводом единственного собеседника. Правда, при чем тут Бог?
Но покой не посетил ее. Откуда бы? Душа на поверку явилась полуразрушенной, и то безветрие в ней, которое Марина порой принимала в качестве настоящего и постоянного, было видимостью или самообманом. Однако и бурь она не ждала. Но вот некое тихое возмущение — оно, оказывается, обнаруживало себя время от времени.
Ей стало невмоготу читать литературу “Осляби”. В глазах у Марины рябило от букв, набухших ложной патетикой. Глаза устали. Она пришла к бородатому начальству. Она впервые видела директора своей фирмы. Это был черноглазый, узколицый человек в тонких очках, чем-то смахивающий на воображаемый тип физика-ядерщика ее молодости: что-то физики в почете и т. д.
— Наши настроения, сударыня, совпали. И вы занемогли, и нам представляется, что вы, как бы это изысканней выразиться, не вписались в наши приоритеты. Много промахов. Не чувствуете текста. Не умеете работать с авторами.
Марина смекнула, откуда ветерок подул. Наверняка поступил какой-то сигнал из Союза русских дворян. А что она там такого наговорила? Да ничего, собственно. Не так посмотрела? Но у них чутье. Чужака за версту чуют. Чую Кучума, как сказано.
На том и порешили. Ей дали хорошего отступного, и она, вернувшись домой, разложила деньги на стеллаже, около Марии, кротко взирающей на нее.
Марина ощутила: что-то произошло. Словно воздвиглась некая новая стена. Она услышала — это стена тишины. Она догадалась. В доме никого нет. Зиновий исчез.
Она быстро обошла всю квартиру. Тихо. Ни звука. Ни следа.
Это было невыносимо.
Она сухими глазами уставилась на телефон и, взяв его на руки, уселась на стул Зиновия. В пронзительном ожидании она провела долгое-долгое время. Никто не потревожил ее, не позвонил, не окликнул, не вернулся.
Деньги лежали на стеллаже, шевелясь и шелестя, — сквозило из распахнутой форточки. У ног Марины распростерся отверстый чемодан, уже почти пустой: все прочитанное ею она складывала на стеллажные полки. Чемодан опустевал бесповоротно. Оставалась одна — школьная — тетрадка. Марина подняла ее. В углу совершенно пустого чемодана белел клочок бумаги. Марина развернула его.
Женской рукой наспех было написано: “Выполняю дурацкую волю Бориса. Все это — ваше”.
Дарственная…
Она ощутила себя вброшенной в воронку всеохватывающей, звенящей в ушах, непостижимо чужой игры. Три прозаических эпизода, написанных Борисом, были ей подсказкой лишь в одном направлении: на выход из реальности. Он недаром расположил части своего триптиха в обратной временной перспективе — от финала до начала судьбы. Он знал, что делал. Кто был Гершензон? Сосед Марины этажом выше. Правда, он был Розанов, но это все равно. Выходит, в своем — авторском — лице Борис подавал ее, Марину, воспроизводил воздух ее бытия, ее когда-то тихий переулок, ее обжитой дом, подробности ее быта, ее добрососедство с тем несчастным стариком, который действительно — в ее действительности — делал то, что он делал в прозе Бориса, и Марина вынуждена была признать предельную правдивость авторского пера. Ей стало страшно. Борис ей говорил: я никуда не ушел, я тут жил и живу, и в том, что меня якобы нет, виноват вовсе не я, если уж заикаться о вине. Никто не виноват. Так принимай моего отца и перепутай его со мной, и в этом есть своя непрямая, но простая, природная правда, ибо жизнь моя и я сам произошли вот из этих пожухлых тетрадных листов, из этого суконноватого слога, из этого недовыращенного слова, и, если ты на самом деле наконец-то хочешь понять, кто я такой, тебе не надо предпринимать никаких запоздалых усилий — кроме вчитывания в эту пожелтевшую и выцветшую от времени жизнь. Никто тебя не обманул. Мой финал — не в конце
, а в начале, он грянул задолго до моего возникновения на белом свете и с самого начала вертел мной, когда вольно мне было врать в энском КПЗ, веселясь над руинами бедного Лотарева, Ивана Сергеевича. Но, согласись, в моей бессердечно-хамоватой шутке над тем беднягой содержалось некое предзнание. Человек из чемодана. Вот кто я. Вот мой провальный триумф. И никто не скажет, что это ложь. Тебе ли этого не понять, тебе, вечной девочке, существу без возраста? Так успокойся. Никто тебя не обманул. Это и есть реальность. Все остальное сон. Соедини всех нас — себя, меня, моего отца, моего дядю, моих мать и бабушку, сведи воедино все вот эти времена, города, моря и земли, и в сумме всего этого ты обнаружишь меня, а вглядишься получше, то и — саму себя. Ты не проиграла. Ты просто недожила. Жила-жила — и недожила. Дай Бог тебе дожить.ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ОКОНЧАНИЕ
Июль 1962. Саратов, в котором я уже навсегда.
10/III 63.
Продолжаю. Во антрактик!..У меня есть две фотокарточки отца. На обороте одной из них надпись: “В один из счастливейших дней моей жизни высокочтимой Машеньке. 1907”. Речь шла о дне бракосочетания с моей матерью. Отец во фраке, сидит, на коленях цилиндр. Позже слово “счастливейших” было зачеркнуто и сверху заменено на “несчастнейших”. Сие дело рук кого-то из отцовской родни. Родители жили сколько-то последних лет неважно, настолько неважно, что даже “разженились” незадолго до смерти отца. Мать переехала к своей матери Мине Ананьевне, жившей здесь же, в Новониколаевске. Наверно, не умри отец — воссоединение состоялось бы. Причина конфликтов — супружеские измены. Мать утверждает — со стороны отца. Отцовская родня настаивает на противоположном. Отца не знаю. Мать же, как показала ее дальнейшая жизнь, высокой моралью не обременена. Умом тоже. Однако кто тут был “завариха”, а кто “неспустиха”, судить затрудняюсь.
22/III 64.
Продолжаю. Летом 1919 года срочная телеграмма вызвала моего отца из Новониколаевска в Омск. Там случилось несчастье. Мой юный дядя Доля по неосторожности всадил в своего какого-то (сейчас не помню) родственника пулю из револьвера, принадлежавшего приехавшему с фронта на отдых штабс-капитану Власову, мужу одной из моих теток. Пуля прошла около носа и вышла в нижней части затылка. В Омске собрались все сестры отца, на семейный совет потребовался он сам.В дорогу отец взял с собой Осипа. В поезде заболел, в Омск его довезли уже почти бездыханным. Там он умер на операционном столе.
И вся жизнь троих его детей пошла вверх тормашками.
24/VI 69.
Саратов. Помню себя — эпизодами — лет с 4-х. И все эти эпизоды связаны с отцом.Я горько плачу — страшно переживаю несправедливость: что-то натворил Осип, а думают, что я. Отца мои слезы трогают и убеждают. Вижу даже обстановку комнаты, в которой все это происходит.
Второй эпизод. Я посажен на стол в столовой, отец примеряет мне новые ботинки.
Далее. Отец рубит на крыльце мясо.
И последнее. Перед роковым отъездом его в Омск я устраиваю ему истерику за то, что он берет с собой не меня, а Осипа.
Вот и все. Интересно, что во всех этих сценах я не вижу отца живого — вижу его фотографического. И ничего другого, связанного с кем-то другим по этому моему четырехлетнему житию, — не помню хоть убей.
Меня душат слезы.
1/VIII 74. Саратов. Милостивые государыни и государи! На том и кончилась история моего современника — история, которой не было, как выясняется. Герой провалился в пропасть предыстории. Его нет. Он идет на пляж. Купаться в великой русской реке. Он пустоцвет.
Как она простилась с Борисом?
Это было самое жестокое из жестоких зияний в ее памяти. Просто — не помнила? Забыла? Не знала. Да, этого сюжета не было в пластах ее знаний о себе. Отсутствие прощания всю жизнь угнетало ее надеждой на… На что? На незавершенность встречи? На новую встречу с ним же? Но о новой не могло быть речи — старая не закончилась.
Оставалась догадка. Сон во сне.
Старуха померла в одночасье. С неба свалилась многочисленная родня. Омыли, обрядили, положили в гроб, вынесли на крыльцо, постояли да поплакали, мимо церкви пронесли, опустили в яму, закопали, помянули — и Марина осталась на улице.
Она пришла к реке. Тихая ясная осень голубела в высоких небесах, серебрилась на похолодевшей химкинской воде, уходя в сторону Канала имени Москвы. Шорох сосен стоял в ушах Марины. Она пыталась расшифровать эту звукопись. Что ей предстоит? Куда идти? Чем заняться?
В расплавленном серебре реки, вдали, наметилась какая-то точка. Река слепила Марину, и разобрать было трудно, что там. Она поднесла ладонь к глазам. Похоже, кто-то плыл, удаляясь. Она всматривалась что есть мочи. Слезы навернулись на глаза, и, зарыдав, она — внутри слезы — ясно увидела, что пловец, размахивая руками, на спине, рывками уходит все дальше и дальше, тая за гранью окоема.
Только на третий день после своего ухода из дома возле Белорусского вокзала Марина нашла в кармашке сарафана сложенный вчетверо листок бумаги. Как она не замечала его столько дней? Похороны отменили все остальное. Вот что было настукано на пишмашинке в чужой холодной кухне.
В аранжировке Поля Мориа поют иные земли и моря
сквозь электромагнитные помехи.
Манчестер — Ливерпуль. Внутри печет. Не женщина, так улица влечет
на переход от альфы до омеги.
Далекий Ливерпуль! Печальный стих о том, чего скиталец не достиг.
О музыке, не ведающей моды.
О золотой несбыточности той, что с юношеской связана мечтой.
Манчестер — Ливерпуль. Прогноз погоды.
В программе “Время” вдоль и поперек удачу прогнозирует пророк.
За альфой неизбежно будет бета.
Сей Моисей, закрыв заморский плен, привел язык двенадцати колен
на плоскогорье высшего обета.
Горит небесный Иерусалим над Беловодьем. Он неопалим.
Тебя найдет посмертная награда.
Над Эльдорадо вьются чьи-то сны. Идут и гибнут русские челны
от Иерусалима до Царьграда.
По простоте, аукнешь Ливерпуль — откликнется Манчестер. Карауль,
по улице кружа, словарный улей.
Путем косноязычного вождя дойдем до благодатного дождя.
Все впереди. До встречи в Ливерпуле!..
Зона спасла Зиновия от войны. Он об этом наглухо забыл. По сути же он был вольнонаемным — и в ИТЛ и К, и на Севере. Это все была зона. Он сам туда пошел, как впоследствии и его брат, знавший и другие пути в том же направлении. Это была стихийно блестящая стратегия выживания, хотя и вынужденная, и ущербная. Обличая перекрасившихся сталинистов, он всей своей искренностью покрывал собственную забывчивость, ведь он был вольнонаемным поневоле и к тому же вышвырнутым за забор, за борт — он яростно кричал вослед уходящему от него кораблю системы, опять-таки забывая, что вылет из системы он обеспечил себе сам. Он хотел быть там, на корабле, на капитанском мостике или где-то рядом, он рвался туда, его не пускали, и его немощная обида оборачивалась очень странным подпольем дневника, с громами и молниями в сумерках подвала, обитатель которого полагал, что это и есть борьба за общее дело.
Это была игра воображения без границ. Пропалив пиджак утюгом, он стенал о роке, об ужасе бытия. Правда, пиджак был последним.
Величие его неудачи — вот что он хотел внушить современникам и потомкам за неимением великих достижений. Осознавая невозможность таковых, он громоздил поражения до кучи, наращивая ее до небес: великая куча — вот его конечная цель.
У него были какие-то тайные зрители, он назвал их союзниками, соратниками и друзьями. В его словаре появился “тоталитаризм”. Он заговорил о необходимости “частнособственнической инициативы”. Он отлавливал — в очередях или на базаре — деревенских, чтобы выяснить их точку зрения на сельское хозяйство. “Мне стыдно за Россию, за русский народ”, — сказал один из них, как бы сойдя с философского парохода.
Груда тетрадей 60-х содержала в себе фиксацию событийной пустоты его существования. Не было ничего, кроме двадцати семи его обращений в ЦК. Ничего, кроме боев с сыном Юлием, который со стороны вовсе не выглядел столь психически невменяемым, сколь это мнилось его отцу. В те годы он охладевал к Борису. Отца тихо возмущала невосторженность сыновней реакции на героизм и уникальность великой неудачи. Это было, несомненно, черной неблагодарностью наследника, тупостью сердца и ума. Но отец все-таки надеялся: вот когда-нибудь, когда он, Борис, ознакомится с содержимым чемодана, тогда…
Сколько книг он прочел! Сколько книг и статей он отрецензировал для себя! Всего этого сознание Марины уже не запечатлевало. В море слов она искала поступков, хоть как-то могущих вывести Зиновия из тупика. Не было. Он собирал поражения. До кучи.
Море слов. И лишь одно глухое упоминание о Харбине. Оглядочка правдолюбца. Марина с трудом догадалась по опасливому намеку Зиновия, что в начале 20-х семья оказалась за рубежом, в Китае, и там мать содержала притон под вывеской общежития для актеров. Когда и как все они вернулись оттуда? Туман.
Он остался один как перст, мать умерла, жена ушла к другому, сын Юлий уехал в Нью-Йорк, сын Борис не давал о себе знать. Он ходил по волжскому Бабушкиному взвозу один, как пес. Он выглядел городским сумасшедшим. В ЦК методично летели гневные эпистолы. Он питался в столовках кашками и состоял на партучете в домоуправлении. На какие же деньги он приехал тогда в задушенную торфяным дымом Москву? Зачем? Загадка. Он был нищ. Лишь брат Осип ежемесячно в течение десяти лет подкидывал ему сумму в размере студенческой стипендии под клятву брата о возвращении долга с первой же выплаты заработанной на Севере большой пенсии.
Он получил ту свою пенсию. Один раз. И тут умер.
Нелепый человек. Какой нелепый человек! Как он мучился! Марина плакала. Неужели ее слезы и были тем вожделенным результатом, которого жаждал Зиновий? Единственным результатом! Марина ощущала себя последней женщиной Зиновия, пусть и обманутой, но обманутой заодно с самим собой.
Значит, надежда быть понятым оправдалась? Ты этого хотел?
— Мне этого мало. Я собеседник всего человечества.
Тебе мало. И ты прав. Да, да, ты поистине прав, но человечество не стоит твоей пятки. Его нет, человечества. Есть только небо в окне, закат и голуби на крыше.
Чемодан опустел. Он на что-то намекал, куда-то звал. Куда? На вокзал? На вокзал! Она приняла мгновенное решение. Мальчик хочет в Тамбов. Мальчик хочет в Ливерпуль. Прощай, Москва. Прощай, химера Торжества. Марина догонит Зиновия. Они поговорят на месте. Свидетельство о смерти З. А. Филиппова, случившейся в октябре 74-го, ничего не значит. Он не перенес первого же инфаркта. Но он только что обитал у нее. Или это был другой? Она разберется там, на волжском берегу.
Она приехала в Саратов.
В кладбищенской конторе ей не смогли подсказать, где находится искомая могила. Ни в каких документах он не значился, да она и сама не знала ничего толком: ни к о г д а, ни г д е, ни к т о.
Чистым золотом отливала на закате сентябрьская Волга. Две головы темнели вдали на ее пульсирующей глади. Это были не отец и сын.
Это были мужчина и женщина.
1997, июль — 1998, август
Москва